Kitobni o'qish: «По волнам жизни. Том 1»
Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата
Рукопись выявлена в архиве и скопирована К. В. Ивановым; подготовка текста В. Л. Гениса и К. В. Иванова; предисловие К. В. Иванова; комментарии В. Л. Гениса при участии К. В. Иванова; послесловие, аннотированный именной указатель и библиографический список В. Л. Гениса
© В. Л. Генис, комментарии, 2019
© К. В. Иванов, предисл., комментарии, 2019
© OOO «Новое литературное обозрение». Оформление, 2019
* * *
Бурная жизнь астронома, потом чиновника, затем банковского служащего, а потом опять астронома В. В. Стратонова
Имя Всеволода Викторовича Стратонова (1869–1938) – автора публикуемых воспоминаний – было на долгое время вычеркнуто из российской историографии. Вычеркнуто в буквальном, грубом смысле этого слова – с изъятием его книг из фондов российских библиотек, удалением соответствующих каталожных карточек, со старательным замалчиванием его роли в ряде событий, серьезно повлиявших на ход российской истории. Случилось это по ряду причин, не все из которых были политическими. Да, с одной стороны, возглавив забастовочный комитет профессоров Московского университета, он навлек на себя немилость большевистских властей, был арестован и вскоре выслан на так называемом «философском пароходе». Однако, с другой стороны, на момент высылки Стратонов находился в конфликтных отношениях с большинством российских астрономов (подробнее об этом пойдет речь далее). Противоречивое сочетание качеств политически тонко организованного и вместе с тем непримиримо конфликтного человека проходит через всю жизнь Стратонова. Как мы писали в одной из предыдущих публикаций, «за что бы ни брался Стратонов, он везде оставлял глубокий след, но память о нем выветривалась слишком быстро»1. Словом, опала Стратонова была результатом в том числе конъюнктурного поражения, а не только открытой идеологической оппозиции.
В 1990‐е гг. В. В. Стратонов был реабилитирован – как политически, так и профессионально2. Его научно-административные «авантюры» в период большевистского переворота были признаны скорее благом, чем злом, вполне оправданным последующей научной продуктивностью созданных им научных учреждений, прежде всего – ГРАФО. Стратонов основал первую в России астрофизическую организацию, выработав принципиально новый подход к проведению астрономических исследований. Согласно этому подходу, оптические инструменты следовало располагать в местах, благоприятных для наблюдения, а центры обработки данных – институты – в столицах, чтобы научный коллектив имел возможность быстрого обмена информацией с другими учреждениями. Перед высылкой Стратонову удалось найти квалифицированного преемника своего начинания – В. Г. Фесенкова, под руководством которого организационный комитет ГРАФО был преобразован в Государственный астрофизический институт (ГАФИ). В 1931 г., на волне укрупнения и централизации научных учреждений, ГАФИ был объединен с Московским астрономо-геодезическим научно-исследовательским институтом и обсерваторией Московского университета, в результате чего возник Государственный астрономический институт им. П. К. Штернберга (ГАИШ) – самое титулованное астрономическое учреждение СССР. ГАИШ унаследовал традиции, выработанные в течение десятилетия работы ГАФИ. Это следует хотя бы из того, что печатное издание института – «Труды ГАИШ» – продолжило порядок нумерации томов не Московской обсерватории, а «Трудов ГАФИ».
Сегодня о Стратонове упоминают и в историко-научных статьях3, и в работах по истории белой эмиграции4, и в политических обзорах большевистских реформ в сфере образования5. Его имя включено в «Летопись Московского университета»6. Стали публиковаться7 фрагменты его воспоминаний. И все же они не образуют полной картины. Будучи вырванными из контекста, они зачастую воспринимаются односторонне и порождают всевозможные аберрации. Между тем воспоминания Стратонова представляют собой целостное литературное произведение – с уникальным стилем, хорошо продуманной композицией, с многочисленными реминисценциями, упоминаниями одних и тех же эпизодов в различных контекстах, что делает их более многогранными и менее однозначными. Стратонов вложил в свои воспоминания много литературного труда и, видимо, действительно рассматривал их как своего рода «подведение черты». И настало время предоставить трибуну ему самому, что мы и делаем в предлагаемом читателю двухтомнике. В этом коротком предисловии я приведу лишь несколько уточнений, которые, надеюсь, позволят сообщить зачастую пристрастным суждениям Стратонова характер достоверного свидетельства.
Воспоминания были написаны Стратоновым в эмиграции. Дата подготовки рукописи не указана, однако, судя по упоминаниям в тексте, окончательная ее версия была подготовлена в начале 1930‐х гг., предположительно в 1934 г. Начало повествования приходится на детские годы, окончание – на высылку из России в 1922 г. Сам Стратонов разделил свои воспоминания на три части, по всей видимости, сознательно связав их с тремя значимыми этапами жизни на родине: события, приведшие его к службе в Ташкентской обсерватории (именно к службе, поскольку тогда она принадлежала военному ведомству), служба в качестве чиновника высокого ранга на Кавказе и бурный послереволюционный период, закончившийся высылкой. Далее я перечислю основные события жизни Стратонова и попытаюсь увязать их с соответствующими фрагментами его воспоминаний.
Всеволод Викторович Стратонов (1869–1938) был вторым (и последним) сыном в семье директора одесской Ришельевской гимназии Виктора Исаевича Стратонова. Детство и отрочество он провел в Екатеринодаре (в настоящее время – Краснодар), куда семья переехала в 1871 г. (Тогда отец Стратонова получил должность прокурора Екатеринодарского окружного суда.) Воспоминания Стратонова начинаются с описания жизни в Екатеринодаре. Он повествует в основном о светских событиях, хотя, по словам моего соавтора краснодарца Виктора Чумаченко, «это было в полном смысле слова детство, проведенное у церковных стен, с разыгрывающимися здесь массовыми сценами православных празднеств, венчаний и похорон, ежедневным колокольным звоном и ручейками людей, стекающимися к заутрене или вечерне»8. Окончив в 1886 г. с золотой медалью Кубанскую общевойсковую гимназию, Стратонов поступает в Новороссийский (Одесский) университет. Студенческие годы описаны им довольно подробно. Масса мелких деталей, упоминаемых Стратоновым, дает основание полагать, что с точки зрения изложенных фактов текст довольно верно отражает положение дел в университете. Это ценно для исторической реконструкции и верного прочтения мотивов действующих лиц.
Окончив в 1891 г. университет с дипломом 1-й степени и золотой медалью, присужденной за выпускную квалификационную работу по астрономии «Пассажный инструмент и определение географических координат», Стратонов начинает всерьез задумываться о том, чтобы посвятить свою жизнь астрономии. Проявив незаурядное упорство, после ряда перипетий он смог попасть в Пулковскую обсерваторию, где прошел двухгодичную подготовку по астрофизике – только зарождающемуся тогда новому астрономическому направлению. Время пребывания Стратонова в Пулкове приходится на период острой борьбы между «русской» и «немецкой» партиями в обсерватории, что подробно описано им в первой части воспоминаний. Кратковременное и в целом неудавшееся директорство выдающегося российского астрофизика Ф. А. Бредихина обернулось тем не менее индивидуальной удачей для Стратонова, поскольку именно от него он получил предложение стать астрофизиком недавно основанной Ташкентской астрономической и физической обсерватории.
Приняв предложение Бредихина, Стратонов сразу же попал в тренд передовых астрофизических исследований, что обеспечило ему научный успех. На сэкономленные деньги Военно-топографического отдела Генерального штаба для Ташкентской обсерватории был приобретен один из 13-дюймовых астрографов9, изготовленных в рамках международной программы по составлению фотографического обзора неба. Это было время оптимизма, возникшего после того, как в астрономии начали массово применяться, как тогда казалось, «точные» и «беспристрастные» фотографические методы. По остроумному замечанию Э. С. Голдена, у астрономов возникло желание оставить своим потомкам «небо, аккуратно разложенное по коробочкам»10. Десять лет, проведенных в Ташкенте, Стратонов старательно фотографировал небо, пытаясь найти статистические закономерности в распределении звезд. Результатом этой работы стал объемный труд «Исследования строения Вселенной»11, содержащий статистический анализ распределения звезд в Млечном Пути. Тогда еще ничего не знали о галактическом строении Вселенной, и это исследование вряд ли было прорывом. Тем не менее оно было одним из многих малых шагов к выяснению строения мира. Окончательный вклад в решение этого вопроса был сделан благодаря постройке великолепных высокогорных калифорнийских обсерваторий, технические характеристики которых многократно превышали скромные возможности ташкентского астрографа.
Энтузиазма Стратонова хватало на то, чтобы вести не только ночные, но и дневные наблюдения. Ночью он фотографировал звезды, а днем – Солнце. Он произвел тщательное измерение скоростей вращения поверхности Солнца на разных широтах. В результате он опубликовал еще одну работу – «О движении солнечных факелов»12 – с уточнением закона вращения Солнца. Были и другие, не столь значительные работы по изучению нескольких звездных скоплений. Позже, оставив профессиональную астрономию, Стратонов на протяжении всей своей жизни активно занимался популяризацией и написал два учебника по астрономии13. Он опубликовал несколько книг, в том числе блестяще оформленную популярную монографию «Солнце»14, которая удостоилась лестных отзывов со стороны известных отечественных ученых15 и была рекомендована Министерством народного просвещения для использования в качестве поощрительного подарка выпускникам, окончившим гимназию с золотой медалью16. В эмиграции он написал учебник по астрономии для высших школ17, который был переведен на чешский язык и долгое время использовался в Чехословакии в качестве наиболее распространенного учебного пособия по данной дисциплине18.
В том, что касается отзывов Стратонова об особенностях военной и общественной жизни в Ташкенте, я хотел бы обратить внимание на некоторые обстоятельства службы в Туркестане, которые существенным образом влияли на выстраивание отношений в крае, хотя и не рефлексировались в повседневном мышлении. Например, в воспоминаниях Стратонова можно встретить множество оценочных замечаний, касающихся деятельности (и вообще образа жизни) военных геодезистов, в кругу которых он вынужден был находиться (напомним, что обсерватория относилась к военному ведомству). В общем и целом его оценка была негативной. Он считал их людьми серыми, думающими только о карьерном росте, лишенными каких-либо общественных, культурных и эстетических интересов. Между тем, как мы понимаем сегодня, ведущаяся в течение всего XIX в. рутинная работа геодезистов-топографов по наращиванию топографических сетей была одной из практик, сыгравших роль мощной трансформирующей силы как в политической, так и в интеллектуальной истории. Она серьезным образом способствовала определению вида современной политической карты мира и задала особый стандарт отношений между политиками, чиновниками и интеллектуалами.
Следует иметь в виду, что главная роль в управлении Туркестанским краем принадлежала военным. Стратонов же, судя по воспоминаниям о студенческих годах, относил себя скорее к миру «театров и кофеен» и был в собственных глазах гражданским интеллектуалом. Наблюдалось очевидное поведенческое несовпадение этих двух корпораций – военной администрации, взявшей на себя функции чиновничества в крае, и интеллектуалов гражданско-либерального крыла, представители которого были немногочисленны в Туркестане и попадали туда случайно. Стратонов оказался в чуждой для себя среде, и колкость его отзывов о сослуживцах, по всей видимости, определялась не столько особенностями его весьма непростого характера, сколько радикальными мотивационными расхождениями.
Тем не менее его интеллектуализм пленял, и он умел находить общий язык с наиболее влиятельными фигурами в крае. Например, в отличие от сослуживцев, у Стратонова были прекрасные дружеские отношения с генерал-губернатором – «полуцарем», часто заезжавшим к нему в гости и в одиночку, и с семьей, что крайне раздражало коллег Стратонова, особенно тех, кто имел более высокий чин. Указанное несовпадение интересов и ожиданий сразу же поставило Стратонова в сложное конфликтное положение с директором обсерватории Д. Д. Гедеоновым. Стратонов описывает его как ленивого ожиревшего человека. Между тем Гедеонов был неплохим геодезистом-теоретиком, его именем назван один из разработанных им геодезических методов. Кроме того, в качестве «производителя астрономических работ»19 именно он был членом Русско-Английской комиссии для определения северо-западной границы Афганистана, не говоря уже об обширнейших топографических съемках, произведенных им в западной части Туркестанского края.
Со стороны действительно могло показаться, что военные геодезисты просто мчатся по накатанной колее карьерного роста, не обременяя себя лишними заботами. В воспоминаниях В. В. Стратонова есть такие строки: «Эти офицеры быстро делали карьеру по своей прямой дороге в ведомстве ‹…› они не имели нужды очень заботиться о своей карьере. Геодезистов в России было мало, а воинских геодезических постов относительно много. Карьера каждого была обеспечена в порядке простой очереди» (с. 222). Вероятно, так оно и было. Однако пребывание в «очереди» отнюдь не являлось праздным ожиданием. Корпус топографов формировался в основном из кантонистов – наиболее одаренных солдатских детей. Образование, которое они получали в Школе топографов, можно было назвать высшим – сферическая тригонометрия, высшая геодезия, гравирование, словорезание и т. д. Однако возможность стать офицерами они получали только по истечении 8–12 лет беспорочной службы в солдатском звании. При тогдашнем отношении к солдату вынести это испытание могли не все. Высоких чинов добивались только самые терпеливые, целеустремленные и… «серые», относящиеся к своему делу серьезно и честно, хотя и без излишней эмоциональности. А люди с живой натурой и тонкой душевной организацией (то, чего так не хватало Стратонову) не всегда благополучно доходили до финиша – удачной должности или отставки в высоком офицерском чине20. По достижении высоких чинов избранные геодезисты действительно получали необременительные административные должности, которые можно было бы назвать синекурой (что и наблюдал Стратонов, работая в Ташкентской обсерватории). Но путь к этим должностям был тернист. Постоянная смена климата во время непрерывно длящихся экспедиций, в том числе в малообитаемых уральских и зауральских регионах, приводила к развитию тяжелых болезней. Непрерывная работа с оптическими инструментами портила глаза. Все это требовало терпения, выносливости и умения сохранять профессиональные навыки в ситуациях очень далеких от даже приблизительного комфорта. Надо иметь это в виду, читая ироничные отзывы Стратонова о своих сослуживцах.
После десяти лет работы в Ташкенте Стратонов, отчасти из‐за длительного конфликта с директором обсерватории Д. Д. Гедеоновым, отчасти из‐за желания обеспечить более широкие перспективы своей постепенно увеличивающейся семье (в это время у него подрастали двое детей), покидает обсерваторию и после довольно продолжительных – около года – хлопот в Петербурге получает место помощника начальника военно-народной канцелярии наместника на Кавказе И. И. Воронцова-Дашкова. Летом 1905 г. он с семьей переезжает Тифлис. Здесь Стратонов работает до 1912 г., выполняя разнообразные поручения, в числе которых были разбор апелляций по гражданским делам, административные ревизии различных районов Кавказа, выпуск кавказских справочников-календарей и др. Став жертвой одной из многочисленных интриг при дворе наместника, Стратонов был вынужден оставить должность. Здесь опять надо принимать во внимание ангажированность Стратонова, иногда необъективного в отношении своих оппонентов. Например, будучи редактором газеты «Кавказ», он отзывается о другой местной газете – «Голос Кавказа» – как о «газетке бутербродной» (с. 281). Между тем это издание не уступало «Кавказу» ни по числу полос, ни по оформлению, ни, насколько я могу судить, по качеству публикуемых текстов.
Стратонов подробно повествует о своей службе на Кавказе в должности крупного чиновника. Здесь он опять воспринимается чиновничьей средой как лицо более или менее чужеродное. Его коллеги уничижительно называют его «астрономом», полагая, что это обстоятельство является препятствием для надлежащего несения службы. Он описывает двор наместника графа И. И. Воронцова-Дашкова и многочисленные служебные дрязги, уделяет много внимания национальной политике на Кавказе и дает подробную характеристику каждому чиновнику, с которым ему довелось столкнуться. Это был, пожалуй, самый монотонный период в его жизни, не отмеченный сколько-нибудь крупными событиями, но плотно насыщенный рутинной чиновничьей работой. Небольшое исключение составляет период революции 1905 г., усиливший сепаратистские настроения на Кавказе и породивший несколько крупных манифестаций. С точки зрения фактографии описания Стратонова, вероятно, весьма достоверны. Нам удалось обнаружить в тексте его воспоминаний только одну подтвержденную конфабуляцию (см. об этом ниже). Но следует осторожно относиться к его свидетельствам в случаях чрезмерно эмоциональных оценок.
После того как Стратонов покинул Кавказ, ему после продолжительных мытарств удалось устроиться контролером Государственного банка (он служил в Муромском и Тверском отделениях последовательно). В январе 1917 г. ему удалось, наконец, получить место управляющего Ржевским отделением Государственного банка. Он проработал в этой должности ровно год, после чего ему пришлось подать в отставку из‐за служебных осложнений, возникших в результате большевистского переворота. Потеряв место, Стратонов переехал в Москву, где пытался восстановить академические связи. В 1918 г. он смог получить место «ученого консультанта» научного отдела Наркомпроса. В 1919 г. он становится профессором Московского и Туркестанского университетов. Кроме того, после возникновения Комиссии по улучшению быта ученых (КУБУ) Стратонову удалось включить «свой» дом в число московских домов, предназначенных для вселения профессорских семей, лишившихся жилья в ходе революционных событий. Одновременно он становится членом жилищной комиссии при КУБУ. И в МГУ, и в Наркомпросе Стратонов занимал требующие много рутинной работы должности, которых все сторонились. Они были связаны с каталогизацией, составлением смет и прочими мелкими хлопотами. Однако непривлекательность этих должностей компенсировалась возможностями, которые они открывали для человека с богатым опытом административной работы и навыками финансиста. Стратонов хорошо зарекомендовал себя на указанных должностях, и в октябре 1920 г. его избрали деканом физико-математического факультета МГУ.
Все это открыло перед Стратоновым перспективы, о которых он ранее и не помышлял. В 1920 г. он обратился в Наркомпрос с проектом создания в России большой астрофизической обсерватории. Но такая инициатива не могла быть поддержана без учета мнения специалистов. Стратонов решился, используя свои связи в Наркомпросе (с заведующим Научным отделом Д. Н. Артемьевым), составить «анкетный циркуляр» для рассылки ведущим российским астрономам. В воспоминаниях Стратонов пишет: «[Письмо было разослано] от имени Научного отдела и за подписями Артемьева и моей» (Т. II, с. 238). Однако на сохранившейся в архиве копии письма нет никаких указаний на Стратонова, а имя и должность Артемьева указаны, и на письме стоит подпись21. То, что имя Стратонова отсутствовало в разосланном документе, косвенно подтверждается и тем, что оно не упоминается ни в одном из ответных писем22. Наконец, в ранней публикации Стратонова, которую могли прочесть как Артемьев, так и его корреспонденты, Стратонов не упоминает о своей подписи под письмом: «В марте 1920 года от имени Научного отдела и за подписью Д. Н. Артемьева был разослан анкетный циркуляр группе русских астрономов, причастных к астрофизике, в котором сообщалось о новом начинании и приводился проект программы работ, могущей быть поставленной новому учреждению»23. Хотя, строго говоря, это свидетельство тоже не совсем точно. В письме Артемьева не говорилось, что письмо предназначено для опроса многих специалистов, и оно никак не напоминало «анкетный циркуляр», о котором говорит Стратонов. Это был обычный запрос, не содержащий указаний на то, что производится массированный опрос.
У Стратонова и Артемьев были основания не раскрывать до времени имя автора проекта. Стратонову это было выгодно, потому что незадолго до этого у него были столкновения с московскими астрономами по поводу директорства в обсерватории Московского университета. После смерти П. К. Штернберга возник вопрос об избрании нового директора. По возрасту, должности и выслуге лет им должен был стать С. Н. Блажко, мало сомневавшийся в том, что именно его кандидатура и будет утверждена на выборах. Однако неожиданно для всех на заседании предметной комиссии Стратонов поднял вопрос о том, «чтобы с избранием повременить, потому что для столь сильной и знаменитой, благодаря Бредихину, московской обсерватории нужно было бы директора с настоящим ученым именем» (Т. II, с. 458). В воспоминаниях Стратонов пишет, что он имел в виду кого-нибудь из Пулкова, например С. К. Костинского. Однако комиссия не без оснований заподозрила, что он думал, скорее всего, «о своей личной кандидатуре» (там же). Со стороны Стратонова этот шаг был тем более неожиданным (и конъюнктурно предосудительным), что за несколько месяцев до этого именно Блажко дал ему рекомендацию на должность профессора астрономии Московского университета. В итоге директором Московской обсерватории был избран С. Н. Блажко, а Стратонов «возбудил к себе подозрение» со стороны московского астрономического сообщества. Что касается Артемьева, то для него тоже, до тех пор пока проект не получил принципиального одобрения как со стороны специалистов-астрономов, так и со стороны более высокого начальства, анонимная его презентация была менее рискованным шагом, чем открытая поддержка инициативы Стратонова – человека с еще не устоявшимся статусом советского руководителя и специалиста.
Так или иначе, нужно обратить внимание на это стремление Стратонова общаться с коллегами, астрономами и физиками не от своего лица, а через посредство влиятельных государственных инстанций. Это можно интерпретировать, во-первых, как доказательство того, что Стратонов еще не чувствовал себя «своим» среди признанных астрономических специалистов; во-вторых, как сознательную стратегию человека, хорошо понимавшего социальную механику принятия решений в бюрократическом аппарате. В рассматриваемый период все организации, к которым обращался Артемьев, номинально были подчинены Наркомпросу, и потому письмо из этой инстанции должно было восприниматься как официальный запрос, обязательность ответа на который диктовалась административным регламентом24. Таким образом, Стратонов ставил своих коллег в ситуацию, когда невозможно было использовать наиболее эффективный прием против «чужака» – игнорировать его действия и замалчивать его инициативы. Кроме того, Стратонов мог надеяться, что ему удастся выяснить, чего ждут от этого начинания ведущие российские специалисты, и одновременно оценить шансы на то, чтобы стать директором планируемой обсерватории.
Здесь все сплелось в одно: и чутье астрофизика, и опыт административной работы, и склонность к риску финансиста. В целом Стратонов достиг чего хотел. Его проект оказался пригодным не только с точки зрения соответствия взглядам того времени – потребности каждого крупного государства обладать собственной большой астрофизической обсерваторией, но и с точки зрения условий, стимулирующих социальную активность специалистов и даже целых научных коллективов. Номинально этот опрос можно считать первым широким обсуждением перспектив развития астрофизики в России. Из-за отсутствия обратной связи и уклонения от открытой дискуссии это обсуждение было слегка тенденциозным, тем не менее оно дало возможность авторам отзывов сформулировать свое видение ряда астрофизических вопросов. Одновременно результаты этого опроса дали Стратонову материал для резюме, маскирующего выявившиеся противоречия, и таким образом создали впечатление единогласной профессиональной поддержки проекта.
Стратонов «продавил» свой проект и стал председателем организационного комитета по постройке обсерватории, минуя практикуемую в академическом сообществе процедуру избрания на должность. Единственным мероприятием, которое с большой натяжкой можно было считать собранием, передавшим Стратонову полномочия в постройке обсерватории, могло быть «одесское совещание», о котором он упоминает в официальной публикации из первого тома «Трудов ГРАФО»25. Однако остается неизвестным, имело ли оно место в действительности. Если судить по публикуемым воспоминаниям, Стратонов ездил в Одессу в первый раз в 1920 г., чтобы отыскать дочь, связь с которой он потерял во время Гражданской войны. Ни о каких встречах с астрономами он не упоминает. А вторая поездка состоялась уже после назначения Стратонова председателем организационного комитета по постройке обсерватории.
Будучи деканом физико-математического факультета, Стратонов принимал активное участие в политической борьбе профессоров Московского университета за «автономию» высшей школы, которую она получила благодаря принятию Временным правительством нескольких законодательных новелл26. Народный комиссариат просвещения (НКП) попытался дезавуировать их, но профессора успешно сопротивлялись. Решительная попытка НКП взять инициативу в свои руки была предпринята осенью 1920 г., когда одновременно были выпущены два декрета – один об органах управления, а другой – «о порядке положения профессорского и преподавательского состава». Этими декретами упразднялся профессорский совет как главный орган управления университетами. В новом положении говорилось, что президиумы факультетов утверждаются Главпрофобром27, а правления вузов назначаются НКП из числа кандидатов, выдвигаемых профессорско-преподавательским составом, студенчеством и любыми другими организациями, заинтересованными в результатах работы университетов28.
На этом этапе реформы главные государственные и политические органы Советской России – Политбюро ЦК РКП(б) и Совнарком – еще не вмешивались в дела высшей школы, полагая, что НКП вполне контролирует ее. До сей поры речь могла идти только об административном соперничестве, хотя сложная для НКП ситуация уже начинала провоцировать его руководителей перейти к методам политической борьбы. Так, в апреле 1921 г. в дополнение к новому положению лидерами НКП было выработано еще одно – внутреннее – распоряжение. Было предложено создать в составе правлений вузов так называемы «тройки», которые должны были состоять из ректора и двух советников при нем, из которых один должен быть студентом. После первой же попытки ввести «тройку» в правление Московского высшего технического училища профессора этого вуза объявили забастовку.
Так был создан прецедент, который поставил руководителей НКП перед серьезным выбором. Нужно было решить, как вести себя по отношению к высшей школе. Идти ли навстречу требованиям профессоров и, следовательно, хотя бы отчасти принимать навязываемую ими «автономию» университетов, предоставляя профессорам право самостоятельно определять внутренние нормы деятельности университетов, или подавлять всякие попытки профессоров в этом направлении в надежде, что политика в отношении к вузам в конечном итоге приобретет отчетливые формы. Лидеры НКП не решились брать на себя ответственность в этом вопросе и обратились в Политбюро ЦК с просьбой выработать окончательное решение29.
Мнения лидеров партии разделились. Например, А. Д. Цюрупа и А. И. Рыков резко осуждали Луначарского за столь поспешное введение жестких мер. Вопрос долго дискутировался в Политбюро. Было принято компромиссное решение. Чиновника, сделавшего распоряжение о введении «тройки», отстранили от должности. Три человека, назначенные в правление Высшего технического училища (непосредственная причина, вызвавшая бурное негодование профессоров), также были отстранены. Вместо них были выдвинуты другие кандидаты, которые устраивали профессоров, но всему преподавательскому составу Высшего технического училища был объявлен строгий выговор с предупреждением, что «всякое применение прекращения занятий вместо законного обжалования в следующий раз вызовет не менее, чем арест»30. Так был сделан первый шаг к тому, чтобы начать политическую борьбу с профессорами. В НКП, пытавшемся спасти сильно зашатавшуюся после забастовки репутацию авторитетного ведомства, была произнесена недвусмысленная фраза о «контрреволюционности московской профессуры».
С конца 1921 г. к реформе высшей школы начинают все плотнее подключаться подразделения с репрессивными функциями – Государственное политическое управление (ГПУ), Народный комиссариат юстиции и Конфликтный отдел ЦК. Сначала это проводится в закамуфлированных формах – созданием внутри НКП подразделений, штат которых набирается из людей, имеющих опыт жестких действий против «врагов советской власти». Затем ГПУ начинает заниматься организацией репрессий в университетах более откровенно, осуществляя такие мероприятия, как «разработка мер по борьбе с контрреволюционными настроениями» в вузах, «рекомендации по урегулированию положения в вузах», «рекомендации в отношении студенческих и научных обществ и собраний» и, наконец, составление списков «подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок»31. По всей видимости, Стратонов попал в упомянутые «списки», поскольку возглавил забастовку профессоров Московского университета с требованием увеличить профессорские оклады, инициированную находившимися в бедственном положении математиками физико-математического факультета. Он подробно описывает эти события в конце третьей части воспоминаний.
С начала 1922 г. НКП играет второстепенную роль в реформе. Проекты сначала подготавливаются представителями ГПУ, затем утверждаются на заседаниях Политбюро и затем передаются в НКП в виде четких, однозначных «директив». 8 и 12 июня 1922 г. работник ГПУ И. С. Уншлихт представил в Политбюро отчет, содержавший рекомендации по урегулированию положения в вузах, которые были приняты с рядом незначительных поправок32. Кроме того, на заседании Политбюро 12 июня 1922 г. было принято решение выслать наиболее непримиримых профессоров за границу: «Предложить ВЦИК издать постановление о создании особого совещания из представителей НКИД [Народный комиссариат иностранных дел] и НКЮ [Народный комиссариат юстиции], которому предоставить право в тех случаях, когда имеется возможность не прибегать к более суровому наказанию, заменять его высылкой за границу или в определенные пункты РСФСР ‹…›. Для окончательного рассмотрения списка подлежащих высылке верхушек враждебных интеллигентских группировок образовать комиссию в составе тт. Уншлихта, Курского и Каменева»33. В ночь с 16 на 17 августа все профессора, списки которых были подготовлены Уншлихтом и утверждены Политбюро ЦК, были арестованы34. После непродолжительного содержания в тюрьме и коротких допросов всем им было предложено в течение месяца покинуть Советский Союз, подписав предварительно предупреждение, что в случае нелегального возвращения на родину они будут расстреляны35. Стратонов согласился на высылку вместе с семьей и был отпущен для подготовки к ней.
После освобождения Стратонов немедленно встретился с В. Г. Фесенковым и получил от него согласие стать председателем Организационного комитета ГРАФО. Вскоре после этого было созвано экстренное заседание астрофизического совещания, на котором Стратонов формально сложил с себя обязанности председателя комитета, передав полномочия В. Г. Фесенкову. 12 сентября 1922 г. кандидатура Фесенкова была утверждена в ГУС36. Стратонов же вместе с женой, дочерью и сыном выехали из Москвы в Петроград 26 сентября 1922 г. и 29 сентября отбыли вместе с другими высылаемыми в Берлин на «философском пароходе». О заграничном периоде жизни Стратонова будет сказано в Послесловии.
В заключение я хотел бы сердечно поблагодарить двух замечательных специалистов, без участия которых эта публикация вряд ли бы состоялась, – профессионального библиографа Юлию Владимировну Иванову и профессионального историографа Полину Александровну Захарчук.
К. В. Иванов
Часть I
Раннее детство
1. Екатеринодар37
Первые воспоминания
Душистый белый снег… Покрываются цветами акаций могильные плиты. В землю вошли эти плиты, над костьми казацких старшин. Они привели Черноморское войско38, переселенное волей Екатерины II, сюда, в раздольные кубанские степи.
Церковная ограда окружает старенькую деревянную церковку св. Екатерины, в Екатеринодаре. Беленькая церковь утопает в акациях. Они покрываются в начале лета пряно-ароматными белыми гроздьями.
Это – первое из еще отчетливых детских воспоминаний39. Наша семья жила в домике, выходившем на эту Екатерининскую площадь40. И здесь, в церковной ограде, любили мы проводить ранние детские досуги.
Давно уже нет деревянного дома под соломенной крышей, где мы жили. Он принадлежал нотариусу Соломко. Скромный домик заменила каменная громада. Нет больше Екатерининской церковки. Какой убогой показалась она мне в зрелые годы… На ее месте позже был воздвигнут великолепный собор.
Екатеринодар в семидесятых годах
Екатеринодар был тогда небольшим городом, лишь тысяч двадцать населения.
Главная торговая артерия, Красная улица, с одной стороны заканчивалась богадельней. Позже на ее месте воздвигли каменные дома городской больницы. За богадельней был громадный степной пустырь, поросший травой. На нем два раза в год устраивались ярмарки. Они имели тогда большое значение: закупки, особенно продовольственные, производились горожанами на полгода.
Далеко за ярмарочной территорией было кладбище. Нас прислуга запугивала в детстве рассказами о творящихся на нем по ночам чудесах.
Красная улица – низенькие одноэтажные магазины, вперемешку с жилыми домами. Магазины были скорее лавчонками, иногда скрытыми в полумраке за колончатой галереей.
С другой стороны Красная улица заканчивалась громадной площадью. Она охватывала четыре городских квартала. Позже ее застроили: воздвигли атаманский дворец, окружной суд41 и пр. В ту же пору здесь был только поросший сорной травою пустырь. По нем вечерами проезжали, как по проселочной дороге, казачьи возы, поднимая облака пыли. Везли из ближайших станиц продукты на ранний утренний базар.
Уже подростком, живя в одном из выходивших на эту площадь домов, я устраивал себе развлечения. Ходил я неплохо на высоких, саженных ходулях. Выйду, бывало, темным вечером на площадь, обопрусь о телеграфный столб…
Вдали слышится скрып возов. Приближаются…
Сбрасываю внезапно, от головы вниз, сколотые простыни. Иду на возы…
Визг баб… Рев детей… Перепуганные казаки гонят вскачь лошаденку, куда попало.
Здесь же происходили смотры казачьим полкам, устраивались и джигитовки.
За площадью этой, в сторону Кубани, была еще старая «крепость». Она когда-то защищала столицу переселившихся на Кубань черноморцев от нападений черкесов. Помню еще существовавший крепостной вал, а посреди крепостной территории деревянную церковь. Это была первая церковь, построенная казаками на Кубани. Называлась она собором42, хотя в городе существовал уже и другой, новый собор – на Красной улице.
На моих глазах этот старенький собор и разбирали. Больно было смотреть, как церковь таяла, обращаясь в кучи бревен и досок…
На большую площадь выходил сад, сначала называвшийся «войсковым», а позже ставший «городским». От детства сохранился в памяти куплет из «Орфея в аду»:
Когда я был аркадским принцем,
По Красной улице гулял,
И, направляясь к богадельне,
В сад городской я вдруг попал43.
Хорошо там бывало, в этом городском саду, на широчайших – как казалось в детстве – аллеях, на площадках, где гремела по вечерам казачья духовая музыка, в таких удобных для детских игр густых порослях между аллеями… Радостно было обнимать развесистые вековые дубы. Для их обхвата сплетали свои вытянутые руки пять-шесть ребятишек…
Под одним из вековых дубов, у старого «собрания»44, обедала когда-то – так гласила легенда – «сама императрица Екатерина», которая, между прочим, здесь никогда не бывала.
А войсковые празднества! А благотворительные «народные гулянья»!
Аллеи из акаций разукрашены гирляндами разноцветных бумажных фонариков с огарками. И часто, когда свеча догорает, к нашей радости вспыхивают сами фонари. Иногда и мы этому помогали ловко брошенным камнем…
На площадках сияют «звезды» и «елки» из разноцветных стеклянных шкаликов. Края аллей унизаны плошками – глиняными чашками с салом и фитилем. Они чадят и портят воздух… Но какое удовольствие, подкравшись, чтобы не увидели взрослые, толкнуть плошку сильным размахом ноги. Плошка летит далеко в кусты… Ничего, что при этом у самого штанишки заливаются растопленным салом.
Заведовавшая нашим гардеробом бабушка руками разводила:
– Где это ты, Воля, так выпачкался?
– Право, не знаю…
Эти иллюминации производили большее впечатление, чем виданные в зрелые годы роскошные иллюминации Петергофа или Парижа.
Гремят на гуляньях казачьи оркестры… Войсковой хор певчих – казаки и казачата, в белых черкесках и папахах, с красными бешметами, со свешивающимися с плеч красными башлыками… Лихо разливаются, с присвистом:
Или еще:
Старая скромная ротонда в дни войсковых празднеств разукрашивалась огромными персидскими коврами и взятыми из войскового арсенала арматурами47: звездами и узорами из шашек и штыков. Это было потрясающе красиво.
Только одна Красная улица имела право называться городской. По обе стороны от нее Екатеринодар выглядел, как станицы старого времени. Маленькие домики – хаты, под соломенными крышами, – посреди дворов. Часто при них и садики. Заборы – везде деревянные.
Тротуары – тоже деревянные, в две или в три доски, закрепленные на поперечных брусьях. При дождях почва размякает, и эти доски танцуют. Торчащие из них гвозди дырявят обувь и калоши. Кирпичные тротуары – лишь на Красной, да изредка у домов богатых.
По сторонам тротуаров – водосточные канавы, иногда широкие и глубокие. В дождливое время они так заливаются, что ребятишкам не только купаться, но и утонуть в них можно. Это и случалось. А зимой на них отлично кататься на коньках – говорю по опыту.
От Красной одна часть города спускалась к Кубани. У реки домики маленькие, точно карточные. Сильно теснятся на склоне Кубани. При пожарах выгорают пачками. А почти каждую весну эта часть города заливается Кубанью. Из воды торчат тогда соломенные крыши, а между ними плавают лодки с домашним скарбом.
По другую сторону от Красной улицы город спускался к озеру-болоту Карасуну. Здесь еще сохранялся старый лес, среди которого когда-то строился Екатеринодар. Отдельные дома тонули среди массы деревьев.
На Карасуне – ныне он засыпан и застроен – происходили катанья на лодках, и на пароме переправлялись в лесок Дубинку, где устраивались пикники, гулянья. Зимой Карасун замерзал и обращался в великолепный каток. Теперь Дубинка занята вокзалом и железнодорожными строениями.
Кроме Дубинки, переходившей в своей крайней части в «дачу Бурсака», на некотором расстоянии от города был лесок Круглик.
Чистяковской рощи тогда не было. Ее создатель, городской голова Г. С. Чистяков, был в ту пору еще моим одноклассником, и мы просидели с ним на одной парте почти весь гимназический курс. Я шел одним из первых в классе, Чистяков же любил полениться и нередко поэтому списывал классные работы у меня. Он обладал большой силой, и, когда я, опасаясь взыскания, не позволял ему списывать, Гаврила Чистяков, действуя одними ногами, незаметно сгребал меня под скамью. Учитель видел над партой лишь мою голову. Мне, конечно, влетало. Приходилось ему уступать. Впоследствии Чистяков, – с которым мы всю жизнь оставались друзьями, – уже в роли городского головы, возил меня в коляске, запряженной пожарными лошадьми, показывать свое детище – рощу, которая тогда напоминала воткнутые в землю карандаши.
Весною и осенью Екатеринодар утопал в грязи. Почва – мягкая, черноземная. В жизни не видел я таких ужасных грязевых озер в городах, какие образовывались здесь, на площадях и улицах. Фаэтоны извозчиков, а также возы нередко опрокидывались. И в грязевых озерах нередко тонули лошади, а порою возницы или седоки.
Моя мать, отправляясь весною или осенью на «вечера», нередко надевала, для перехода через улицы, охотничьи сапоги. А то, вспоминаю, случалось, что родителей сопровождал дворник с громадной охапкою сена и с досками. Сено бросалось в грязь, сверху хлюпали доски. По такому кратковременному настилу родители спешили переправиться через улицу48. Иной раз на балы публика свозилась в тарантасах, запряженных тройками почтовых лошадей.
После грязи и разлива Кубани – новый бич: полчища комаров! Боже мой, что тогда делалось! Для спасения от комаров в окна вставлялись деревянные рамы, с натянутой в два слоя кисеей; спали под кисейными пологами; курили и дымили во всю. И все-таки тонкий комариный победный писк, перед самым укусом, – нигде вас не оставлял49. Лица и тела разукрашивались красными звездами… Мальчишкою я часто взбирался на вершину дуба и там отсиживался от комаров: они высоко не подымаются.
Летом южное солнце сильно высушивало почву. Улицы покрывались мягким, толстым слоем пыли. Экипажи сопровождались серым облаком, которое впитывалось открытыми окнами домов.
А что делалось, когда по улице тянулся обоз… Покрикивают казаки на волов:
– Цоб, цобе!
И как будто не замечают – привыкли, что ли, – что они тонут в сером тумане.
С пылью боролись только около скромного деревянного дома на Красной улице, где жил глава области – наказный атаман50. Сюда к вечеру выезжал пожарный обоз. Бочка за бочкой тонкою струей из кишки выливалась вода на кирпичную мостовую. А прохожие по обеим сторонам улицы завистливо глазеют на создаваемое пожарными блаженство для атамана.
Неподалеку от атаманского дома помещалась и пожарная команда. Во дворе стояла деревянная вышка, а на ее верхушке, по балкончику, день и ночь разгуливал дежурный пожарный, выглядывая, не покажется ли где в городе подозрительный дым или даже огонь.
О водопроводе тогда еще никто не думал. Во всех дворах вырыты были колодцы, часто с журавлями.
Освещение было жалкое и, конечно, керосиновое. Сравнительно светлее было только на средней части Красной улицы. В остальных частях города изредка тускло маячили фонари на столбиках.
Тьмою на улицах великолепно пользовались грабители и особенно подростки-хулиганы. Каждый вечер, а тем более каждая ночь, давали достаточно материала для уголовной хроники.
Ограбление, или хотя бы беспричинное избиение одиноких прохожих, было заурядным явлением. Часто раздавались ночные вопли:
– Карау-ул!
– Помогите!
Одинокие полицейские, на редких постах, предпочитали тогда спрятаться, как будто их вовсе и нет. С рассветом на улицах нередко находили трупы.
На помощь полиции по ночам часто высылались казачьи разъезды, но и они мало помогали. Кто мог, выходил по вечерам с револьвером в кармане.
Добровольцы. Война
Соборная площадь заполнена народом. Так бывает только в высокоторжественные дни. Но сегодня – обыкновенное воскресенье! Выстроены войска, развеваются трехцветные флаги, происходит молебствие…
И вид площади не совсем обычный. На почетном месте не генералитет стоит в парадных мундирах, а несколько десятков весьма просто одетых людей. На них пиджаки и фуражки, какие тогда носили мещане; многие из них, однако, с медалями на груди.
К ним обращаются с речами, кричат им «ура»… Потом их ведут к установленным на площади столам, заставленным блюдами и бутылками.
Это – торжественные проводы добровольцев! Они едут в Сербию, в 1876 году, в отряд генерала Черняева51. Их и угощает город.
Как будто немного прошло времени, и соборная площадь снова переполнена. На этот раз густыми рядами стоят пешие пластунские батальоны и конные казачьи полки.
Война объявлена! Великая по своему порыву освободительная война 1877 года52.
Жадно перечитываются телеграммы о ходе военных действий, переживаются все ее перипетии. Настроение у взрослых сумрачное… Под Плевной – неудача за неудачей.
Но вот – осенний день, и весь город во флагах. Общее ликование:
– Плевна взята!53
Убийство Александра II
Ясный весенний день. Мне – одиннадцатый еще лишь год. Сегодня весь город на улицах, залитых весенним солнцем. Сады распускаются, покрываются зеленым пухом…
И вот по всему городу разносится весть. Получена телеграмма:
– Убит император Александр II54!
Все взволнованы: Государь – и вдруг убит? Поднялась чья-то рука? На тротуарах собираются непривычные для глаза толпы… Развешиваются наспех сшитые черные флаги.
В кругах, где протекало мое детство, это убийство вызвало неподдельное возмущение. Александр II был, конечно, популярен, и благодаря освобождению крестьян, и благодаря балканской освободительной войне. Тогда революционное брожение ограничивалось только кружками зеленой молодежи.
До сих пор вспоминается стихотворение екатеринодарской казачки – девочки Соляник-Краса:
Плачь, о плачь, ты, Русь родная!
Стыд, позор твоим сынам!
Глаз своих не осушая,
Смыть не в силах будешь срам!
Чешская колония
Отец мой55 был страстным славянофилом, и у нас в доме постоянно находили ласку, а также и обед «братушки» из Болгарии и Сербии. Отец собирал для них деньги, обмундировывал, помогал устроиться в университете, посылал им туда ежемесячные пособия.
И гувернантки бывали у нас, детей, только – русские56. Последней же из них, специально для обучения нас по-немецки, была чешка из Праги, М. Ф. Фидлер.
Она сначала удивляла манерой растягивать окончания слов; позже мы узнали, что такова общая манера у чехов говорить. Еще ребенком выучила она меня песенке:
В старости, попав по злой воле большевиков в Прагу, я с интересом осматривал знаменитый Карлув мост. На этом историческом мосту сколько угодно статуй святых. Но на его каменной асфальтированной броне нет и помина о какой-либо розмаринке, которая растет, хотя ее никто и не поливает…
В Екатеринодаре в ту пору образовалась небольшая, но тесная чешская колония из педагогов чехов, затем пивоваров и нескольких барышень – гувернанток. Следуя примеру отца, еще некоторые знакомые выписали из Праги, по рекомендации нашей Марьи Федоровны, ее подруг. Возглавлял же колонию учитель древних языков в гимназии В. И. Ракушан. Родители разрешали М. Ф. брать меня с собой на их вечеринки, вероятно, в видах практики по-немецки. Но там была для меня другая практика: чехи целый вечер пели чешские песни и пили, пили… Пиво поглощалось в сказочном количестве. Стол заполнялся буквально десятками пивных бутылок. Морю выпиваемого пива содействовало участие в колонии пивоваров. А так как хозяин дома Ракушан очень учитывал, что мой отец – друг попечителя учебного округа К. П. Яновского, то и я, мальчуганом, чувствовал себя на этих собраниях неплохо.
После двух лет обучения нас М. Ф. вышла замуж – тоже за пивовара58. Через несколько лет она нас навестила уже с целым выводком детей. Вспоминала со слезами время пребывания у нас гувернанткой:
– Это были самые лучшие мои годы!
Познакомившись впоследствии с чешской жизнью, я ее понял. В Чехии женщины и девушки – чернорабочие на семью и на мужчин. У нас же она неожиданно для себя попала на «барское» положение.
Первая любовь
Мне было лет десять, а ей шестнадцать. Она была красавица Ната, дочь видного должностного лица. Ею увлекались многие, в частности – мой старший брат, ее ровесник. На балах для молодежи, куда и меня приводили в нарядном костюмчике и в белых перчатках, она танцевала нарасхват. Я не мог оторвать глаз от порхавшей по залу красавицы Наты. Она на меня-пигмея не бросала даже и взгляда. Детская душа переживала страдания… Года через два семья Наты переехала жить в Москву, а в моем сердце осталась неизгладимая память о пленительной красавице.
Судьбе угодно было, чтобы почти через полвека, в первые годы большевизма, я встретил свою Нату. Мы оказались обитателями одного и того же дома в Москве, громадного, семиэтажного59. Этот дом, по моей инициативе, был советскою властью передан в ведение союза научных деятелей. Но по этой причине мне пришлось взять на себя тяжкую и ответственную обязанность коменданта дома.
Красавица уже давно была вдовой жандармского полковника, старухой под шестьдесят лет, имела взрослого сына эпилептика.
Что за удар для детских воспоминаний!
Старуха мазалась, скрывая свои морщины… Но что всего хуже – имела в своей квартире тайный игорный притон.
На это обстоятельство не раз обращал мое комендантское внимание бывший присяжный поверенный В. А. Орлов, личность, вызывавшая во всех сомнение. О нем даже существовало мнение, что он тайный агент Чека. От Орлова можно было ожидать и доносов и чего угодно. Я неоднократно убеждал Нату частным образом – бросить это грязное дело, указывая на возможные и для нее, и для меня, как коменданта, последствия, в случае доноса Орлова. Она отговаривалась, будто ее посещают для игры в карты только ее личные знакомые… Да едва ли она и могла бросить хотя и грязный, но, по условиям жизни в большевицком раю, единственный для нее возможный источник существования.
Дошло один раз до скверной истории. Кого-то слишком обыграли, вышла общая драка, в которой приняли участие и Ната с сыном. Вызвали милицию, составили протокол… Все же, щадя ее и ее больного сына, я не дал делу официального хода.
Но уже невольно мне пришлось причинить Нате весьма крупную неприятность. В наш «профессорский» дом большевицкая власть насильственно вселила два десятка красноармейцев – конюхов соседних кавалерийских курсов. Большие это были нахалы! Их «старший», рыжий парень, – меня фамильярно величал не иначе, как «папашей».
Пришлось разместить эту орду, к тому же еще и привередничавшую, по разным квартирам, где только было место. Жизнь в таких квартирах оказалась вконец отравленной. Вселил я с полдюжины конюхов и в комнаты бедной Наты. Товарищи не только изгадили ее квартиру до самого крайнего свинства, но безжалостно и систематически ее обворовывали, взламывая сундуки и т. п.
Железная дорога
Мертвяще тихая жизнь Екатеринодара вдруг потрясена:
– К нам собираются строить железную дорогу!
Это было в начале восьмидесятых годов. Сомнения, ожидания… Разрешат или не разрешат? Наконец, радостное известие:
– Разрешено!
Обширный район, где до того в черноземных полях казаки плелись на запряженных волами – точно у их предков-чумаков – возах, утопая в ненастье в грязи, где черкесы пробирались на узких двухколесных арбах по горным дорогам, где почтовая тройка уже удивляла скоростью движения… И вдруг – железная дорога!
Разговоры, ожидания, волнения…
– Вот приедут инженеры!
Цены стали вдруг расти, особенно на квартиры.
И они, наконец, приехали – эти давно ожидаемые инженеры, эти особенные люди, с зелеными кантами на форменной одежде и с серебряными пуговицами! Приехали и, не торгуясь, позанимали лучшие помещения в городе – под управления и под свои квартиры.
Они внесли небывалое оживление в жизнь. Кутили, поливали ужины шампанским, сорили деньгами.
Инженеры стали героями дня, любимцами публики. Барышни и дамы отставили на второй план своих обычных кавалеров – казачьих офицеров в их длинных черкесках. В частных домах, в обществе, в клубах – инженерам принадлежало первое место.
Дорогу повели от станции Тихорецкой, через Екатеринодар, к Новороссийску60.
Вот начались и у нас земляные работы! Весь город устремлялся за город смотреть, как за городским садом сотни повозок и тачек подвозили и сбрасывали землю. Чудесным образом, точно в сказке, росла высокая насыпь…
Потом центром внимания стал железнодорожный мост через Кубань. Толпы народа ходили за две версты от города и, стоя на берегах мутной Кубани, смотрели, смотрели…
А берега кишели рабочими! Кессоны опускались в воду. Росли быки61. Громадные чудовища, невиданные краны – с грохотом цепей опускали развернутые лопасти землечерпалки и вытаскивали со дна Кубани полные ковши ила и грязи.
И вот – свершилось! Сначала появились рабочие «кукушки»62, а затем и настоящие паровозы. Стали ходить рабочие поезда, а потом и пассажирские.
Новая эра! Старый Екатеринодар прямо на глазах умирал. Нарождался новый Екатеринодар. Нахлынули дельцы, спекулянты. Стали открываться конторы, появились роскошные магазины.
Жизнь пошла новым темпом, старина отходила.
2. Казачество
Кубанские казаки
Кубанскому казачеству жилось вольготно, земли было много. Наделы тогда доходили: на казачью семью – в десятки десятин, а на офицерскую – до сотни и больше. Жить можно было привольно, богато! Казаки и жили в общем без нужды. Но работать не очень любили. Охотнее сдавали свою землю в аренду пришлым из центральной России – «иногородным». Сами больше жили доходами с труда этих последних, хотя это и не было общим правилом.
Так возник в области весьма многочисленный контингент иногородных, – граждан второго сорта, ограниченных по сравнению с казаками в правах. Это ограничение сыграло весьма плохую роль при большевизме и для казаков, а рикошетом – и для всей России. Затаенное недовольство побудило иногородных, во время походов Корнилова, Деникина и в последующие годы, массами выступать против казаков на стороне большевиков. Кто знает, как протекала бы борьба с красными здесь, не существуй этого антагонизма? Во всяком случае, внутреннее междоусобие доходило до невероятного ожесточения.
За исключением нескольких станиц: Кавказской, Ладожской, Усть-Лабинской и еще одной-двух, напоминавших русские уездные города, все остальные состояли из типичных малороссийских белых хат, с неизбежным вишневым садиком, с желтыми подсолнухами во дворе, да еще с журавлем-колодцем. Станичные улицы утопали в пыли или в грязи. О мостовых в станицах еще не думали.
Громадные пространства полей отделяли станицу от станицы. И вдоль прежней «линии»63 местами еще догнивали «вышки» старого времени, на которых когда-то дежурили сторожевые казаки, зорко охраняя край от внезапных набегов черкесов64.
Да, жилось тихо, спокойно и обильно! Справлялась «царская служба»65, на которую семье казака, правда, приходилось порядком тратиться, потому что казак должен был являться на службу со своим конем и обмундированием. Но в последующие за службой годы – довольно безмятежная сытная жизнь и только немного работы.
Флегматичность, неподвижность, лень и любовь к горилке и люльке были чисто хохлацкие.
Как-то ехали мы целою семьей в Новороссийск. Около Копыла, позже переименованного в станицу Славянскую, – переправа на пароме через Кубань.
Ямщик, соскочив с козел, бегает, «гукает» паромщика:
– Алексий! А, Алексий!!
Молчание.
Бредет на поиски. На самом берегу, под стогом сена, слышен храп.
– Алексий! Подай перевозу!
Храп.
– Алексий! Чи це ты?
Шевеление. Зевок во весь рот.
– Ни! Це не я…
Повернулся на другой бок. И снова раздался храп.
Отцу, вместе с ямщиком, толчками в бок и угрозами, удалось, наконец, внушить паромщику, что Алексий – это именно он сам и есть.
Кубань… Эта мутная, быстрая река от детских лет представлялась мне особенно грозною. Много страшного наслушался я в детстве о том, как в ее бурных водоворотах тонут беспомощно казаки, а особенно казачата. И когда в темноте приходилось переплывать через эту мутно-загадочную реку, тускло отражавшую в ряби течения свет паромного фонаря, в душу западал страх:
– Скорее бы на ту сторону…
Переправа, длившаяся десяток минут, казалась бесконечной.
Военный центр
Екатеринодар был тогда только военно-административным центром, с ничтожно развитой промышленностью. Она стала расцветать лишь после проведения железной дороги. До того же времени военная казачья жизнь служила главным интересом.
На улицах – почти исключительно казачьи бешметы или черкески. Иногородных крестьян или торгашей армян – только немного. Лучшие дома – военные учреждения, да еще жилища более богатых казаков.
Казачьи полки и сотни на пыльных улицах… Движутся ряды за рядами – песенники впереди. В разноцветных черкесках, в больших барашковых папахах – даже в лютую жару, на лошаденках всевозможных мастей. Сверкают на солнце винтовки, искрится грань шашек и кинжалов; колышутся цветные сотенные значки66…
А казачьи джигитовки! Сколько захватывающего в этой конной игре казаков, безумно смелой, рискованной для жизни.
Наклонится казак на полном карьере, скользнет под брюхо лошади, – и вот он уже на другой стороне коня и снова в седле… Мчится казак, стоя на седле и размахивая ружьем… Подхватывают казаки на полном скаку мнимо раненного товарища… Два-три скачущих образуют вместе сложную группу, иногда даже двухярусную!
Ну, иной раз на плацу увидишь, как сорвался бедняга, и его уносят…
Празднества в высокоторжественные дни!
В арсенале, на окраине города, хранились войсковые регалии: старые казачьи знамена, затем знамена, отбитые в боях у неприятеля; булавы, перначи67, царские грамоты войску в роскошных бархатных папках и т. п.
В высокоторжественные дни все эти регалии выносились к войсковому собору. Составлялась длинная процессия из офицеров, урядников и почтенных седобородых казаков. Торжественно несут среди улицы лес знамен и другие регалии, каждый с двумя ассистентами. Толпы народу сопровождают процессию по тротуарам.
На соборной площади происходил казачий круг; совершалось молебствие. Потом парад, салют из пушек, и длинная процессия в том же порядке относила регалии в арсенал.
Но вся масса кубанского казачества была малокультурной, диковатой. С женами нередко обращались жестоко. Побои жен нагайкою случались не только в простых казацких семьях, но бывали и в офицерских – я лично бывал тому свидетелем.
Казакам была свойственна скупость, доходившая до таких, например, курьезов, как отобрание ранее сделанных подарков. Эта манера породила и особый термин:
– Черноморский подарок!
Значит, подарок, который может быть и отобран дарившим.
Отношение к русским
Среди кубанского казачества и тогда существовала определенная враждебность к русским. Корни враждебности уходили к Запорожской Сечи, но, должно быть, усилились насильственным переселением казаков на Кубань. С годами враждебность затихала, но никогда не умирала. И она явно и пагубно выявилась в эпоху борьбы генерала Деникина с большевиками.
С этою враждебностью мы столкнулись тотчас же по приезде в Екатеринодар. Москали или кацапы – такое прозвище было для нас обыденным на протяжении долгого ряда лет. Более культурные казаки выражались корректнее:
– Мы – казаки; вы – русские…
По приезде нам трудно было, например, найти себе приют; не давали квартир в наем:
– Не дадим москалям!
С этим русофобством доходило до курьезов. На большую площадь, около самого городского сада, выходила усадьба старика Дубоноса. Этот черноморец так вознегодовал на приезд в кубанскую столицу, при введении в области новых судебных учреждений, ненавистных ему москалей, что – как говорили – поклялся никогда, пока жив, не выходить со своего двора. Так до смерти, будто бы, и не выходил. Мы, мальчишками-гимназистами, любили засматривать сквозь щели дощатого забора, что делает в своем дворе старый строптивец68.
На ту же площадь выходил старый, с колоннами, как строилось в старину, белый дом кубанского легендарного героя, старика генерала Павла Павловича Бабыча69. О нем в казачьих военных песнях распевалось: «Едет Бабыч в белой бурке!»
Помню и сейчас невысокого, плотного, с седою низко остриженной головою маститого старца. Он любил летом сидеть, в белом кителе, на своем балконе с колоннами. Этот дом был дружески открыт для русских. Его сын Михаил был карским военным губернатором70, а позже кубанским наказным атаманом. М. П. был затем зверски замучен большевиками.
Немалую роль в смягчении отношений между русскими и казаками сыграл бывший в семидесятых годах долгое время войсковым атаманом генерал Н. Н. Кармалин. Его заслуги для области вообще признавались, хотя едва ли оценивались достаточно. При нем, например, и преимущественно благодаря ему, область впервые покрылась сетью учебных заведений.
Кармалин был дружен с моим отцом, и, по просьбе отца, я навестил в 1894 году, будучи в Петербурге, почтенного старца, бывшего тогда членом Военного совета71. Старик встретил меня ласково и не отпустил без обеда. На него произвела впечатление моя странная профессия – астроном. Он неоднократно обращал на это внимание за обедом своих детей.
Обедало еще несколько человек посторонних, преимущественно молодых гвардейских офицеров. Старик ко всем обращался не иначе, как на ты. Офицер Молоствов говорил слишком много острот и не всегда удачно. Н. Н. Кармалин обращается ко мне через весь стол:
– Ты, Стратонов, не думай, что у нас всегда говорят только глупости. Иногда разговаривают и поумнее.
Молодые офицеры не обиделись или сделали вид, что не обижаются.
3. Новороссийск
Поездки в Новороссийск
Переезды из Екатеринодара в Новороссийск на лошадях – о железной дороге в ту пору еще и мыслей не было – представляли незабываемую прелесть. Мы ездили почти каждое лето сюда, к морю; ездили в собственном тарантасе, поместительном, как Ноев ковчег. Размещались в нем чемоданы, корзины, узлы, узелочки, матрацы, подушки. Казалось, что при такой нагрузке в тарантас уже никак не втиснешься: все заполнено вещами! А, смотришь, кое-как все и уселись. Сначала сидят недовольные: мешают ноги соседа, стесняет какой-нибудь узел или корзина… Но проедешь несколько верст, – все утрамбовалось: для каждой ноги нашлось свое и вполне достаточное место, и ехать вовсе не плохо.
Станица! Несемся по ее уличкам в облаках пыли. Нас провожает неистовый лай стай собак, мчащихся с высунутыми языками за тарантасом. Казачки – ладонь над глазами – с любопытством выглядывают из‐за тростниковых оград…
– Тпру-уу!
Почтовая станция. Отпрягли взмыленную тройку. А новый ямщик уже лихо ведет новую… Побрякивают на дуге колокольчики. Старый ямщик – у крыльца, ждет, снявши шапку, своего двугривенного. А на станции, в комнате для проезжающих, с клеенчатыми диванами и со стенами, украшенными правилами для проезжающих, портретами генералов и следами раздавленных клопов, стол уже завален разными вкусными вещами, извлеченными бабушкою из заготовленных в узлах запасов…
Трясут лошади степной дорогой. Ветер мягко ласкает лицо, раздувает пузырем рубаху ямщика. Колокольчики звенят, ямщик что-то напевает… А из степи несутся теплые, ароматные струи.
Вечереет. Оживает степь. Неумолчно трещат цикады, покрикивают перепела. На полях засветились костры. Поближе к предгорьям по сторонам экипажа носятся рои светляков. Загораются яркие звезды на бархате неба…
– Но-о, родимыя! Но-о, кавалергардския… Фью-фьюууу!
– Дилин, дилин! Дилин-дилин!
Голова куда-то склонилась. И дремлется под покачивание тарантаса.
Вот и Крымская станица. Здесь – ночлег.
Радостно, со свежими силами, выезжаем ранним утром. Дорога вьется среди зеленых предгорий. Кое-где, на склонах холмов, виднеются редкие хутора. Все выше и выше поднимаемся к перевалу. Шоссе извивается среди лесистых склонов. Мимо дороги тянется одинокая проволока телеграфа. Она закреплена кое-где прямо на деревьях.
Мы вслушиваемся на станции у телеграфного столба, как гудит проволока. Хотим в этом гуле разобрать слова передаваемой телеграммы.
Последняя перед Новороссийском станция Липки. Она – среди деревьев, в лесу. Прохладная тень, струится ручеек, птицы заливаются. А где-то наверху заблудившиеся над деревьями клочья застывших на месте облачков.
Приближаемся к перевалу. Местами дорога совсем узка. Пожалуй, и не разъедешься. А то и сорвешься вниз, в пропасть… Ямщик поворачивается, говорит:
– Вот как раз здесь… Осенью этою – тарантас проезжей купчихи сорвался… Оступилась пристяжка, а за ней и тройка свернула. И все – вниз!
– Ну, и что-ж?
– Поразбивались до последнего. Все!
С жутью косишься на глубокое ущелье.
Приближается важный момент, которого ждешь со все возрастающим нетерпением:
– Должно открыться море!
Перевал. И вдруг перед глазами открывается оно – могучее, широкое, уходящее синевой вдаль, где сливается с синевой неба.
Глаз от него не оторвешь… А далеко внизу, как игрушечные детские кубики, белеет кучка домов Новороссийска.
Извилистое шоссе то прячет, то снова открывает панораму моря. Изредка белеют на нем, под солнечными лучами, паруса фелюг. Громадная бухта пуста.
Предгорьями, среди невысоких кустарников и дубков, подъезжаем, наконец, к пустому, безлюдному берегу… Проезжаем по дребезжащим доскам мостик через Цемесское болото. И с особою нежностью смотрим на мягкие волны, лениво, точно по обязанности, лижущие берег. Позже впечатлительность притупляется, и уже привыкаешь и к морскому рокоту, и к шепоту волн. Но первая встреча с морем, после годовой разлуки, глубоко волнует!
Новороссийск в семидесятых годах
Тогда, в семидесятых и восьмидесятых годах, Новороссийск был еще совсем маленьким городком. Весь можно было бы обойти в полчаса, а то и быстрее. Сотня, или около того, маленьких одноэтажных домиков, построенных из серого местного «дикаря» или из белого ноздреватого камня, привозимого парусниками из Керчи. Крыши – всюду черепичные. Никаких мостовых, никаких тротуаров.
Домики ютились возле приморской крепостцы, со стенами из «дикаря», прорезанными узкими бойницами. Крепостца почему-то называлась адмиралтейством. В ней помещалась «гребная флотилия»: два-три десятка матросов, с одним офицером. Флотилия состояла из полудюжины гребных катеров и фелюг.
Возле адмиралтейства – базарная площадь; за нею – небольшое число уже последних городских домиков. Вдали, за городом – пороховая башенка.
Поодаль, на площади, около единственной и очень скромной церкви, позже называвшейся собором, стояли долго еще потом сохранявшиеся казармы. В них расположена была местная воинская команда. Этой старинной казармой городок здесь и заканчивался.
На некотором расстоянии от Новороссийска, отделенная от него пустырем, расположилась небольшая станица. Еще дальше виднелись развалины старой турецкой крепости.
Цемесское болото тоже отделялось от города незастроенным пустырем. За болотом следовали предгорья, покрытые дубками, кизилем, можжевельником, держи-деревом72 и пр. Никаких жилых построек… На этом месте позже возник целый привокзальный город, а также нефтяной и цементные заводы, а далее в ущельях – целый ряд дач.
Иностранцев в Новороссийске, если не считать греков и турок, тогда еще не было. Греки занимались торговлей и хлебопечением. И удивительно вкусными казались на морском воздухе продукты греческих пекарен: большие бублики и свежий хлеб! Турки же, превосходные моряки, занимались по преимуществу рыболовством.
Уже позже, на противоположной от города стороне бухты, появился первый цементный завод, на котором хозяевами были немцы, преимущественно прибалтийские. С нахождением же нефти около станицы Ильской, открылось нефтяное предприятие «Штандарт», где хозяевами были французы.
Дачная жизнь
Дачники наезжали почти исключительно из Екатеринодара. Они находили приют в освобождаемых на лето комнатах у местных горожан, в пустующей летом единственной в городке школе и т. п. О комфорте заботились мало. Спали на простых сенниках и довольствовались самой скромной мебелью, которую брали напрокат на лето в лавчонках. Гостиниц в Новороссийске еще вовсе не было. Были только весьма первобытные номера, которыми некоторые и пользовались.
Вся прелесть новороссийской летней жизни состояла в приобщении к морю, в купаниях. В великолепной бухте не было еще и намека на набережную, молы и пр. На берегу, возле адмиралтейства, стоял десяток деревянных будок-купален, на вбитых во дно столбах. Купальни соединялись с берегом мостками. В сильное волнение мостки сносило на берег, а купальни жалостно склонялись, под напором воды, на бок и взывали о ремонте. В сильные бури сносило, впрочем, на берег и их.
Купальни принадлежали местному чиновничеству и купцам. Приезжие, по знакомству или в качестве жильцов, получали, как символ права на пользование купальнею, ключ от двери, подвешенный на пробке: ключ часто попадал в воду…
Летняя жизнь сосредотачивалась на берегу. Сюда три раза в день собирались для купания: утром, днем и вечером. На берегу скоплялось все население городка. Более пожилые и интеллигенция пользовались купальнями. Остальные – особенно молодежь – раздевались на берегу и купались в адамовой простоте, без купальных костюмов. Только женщины из интеллигентной среды надевали купальные костюмы – наподобие ночных рубах.
А пляж в Новороссийске был тогда неплохой. На некотором расстоянии вдоль берега дно было песчаное. Потом это место, при постройке порта, было засыпано. Стали купаться на камнях.
Тихо протекала жизнь. Ничего подобного тому промышленному и спекулятивному грохоту, который впоследствии так испортил идиллическую до того жизнь городка.
Норд-ост
Летняя жизнь иногда отравлялась местным ветром – борой, или, как его здесь, в соответствии с направлением, называют, – норд-остом. Это – воздухопад, обрушивающийся по временам с ближнего горного хребта на приморскую береговую полосу. Средина полосы норд-оста – у Новороссийска. Иногда норд-ост достигает страшной силы.
Это случается по преимуществу зимой. Норд-ост бывает тогда гибельным для судов. На рангоуте73 брызги леденеют, и, вследствие перемещения центра тяжести, суда иногда опрокидываются и гибнут. Нередко суда выбрасывались норд-остом на берег. Брызги уносятся ветром над городом далеко от берега, покрывая подветренные стены и черепичные крыши домов ледяной корой.
Летом норд-ост – его в простом народе прозывали: «мордос», – редко бывает так грозен. Все же, когда он сильно задувает, жизнь почти замирает. Город утопает в облаках пыли, проникающей во все отверстия в домах. Выходить на улицу – сущее мучение.
По счастью, сильные норд-осты бывают не часто. Длятся они обыкновенно не дольше трех дней, изредка – от недели до десяти дней.
Когда задует норд-ост – а он часто срывается внезапно – вся громадная бухта становится темно-синей и покрывается сотнями тысяч крупных белых барашков. Воздух наполняется унылым, изводящим воем ветра…
Пароход!
Настоящим событием в жизни городка бывал в эту пору приход, два раза в неделю, парохода. Большие пароходы тогда в Новороссийск еще не заходили, а сообщение поддерживали только колесные старики: «Великий князь Михаил» и «Генерал Коцебу»74.
Когда над одноэтажным домиком Агентства Русского общества пароходства и торговли75 взвивался трехцветный флаг с двуглавым орлом и с почтовыми арматурами, новороссийцы знали, что в глубине бухты показался пароход.
Тот, кто мог, спешил к деревянной пристаньке у адмиралтейства.
Вспенивая воду колесами, подходил маленький «Коцебу» или всегда почему-то накрененный «Михаил» – и бросал, грохоча цепью, якорь в полуверсте от берега. Навстречу выносились на веслах казенные катера и гребные фелюги – с пассажирами и с грузами. На пароход устремлялись и любопытные горожане, и дачники – посмотреть на пассажиров, поискать между ними знакомых, купить газет, а то и просто полакомиться в пароходном буфете. Изредка съезжали и пассажиры в городок, хотя это не стоило труда, так как стоянка парохода редко длилась более часа. Фелюги непрерывно подвозили кипы табаку на пароход и свозили с него товары для городка.
Гудок – эхо которого повторялось в ущельях, – и пароход уходил, оставляя громаднейшую бухту пустой снова на три-четыре дня.
Совершенно пустой она все же не была. Близ берега стояло несколько парусных двухмачтовых судов, да с полдюжины фелюг турецких рыболовов.
Шхуна
Иное лето рейд оживлялся приходом на продолжительную стоянку шхуны. Так назывались небольшие деревянные военно-морские суда, весьма мало, впрочем, боеспособные. Это были паровые трехмачтовки, с узкой и высокой трубою и парусным рангоутом. Суда были довольно красивы, но на парах они ходили лишь со скоростью 6–7 узлов в час… Названия свои носили по береговым местностям: «Пицунда», «Бомборы», «Ингур», «Казбек» и т. п.
Приход на стоянку военной шхуны, с экипажем в сотню матросов и с десяток офицеров, вносил громадное оживление. Моряки принимали участие в жизни городка, а избранное общество горожан ездило в гости на шхуну, где встречалось с традиционным гостеприимством моряков старого времени.
Очень эффектной казалась детскому впечатлению шхуна в торжественные царские дни76. От бушприта через мачты и до кормы, и от каждой мачты к бортам – она расцвечивалась разноцветными сигнальными флагами. А во время салюта, точно в настоящем сражении, снопы огня из пушек прорезывали окутывавшее шхуну дымовое облако. Эхо повторяло в ущельях по несколько раз каждый выстрел, а дым тянулся далеко по бухте.
Пикники
Главным, однако, развлечением в жизни новороссийских дачников бывали пикники. Направлялись «на ту сторону», то есть противоположную городку, во «второе», в «девятое» или в Пенайское ущелье. Это были наиболее живописные ущелья. Отправлялись иногда на лошадях, на больших и поместительных пароконных линейках, забиравших сразу по восемь душ, не считая еще места на козлах. Чаще, впрочем, ездили на лодках. Так как в пикниках участвовало обыкновенно и местное начальство, то брались казенные катера. Матросы этим бывали довольны, ибо получали щедрое вознаграждение, не говоря об остатках угощения и о водке.
Ручеек журчит по дну ущелья… А возле ручья кипят несколько самоваров. Под деревьями разостланы ковры и пледы. А на скатертях такие вкусные вещи… В нескольких шагах в сторону можно рвать сочный кизиль, лесные орехи, терн, ежевику… Возвращались в Новороссийск уже при луне.
Было в Новороссийске за городом и подобие клуба – маленькая ротонда. Взрослые там играли в карты, танцевали. Но мы, дети, туда редко допускались.
У нас был свой мирок, на улицах городка и особенно на берегу моря. Мы целыми днями удили рыбу и вели дружбу с уличными ребятами. Меня кто-то из них назвал «предводителем дворянства». Я не знал, что это такое; но это прозвище, привившееся на целое лето, казалось мне весьма обидным.
Улицы Новороссийска были как будто приспособлены для наших игр. На них не было почти никакой езды, везде был песок. А если и пройдет дождь, – то уже через полчаса бывало совсем хорошо: вода быстро стекала по скалистым или песчаным склонам, грязи не было и в помине. Песок только еще влажный…
А наши детские катанья на лодках! Мальчишкой, лет десяти, с еще более молодым уличным товарищем, мы самовольно захватили чью-то плоскодонную утлую лодчонку. Она была предназначена для плавания по болоту Цемесу в камышах. Но мы мужественно перетащили это корыто к морскому берегу и поплыли на нем через всю бухту «на ту сторону» и обратно. Плавание в этой скорлупе отняло у нас часов семь. Я обессилел и едва ворочал лопатами-веслами; мой младший компаньон был тем более ни к чему. Со шхуны потом передавали, что вахтенный офицер приказал готовить шлюпки для нашего спасения… Но мы доплыли все же благополучно. Дома была тревога, и я получил от отца заслуженное возмездие.
Позже все изменилось. Новороссийск стал преобразовываться. Провели к нему железную дорогу. Построили порт. Развился широкий экспорт хлеба; воздвигли величайший в России элеватор. Соорудили целую систему пристаней.
Начался наплыв хищников иностранцев и всех видов спекулянтов…
Быстро изменился Новороссийск и стал расти во все стороны. Возник привокзальный город. Станичка совсем слилась с городом. На «той» стороне возникло два цементных городка. В пустых ранее ущельях и на береговых предгорьях со всех сторон стали строиться дачи. Повсюду зазеленели виноградники.
Порт заполнялся в иные дни десятками пароходов разных наций. Пляж погиб, засыпанный при постройке набережной. Вышедшие от противоположных берегов бухты встречные молы отрезали часть бухты от моря…
И вся прелесть этого поэтичного раньше маленького городка безвозвратно исчезла. От старого остались только не меняющееся море, да горы, – все же самое лучшее, что есть в Новороссийске!
Гимназические годы
Кубанская войсковая гимназия
Какое блаженное было время, когда я сдал, в 1881 году, экзамен – прямо в третий класс гимназии77! Ног под собою от счастья не чувствовал. За неимением других подходящих слушателей, усердно внушал нашему дворнику, что я теперь являюсь как бы казенным человеком, а не обыкновенным мальчиком, как некоторые другие…
С величайшей гордостью надел я впервые гимназическое кепи – фуражек мы еще не носили. А когда мне принесли гимназический мундир, стало несомненным, что в моей жизни произошло событие необычайной важности.
Гимназия наша называлась Кубанской войсковой. Были тогда такие гимназии в казачьих областях, носившие полувоенный характер: на Дону, на Кубани, на Урале и пр. У нас, например, даже прислуга в гимназии были казаки, откомандированные от частей.
Кубанская гимназия существовала в разных видоизменениях с двадцатых годов78. В предшествовавшие годы она находилась в Ейске и лишь в 1876 году была переведена в столицу области. Войско отстроило для нее прекрасное двухэтажное здание на площади, против собора. В материальном отношении гимназия была обставлена неплохо. А в видах наибольшей о ней заботливости войска – почетным попечителем гимназии был по самой своей должности начальник штаба области.
Для казачьих детей существовал пансион – душ на сто. Казачата привозились в пансион прямо из станиц. Не казаков принимали в пансион неохотно и только в виде редкого исключения.
Пансионеры и форму носили особенную: темно-синие мундиры с красным стоячим воротником, красные канты на обшлагах и брюках, серебряные пуговицы; шинели были черного сукна. Остальные гимназисты, не принадлежавшие к казачьему сословию, носили общую гимназическую форму: синие мундиры с серебряным галуном на стоячем воротнике; белые канты и серебряные пуговицы; шинели полагались нам серые.
Впрочем, в мое время мундиры стали заменять, кроме торжественных случаев, серыми форменными блузами, а у пансионеров – черными.
Казаки-пансионеры считались в гимназии, конечно, привилегированными, хозяевами, – и обучались в основных классах. Остальные – русские, или кацапы, то есть дети городских обывателей, только терпелись в гимназии и обучались в параллельных классах. В качестве внимания к служебному положению отца моего и я попал в основной класс. В старших классах, впрочем, происходило уже объединение основных и параллельных.
Казачата-станичники часто вносили в гимназию некоторую дикость, объяснимую беспризорным их детством. Собственно же воспитания пансион им почти не давал, хотя при нем воспитатели и числились. Функции последних были наружно-полицейские.
Между собою пансионеры «балакали» только по-казацки, то есть, попросту, по-малороссийски; в гимназии же обязательным языком был русский. Среди пансионеров постоянно происходили драки, раздавалась неумолчно матерная брань. В старших классах процветали разврат и пьянство. Водка доставлялась в пансион «своими», то есть казаками-прислугой.
Идеалом для наших пансионеров тогда служили бурсаки из «Бурсы» Помяловского79; им старались всячески подражать.
Одно из первых моих впечатлений в классе: во время перемены поймали мышь. Пансионер Перепелов взобрался с мышью на кафедру:
– Сейчас будет жертвоприношение!
Ухватил мышь за задние лапки и медленно разорвал ее пополам. Пансионеры гоготали от удовольствия; никто не возмутился.
Постоянно и без причины избивались более слабые товарищи, вытирали им лицо грязной меловой тряпкой… Полную чашу этого пришлось испить и мне, попавшему в основной класс. Драки и взаимные пощечины, а также площадная ругань – не выводились даже до восьмого класса, хотя, правда, заметно ослабевали.
Гимназисты попадались очень великовозрастные. Несколько моих товарищей по третьему классу имели по восемнадцать-двадцать лет. Одного родители, взявши из нашего третьего класса, тотчас, к нашему большому соблазну, и оженили. Эти молодцы, занимавшие традиционную «Камчатку», то есть последний ряд скамей, и уже многое в жизни познавшие, оказывали плохое влияние на своих младших 11–12-летних одноклассников… Они, между прочим, жестоко избивали учившихся лучше, чем они, товарищей – малышей за неудачное подсказывание, за ненаписание за них работы и т. п.
В параллельных классах, где преобладали дети ремесленников, мещан, мелких чиновников и пр., такого одичания не было. Но нравы улицы были все же и там господствующими.
Вечерами гимназисты ходили толпами, с дубинами в руках. Они посещали публичные дома, участвовали там в побоищах, разбивали в нетрезвом виде стекла в окнах домов, сваливали и ломали уличные фонари…
Наша гимназия под конец обратила своей исключительной распущенностью на себя внимание не только местного, но и тифлисского начальства80. Начался тогда ряд мер по приведению ее в порядок. Состав учащихся был «омоложен». Великовозрастных казаков частью перевели в казачье юнкерское училище в Ставрополе, а частью просто исключили за слишком продолжительное сидение в одних и тех же классах.
После удаления великовозрастных внешнее поведение гимназистов стало приличнее, но внутренняя грубость сохранилась.
Ввиду все же непрекращавшейся распущенности, а главное, ввиду развития в гимназической среде революционных тенденций, в последний год моего пребывания в гимназии была сделана попытка ее милитаризировать. Это выразилось, между прочим, и в том, что нас обязали становиться во фронт перед генералами, а также перед нашими директором и инспектором. Учителям же нашим, а также всем офицерам мы обязаны были отдавать честь.
Это последнее приказание доставляло большие уколы нашему самолюбию. Наши великовозрастные товарищи, исключенные из младших классов за неуспешность и громкое поведение, вернулись через два-три года из юнкерского училища офицерами, хорунжими. Нас обязывали теперь козырять им как начальству, и они над нами на этой почве часто просто издевались. Возникали конфликты между молодыми офицерами и гимназистами старших классов… Но вдруг все кончилось катастрофой!
Директора
Стоял жаркий майский день. Мы выстроены, во время большой перемены, во дворе гимназии, на уроке гимнастики. Стоя в шеренгах, обливаясь потом, застегнутые на все девять пуговиц наших суконных мундиров.
Директор гимназии, грузный с лысиной Гурий Гурьевич Ласточкин, над нами, наконец, сжаливается:
– Господин директор разрешает расстегнуть… через две пуговицы третью!
Прохладнее от такой милости никому не стало, но в этом распоряжении как-то весь Ласточкин и выказался. Он не творил ни добра, ни зла, но проявлял много ненужного педантизма81. При нем подтягивание гимназии, на котором настаивало начальство, шло очень медленно. Вероятно, по этой причине он был в 1884 году смещен.
Новым директором был назначен Казимир Лаврентьевич Вондоловский. Ему предшествовала молва, как об исключительно строгом администраторе.
Гимназия затрепетала – и не только учащиеся, но и учителя. Пошли разговоры:
– Едет… Не едет…
И вдруг молниеносно разнеслось:
– Приехал!!
Нас собрали всей гимназией в актовом зале. Выстроили в ряды. Мы ждали директора с игривым любопытством. Успевшие его повидать рассказывали об юмористической внешности нового директора. Раздавались шуточки…
– Смирна-а!
В дверях появилась, сопровождаемая целой педагогической свитой, красочная и оригинальная фигура. Высокий, худощавый, точно Дон-Кихот… Седой, с маленькой мефистофельской бородкой. Глаза сверкают. Вошел с высоко поднятой головой… Молча остановился…
И все замерло.
Вдруг он загремел, да еще как!
– Вы прославились своим безобразным поведением на весь Кавказ! Смотрите!! Чтоб все это было забыто раз навсегда! Я вас приведу в порядок!! Горе будет вам, безобразники! Пощады не ждите!!
Он гремел несколько минут, показавшихся нам очень долгими. Но закончил смягченно:
– Знаю, что не все вы безобразники! Те из вас, кто ведет себя безукоризненно, кто прилежно занимается, найдет во мне покровителя и защитника.
Многих искренне обуял страх. Внешность нового директора вдруг перестала казаться смешной; она показалась уже грозной… Возникшие, было, о нем анекдоты не находили слушателей.
Он сразу взял гимназию в железные тиски. Внешне поведение гимназистов сильно подтянулось. Гимназические надзиратели, старавшиеся раньше обойти гимназистов как-нибудь сторонкою, теперь осмелели. Но Вондоловский иногда и пересаливал.
Например, он издал приказ, запрещающий гимназистам выходить из дому после пяти часов вечера. Это было преувеличенное «военное положение», особенно неуместное для летнего времени, когда в Екатеринодаре в пять часов еще и солнце жарило. А чтобы выйти куда-нибудь позже этого часа, даже с родителями, требовалось получать специальное письменное разрешение директора или инспектора. В очень тяжелое положение попали те, кто существовал частными уроками, возможными для гимназистов только по вечерам, те, кто должен был выходить из дому, помогая не имевшим прислуги родителям.
Конечно, это нелепое правило повело лишь к изощрению в обмане. Гимназисты стали переодеваться в «штатское», почти каждый завел накладные усы и бороду… Однако осмелевшие надзиратели часто ловили виновных, и они водворялись в карцер. Да и сам Вондоловский с инспектором Г. В. Шантариным постоянно бывали вечерами на улицах, следя за исполнением этого приказа.
Главной ареной вечерней охоты за гимназистами бывал городской сад. Сюда вечерами стекались горожане – подышать свежим воздухом. Здесь и переодетые гимназисты, с подклеенными бородами, перебегали из освещенных аллей в темные, прятались в кустах… А за ними гонялись надзиратели…
Сама жизнь под конец заставила рьяного директора отменить это распоряжение.
Преподавателем был К. Л. Вондоловский неудачным. Он преподавал, например, нам в восьмом классе географию России. Придерживался он буквально текста учебника Белохи82, страницы которого мы должны были заучивать почти наизусть. Таким образом дело дошло у нас до русских среднеазиатских владений, которыми очень интересовался мой отец и заразил своим интересом и меня.
Повторяя буквально слова учебника, Вондоловский рассказал нам о таком административном устройстве края, которое было уже несколько лет назад изменено. Со свойственной молодости непосредственностью я поднялся и, получив от преподавателя слово, указал, что теперь это устройство уже иное, и именно такое-то…
Вондоловский, видимо растерявшийся, промолчал. Но на следующем уроке для восстановления своего престижа прочитал мне перед классом нотацию:
– Административное деление с течением времени может и изменяться. Но это не имеет значения для вас! Ваша обязанность в точности заучивать именно так, как сказано в вашем учебнике!83
Преподаватели
Вот несколько более ярких лиц из альбома моих преподавателей84:
Законоучитель, о. Григорий Смирнов, обращал на себя внимание исключительно кудлатой головой. Грива его волос свешивалась на самые уши и закрывала их. В гимназии возникла легенда, будто у о. Григория уши кем-то отрезаны, а потому он прикрывает волосами то место, где они были. Слух этот дошел до священника. Впоследствии он стал, как будто нечаянно, приподнимать на уроках прядь волос, демонстрируя ученикам наличие ушей.
Среди учащихся о. Григорий был мало популярен. Отчасти в этом он и не был виноват. Ему пришлось заменить ушедшего, еще до моего поступления, очень любимого учениками протоиерея Кипарисова, и одно это было уже для Смирнова неблагоприятным. Но и сам он не обладал даром завоевывать симпатию. Повышенной требовательностью и улыбкою, казавшейся у него насмешливой, он восстанавливал против себя юношество.
Через год после прибытия его в гимназию произошло нечто безобразное:
– Законоучителя ученики оплевали!
В одном из младших классов, во время урока о. Смирнова, ученики стали бросать со двора, через открытое окно, в священника всякой дрянью: дохлыми крысами, тряпками и т. п. Одновременно с ученических скамей действительно будто бы последовало несколько плевков.
Учебное начальство постаралось эту историю смягчить. Да и сами участники безобразия не любили потом о нем вспоминать. Несколько из них было исключено из гимназии, а остальные так или иначе наказаны.
Затем отношения стали улучшаться; и сам священник счел нужным смягчить свою строгость.
Смирнов обыкновенно обращал урок в проповедь – «учил закону». Но часто увлекался, и ученики своими вопросами ставили его в затруднение.
Как-то он стал нам проповедовать, что если человек определяется словом, оканчивающимся на «ист», то такой человек в сущности – ничего не стоящая дрянь. Ехидно дав понять, что сюда надо отнести и «гимназиста», он стал затем перечислять ничего не стоящих людей: «социалист», «нигилист», «анархист» и т. д.
Поднимается ученик Перевозовский, сам сын священника:
– Батюшка, значит, сюда же относится и «евангелист»?
Взрыв хохота! О. Григорий растерялся и ничем не мог ответить, кроме уничтожающего взгляда с насмешкой.
Симпатичны воспоминания о преподавателе словесности Викторе Ивановиче Яцюке. Он был, должно быть, галичанин: выговор – не чисто русский. Мягкий, немного женственный, слабонервный… Но старался пробудить в нас живую искру: сообщал по литературе много больше, чем требовалось программой. Давал для чтения свои университетские записки и лекции, старался приохотить нас к литературе. Когда В. И. читал нам в классе письмо Жуковского, с описанием смерти Пушкина85, он и сам прослезился… Часто устраивал у нас литературные собрания, диспуты.
В более поздние годы он стал инспектором реального училища в Екатеринодаре же. Едва ли вышел из него удачный администратор, а власть изменила его мягкий характер. Ученики более позднего времени рассказывали о нем уже в других тонах. Говорили, что он склонен стал пускать в отношении учащихся и руки в ход…
Яркое впечатление производил молодой преподаватель истории Федор Владимирович Лях. Он был между прочим одноруким: левая рука была ампутирована после несчастья на охоте. Но Ф. В. мастерски обходился и одной рукой.
Кубанский казак по происхождению, Лях попал в родную ему гимназию. Нам импонировали рассказы о том влиянии, которым пользовался Ф. В. в студенческой среде. Он за что-то и пострадал, сидел в тюрьме, а тогда это было редкостью. Все это создавало над ним столь благородный тогда ореол либерала.
Преподаватель был он хороший и интересный. С учениками держал себя корректно и с достоинством. Историю у него мы учили охотно и знали ее недурно. Часто задавал он желающим еще специальные работы, и их делали с удовольствием.
Математику и физику преподавал Александр Степанович Веребрюсов. Очень красочный тип! Ученый по всему складу, он стал вероятно педагогом лишь по случайности. Ему следовало бы стать ученым математиком или теоретиком астрономом; по последней науке у него были и кое-какие труды86. Составил он также и свои учебники по элементарной математике87. Но свой предмет не столько преподавал, сколько читал по нем лекции. Дело не спорилось, и математику мы знали плохо.
Высокая прямая фигура, с устремленным куда-то сквозь очки взором, маячит по классу. Он более занят своими мыслями, чем происходящим вокруг него. Мы не остаемся в долгу – каждый делает, что хочет. И только если кто-либо слишком углублялся в постороннее чтение, Веребрюсов говорил визгливо:
– Что вы там Поль-де-Коком, что ли, зачитываетесь?
Оригинал по натуре, Веребрюсов долго воевал с директором, не желая менять своего черного сертука на форменный вицмундир. Нас занимало, чем кончится эта борьба. Но такой формалист, каким был директор Вондоловский, не мог не победить. Из-за постоянных коллизий с начальством Веребрюсов должен был уйти из гимназии. Затем он как-то не мог нигде прочно устроиться, и в последующие годы, когда я был уже на службе, обращался за помощью и ко мне. Жаль было этой profession manquée88.
Самыми нелюбимыми были преподаватели классицизма.
Преподаватель латинского языка Виктор Васильевич Модестов и на самом деле давал все основания к такой неприязни. Это была насквозь прокрахмаленная, высушенная, бездушная фигура…
Как-то представлялось маловероятным, что у него есть своя жизнь, со всем человеческим. Он скорее казался механизмом, созданным для того, чтобы каждодневно нас мучить по поводу существования латинского языка…
Когда на пороге класса появлялся этот небольшого роста человек, с длинным лицом, обильно поросшим, точно у кукурузы, темно-русыми волосами, в длинном до колен форменном сертуке, – казалось, будто на шею опускается тяжелый камень.
Гробовая тишина в классе. Унылые лица…
С каменным лицом усаживается Модестов на кафедре. Медленно просматривает классный журнал, где против наших фамилий им поставлены ему одному понятные иероглифические пометки. И среди мертвого молчания произносит, точно судебный приговор, фамилию очередной своей жертвы.
С невыразимой тоской на душе выходит жертва, с Юлием Цезарем или с Саллюстием в руках, к кафедре… А мы радуемся:
– Пронесло мимо!
Он нас давил грамматикой и скучнейшей манерой налегать, при изучении классиков, на грамматические формы. Прелесть содержания от нас ускользала без следа. Наводил тоску даже на чтение поэтов: Овидия, Горация… Мы от поэзии ничего не извлекали, кроме опротивевшей грамматики, да сухой, размеренной скандировки. Сплошное уныние, а не уроки!
Об оценке Модестовым наших ответов мы судили довольно безошибочно. Если раздавалось резкое и строгое:
– Сесть!
можно было единицу считать обеспеченной.
При слегка раздраженном:
– Сядьте!
мы ожидали двойку.
Относительно равнодушно-презрительное:
– Сидите!
соответствовало тройке.
Наконец, спокойное и мирное:
– Садитесь!
обещало отвечающему четверку. Об оценке ответов Модестовым пятеркою я что-то не помню.
Мы ненавидели латинский язык всей душой. С другими учителями бывало, что окружали их после урока, задавали вопросы, обращались со своими нуждами. Но подойти к Модестову… это мало кому приходило в голову. А кто пробовал, отскакивал, как от холодного душа.
Уроки греческого языка, наоборот, часто представляли настоящую оперетку.
Преподавал его чех, Матвей Григорьевич Астряб. Добрый человек, но слишком мягкий, со слабым характером, хотя и не лишенный житейской хитрости. Он даже старался дать нам знания, знакомил, хотя и не особенно мастерски, с красотами классицизма. Но все его старания разбивались о наше молодое озорство, нелюбовь к предмету и его полное неумение поддержать порядок в классе.
Одни во время урока поют вполголоса хором, другие читают посторонние книги, третьи готовят другие уроки. Вместо молитв «до» и «после учения», читалось что-то фантастическое и бесконечно длинное. Когда этот небольшого роста человек, с лысиной, в очках, с покрасневшим от досады лицом, выражал сомнение в правильности текста молитвы, ему безапелляционно разъясняли:
– Это требование нашей православной церкви, Матвей Григорьевич!
Был день, когда несчастного «грека» довели до белого каления. Раздобыли маленькую шарманку. Поместили ее под ножку парты. Самой шарманки не видно, а рукоять можно поворачивать ногою.
Едва в классе, где греческий урок шел первым, прочитали молитву, как понеслись звуки «Травиаты»89.
Астряб вскипел и бросился на обыск. Стал искать в партах. Осмотрел их все… Увы, ничего не нашел. Но едва он сел на кафедру, как снова полились звуки печальной арии Виолетты.
Бедный М. Г. опять бросился искать. Перещупал в том месте класса, откуда лилась музыка, даже карманы ученических брюк… Ничего нет подозрительного. А едва взошел на кафедру, – снова музыка…
Мучительный урок, наконец, кончается. Перемена. Идет Астряб в другой класс. Едва вошел, – опять жалоба умирающей Виолетты:
Снова безрезультатные обыски… И так продолжалось весь день, все пять уроков. Обессиленный неравной борьбой, М. Г. пытался спасти положение шутками:
– Уу! Маленькие какие… Забавляются!
Последствий для проказников все это не имело. Сам М. Г. не решился жаловаться. Вероятно, не хотел обнаружить, до чего пала у него в классах дисциплина.
В другой раз ученики умудрились – уже не помню, каким способом, – провести от парт проволоки к кафедре. Как только Астряб уселся, кафедра, вместе с преподавателем, поехала к ученикам… На этот раз, из‐за неожиданного происшествия, Астряб серьезно вспылил. Но вместо того, чтобы послать за директором, он сам побежал его разыскивать. Когда они пришли, следы преступления были скрыты. Ученики в один голос говорили:
– Ничего подобного не было! Матвею Григорьевичу это показалось…
Виновных не нашли; весь класс был только оставлен на один час после уроков.
Потешал учеников своим плохим русским языком и другой чех – преподаватель греческого языка В. В. Шиллер. Он запутался, например, между русским «запомните» и значениями того же слова по-чешски: zapominati – забывать (как и по-малороссийски). Объясняя греческую грамматику, Шиллер внушал:
– Это важное правило. Забудьте его получше!
Дружный хохот учеников вызывал в нем изумление.
Гимназическое обучение
В ту эпоху пичканье мозгов учащихся классицизмом, введенным недоброй памяти министром гр. Д. Толстым, достигло апогея. Поэтому классические гимназии первенствовали. Реальные училища существовали, но терпелись правительством лишь как неустранимая уступка общественному мнению, и окончившие их не получали права на поступление в университет.
Своих преподавателей древних языков было, однако, слишком мало. И среднюю русскую школу залила волна чехов-классиков, преимущественно преподавателей греческого языка.
Нас буквально давили латынью и греческим. Латинский язык начинался с первого же класса, и его уроков бывало в неделю от пяти до семи. Греческий язык вдавливали в нас с такою же напряженностью, начиная с третьего класса. По преимуществу душили нас грамматикой и переводами с русского на эти мертвые языки – пресловутыми «extemporalia»91. Классиков из нас все же не вырабатывалось; мы эти языки ненавидели. А так как почти половина времени, вообще проводимого в гимназии, уходила именно на древние языки, то невольно ненависть к ним переходила в неприязнь к самой гимназии.
Запрещенный плод сладок, а им для нас являлось… естествознание и прежде всего биология, признаваемые опасными, как ведущие к атеизму и материализму. Когда в наши руки случайно попадал учебник анатомии или физиологии человека, мы с жадностью его проглатывали – именно ввиду его запрещенности. Книга читалась тайком, держа ее под партою, или же наспех глоталась в уборной… И мы действительно рисковали подвергнуться за такое недозволенное чтение гимназическим скорпионам92.
Зачитывались мы тайно и другими запрещенными книгами, например… Писаревым. Но настоящий азарт конспиративного чтения наступал тогда, если к нам попадали брошюры Лаврова или Бакунина93. Они воспринимались, как откровение…
Все же обучение у нас было поставлено неплохо. В то время существовал порядок, допущенный в виде опыта исключительно на Кавказе, – прохождение курса средней школы без экзаменов. Это была мера, введенная попечителем Кавказского учебного округа К. П. Яновским. Устранив переводные годовые экзамены, Яновский установил переводы из класса в класс на основании проявленной в течение года успешности. Для лучшей же ее проверки устраивались в конце каждой четверти учебного года репетиции, как письменные, так и устные. И те, и другие – экспромтом.
На устные репетиции приходил неожиданно в класс директор или инспектор, а изредка и преподаватель той же специальности. На практике вызывались при этом только неуспевающие, реже – троечники. Хороших учеников почти никогда не тревожили. Вся репетиция заканчивалась в течение одного урока. Письменные же репетиции были обязательны для всех; они производились без ассистентов.
Позже этот порядок, в видах общегосударственной нивелировки, был отменен министром народного просвещения Деляновым – к великому огорчению Яновского. На основании опыта я решительно предпочел бы эту систему общепринятой – ежегодных переводных экзаменов.
Конечно, как и везде, нас принуждали ходить по субботам и воскресеньям в церковь, заставляли говеть и пр., часто убивая этим бывшие у некоторых зачатки религиозности и ни в ком их не зарождая.
Гимнастики было очень мало, а спортивных упражнений и вовсе не было. Занятие спортом считалось делом несерьезным. Типичная фигура гимназиста того времени – сутулый бледный юноша, часто с развившейся близорукостью, без признаков молодой жизнерадостности.
Кружки
Как естественный противовес одностороннему школьному образованию в гимназической среде постоянно возникали кружки для самообразования. Читали доклады и диспутировали на литературные темы. Охотнее читалась, на конспиративных собраниях, подпольная или запрещенная заграничная литература – Л. Мартов, Бакунин и т. п., – или же обсуждались общественно-политические вопросы.
Были и кружки с определенно революционным оттенком, преследуемые властью. Несколько товарищей, настроенные революционно, склонили как-то и меня пойти на одно из таких собраний.
Пришли в один из домиков, на самой окраине города. В «конспиративной» комнате на кровати набросана целая куча гимназических шинелей и «штатских» пальто. В комнате уже набралось десятка два молодежи. Большинство – наши же гимназисты. Но было еще несколько довольно развязно державших себя девиц, один казак-вольноопределяющийся и затем несколько неопределенных фигур, почему-то показавшихся аптекарскими учениками; большинство, если не все, с еврейскими чертами лица.
Накурено до крайности; лампа на столе светит, точно сквозь туман. Долго, однако, не начинают. Чего-то перешептываются в небольших кучках.
Подходит ко мне одноклассник Гречка, – один из приведших меня:
– Пойдем со мною! Одевайся…
– В чем дело?
– Потом скажу. Надо!
Удивился я. Оделись, вышли. Прошли молча квартала два.
– Ну, что же такое? Объясни, наконец!
– Тебе там нечего делать…
Тогда только я понял. Очевидно, опасались меня как сына прокурора и решили «выставить». Тогда меня это и возмутило, и оскорбило. В нелегальные кружки уже и сам я после этого не соглашался ходить, ни на какие приглашения.
Выпускной экзамен
Вот, наконец, с гимназическим курсом и кончено! Остался только выпускной экзамен – тогда акт большой важности.
Его производили, для вящей торжественности, в большом актовом зале. Стол с зеленым сукном, с золотыми кистями… За столом – экзаменационная комиссия, с директором во главе. Все – не по-обычному, парадно!
В параде также и экзаменующиеся. Блузы здесь не разрешаются. Заставили нас облечься в гимназические мундиры.
По залу расставлены в шахматном порядке парты. Каждая предназначена только для одного. Парты отделены, одна от другой, метрами четырьмя: всякое сношение между абитуриентами – экзаменующимися должно быть пресечено… Время от времени между партами циркулируют члены комиссии или надзиратели… Такова обстановка письменных экзаменов; с них дело и начинается.
Трепещущие, мы собрались и ждем. Вот в дверях зала появляется высокая сухая фигура директора. Проходя к экзаменационному столу, он осматривает нас строгим взглядом: все ли меры против нас приняты… Наши сердца сжимаются еще больше.
Директор занимает свое место. Затем вынимает из папки конверт. Это – экзаменационная тема! Она получена непосредственно от учебного округа, из Тифлиса. Конверт прошит накрест проволокой, а концы проволоки припечатаны сургучными печатями. Члены комиссии поочередно осматривают пакет: удостоверяются в целости печатей. Затем директор выходит на средину зала и, высоко подняв руку, показывает издали зачем-то пакет и нам. Ему подносят ножницы. Подняв высоко над столом конверт, директор медленно разрезает проволоки. Из конверта вынимается листок бумаги. Тема! Мы окончательно замираем от волнения… Листок просматривается по очереди членами комиссии. Один из них выходит к доске и пишет на ней тему.
Свершилось!
Вся эта торжественная церемония с конвертом была производима благодаря скандалу, происшедшему в прошлом году. Ранее обыкновенно бывало, что выпускные ученики наперед узнавали экзаменационные темы. Посредством тайных сношений между собой абитуриенты кавказских гимназий устраивали денежный сбор. На собранные средства подкупался кто-либо из служащих в канцелярии попечителя, и темы здесь выкрадывались. Или же, если это не удавалось, подкупался почтовый чиновник в Тифлисе. Он распечатывал искусно на почте конверт, снимал копии тем, передавал их кому следует, а вновь запечатанный пакет путешествовал далее. Применялись и другие способы.
Но как раз в предыдущем году у директора одной из тифлисских гимназий Лилова темы перед экзаменом были похищены из его письменного стола. Виновники обнаружились легко: сын самого директора и его племянник – оба выпускные гимназисты. К скандалу отнеслись довольно мягко: виновники были на год лишены права держать выпускные экзамены. Вместе с тем, однако, были введены усиленные меры предосторожности, впервые примененные к нашему выпуску.
Но и абитуриенты изощрялись в мерах самопомощи. По заранее распределенным между собой ролям один из экзаменующихся просился выйти по естественной надобности. Он оставлял в условленном месте копию темы. Подкупленный сторож передавал эту копию специально мобилизованным лучшим ученикам седьмого класса, которые, пользуясь всеми пособиями, спешно изготовляли работу. Тем же путем, но через другого выходившего, работа или решение математической задачи попадала в зал. Она спешно размножалась, а копии либо перебрасывались от одного к другому в виде смятых бумажных шариков, либо оставлялась под подносом с графином воды, стоявшим на окне для охлаждения экзаменующихся. В таких случаях у абитуриентов внезапно проявлялась массовая жажда…
Письменные экзамены прошли благополучно; начались устные.
Здесь также была организована самопомощь. Один вызывался добровольцем и отвечал первый, без «обдумывания». Двое же следующих предварительно «обдумывали» доставшийся им билет на двух партах, у противоположных стен зала. В парты сторожа заблаговременно подкладывали книги, конспекты и все, что могло бы помочь «обдумыванию».
К этому плутовству нельзя было отнестись слишком строго. Оно было естественной самозащитой при нелепой системе, где происходит не столько экзамен знаний, сколько – памяти. В самом деле, что мог бы извлечь экзаменующийся из учебника математики или любой грамматики, перелистывая их тайком в течение десяти минут, полагавшихся на обдумывание, если бы не был знаком с предметом раньше?
Но на самом последнем экзамене – он был по истории – произошла у нас катастрофа. На противоположных партах «обдумывали» двое: Атарщиков и я. Атарщиков маневрировал неловко: это заметили. К нему подлетел инспектор Шантарин… и извлек из парты целый ворох пособий.
Перенеся «вещественные доказательства» на экзаменационный стол, Шантарин направляется ко мне:
– У вас тоже такой склад?
– Нет, Григорий Васильевич!
Он отходит. Хорошее «нет» – там полно! Терять времени нельзя. Сгребаю все, что было в парте, втискиваю под мундир, в карманы. Живот мой внезапно распухает…
Меня вызывают. И тотчас же инспектор идет обыскивать мою парту. Поздно!
Атарщикову угрожала кара. Но этика требовала: один за всех, все за одного. Раньше, однако, чем мы успели что-либо предпринять для помощи ему, дело повернулось совсем неожиданно.
Атарщиков был постоянным церковнослужителем при о. Григории Смирнове. Теперь этот последний убедил его выдать, в целях самозащиты, всех и все. Атарщиков так и сделал. Дело вдруг стало серьезным. Началось расследование, допросы, заседания… Экзамен был объявлен недействительным, и о преступлении нашем донесли на распоряжение попечителя учебного округа. Мы повисли в воздухе и гадали, что же с нами будет? Неужели придется все сдавать сначала?
Атарщикову, признанному нами предателем, был объявлен бойкот94.
Недели через три пришло мудрое распоряжение попечителя Яновского: не применять никаких репрессий, повторить заново только злополучный экзамен по истории95.
После окончания
Итак, гимназия окончена! Мне лично повезло: получил золотую медаль. Но и весь класс сдал благополучно, срезавшихся не оказалось. Буквально мы не чувствовали под собою от радости земли… Кончено с ненавистным классицизмом; впереди – студенчество!
Этого события нельзя было не отпраздновать. Мы ознаменовали его ночным пикником на одном из безлюдных островков Кубани. Переплыли реку и расположились на песке между кустами. Разложили громадный костер, чтобы спастись от комаров. Пировали и пели, пели и пировали… Пили за всех. Один из товарищей, поступивший затем в кавалерийское училище, провозгласил:
– Выпьем теперь за государя императора!
Несколько голосов запротестовало:
– Нет, за него мы пить не будем…
Вернулись уже засветло.
Настало время собираться в университеты. Некоторые из окончивших заявили, что они не имеют никаких средств на эту попытку. Мы устроили в театре городского сада благотворительный концерт, с участием гастролировавшей в Екатеринодаре малороссийской труппы. Ее тогда возглавляла талантливая и симпатичная артистка М. К. Заньковецкая.
Мы, молодые устроители, рассудили, что участвующим в концерте артисткам надо поднести букеты. Но тратить деньги из скромного сбора сочли неправильным, а своих денег ни у кого не было. Как раз в день концерта в клубе, в городском саду, был обед, устроенный местной золотой молодежью в честь артисток, с тою же М. К. Заньковецкой во главе. Мы понадеялись, что соберем деньги среди этой публики, и смело заказали цветы. Товарищи командировали меня с подписным листом. Но все отшучиваются, острят, а денег не дают.
С повешенным носом возвращаюсь по аллее в театр. Позади – шаги. Кто-то берет меня под руку. Оглядываюсь – есаул артиллерист Шелест.
– Ваши товарищи, верно, затратили на цветы свои деньги?
– Да…
– Сколько? Передайте, пожалуйста, товарищам!
Раньше, чем я, растерявшийся, его поблагодарил, он уже удалился. Этот красивый урок я запомнил на всю жизнь.
Нас окончило человек тридцать пять. И сразу начали рваться нити, так крепко, как казалось, нас годами связывавшие. Пошли мы разными путями: одни стали врачами, другие – юристами, третьи – военными… Из моих одноклассников вышел ряд полезных людей, но выдающихся деятелей как-то не выработалось. Судьба разметала нас, и мало кто позже встречался друг с другом.
Конец гимназии
Наш выпуск оказался, между тем, для Кубанской войсковой гимназии лебединой песнью, – последним!
Революционные тенденции, как говорилось, у нас сильно проникли в среду учащихся. Поэтому жандармские обыски и аресты в среде гимназистов становились все более и более заурядным явлением. В связи со всем этим и возникла попытка милитаризировать гимназию.
В начале 1887 года произошел роковой для России факт, далеких последствий которого никто тогда, конечно, и во сне не мог предвидеть. На Невском проспекте в Петербурге были задержаны 1 марта три молодых студента с бомбами, готовившие покушение на Александра III.
Это были: Андреюшкин, из нашей Кубанской гимназии, Генералов, из Лубенской, и Осипанов. Все трое были первокурсниками, только недавно вышедшими из стен средней школы. Вместе с ними был повешен молодой химик Ульянов (брат Ленина).
Андреюшкин был одним классом старше меня: окончил курс в 1886 году. Живо его помню: плотный юноша, с широким угреватым и покрытым следами оспы лицом, угрюмый, неприветливый и, в общем, малозаметный.
Все три студента были повешены. Если справедливо, как на то указывают большевицкие официальные биографы, что именно казнь Ульянова сделала из его брата того Ленина, который так громко вошел в историю, то надо признать, что эти виселицы обошлись России дорого!
Принялись и за те гимназии, из стен которых вышли крамольные юноши. Не помню, чем кончилось дело для двух других, но Кубанскую войсковую гимназию, как революционный очаг, постановлено было закрыть.
Взамен гимназии для молодых казаков Кубанским войском была учреждена сотня стипендий в разных кадетских корпусах. Эти стипендии, однако, по большей части оставались незамещенными. В здание нашей гимназии перевели Кубанское реальное училище.
Городское же управление Екатеринодара, взамен закрытой, немедленно открыло свою мужскую гимназию.
Юбилей
Много прошло с тех пор лет. И вот в 1930 году среди эмигрантов кубанцев в Праге вспомнили, что истекло 110 лет со времени открытия на Кубани первого среднего учебного заведения, Черноморской гимназии, которая затем была преобразована в Кубанскую войсковую гимназию и которую преемственно заменило Кубанское Александровское реальное училище. Этот зародыш произошел 29 июня 1820 года, и первым директором Черноморской гимназии в Екатеринодаре был протоиерей Кирилл Васильевич Россинский.
Столетие существования средней школы истекло в эпоху ожесточенной гражданской войны на Кубани, когда было не до юбилеев. Поэтому более просвещенные кубанцы решили ознаменовать 110 лет со времени этого события. Вот что говорилось в воззвании:
«Дорогие кубанцы! Минуло десять лет, как злая судьба выгнала нас из родного края. Сколько тысяч лучших кубанцев положили свою жизнь в борьбе за свой родной край! Но враг не столько силою, как хитростью, демагогическими обещаниями, склонил на свою сторону и многих из наших братьев – и мы проиграли. Враг одолел обманом! Тысячи раз каждый из нас ставил себе вопрос – почему мы проиграли? Без сомнения, конечная причина нашего несчастья – это неумение разбираться в том, что нам говорят, неумение за льстивыми словами видеть правду, отсутствие у народа в целом надлежащего образования…
Мы потеряли родину, тяжелым трудом приобретенное добро, сейчас мы почти нищие, и единственное утешение в жизни – это при соответственном случае вспомнить про родную Кубань. В этом году как раз и есть такой исторический для Кубани случай! 29 июня истекает сто десять лет, как на Кубани было открыто среднее учебное заведение – Черноморская гимназия, которая была главным источником культурного развития Кубани. С течением времени она была преобразована в Кубанскую войсковую гимназию, которой наследовало Кубанское Александровское реальное училище. Не будем забывать, что в то время, когда только что минуло 28 лет, как наши предки заселили кубанские просторы, открытие среднего учебного заведения было показателем больших духовных их стремлений; эта школа воспитала тысячи кубанских работников, которые создали славу Кубани…
Прошли годы, и гимназию постигло несчастье – сгорело ее помещение, вследствие чего и по причине сильных лихорадок в Екатеринодаре, Черноморская гимназия была переведена в гор. Ейск, где поместилась в большом казенном, б[ывшем] крепостном здании…
Через довольно продолжительное время войско, теперь уже Кубанское, образованное из Черноморского и Линейного, построило прекрасное здание для этой гимназии в Екатеринодаре, куда она перешла в 1876 году 25 сентября. Торжественно было освящено здание и церковь св. Сергия Радонежского при нем…
Войсковая школа на Кубани просуществовала ровно 100 лет, давши колоссальное культурное наследие.
Советская власть, оккупировав Кубань в 1920 году, уничтожила ее и взамен ввела свою школу, передавши даже здание КАРУ96 правительству Адыгейско-Черкесской республики97; церковь из него была вынесена в Екатерининский собор в качестве придела. Уничтожила она форму школы, но не уничтожила культурного духа, и мы твердо верим, что настанет время, когда возродится войсковая школа на Кубани и в нашем “храме славы” вспомянут и основателей его, и духовного отца его – первого директора прот. К. В. Россинского».
Был организован в Праге, для празднования юбилея, комитет из представителей разных казачьих организаций. Как стали отыскивать питомцев этой гимназии, то самым старейшим из них оказался я. Меня и просили прочитать свои воспоминания на юбилейном собрании 28 июня 1930 года.
Я согласился, но список организаций, под флагом которых был намечен юбилей, оказался для меня, как русского общественного деятеля, неприемлемым. И даже одно помещение моего имени в программе такого начинания вызвало в русской эмиграции разговоры. Действительно, в их числе были: «Объединение вольного козачества»98, которое не могло опровергнуть, что оно субсидируется польским правительством в антирусских политических видах, «Громада украiнцiв с Кубанi»99 и т. п. С сожалением, но я должен был отказаться от возможности вспомянуть старину с молодыми кубанцами. Впрочем, и самое юбилейное празднование плохо удалось.
Студенческие годы
1. Жизнь студенческая
Первые шаги
Дорогое, невозвратное время! «Весны златые дни»100… Быстро, быстро они промчались!
В ту пору, когда я окончил гимназию, свободы в выборе университета у нас не было. Учебные округа были приписаны к определенным университетам. Правительство стремилось прекратить накопление студентов в столичных университетах; это считалось опасным для сохранения в них спокойствия.
Мы, кавказские абитуриенты, имели право поступить только в Киевский, Харьковский и Новороссийский (в Одессе) университеты. Столицы для нас были закрыты. Я избрал свою родину – Одессу.
В начале августа 1887 года, подъезжая морем к Одессе, с волнением всматривался я в возвышавшиеся над мглистой полосой утреннего тумана верхушки церквей, крыши громадин домов и белый маяк на Большом Фонтане101. Что-то даст новая жизнь?.. Так заманчивая своей первой самостоятельностью…
На пароходе шла поступающая в тот же университет целая компания молодежи из Закавказья: русские, армяне, грузины, татары… Гортанная кавказская речь будущих студентов неумолчно оглашала палубу.
Тотчас же по приезде привелось наблюдать известное солнечное затмение 7 августа 1887 года. В центральной России оно наблюдалось как полное, а потому вызвало и много интереса, и много нелепой тревоги. В Одессе оно наблюдалось только как частное, и притом очень рано, вслед за восходом солнца. Но всероссийский громадный интерес к затмению заразил и Одессу. Тысячи одесситов заполняли с закопченными или с цветными стеклами аллеи Александровского парка. Многие провели, в ожидании восхода солнца, ночь в ресторане парка. Очевидно, они не теряли даром времени. Об этом наглядно свидетельствовали, как раз в начале затмения, мелькавшие в одной компании в воздухе и опускавшиеся на чьи-то головы стулья.
Кончены необходимые формальности, и вот я, в новеньком мундире с синим воротником, слушаю лекции на юридическом факультете.
Синий воротник… Тогда удивляло, почему при встрече со студентами пожилые люди так любили заявлять:
– И я тоже был студентом!
Отец мой посмеивался:
– И ты со временем будешь иметь ту же слабость…
Действительно, вид синего воротника – уже даже не в жизни, а хотя бы на сцене – всегда будит рои воспоминаний.
На юридическом факультете
Студентов юристов на первом курсе было не так много, человек восемьдесят. Среди них очень много было евреев. В ту пору прием евреев в наш университет формально ограничивался десятипроцентной нормой. Вследствие конкурса по аттестатам норму заполняли почти исключительно евреи – золотые медалисты. Но норма была фиктивной. Многие еще умудрялись попадать по протекции, распоряжением министра. Евреев, однако, мало привлекал физико-математический, а тем более историко-филологический факультеты. Всю почти их массу соблазняла карьера адвоката, и на курсе нашем, сплотившеюся группой, они заняли главенствующее место.
Первые же лекции по русскому праву – его читал заслуженный профессор Ф. И. Леонтович, уже глубокий старик – породили во мне смущение. Утомляло многоглаголание по вопросам, которые казались и без того ясными. А затем неприятно удивило, когда Леонтович стал цитировать весьма большое число определений разных юристов, что собственно такое – право.
– Странная наука, – думалось мне, – если сами ученые не могут договориться о том, что надо понимать под таким основным термином…
Все же месяца два я усердно слушал лекции по юриспруденции. Но затем настоящее уныние навели на меня лекции по римскому праву проф. Табашникова, а также по статистике – Федорова.
Стал посещать лекции на других факультетах: филологическом, естественном и математическом. Резким контрастом представилась ясность, точность и определенность математических формулировок.
Мой переход на физико-математический факультет вызвал удивление. Декан проф. В. Н. Лигин говорил:
– Обычное дело, что математики не выдерживают и уходят на юридический. Но ваш обратный переход – первый в моей практике случай102.
Студенческая жизнь
В ту пору уже третий год действовал университетский устав 1884 года, кратко называвшийся «новым»103.
В силу его требования мы носили форму: темно-зеленый мундир (щеголи делали себе черные мундиры) с синим воротником и позолоченными пуговицами с орлом, такое же пальто с синими петлицами и фуражка с синим околышем.
В парадных случаях полагался мундир с шитым золотом воротником. Его заводили себе лишь немногие, главным образом – богатые студенты из бессарабских дворян. Обыкновенно же в торжественных случаях студенты привешивали к мундиру лишь шпагу генеральского фасона.
Разрешалось еще – и щеголи этим широко пользовались – носить серую длинную «николаевскую» шинель офицерского образца. Шинель эта часто смущала молодых солдат, и они козыряли студентам. Это вызывало негодование в молоденьких офицерах, и провинившимся солдатам влетало. Впрочем, в Одессе между студентами и молодыми офицерами всегда существовала конкуренция.
Не носили тогда формы только студенты четвертого курса, которые поступили в университет еще при старом уставе 1863 года. Они резко выделялись своими штатскими костюмами среди форменных сертуков и тужурок более молодых студентов.
Считалось особым шиком иметь мундир с выцветшим синим воротником или с таким же околышем на фуражке:
– Бывалый, мол, студент, а не какой-нибудь фукс – первокурсник!
Своего рода хороший тон требовал от студента быть недовольным новым уставом и при каждом подходящем случае высказывать пожелание о возвращении к старому. Администрация университета иногда задавала студенту коварный вопрос:
– В чем именно вы усматриваете преимущество устава 1863 года над уставом 1884 года?
Очень часто протестант лишь беспомощно открывал рот…
Но, конечно, новый устав больно ударил и по профессуре, лишив университеты автономности, и по студентам. В частности, студентов сильно раздражал учрежденный над ними внутренний полицейский надзор, в виде органов инспекции, с инспектором студентов во главе.
Студенты на первом семестре мало работали. В головах был хмель. Опьяняла внезапная свобода. И этой свободой упивались до пресыщения. Это было тем возможнее, что тогда переводных курсовых экзаменов вовсе не было. Требовалось только сдать ограниченное число репетиций для зачисления на следующий курс, что не представляло большого труда. Настоящей проверкой знаний являлся государственный экзамен, уже по окончании курса.
Мы были обязаны записываться в каждом полугодии на определенное число лекций, минимум в 18 часов в неделю, уплатить за каждый такой час в пользу профессора по 1 рублю, кроме 25 рублей, платимых за полугодие в пользу университета, а затем дело обучения предоставлялось собственной добросовестности студента.
Формальный контроль все же существовал, но он производился, собственно, над посещением студентами здания университета, а не самих лекций. Каждый студент получал определенный нумер; в студенческой раздевальной на этот нумер он должен был вешать пальто и фуражку. Служащий же инспекции, педель, обходил в часы лекций вешалки и отмечал нумера с висящими фуражками.
Этим педелем был старик с мефистофельским лицом, довольно добродушный. Имени его никто не знал. Он предпочитал ладить со студентами и за подносимую пачку папирос отмечал отсутствующих. Иногда же прибегалось к вознаграждению сторожа, который вешал на надлежащее место запасную фуражку. Не помню, впрочем, случаев каких-либо последствий за непосещение лекций.
При дешевизне жизни многое тогда было студентам доступно104.
Самым излюбленным среди студентов был ресторан Брунса, во дворе громадного двухэтажного дома Вагнера, который выходил на Дерибасовскую, Екатерининскую и Ланжероновскую улицы – целый квартал! Ресторан славился пивом, сосисками с капустой и другими дешевыми яствами.
Популярна еще была среди студентов маленькая столовая на углу Херсонской и Дворянской улиц. Здесь за двадцать копеек можно было выпить стакан плохого кофе с молоком и с булочкой или за ту же цену получить простенький завтрак. Глухо говорили, будто хозяин этой, всегда заполненной студентами, столовой – агент жандармской полиции; но так ли это, осталось неизвестным.
Студентов в то время в Новороссийском университете было немного: около пятисот. Почти – состав гимназии!
Театр
Не было, кажется, города в России, где общественная жизнь так тесно переплеталась бы с театром, как это было в Одессе. Театр для одесситов был действительно любимым детищем.
Конечно, и в круге интересов студенчества театр играл большую роль. В свою очередь и артисты очень считались со студентами ввиду их организованности и голосистости. Студенты могли и успех создать и погубить артиста.
Прекрасный Городской театр105 был открыт только в декабре 1887 года. В первое же время мы посещали по преимуществу «Русский театр»106.
Это был громадный каменный сарай, мало удобный для своего назначения; помещался он в переулке близ Дерибасовской улицы. Позже он был перестроен до полной неузнаваемости. Но мы неудобств театра почти не замечали и, сидя на простых деревянных скамьях боковой галерки, откуда была даже не вся сцена видна, чувствовали себя вовсе не плохо.
Там подвизалась недурная оперетка Арбенина. Любимицей нашей была пухлая и уже не первой молодости примадонна Троцкая. Она была особенно хороша в «Маскотт»107. И мы без конца вызывали:
– Троцкая! Троцка-ая!!
Не один раз возвращался я домой совершенно охрипшим из‐за этой самой Троцкой.
Здесь же, в Русском театре, постоянно гастролировала малороссийская труппа «батьки» Кропивницкого108. По местным условиям, благодаря наличию боевых украиноманов, она всегда имела сборы. Ее возглавляли блиставшая талантом М. К. Заньковецкая и затем Н. К. Садовский. Выдающимися артистами были и братья Садовского: по сцене Саксаганский и Карпенко-Карый; последний был одновременно и драматургом, пополнявшим репертуар малороссийской труппы. Но наибольшим из них успехом пользовался Садовский, выступавший в ролях героев. Он был тогда красивый высокий мужчина, особенно эффектный в театральных «лыцарских» запорожских костюмах109.
М. К. Заньковецкая не умрет в истории русского театра. Она буквально очаровывала. Как-то на сцене я получил от Садовского рисунок «пiвня»110, которого рисовала по своей роли в одной из пьес Заньковецкая. Долго сохранял я эту театральную реликвию…111
Позже излюбленным для студенчества театром сделался, конечно, Городской. Здесь каждый сезон бывала столь любимая тогда одесситами итальянская опера, и состав ее часто бывал действительно блестящим. Итальянцы оставались весь сезон. Только весной или великим постом их сменяли приезжавшие на гастроли из Петербурга или Киева русская опера или русская драма.
Театры передавали в университет ежедневно по несколько десятков дешевых билетов. Эти билеты распределялись между желающими, а если их бывало много, устраивался розыгрыш. В городском театре первый ряд галерки в драме стоил: против сцены – 50 коп., а сбоку – 25 коп. Студентам же эти билеты продавались за полцены. Между тем, это были кресла с плюшевой обивкой…
Итальянцы
Я знал тогда итальянский язык112, что было редкостью среди студентов. Поэтому в университете на меня часто возлагалось общение с артистами, при приглашении их на балы, участвовать в концертах и т. п. Мне приводилось при этом бывать у них и на дому. Итальянцы с представителем студентов очень любезничали.
Артистка Д[амери]ни, певшая при антрепренере Сетове, говорила:
– Попросите импресарио, чтобы он ангажировал меня на следующий сезон. Если попросят студенты, он, наверное, пригласит!
При этом – очаровательная улыбка и на память свой портрет с чувствительной надписью.
– Хэ, хэ! – смеялся старый лукавец Сетов. – У Д[амери]ни молодежи есть чем поживиться! Не строгая…
На оперной сцене выделялась примадонна Гверчиа. Это была красавица: высокая стройная итальянка, но с несколько надменным лицом. Говорили, что Гверчиа получила первую премию на конкурсе красавиц в Спа113. Она обладала меццо-сопрано. Гверчиа не была блестящей артистической звездой. Однако недостаток таланта искупался в глазах публики ее красотой. Особенно эффектной была она Амнерис в «Аиде»114. Студенты завидовали мне, когда я восседал у Гверчии в ложе бельэтажа или посещал ее в уборной. По совести, к зависти повода не было115.
Позже Гверчиа вышла замуж за своего импресарио Черепенникова – из богатых одесских купцов. Шутники уверяли, будто Черепенников повез Гверчиа венчаться в какую-то глухую провинциальную церковку, заказал там священнику отслужить молебен, ее же уверил, что это и есть венчание по православному обряду.
Гораздо охотнее посещал я – и за кулисами, и на дому – прекрасную артистку и симпатичную девушку Олимпию Боронат. Благодаря очаровательному сопрано, она пела в Одессе более одного сезона. Это была небольшого роста черноглазая девушка, с толстой и длинной косой, немного склонная к полноте. Она жила со стариками родителями в чисто семейной обстановке. Однажды Боронат приняла меня больная, лежа в постели. Ничего фривольного здесь, конечно, не было – лишь артистическая простота нравов, но по юности меня это смутило116.
Позже Олимпия Боронат пела в Петербурге и вышла замуж за графа Ржевусского.
Из театральных событий 1887–1891 гг. особенно остались еще в памяти гастроли Виржинии Цукки и мейнингенцев117.
Цукки… Знаменитая итальянская балерина оставила неизгладимый след в балете118. Ее вспоминают еще и теперь. Особенно очаровательна была ее мимика. В некоторых ролях Цукки казалась настоящей вакханкой. О ней говорили:
Цукки ноги, Цукки руки –
Цукки, Цукки, Цукки!
Мейнингенцы
Еще памятнее – гастроли мейнингенцев. Теперь мало кто о них вспоминает. А это была знаменитая в свое время труппа; ее содержал – и тратил на нее громадные суммы – герцог Мейнингенский119.
Труппа выделялась многочисленностью. Не было в ней особо выдающихся звезд. Но превосходен был ансамбль. Даже статистов, а тем более артистов на мелкие роли, – труппа имела своих, постоянных.
Труппа возила с собой и все необходимые ей декорации. Я видел приезд мейнингенцев в Одессу. Вереница в несколько десятков подвод-платформ перевозила декорации с вокзала в театр. Спектакли обставлялись так художественно, как до мейнингенцев не делалось.
Еще более замечательным было то, что в труппе играли все. Едва ли я ошибаюсь в том, что именно со времен мейнингенцев «народ» на сцене перестал изображать собою ряд неподвижных столбов, а стал действительно играть. Мейнингенцы ввели на сцену также и игру масс, а не только одних главных персонажей. Этот урок был воспринят и лучшими русскими театрами.
При отсутствии отвлекающих на себя огромное внимание артистических звезд, при полном художественном ансамбле, при прекрасной мизансен, – сценическая иллюзия была действительно велика. Быть может, уместна аналогия со впечатлением и влиянием, которым после так прославился наш Художественный театр.
Особенно остались у меня в памяти: «Юлий Цезарь» с поражавшей, между прочим, игрой каждого отдельного римлянина из толпы, в сцене на площади; «Орлеанская дева», – с колоссальным, как казалось, количеством войск, причем это не были тупо марширующие солдаты, как бывало у наших трупп, черпавших, для массовых сцен, сотрудников из солдат местного гарнизона, а каждый солдат здесь вместе с тем и играл; и еще «Заговор Фиеско»120: опять превосходны были сцены массового карнавала.
Одесские гастроли мейнингенцев были их лебединой песнью. Здесь же директор труппы тайный советник Кронегк получил от своего герцога приказание ликвидировать это дефицитное театральное предприятие: герцогская казна не могла более его выдержать. Труппа была распущена, но след на театре она оставила, конечно, глубокий.
Концерт Фигнера
Это было в эпоху наибольшей славы Н. Н. Фигнера. «Солист его величества» приехал, в 1888 году, в Одессу, вместе с женой, Медеей Мей, известным сопрано.
Концерт знаменитого тенора был назначен в большом зале городской думы, здание которой от старых еще времен тогда называлось «биржей». Дом этот – на конце Приморского бульвара. Цены были назначены бешеные, но тем не менее билеты расхватали все. Успех продажи заставил Фигнера, а может быть и не его самого, а лишь его импресарио, пожадничать: для «стоящих» слушателей был предоставлен соседний зал, в обычное время отделенный от зрительного зала легкой перегородкой; сейчас эту перегородку разобрали.
И второй зал также оказался переполненным! Из него, однако, большинству публики не было видно эстрады, да и слышно было довольно плохо.
Уже одно это наперед создало в боковом зале враждебное концертантам настроение.
Идет концерт. И вот Фигнер, исполняя какой-то романс, на высокой ноте вдруг сорвался и издал петушиный крик…
Движение и глухой шум в многотысячной толпе…
Фигнер задет неудачей. Желая исправить впечатление, начинает романс сначала. Увы, на том же месте он снова срывается – и еще хуже!
Среди возбужденной публики бокового зала раздается шиканье и протяжные свистки. Их не могут заглушить жидкие аплодисменты фигнеристок quand-même121.
Шикали и свистели, как я видел, со всех сторон. Между шикавшими были вероятно и студенты, но это делали не они одни.
В «стоящий» зал бросается, сверкая очами, знаменитый одесский градоначальник адмирал П. А. Зеленый. За ним свита – полицеймейстер, пристав, несколько околоточных надзирателей. В дверях – городовые…
Зеленый стремительно несется среди расступающейся перед ним в страхе публики. Вдруг он замечает случайную группу студентов. Его осеняет решение:
– Ар-рестова-аать!!
Околоточные и подбежавшие городовые хватают за рукава с десяток студентов.
В публике крики:
– Не только они! Все свистели…
Студентов волокут из зала.
Возбуждение охватило и постороннюю публику, а тем более нас – студентов, оставшихся в зале. Концерта уже не слушаем. Совещаемся, как бы помочь арестованным. Хорошо знали произвол администрации: арестованных могли выслать из Одессы. Кто-то предлагает:
– Немедленно пойдем к генерал-губернатору Роопу!
– Куда же? Теперь ночь. Он спит…
– Все равно, идем!
– Идем, так идем…
Х. Х. Рооп жил во дворце, на том же Приморском бульваре; это было близко от концертного зала.
Толпою, человек в пятьдесят, стали мы против дворца. Тотчас же нас окружила полиция. А на тротуаре и на самом бульваре уже образовалась толпа. Скопилась публика, ушедшая, ввиду скандала, со злополучного концерта. Слышалось из толпы:
– Студенческие беспорядки!
– Началось!
Подбежал пристав. Закричал:
– Разойтись!!
– Не разойдемся! Доложите о нас генерал-губернатору. Немедленно же!
– Что вы, господа! Его высокопревосходительство уже спит. Расходитесь, господа, лучше добром. Завтра все разберут!
Мы понимали, что они тоже боятся произвести расправу и шум под самыми окнами генерал-губернаторского дворца.
– Все равно – спит или не спит… Если спит, пусть разбудят!
– Да как же это возможно…
– Пусть доложат! Не уйдем!
Но из дворца нас уже заметили. Кто-то вышел, идут переговоры…
Полицейский чиновник говорит:
– Уже пошли докладывать!
А толпа на тротуаре все растет. Из нее выделяется господин в котелке, небольшого роста, плотный, седой. Обращается с речью:
– Нехорошо, господа! Вы, студенты, постоянно нарушаете порядок… Не хорошо-с!
Откуда еще взялся этот ментор?
Пристав почтительно поясняет:
– С вами разговаривает господин председатель окружного суда, его превосходительство господин Акимов!
Это был пресловутый впоследствии недоброй памяти председатель Государственного совета. Предчувствовал он, что ли, свою будущую роль?
Мы не обращаем на него внимания. Повернувшись спиной, разговариваем.
Из дворца выходит чиновник, за ним – полиция:
– Генерал-губернатор просит пожаловать к нему двух делегатов-студентов.
Мы торжествуем. Акимов стушевывается.
Через четверть часа делегаты возвращаются, радостные:
– Генерал-губернатор по телефону приказал немедленно освободить всех арестованных!
– Уррааа!!!
Этому быстрому распоряжению, несомненно, подрывавшему престиж градоначальника, помогли достаточно известные трения между Х. Х. Роопом и подчиненным, но будировавшим против него, П. А. Зеленым.
На другой день делегация от студентов отправилась объяснить Фигнеру и Медее Мей, что студенты вовсе не устраивали демонстрации против них122.
Градоначальник П. А. Зеленый
Градоначальник, адмирал Павел Алексеевич Зеленый, был яркой в истории Одессы фигурой, не забытой и до сих пор.
Если не ошибаюсь, еще мичманом он участвовал в описанном И. А. Гончаровым плавании «Фрегат Паллада»123. Во время же моего студенчества и еще много лет спустя П. А. Зеленый пользовался в России широкой известностью. О нем появилось впоследствии немало воспоминаний и в печати.
Но так как он был чрезвычайным юдофобом, то евреи-литераторы сводили с ним в печати свои национальные счеты. Поэтому историческая пресса у него была плохая и пристрастная.
Он и на самом деле был истериком, плохо владевшим собою. А это проявлялось в том самодурстве, о котором по России ходило немало пикантных анекдотов. И получается впечатление, что кроме самодурства Зеленый ничего не делал.
Вращаясь постоянно в кругу моряков, я не раз слышал, однако, и хорошие отзывы о Зеленом, как о добром и безусловно честном человеке. Несомненно, что при нем в Одессе был хороший порядок. Полиция взятки, конечно, брала, как их берет повсюду всякая полиция, кроме отдельных исключительных лиц. Но лично о градоначальнике Зеленом таких нареканий никогда и ни от кого – даже от его врагов – слышать не приходилось. А так не всегда говорилось о некоторых других администраторах в Одессе: едва ли все они проявляли стойкость к соблазнам, исходившим от богатой еврейской среды. Между тем евреи так ненавидели Зеленого, что немедленно разнесли бы о нем все дурное, если бы оно действительно было.
Зеленый приводил в восхищение моряков своими ругательствами. Бранился он классически, вдохновенно, как артист этого дела. Уж на что матросы привычны были к бытовой русской ругани… А рассказывали, что и они от удовольствия рты раскрывали, слушая, как виртуозно, каждый раз по-новому, собственной импровизацией – разносит их Зеленый. Это его творчество не повторяемо в печати; но некоторые его бранные словца, с сочувственным смехом, постоянно цитировались в кругах моряков.
С П. А. Зеленым сводили, между прочим, счеты и тем ребяческим способом, что время от времени печатали в газетах на первый взгляд безобидные объявления, – однако для одесситов весьма понятные. Помню одно из них в «Одесском листке»124, на первой странице; это объявление по недосмотру было пропущено газетной конторой и полицейской цензурой:
– Вылетел зеленый попугай. Отлично бранится по-русски, еще лучше по-французски. Поймавшего просят доставить на квартиру (следовал точный адрес квартиры П. А. Зеленого), за что будет выдано приличное вознаграждение.
Вероятно, хорошо влетело и полицейскому цензору, и редакции за этот недосмотр, по условиям газетной техники вполне объяснимый.
Не повторяя классических, попавших в исторические журналы, анекдотов о нем, приведу лишь кое-что из бывшего во время моей студенческой жизни в Одессе.
П. А. Зеленый шел по улице с женой, также очень известной в Одессе Натальей Михайловной. На некотором расстоянии шагал охраняющий начальство городовой.
Зазевавшийся гимназистик не отдал градоначальнику чести. Зеленый не переносил, если учащиеся ему не козыряют. Налетел на мальчика с разносом. Н. М. как-то отвлекла внимание мужа и сделала виновному знак, чтобы он удирал. У мальчишки пятки засверкали.
Вскипевший Зеленый закричал городовому:
– Арестовать! В участок ее!!
Растерявшийся городовой мялся с разинутым ртом… Н. М. вскочила на извозчика и укатила.
В соборе, в царский день, – торжественное молебствие. П. А. Зеленый, на паперти, лично следит, чтобы на молебен пропускались только чиновные и важные лица.
Поднимается на паперть высокий плотный господин, с рыжей бородой и волосами, в штатском пальто.
– Эй, ты! Рыжая свинья! Куда прешь? А… извините, ваше превосходительство!
«Рыжий» распахнул пальто с лентой и звездой. Это был ректор университета профессор Некрасов.
Студентами мне постоянно поручалось устройство студенческих балов и концертов. Организуя очередной бал и зная, что хоровой «Gaudeamus»125 обыкновенно не удается, вследствие незнания поющими текста, я отпечатал билеты, вместе с текстом Gaudeamus’а (по латыни и по-русски), на цветной почтовой бумаге.
У нас было принято развозить почетные билеты. Это я поручил молоденькому студенту, сыну генерала из военно-окружного суда, вылощенному щеголю, но с большим кругом знакомых. Поручил я, по неосторожности, ему завезти почетные билеты и Н. М. и П. А. Зеленым.
Влетает ко мне студентик. Бледный, растерянный… Щегольские ботинки в грязи…
– Приезжаю к градоначальнику… Говорят: просит сам адмирал! Он де в гостиной, вместе с Натальей Михайловной. Вхожу – там гости. Протягиваю ему билет… Адмирал покраснел. Как закричит:
– Это что за билеты!! Разве такая их форма? Длинные должны быть! В тетрадках… А, что вы там?
К нему подошел чиновник, что-то докладывает.
Наталья Михайловна показывает мне глазами на дверь. Шепчу:
– Почетные привез…
– Какие там почетные… Лучше удирайте, пока он этого не услышал!
Юноша не заставил себе повторять. Забыв в прихожей калоши, бросился спасаться.
Артист Н. К. Садовский рассказывал, уже за границей, в 1926 году, анекдот, относившийся к той же эпохе:
Приехал Садовский с малороссийской труппой в Одессу. Как полагалось, явился представиться градоначальнику. Но на море был шторм, пароход запоздал, с ним не пришел и гардероб труппы. Позабывши, что можно взять сертук и напрокат, Садовский явился к начальству в пиджаке.
Дежурный чиновник покосился:
– Вы так представляться… Не боитесь?
– Что же теперь я могу сделать…
Из-за двери – бас:
– А, Садовский… Просить, просить!
Встречает милостиво и любезно. Переговоривши о деловой стороне, Садовский извиняется за свой костюм:
– Пароход из‐за шторма опоздал.
– Ничего-с! Да, да! И у меня пароходы сегодня не вышли. Ну, а что вы будете играть?
Садовский перечисляет свой репертуар.
– А эта пьеса будет? Ну, как ее… Ну, та, где вы жиду в морду даете?
– Ваше превосходительство, там я не даю в морду, а только угрожаю, что дам ему по морде…
– А вы дайте! На самом деле дайте. От моего имени дайте жиду по морде!
Садовский потом предупреждал артиста, игравшего еврея:
– Ну, брат, берегись! Градоначальник велел от его имени дать тебе по морде!
Генерал-губернатор Х. Х. Рооп сильно сдерживал буйного адмирала. Отношения между ними были плохие, и Зеленый использовал всю свою протекцию, чтобы добиться «полноты власти».
Возвращался я, в августе 1888 года, на пароходе в Одессу. С нами шла из Крыма Н. М. Зеленая. Публика на пароходе ждала очередного представления: ведь Зеленый, наверное, будет встречать жену…
Действительно, на молу стоит П. А. Зеленый со свитой. Поодаль, образуя промежуточную пустоту, – остальная встречающая публика. Едва пароход приблизился, но еще не отшвартовался, как Зеленый радостно закричал во весь голос:
– Генерал-губернаторство упразднено!!126
Ставши самостоятельным, П. А. Зеленый действительно развернулся…
2. Студенческие волнения
Беспорядки 1887 года
Прошло лишь три месяца студенческой моей жизни, как в университете вспыхнули беспорядки. Это было 1 декабря 1887 года.
Местных поводов к волнению не было. Но несколько времени назад шумная история разыгралась в Московском университете: студент Синявский ударил на студенческом балу перетянувшего струны инспектора студентов Брызгалова, и в связи с этим в Московском университете возникли довольно серьезные беспорядки.
На эту историю один за другим стали реагировать провинциальные университеты. Очередь быстро дошла и до Одессы. К нам приехали делегаты из других университетов, требуя поддержки.
1 декабря у нас была объявлена общеуниверситетская сходка. Местом ее было назначено обычное помещение, где собирались студенты, – курилка, – две больших залы, в третьем этаже, в старом здании на Дворянской.
Собрались. Один из лидеров стал читать письма с описанием беспорядков, будто бы происшедших в других университетах. Позже стало известно, что сообщения эти не всегда отвечали действительности; письма, очевидно, были сфабрикованы, и фабрикация, должно быть, шла из революционных кружков. Тем не менее, и из писем, и из горячих речей вытекало логически, что и нам, одесситам, никак нельзя не поддержать москвичей. Студенты, особенно первокурсники, прямо охмелели от молодого задора.
Толпою, в две-три сотни – зеленая молодежь впереди, а более опытные студенты не так торопились – вышли мы из курилки и заполнили площадку вестибюля, против актового зала и церкви. Это была традиция: массовое появление здесь студентов как бы устанавливало факт «беспорядков».
Что-то мы кричали. Произносили зажигательные речи. Громче всех кричали, самые страстные речи говорили – легко воспламеняющиеся молодые кавказцы.
Тем временем на Дворянской, против университетского входа, выстроилась в конном строю сотня донских казаков, с их красными околышами фуражек.
– Красные против синих! – беспечно острили студенты.
Здесь же, на углу Дворянской и Херсонской, с полным полицейским антуражем, стоял мрачный, как туча, адмирал Зеленый. Вид этой группы не предвещал ничего доброго. Но мы как-то и мысли не допускали о возможности жестокой расправы с нами нагайками.
На сходке кричали изо всех сил:
– Ректора!
– Ректора!!
Прошло около часу. И вот внизу на лестнице показалась маленькая фигура ректора. Это был симпатичнейший С. П. Ярошенко, наш профессор аналитической геометрии. Ярошенко считался «розовым»127, начальство на него косилось. Студенты же его любили.
Стараясь казаться спокойным – но по его лицу ходили красные пятна, – С. П. вошел, среди расступившихся студентов, в самую гущу толпы.
Выступил студент-оратор и прочитал заготовленную петицию. Она содержала ряд фантастических, по условиям того времени, требований. Кончалась же петиция тогда обязательным упоминанием об отмене университетского устава 1884 года.
– Просим вас, господин ректор, переслать эту петицию в министерство!
– В министерство! – заорали вокруг.
– Передайте в министерство!!
Мы, зеленая молодежь, были удивительно наивны. Мы верили, будто все зло в неосведомленности министерства. Больше всего мы в ту минуту боялись, как бы эта петиция – для большинства неизвестно кем составленная и вовсе студентами не обсужденная – не осталась не посланной в Петербург.
С. П. Ярошенко учел обстановку. Тоном, не внушавшим нам сомнений в искренности, ответил:
– Даю вам обещание, господа, что петицию эту я перешлю в министерство!
Гул одобрения… Взрыв аплодисментов.
– Вас же я прошу пощадить университет и спокойно разойтись.
– Ура ректору!
– Браво, ректор!!
Сопровождаемый овациями «бунтовщиков» ректор спускался по лестнице.
– Расходиться!
– Спокойно расходиться! Малыми группами!!
Мы расходились по несколько человек мимо все еще стоявших казаков и зловеще молчаливого градоначальника.
Важных последствий беспорядки не имели, хотя кое-кто все же пострадал. Такую мягкость к студентам в Одессе приписывали мудрости генерал-губернатора Х. Х. Роопа, который говорил:
– Что за беда, если мальчишки покричат? На то они и молодежь…
Взятие «Бастилии»
Прошел год. И кому-то из студентов пришло на мысль, что годовщину беспорядков, из которых мы вышли чуть ли не победителями, во всяком случае без ощутительных потерь, надо ознаменовать.
Мысль эта встретила сочувствие. И вот 1 декабря 1888 года все лекции в университете сами собой прекратились. На них никто не пошел. Профессора возмущались:
– Что это? Вы точно взятие Бастилии празднуете…
Студенчество собралось в двух залах курилки, и день прошел у нас довольно мило. После неизбежных речей, посвященных общеполитическим мотивам, начался импровизированный концерт. Образовались хоры разных национальностей; каждый из них должен был петь свои национальные песни. Пелись болгарские, молдаванские, еврейские, грузинские, татарские, армянские и др. песни. Не помню, пелись ли также и русские; скорее, что нет.
Потом стали танцевать свои национальные танцы: очень оригинальный еврейский танец, молдаванский, болгарское коло128, неизбежную лезгинку, трепака…
Вечером собрались, в числе нескольких сот, в популярном ресторане Брунса.
Посторонних посетителей, которые не прочь были посмотреть на наше празднество – о нем знал уже весь город – мы выкурили; к сожалению, несколько бесцеремонно… Все комнаты ресторана вплотную переполнились студентами.
Пошло обильное возлияние пива. Сначала приносили кружками. Но это было безнадежным делом – у прислуги сил не хватало. Тогда стали приносить на столы бочонки, и из них струей лилось пиво в кружки, а иногда и прямо на стол.
Опять – песня, начиная с «Gaudeamus»; речи, речи…
На круглый стол посреди ресторана взбирается упитанный студент с бритыми щеками и тонкими усиками; читает свой «экспромт»:
Таких минут душевного восторга,
Как нынче, я давно не испытал;
Сегодня, в звуках вдохновенных песен,
Я старое студенчество узнал.
Мы убедились все, что единенье
В сердцах студенческих живет;
Из этого святого убежденья
Источник сил и вдохновенья
На будущее каждый обретет129.
– Ур-ра! Качать его!
Все были достаточно пьяны, и упитанный студент стал взлетать к потолку.
Это был О. Я. Пергамент, в будущем член Государственной Думы, заставивший одно время поговорить о себе в России. О нем ниже еще будет несколько слов.
Граф И. Д. Делянов
Осенью 1889 года провинциальные университеты объезжал министр народного просвещения Иван Давидович Делянов. Говорили, что он расхрабрился на объезд вообще неспокойных в ту пору высших школ для того, чтобы демонстрировать таким способом Александру III достигнутое им умиротворение студентов.
По поводу его приезда полиция приняла разные меры предосторожности в отношении менее надежных студентов и не без основания: отношение студенчества к министру отнюдь не было дружелюбным.
Вот министр и в университете! Маленький человек – юркий, несмотря на старость. Типичный горбатый армянский нос и полная лысина. В вицмундире со звездами.
Делянов посетил, сопровождаемый свитой университетского начальства, несколько лекций. Обращался в малолюдных аудиториях – многие студенты воздержались от посещения при этих обстоятельствах лекций – с речью к слушателям. Он шепелявил, плохо выговаривая слова:
– Вам надо учича, учича и учича! Ваши родители пожакладывали, чтобы вы училиш, швои шеребряные ложки…
Министру попался на пути наш педель с мефистофельским лицом, отмечавший номера вешалок со студенческими фуражками. Педель нарядился в новый черный сертук. Должно быть, Делянов принял его за профессора. На почтительный поклон министр пожал ему руку.
Педель несколько дней сиял, точно вычищенный самовар. А студенты издевались:
– Вы теперь до самой смерти руки не будете мыть! Почему? Чтобы не смыть пожатия министра…
В общем студентами было проявлено к Делянову равнодушие. Кое-где в аудиториях и в коридорах ему посвистали, но это было пустяками.
В результате сошедшего благополучно объезда И. Д. Делянов получил графский титул. В студенческой песенке стали петь:
Где сыскать таких болванов,
Как министр наш граф Делянов?
А вслед затем у нас вспыхнули серьезные беспорядки.
Беспорядки 1889 года
«Нет больше двоек!» Далее пояснялось, что весьма успешно репетирует неуспевающих учеников студент Ярошевич, адрес которого такой-то.
Это объявление, появившееся в самой распространенной в Одессе газете «Одесский листок», имело неожиданно серьезные последствия.
Многих студентов такая самореклама шокировала. Ее сопоставляли с классическим объявлением:
– Нет больше клопов!
В курилке возникли по этому поводу весьма оживленные разговоры.
К тому времени среди нашего студенчества образовалась немногочисленная, но сплоченная группа крайнего правого направления. Это был зародыш будущих «студентов-академистов»130, членов «Союза русского народа» и пр. Такие организации стали возникать в конце царствования Александра III, вследствие усилившегося спроса со стороны правительства на проявление реакционности.
Наша группа правых студентов, пользовавшаяся со стороны начальства не только тайной, но и явной поддержкой, состояла по преимуществу из бессарабских дворян. Из ее же недр вышел, бывший на несколько выпусков моложе меня, известный впоследствии своими выходками член Государственной Думы Пуришкевич. К этой же студенческой группе принадлежал и автор нашумевшего объявления – Ярошевич.
Правая группа приняла его под свое покровительство. И вдруг среди студентов поползли слухи, будто эта правая группа студентов, в отместку за нападки на Ярошевича, отправила непосредственно в министерство донос. В доносе будто бы жаловались министру на то, что студенты евреи мутят, мешая правильной академической работе патриотически настроенных студентов. Слухи указывали даже и фамилии «смутьянов» евреев, включенные в отправленный в министерство донос.
Откуда поползли слухи? Как будто проболтались некоторые из менее сдержанных на язык правых студентов – в своих похвальбах… Слухам этим, впрочем, мало кто склонен был верить: слишком это казалось чудовищно нелепым.
А они внезапно подтвердились!
Получилось распоряжение министра народного просвещения об исключении из университета около двадцати студентов евреев, как раз тех, которых называли не внушавшие доверия слухи. Между ними был и мой однокурсник и близкий товарищ талантливый математик В. Ф. Каган131.
Гром грянул неожиданно! Исключили безо всякого видимого повода, без проверки вины, даже без какого-либо конкретного обвинения.
Это исключение своей явной и вопиющей несправедливостью не могло не всколыхнуть студенчества. Оно действительно взволновалось, страсти разгорелись.
Назначили, как принято было, общеуниверситетскую сходку в курилке.
Студенты начали собираться. И вдруг произошел небывалый у нас факт:
В курилку входит помощник инспектора – старик Маньковский…
Кричащее нарушение традиций! Инспекция никогда не входила в курилку, когда там находились студенты. Это был неписаный, но соблюдавшийся закон. Единственное исключение составлял служитель инспекции Феофан. Он заведовал раздачей студентам писем, получавшихся на университетский адрес. Конечно, Феофан был и оком инспекции, но оком не слишком зорким… К тому же он занимался, между прочим, выдачей мелких ссуд студентам – хотя и за лихвенные132 проценты, но на простом доверии. Его, однако, не обманывали, и ему едва ли хотелось портить доносами свои банковые операции со столь выгодными клиентами. Во всяком случае, Феофан помещался со своей конторкой в первом малом зале курилки и никогда не рисковал проникать во второй, главный, зал, где обыкновенно происходили сходки.
И вот этого бедного старика Маньковского начальство командировало на столь неприятную для него миссию…
Медленно, провожаемый взглядами студентов, ничего хорошего не предвещающими, проходит Маньковский вдоль стены… Зачем? Объявления незаконного, что ли, ищет?
Доходит он до двери в уборную. Остановился, подумал… и вошел.
Дзинь!
За Маньковским заперли дверь на ключ. Старик оказался арестованным в клозете. Бедняге там пришлось просидеть все долгое время сходки. И начальство, его пославшее, на помощь ему не пришло. Кричал, стучал в дверь кулаками… В ответ только раздавалось:
– Тише, Маньковский!
Сходка открылась. Возбужденная, страстная… Оратор за оратором взвинчивают настроение. Решают послать делегатов к ректору для объяснений.
Делегаты отправляются.
Полчаса… час… Делегатов нет.
Подбегают два студента:
– Стратонов, посмотрите, Феофан что-то записывает!
Почему-то я решаю, что моя обязанность вмешаться. Подхожу к Феофану; за мной – целая толпа…
– Что это вы записываете?
Феофан захвачен врасплох: в руках у него бумажка…
– Дайте мне вашу записку!
Испуганный, побледневший, как стена, Феофан оглядывается… Кругом зловещие лица…
Безропотно протягивает записи. Читаю: действительно записаны разные фамилии. Рву бумажку на клочья.
– Не советую вам это повторять133…
Студенты волнуются из‐за отсутствия делегатов. Что с ними? Уже полтора часа…
Вскакивает на скамью маленький, нервный Иванов:
– А что, господа, если делегаты и совсем не вернутся? Что, если их арестовали?!
Нервность растет… Некоторые ораторы требуют более не ждать, а немедленно приступить к началу беспорядков. Другие, в их числе я, решительно возражаем против беспорядков: нам надо спасти исключенных, а беспорядками мы не только им не поможем, а увеличим еще их число. Другими способами надо действовать…
Но вот и делегаты! Долгие их переговоры с ректором, а ректора по телефону с другими властями, – ни к чему не привели. От ректора они вернулись ни с чем134.
Горячие ораторы еще энергичнее требуют начать беспорядки. Мы, возражающие, требуем голосования. Подавляющее число рук поднимается за беспорядки…135
Значит, решено!
Теперь открываем уборную. Выходит Маньковский… С опущенной, нервно трясущейся головой, бледный, пропускается он сквозь строй возбужденных студентов. Пронзительные свистки, шиканье136…
Всей гурьбой отправляемся на традиционное место беспорядков – площадку вестибюля.
Крики:
– Ректора! Ректора!!
Из коридора, после прервавшейся лекции, выходит милейший профессор Н. А. Умов. Он сильно взволнован. Подходит к студентам, пытается говорить… Но его знают лишь свои, математики. Большинство студентов заглушает его слова резкими выкриками.
Махнув рукой, Н. А. нахмуренный уходит. Догоняю его:
– Николай Алексеевич, что вы хотели сказать студентам?
– Да, помилуйте, что они делают! Сколько будет новых, вовсе не нужных жертв…
– Я так же думаю. Пойдем назад, попробуйте, Николай Алексеевич, еще раз высказаться!
Поднимаюсь на стул и, добившись тишины, объясняю студентам других факультетов, как все мы, математики, уважаем Умова. Прошу поэтому его внимательно выслушать.
Н. А. поднимается на стул. Он пробует убеждать… Ничего не выходит, он снова должен умолкнуть. Уходит…
Продолжаются крики:
– Ректора!
Но ректор не появляется. Очевидно, и не придет.
Мы стоим на площадке уже часа два, оглашая своды безнадежными криками.
Внизу, в вестибюле, мобилизована вся инспекция и стоит внушительный отряд полиции. Говорили потом, будто в соседних дворах были и воинские части. Мы отрезаны от внешнего мира.
Голод начинает мучить не на шутку. Что же дальше делать? А сдаваться не хочется.
Предлагают устроить складчину для покупки провизии. Набросали в шапку денег. Кто пойдет покупать? Удалось подкупить одного из сторожей: берется раздобыть хлеба и колбасы. Первая партия провианта до нас доходит благополучно. Хлеб и колбасу делим на кусочки и жадно поедаем. Увы, когда сторож несет вторую порцию провианта, его перехватывает инспекция, и продовольствие конфискуется!
Однако день кончился. Совсем уже стемнело. А света нам не дают. Обе стороны уперлись… Что ж, будем, может быть, и ночевать здесь…
Но голод чувствуется вовсю. Становится явно бессмысленным упорствовать и безрезультатно взывать к ректору. Но что же еще можем мы сделать? Не ломать же здание!
Кто-то, наконец, спускается вниз – в роли парламентера. Объяснение с инспекцией и с полицией:
– Всем обещают свободный выход!
– Голосовать: оставаться или разойтись!
Поднятием рук решается:
– Расходиться!
Утомленные, голодные, подавленные сознанием бесплодности демонстрации – расходимся по домам.
Суд
Часть студентов арестуется в ту же ночь. Образуется особый суд. На другой же день и я получаю от него вызов.
Молва уже разнесла, что предстоит массовое исключение студентов и высылка их из Одессы. В числе предназначенных к исключению называли и меня.
С тяжелой душой шел я в этот суд. Получалась некоторая нелепость: я энергично восставал против этих заведомо бесцельных беспорядков, предвидя то, что неминуемо последует. Хотя я и пошел с другими, но я боролся против развития беспорядков… Далее, у меня была в полном ходу научная работа на обсерватории, и я пользовался добрым отношением к себе почти всех профессоров… И слишком, наконец, ярко всплывала в памяти та семейная драма, которою сопровождалось, несколько лет назад, увольнение из числа студентов и высылка в сопровождении жандармов из Москвы старшего брата Вячеслава. Для родителей это было страшным ударом. А брат, хотя после этого и устроился снова в Дерптском университете, но сильно расшатал свою нервную систему137. Заканчивая экзамены на доктора медицины, он, во время пасхальных вакаций, застрелился138. Самоубийство старшего сына совсем подкосило моих родителей… А теперь – новая драма со мною – последним сыном!
Шел я через Строгановский мост, – излюбленное в ту пору в Одессе место для самоубийств. Бросались с большой высоты, с парапета, вниз на мостовую и всегда разбивались насмерть.
Был большой соблазн и у меня, когда я проходил по мосту самоубийц.
Вот и университет! В тускло освещенной комнате уже ожидали допроса десятка два студентов. Хмурые, молчаливые… Разговоры не завязываются, каждый углублен в свои мысли.
Вызывают по очереди. Вызванные более сюда не возвращаются…
Дошла очередь и до меня.
За столом с синим сукном восседает судилище. В его составе – все правление университета, инспектор студентов и еще кто-то из посторонних властей. Видно сразу, что главную здесь роль играет инспектор студентов Балдин – старик с недобрым лицом и с трясущейся головой.
– Участвовали ли вы в беспорядках?
– Да, участвовал.
– Сочувствовали ли вы?
– Нет. Я высказывался на сходке против них.
Пауза. Справки в записях. Мои слова, как видно по лицу справлявшихся, подтверждаются.
– Почему же вы примкнули к беспорядкам?
– Не находил возможным оставить товарищей.
Вмешивается Балдин:
– А зачем вы переходили от толпы студентов к профессору Умову?
Объясняю, как было дело.
Снова справляются в записях… Я жду рокового для себя вопроса: об отобрании мною агентурных записей от Феофана…
Нет, не спрашивают. Очевидно, Феофан не выдал!
Еще несколько незначительных вопросов… Шепчутся… Инспектор указывает мне на одну из двух выходных дверей.
За дверьми стоит педель с мефистофельской физиономией. С чем-то поздравляет…
Позже выяснилось: в одни двери выпускались исключаемые и высылаемые из Одессы; в другие – подлежащие более мягким наказаниям. Вот, оказалось, с чем поздравлял педель!139
Бессонная ночь – незнание своей судьбы. Неизвестность мучительна. Утром пошел за справками в университет140. Справиться, однако, не у кого. Но в профессорской комнате декан юридического факультета проф. Богдановский. Он был вчера членом суда. Прошу его вызвать:
– Скажите, пожалуйста, как на суде решили мою судьбу?
– Вы не исключены! Но постановлено объявить вам выговор за участие в беспорядках, с предупреждением на будущее время.
– Почему так мягко?
У меня это вырвалось как-то невольно: я почувствовал неловкость по отношению к другим, наказанным суровее.
Богдановский посмотрел на меня сквозь очки. Пожал плечами:
– За вас хлопотали профессора вашего факультета, как за преднамеченного к оставлению при университете. Ну, кроме того, было принято во внимание ваше происхождение из уважаемой семьи…141
Богдановский возвращается в профессорскую:
– Удивительное, господа, дело: Стратонов заявил протест против слишком мягкого, по его мнению, наказания!
Отсюда пошло по университету, будто я протестовал, что меня не исключили.
Обо мне и о моем друге А. Р. Орбинском усерднее всего хлопотал, как позже мы узнали, профессор астрономии А. К. Кононович. Мы оба были уже золотыми медалистами за работу по астрономии.
Кононович связал Балдина честным словом – не настаивать на нашем исключении. Поддержали нас и другие профессора факультета.
Поднимаюсь после разговора с Богдановским наверх, в курилку. Студентов здесь мало, человек шестьдесят. Тихо, нет обычного оживления.
Видна и кучка студентов правой организации. Они, было, исчезли из университета, во время горения страстей. Теперь осмелели и снова появились в курилке.
Меня встречают с широко открытыми глазами – считали для университета уже конченым.
Не успел я обменяться со студентами и несколькими словами, как на скамью вскакивает какая-то горячая голова:
– Господа! Студенчество разгромлено! Сотня наших лучших товарищей арестована или исключена! И что же, мы так и примем это молча? Не поддержим, не заступимся за них? Разве мы не будем протестовать!?
– Нет! Нет! Поддержим!
– Протестовать! Протестовать!!
Оратор призывает к немедленному возобновлению беспорядков.
Несколько десятков студентов снова бросаются на площадку вестибюля.
В зале остается только кучка правых студентов. Они иронически улыбались на призывы оратора.
Для меня – положение неожиданно трудное. Опять участвовать в беспорядках? Но не оставаться же в курилке и одному с правыми студентами, виновниками всего происшедшего… Иду также на площадку142.
Ничего из этих беспорядков не вышло. Напуганное студенчество, сидевшее на лекциях, нас не поддержало, не присоединилось. Наша группа немного и безрезультатно покричала, а затем мирно разошлась.
К вечеру приходит ко мне астроном-наблюдатель обсерватории Н. Д. Цветинович:
– Профессор Кононович вами страшно возмущен. Его встретил сегодня в университете Балдин и говорит: «Я беру назад данное мною вам слово, что Стратонов не будет исключен! Он сегодня опять участвовал в беспорядках». Теперь Кононович послал меня к вам. Я обязался не уходить от вас, пока вы не дадите честного слова… Вы должны обещать, что не будете посещать университета, пока там все не успокоится.
Цветинович просидел у меня, пока не получил этого обещания.
Затем приходит ко мне мой товарищ Огаджанов:
– Как, ты дал такое обещание? Как же можно было его давать!
Спустя несколько дней, вызывают меня повесткою в инспекцию. Ведут в кабинет к Балдину. Старик смотрит на меня злыми глазами и сурово трясет головой:
– Вы не исключены совершенно, но вам объявляется выговор! Распишитесь вот здесь в его получении…
Расписались? Так! Теперь вот что: вам нельзя более оставаться в нашем университете! Вы пользуетесь большим влиянием среди студенчества. Это вас связывает. Легко может случиться, что, даже против своего желания, вы будете вовлечены в какую-нибудь историю. Да это с вами уже и случалось… А тогда вы будете уже немедленно исключены!
Более того, вы будете исключены за малейшую неисправность с вашей стороны. Ну, вот вам, если хотите, пример: если у вас пуговица на сертуке окажется пришитой не по форме… Тогда с вами и кончено! Поэтому в ваших же интересах я настаиваю, чтобы вы немедленно перешли в другой университет. Всего хорошего!
Выслушал я его молча. Целый день раздумывал над этим предостережением. Уйти – в научном отношении было бы для меня катастрофой. Здесь моя работа налажена на обсерватории. Меня хорошо знают все профессора… А начинать в другом месте все с начала…143
Нет, сдаваться не хочу. Пошел еще переговорить с ректором, с нашим симпатичным С. П. Ярошенко.
Ласковый прием:
– Вас вовсе не удаляют из университета насильственно. Этого, конечно, нет! Инспектор студентов говорил это лично от себя. Но все же вы должны хорошо сознавать, что почва под вами сильно колеблется. Что простится другому – вам не простится. Сумеете вы пробалансировать на канате полтора года до окончания курса – ваше счастье! Не сумеете – сами понимаете, что будет…144
Решил оставаться.
Начались высылки полицией арестованных и исключенных. Большой произошел у нас погром! Пострадало почти сто человек. Теперь в университете всего-навсего осталось около четырехсот студентов.
Мы провожали высылаемых на вокзале и на пароходах, заодно подразнивая полицию.
В университете стало пустынно и тихо. Положением завладела группа правых студентов.
После беспорядков
Расправа была суровее, чем вызывалось обстоятельствами. Сознавалось это, очевидно, и в министерстве.
По инициативе этого последнего, через год почти всем исключенным было разрешено сдавать государственные экзамены. Время, протекшее после исключения, им зачитывалось, как будто они не прерывали занятий в университете. Однако экзамены разрешалось сдавать не в нашем, а непременно в других университетах.
Большинство исключенных этим правом и воспользовалось. Но право сдавать государственные экзамены исключенным студентам евреям предоставили, а права проживать в тех университетских городах, где они должны были бы сдавать эти экзамены, им не дали…
Мой университетский товарищ В. Ф. Каган рассказывал, как его гоняла во время экзаменов по Киеву полиция. Едва устроился и начал экзамены, полиция потребовала выселения с квартиры. Каган перебрался к знакомому; но едва его прописали, как явился околоточный надзиратель и потребовал, чтобы он в тот же день выселился. Снова Каган нашел себе где-то приют, и снова на следующий же день его пришли выселять.
– Но ведь мне разрешили сдавать в Киеве государственные экзамены!
– Вы и можете их сдавать, а жить в Киеве вы не можете!
– Что же мне делать?
Полицейский задумался:
– Знаете что? Переселитесь по ту сторону Днепра, в уезд. Оттуда и приезжайте!
Каган отправился с рассказом о своих мытарствах к председателю государственной испытательной комиссии:
– При таких условиях я, к сожалению, должен отказаться от предоставленного мне права сдавать экзамены!
Председатель возмутился. Поехал с жалобой к генерал-губернатору. Этот последний приказал разрешить Кагану пребывание в Киеве до дня последнего экзамена.
Немедленно после сдачи экзаменов Каган попросил удостоверение о том, что он сдал экзамены с дипломом первой степени: такой диплом открывал тогда евреям право на повсеместное свободное проживание в России.
Дома его уже поджидала полиция для выдворения. Каган предъявил удостоверение.
– Что же вы нам раньше этой бумажки не показали? – наивно спросил помощник пристава. – Мы бы вас и не беспокоили!
Зозулинский
Перед возникновением последних беспорядков среди наших студентов существовала правильная организация. Мы имели кассу взаимопомощи, специальные научные библиотечки, избрали нечто вроде старостатов145 более позднего времени, создали студенческий суд чести и пр.
В результате беспорядков все это с корнем было разрушено. Деньги, собранные студенческими грошами, а также купленные на них книги, – бесследно исчезли.
И знаменитая среди ряда поколений нашего студенчества курилка, просуществовавшая много лет, – была теперь закрыта. Для курения и для пребывания студентов в свободное от лекций время отвели две маленькие комнаты. В них не только было бы невозможно устроить сходку, но и вообще студентам не хватало места: приходилось толпиться в коридоре.
Перед возникновением беспорядков признанным вожаком нашего студенчества был математик четвертого курса Зозулинский. Симпатичной внешности, обладающий приятным, с малороссийским акцентом, голосом, хорошо при этом владевший словом, он умел – при публичных выступлениях – влиять на толпу. Около Зозулинского группировалось несколько находившихся под сильным его влиянием однокурсников и друзей: Лозинский, Стародубцев и др. Эта сплоченная группа, с Зозулинским во главе, фактически направляла студенческую жизнь.
Они собственно и решили организовать беспорядки. Преодолеть их влияние на сходке не удалось.
После беспорядков Зозулинский был арестован, а затем исключен из университета и выслан. Это наказание окружило его ореолом мученичества.
Местом высылки Зозулинский и его сателлиты избрали Севастополь. И в среде студентов стало обычаем, проезжая морем Севастополь, навещать Зозулинского. Навещал его и я, хотя вообще мы с ним мало сходились.
В первое время Зозулинский скромно работал корректором в местной газетке. А затем как-то быстро расцвел, и в связи с этим у него возникло отчуждение со студентами. Мало-помалу паломничество к нему прекратилось.
Зозулинский поступил в какое-то угольное предприятие, если не ошибаюсь – Шполянского. Благодаря умению производить хорошее впечатление, он здесь сделал карьеру. Не прошло и нескольких лет, как Зозулинский фактически заведовал поставкою угля для всего Черноморского военного флота. Поставку он производил так, что одни из морских офицеров, заведовавших этим делом, оказались у него на постоянном откупу, другим он делал просто подарки углем на дом…
Зозулинский женился, зажил в роскошной барской квартире, сорил деньгами. В Севастополе он сделался весьма популярным лицом. Из прежних сателлитов возле него остался только Лозинский, разделивший до конца судьбу своего патрона.
Через несколько лет все это разразилось крупным скандалом, нашумевшим на всю Россию под названием «севастопольской угольной Панамы». Под суд попало несколько офицеров, а также и сам Зозулинский с неразлучным Лозинским. Но он сумел произвести хорошее впечатление и на суд, а затем, должно быть, предусмотрительно заранее подготовился к возможности этого суда. Отделался он сравнительно пустяками.
Впоследствии его имя снова всплыло в печати, когда Зозулинский был на Дальнем Востоке, и опять в связи с какою-то историей. Слышал я, что там он и умер, около времени Русско-японской войны.
3. Профессура
Юбилей А. О. Ковалевского
Наш физико-математический факультет в мое время уже не имел той славы, как несколько лет назад. Тогда на естественном его отделении гремели имена Мечникова, Ценковского, Ковалевского… Тем не менее и теперь это был сильный факультет.
А. О. Ковалевский, впрочем, в университете еще был. Помню юбилей – 25-летие его научной деятельности. Было это, кажется, в 1888 году.
Вечером, в актовом зале – блестящее собрание и университетских сил, и местного общества. Общий подъем и увлечение! Подогреваемое речами ораторов, это увлечение доводит студентов до благородного экстаза:
– Устроим юбиляру факельцуг146!
В шапку летят студенческие полтинники и двугривенные. Из ближайшей похоронной конторы достаем связку факелов.
Торжественное заседание кончено. Вся зала, с несмолкаемыми овациями, провожает Александра Онуфриевича к выходу. Ковалевский смущен. Растерянно пробирается среди сжавшей его восторженной толпы.
Внезапно загораются факелы. Эффект – громадный! Возгласы:
– Вот это настоящий праздник науки!
Утомленного юбиляра усаживают на извозчичью пролетку. И кортеж – многосотенная толпа – трогается к квартире Ковалевского, на Молдаванке. Несмолкаемое «ура!».
Крики и пылающие факелы… Необычайное зрелище! – Отовсюду сбегаются прохожие. Толпа растет и на далекое расстояние запруживает улицу.
Заставляем извозчика выпрячь свою лошаденку. Студенты подхватывают экипаж и везут юбиляра.
Место кучера зря пустует… Гмм! Взбираюсь, с факелом в руках, на кучерские козлы.
После студенты ворчали:
– Вас-то мы с какой стати на себе везли?
А процессия все растет и растет! «Ура», «Gaudeamus», студенческие песни… В них уже принимает участие и совсем посторонняя публика.
Полиция растерялась. Сначала требовала:
– Расходитесь!
Рев протеста. Полиция стушевывается. Городовой стал даже помогать распрягать лошадь. А потом – полиция впереди, расчищает нам дорогу.
Привозим Ковалевского – точнее, студенты привозят А. О. и меня, грешного, – на квартиру юбиляра.
Факельцуг кончился147.
Извозчику набросали в шапку кучу денег. Он долго кланялся вслед расходящимся.
А. В. Клоссовский
Украшением факультета в мое время был, конечно, профессор метеорологии Александр Викентьевич Клоссовский. Имя А. В. слишком вошло в русскую науку. И о нем лично и в память его много печаталось.
Плотный, сутулый, как будто угрюмый, строго поглядывающий сквозь дымчатые очки – непосредственное впечатление. Но первая же лекция – и аудитория завоевана! Его манера читать была как бы чеканная. А. В. выковывал фразу за фразой, и студентам все становилось ясно и понятно. Читаемый курс прочно оставался в памяти, усваивался в самой аудитории.
А. В. пользовался широкой популярностью как создатель огромной метеорологической сети Юго-Запада России. В 1000 или в 1500 пунктах добровольцы, вдохновленные Клоссовским, производили, по его программе, разносторонние метеорологические наблюдения. Ежедневно эти наблюдения целыми тюками пакетов приходили в руки Клоссовского. И он, не имея на это денежных средств и не имея других помощников, кроме жены и двух-трех случайных добровольцев сотрудников, обрабатывал научно полученные материалы. Он лично вел деятельную и необходимую для поддержания научного вдохновения переписку с армией своих наблюдателей, подбадривая и направляя их работу. Получаемые материалы были ценными и для метеорологического изучения до того времени еще мало изученного края и для чисто практических нужд сельского хозяйства. Клоссовский еще выхлопатывал откуда-то средства на их издание. И том за томом выходили в свет результаты метеорологических наблюдений сети. Все это делалось независимо от чтения лекций и от научного руководства университетской метеорологической обсерваторией, тогда как одна последняя работа другого ученого могла бы занять целиком.
Идейная и вдохновенная работа Клоссовского протекала на глазах у всех, и его юго-западная метеорологическая сеть все росла. Она могла бы расшириться гораздо больше. Но сам А. В. должен был сдерживать ее буйный рост. Вот пример: зараженный его вдохновением, я склонил попечителя Кавказского учебного округа просвещеннейшего К. П. Яновского на то, чтобы метеорологические станции при учебных заведениях Кавказа – а их было множество – присоединились к сети… Территориально это почти удваивало ее район.
– Я должен от этого отказаться! – писал мне А. В. – Душевно благодарен за предложение Кириллу Петровичу. Но мне не по силам так расширить свое дело… Я верю, что найдутся другие работники, которые это сделают.
Как и следовало ожидать, широкая популярность Клоссовского в России и могучий рост его добровольческой сети не могли равнодушно перевариваться официальными метеорологами-бюрократами. Больше всех этим был недоволен генерал от метеорологии академик Вильд, директор Главной физической обсерватории148. Сам большой ученый, он все же стал жертвой своей ревности.
По его, конечно, инициативе был поднят в правительственных кругах вопрос о принуждении проф. Клоссовского упразднить свою добровольческую метеорологическую сеть… Дело метеорологии России должно было оставаться монополией Главной физической обсерватории и ее станций. Под конец юго-западная сеть все же была оставлена, но только под условием отобрания от Клоссовского письменного обязательства в том, что он… никогда не станет предсказывать погоду! Такие предсказания должны были составлять исключительное право Главной физической обсерватории, управляемой Вильдом.
А. В. должен был согласиться на это нелепое ограничение его деятельности и соблюдал его в течение долгого ряда лет.
Строя на Малом Фонтане в Одессе новую университетскую физическую обсерваторию, Клоссовский хотел познакомиться с чертежами магнитной обсерватории в Павловске, чтобы использовать этот опыт для магнитного павильона в Одессе. Вот что он мне рассказывал:
– В Павловске мне отказались показать эти чертежи. Сослались на категорическое запрещение Вильда. Меня старались не допускать и в самый магнитный павильон. Я бы уехал ни с чем, если б не счастливая случайность: один из заграничных ученых попросил Вильда прислать ему те же самые чертежи магнитного павильона, с которыми тщетно старался ознакомиться я. Вильд тотчас же приказал изготовить их для отсылки. И вот, пользуясь минутами, когда разрисованные красками чертежи сушились на солнце, я подглядывал в них и срисовывал для одесской обсерватории.
Мы сдавали государственные экзамены. Клоссовский обратился к проф. астрономии А. К. Кононовичу:
– Кого вы решили оставить при университете: Орбинского или Стратонова?
В самом начале сдачи этих экзаменов я заболел, в результате переутомления. Кононович говорил, что сомневался, удастся ли мне вообще довести их до конца. Он ответил:
– Я останавливаюсь на Орбинском.
– В таком случае я беру Стратонова к себе!
Клоссовский пригласил меня работать на новой обсерватории в качестве наблюдателя, и это приглашение меня обрадовало. Он меня вызвал для переговоров в 12 часов дня. Я пришел минуты за две до полудня, и, с последним ударом висевших над входом в его кабинет часов, вошел.
Клоссовский был чрезвычайно доволен:
– Вот это я называю аккуратностью! Очень хорошее предзнаменование!
Мое поступление на его обсерваторию все же не состоялось. Я отказался, так как мне представлялось более интересное назначение – по прямой специальности.
А. В. Клоссовский имел много почитателей, но мало учеников и последователей, и это его огорчало. Быть может, причиной были его научный аскетизм и требовательность – прежде всего к себе самому, но также и к другим.
– Скажите мне откровенно, – спрашивал меня впоследствии А. В., – чем это объясняется: у А. К. Кононовича – целая плеяда учеников, а у меня их вовсе нет!
Объяснить было нелегко. Кононович не привлекал учеников, а скорее ими тяготился. Но должно быть помогали астрономические условия Одессы… Молодых астрономов было в ту пору около Кононовича так много, как ни у одного профессора астрономии в России, не исключая и столиц.
– Очевидно, – вздохнул Клоссовский, – все дело в мягком характере и в личных качествах Александра Константиновича!
В последующие годы Клоссовского постигла тяжкая личная катастрофа. Его ассистент Пасальский, будучи женихом старшей дочери А. В., благодаря своей влюбчивости, стал ухаживать за ее сестрой. Семейная драма, – Клоссовский счел нужным серьезно поговорить с женихом. В результате объяснения Пасальский, придя домой, пулей раздробил себе череп… Потрясенный Клоссовский заболел психически. Его увезли в Вену лечиться. Полагали, что ученая деятельность А. В. кончена. Но он поправился; хотя и с ослабленной работоспособностью, все же вернулся к профессорской деятельности149.
Через некоторое время Клоссовского постигло новое испытание. Возмущенный, так же как и некоторые другие профессора, несправедливой реакционной мерой министерства, Клоссовский высказал по этому поводу протест на заседании совета университета. Его уволили за это со службы. Последние годы жизни Клоссовский жил в Петербурге, существуя частной работой150.
Первая революция 1917 года принесла ему, уже тяжко больному, приглашение вернуться в Новороссийский университет – занять прежнее место профессора и директора физической обсерватории. Он мог только ответить:
– Мои земные счеты уже кончены!
Через три дня Александр Викентьевич скончался.
Н. А. Умов
Мощная фигура, красивая большая голова с открытым, чисто русским лицом, и львиная грива русых волос. Уже самая внешность Николая Алексеевича Умова была подкупающая. И о нем сохранилось светлое воспоминание.
Он читал у нас теоретическую физику. Как оратор, Н. А., пожалуй, не захватывал, но содержание его лекций увлекало. И представлялось недоразумением, что в факультетской среде Умов не занимал высокого положения, которое ему принадлежало по праву.
Личные качества и одухотворенность привлекали к Н. А. большие симпатии. Чувствовался прекрасный человек, каким он, конечно, и был. Уже упоминалось об его попытке остановить студенческие беспорядки в 1889 году. Из всех наших профессоров сделал это он один… Разговаривая с ним в те минуты, я чувствовал, как у него болит душа за студенчество: он предвидел тяжкие последствия, которые действительно и произошли…
Вот еще факт, хотя и мелкий, но для Умова характерный. Известно, как профессора не жалуют студентов, не посещающих их лекций, и с человеческой точки зрения это понятно. Специализировавшись по астрономии, я не занимался теоретической физикой, а потому редко посещал лекции Умова. Настало время репетиций; Н. А. выставлял отметки, объявляя тотчас же о них аудитории. По списку дошла очередь до меня, а я как раз отсутствовал.
Умов говорит аудитории:
– Хотя Стратонов моих лекций и не посещает, но он усердно работает по другой специальности. Поэтому я ставлю ему высший балл!
Н. А. был избран в Московский университет. Здесь его научная деятельность и научная слава широко развернулись. Свидетельством о глубокой памяти, оставленной о себе Умовым, является прекрасное посмертное издание его трудов151.
Лично он Москвою – по крайней мере, в первые годы – удовлетворен, видимо, не был. Мы встретились с ним несколько лет спустя на научном съезде в Петербурге, и он высказал:
– Не раз я жалел, что покинул Одессу. Там мне и жилось, и работалось спокойнее. А в Москве – столько интриг…
Ф. Н. Шведов
Федор Никифорович Шведов читал курс опытной физики. Уже пожилой, с окладистой седой бородой и с небольшой лысиной, со спокойным всегда лицом, – по виду – что-то патриархальное. В его преподавании чувствовалась некоторая вялость: надоело, должно быть, читать довольно элементарный курс. Экспериментатором Ф. Н. был хорошим, но за ним упрочилась репутация, будто он недолюбливает высшей математики. Блестящим лектором назвать Шведова было бы нельзя; все же он читал недурно. Особенными симпатиями среди студентов не пользовался, но в нем чувствовался сильный человек.
Возникли беспорядки 1889 года. Все профессора тотчас же прекратили лекции. Шведов лекции не прерывает.
Врывается в аудиторию студент еврей:
– Господин профессор, объявлены беспорядки! Я прошу вас прекратить лекцию!
Ф. Н. спокойно на него покосился:
– А я прошу вас выйти вон!
Смущенный студент мгновенно исчезает. Через несколько минут возвращается – уже в сопровождении целой кучи товарищей:
– Господин профессор, я снова прошу вас прекратить чтение!
– Господин студент, я снова прошу вас удалиться из аудитории!
Студент кричит:
– Товарищи!! Кто себя уважает, должен немедленно оставить лекцию! Все честные студенты должны к нам присоединиться!
Неохотно и нерешительно – большинство все же поднимается и выходит. Однако несколько студентов остаются, и Ф. Н. им дочитывает до конца. А с недалекой отсюда площадки несутся уже неистовые крики.
Впоследствии Ф. Н. Шведов стал ректором университета. Много души и энергии вложил он в постройку новых университетских зданий, особенно медицинского факультета. Эти здания до неузнаваемости преобразовали и украсили наш университет.
А. К. Кононович
Невысокий, большеголовый, с круглым лицом, склонный к полноте. Кучерявые волосы обрамляют лысину, сквозь очки – добродушная улыбка. Таким остался в памяти мой первый учитель астрономии профессор Александр Константинович Кононович.
Среди студентов Кононович известной популярностью пользовался – не в качестве ученого и профессора, а в качестве обходительного человека. Свою обходительность со студентами Кононович проявлял в роли секретаря факультета, а эти обязанности он исполнял долго.
Кононович читал у нас все курсы по астрономии; других профессоров или приват-доцентов тогда не было. Преподавателем А. К. был слабым. Даром слова вовсе не обладал, и его лекции были неинтересны. Раньше, чем начать фразу, он некоторое время тянул: мэмэмэ… Студенты его поэтому прозвали – «мэкэкэ»… Теоретическую астрономию и небесную механику читал очень кратко и скучно – по конспекту. Научным авторитетом не импонировал.
Перейдя с юридического на математический факультет, я имел в виду перейти в дальнейшем в Институт путей сообщения. Поэтому, когда мы перешли на второй курс, я начал, вместе с моим другом Орбинским, практические работы по астрономии на обсерватории: это не противоречило моим планам.
Одесское звездное небо, однако, было – или мне так казалось – особенно увлекательным! Должно быть поэтической прелести ночного неба содействовало соседство моря. Одно дополняло другое! Начавши заниматься астрономией с практической целью, я увлекся этой наукой и посвятил ей большую часть своей жизни.
Кононович позволил нам сепаратно работать на обсерватории: однокурсникам эти занятия предстояли лишь через два года. У Кононовича целый ряд лет перед этим вовсе не было работающих учеников, и первое время он с нами возился довольно усердно. Начали мы с элементарных работ: определения цены деления уровня, сравнения хронометров, работ с теодолитом, измерения базиса и т. д.
Вскоре предстояло астрономическое явление: прохождение Меркурия через диск Солнца. Накануне, когда я занимался вечерней сверкой астрономических хронометров, Кононович говорит:
– Займитесь-ка предвычислением на завтра этого прохождения!
А у меня в кармане билет в городской театр: гастроль приезжей итальянки в «Кармен»152. Это – моя любимая опера! Смиренно сажусь за вычисления, окунаюсь в логарифмы. А в голове нет-нет и носится:
Любовь – птичка не земная,
И приручить ее нельзя!
Тщетно плачешь, призывая
Ту, что любит не тебя!
– Александр Константинович, я уже почти кончил. Позвольте оставшееся доделать завтра…
– Почему же не сейчас?
– У меня билет в оперу…
– Как же можно думать о театре, когда надо делать вычисления!
– Хорошо! Я буду вычислять.
Снова углубляюсь в столбцы цифр. Кононович пьет чай в кругу своей семьи. Это любимое его времяпрепровождение. Семьянин он прекрасный! После этого чаепития он всегда благодушен.
Ты меня не любишь, но люблю я.
Так берегись любви моей!
Логарифм от 1.733 составляет… Так, теперь суммируем эти логарифмы. Надо извлечь корень квадратный…
Ля-ля, ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля,
Так берегись любви моей!
Нет, внимание! Прологарифмируем еще это выражение. А, пожалуй, публика в оперу уже съезжается…
Так, теперь надо подыскать к логарифму число. Есть, проверим действия…
Кононович возвращается, – распаренный и благодушный:
– Ну, уж идите… если билет купили!
– Нет! Я буду вычислять до конца.
– Идите!..
Занимался я усердно и часто проводил за наблюдениями всю ночь.
Незаметно идет час за часом. Поставишь трубу инструмента на предвычисленную высоту… Рассчитаешь момент, когда звезда пройдет через меридиан, ждешь… Все внимание – к полю телескопа.
Что же это звезды нет? Или ошибка в вычислении…
Но это – лишь нетерпение. Посмотришь на хронометр – ее еще и не может быть. Однако – уже скоро!
Напряженно всматриваешься. Вот на краю поля светлеет… Идет! Все светлее и светлее… И голубоватым бриллиантом, заливая своим светом поле, выплывает она из‐за края. Как красиво! Какая несравненная игра лучей!
Спешно ловишь – терять времени нельзя! – по хронометру момент… Отсчитываешь на слух, впившись глазами в бегущую звезду, удары хронометра, два, три… десять, одиннадцать…
А небесный бриллиант стремительно плывет в сети паутинных нитей. Вот звезда уже у первой нити…
– Двадцать один, двадцать два… и семь.
Готово! Не прерывая счета, записываешь в журнал: двадцать два и семь десятых. Это – момент прохождения через первую нить. Дальше, дальше! Звезда подходит уже ко второй нити…
– Тридцать пять, тридцать шесть… и два. Есть!
А звезда плывет дальше. И, пройдя стремительным бегом все поле, скрывается за его краем.
Новая – на очереди… И так вся ночь мчится незаметно.
Каждый год на факультете назначалась тема по одной из главных математических наук на конкурс, для соискания медали. Настала очередь астрономии. Факультет вывесил тему: «Пассажный инструмент и его применение к определению географических координат».
Конкурировали только мы двое, остальные студенты отступили. Работы поданы под девизами. Первую золотую медаль получил я, вторую – Орбинский153.
Эта золотая медаль, большая и массивная, мирно пролежала у меня тридцать три года, вместе с гимназической. Неожиданно, они помогли мне в 1922 году. Большевики высылали меня, одновременно с некоторыми другими профессорами, из Москвы, вместе с семьей. Средств на выезд не дали, а своего имущества у нас почти уже не было. Продал свои золотые медали, и это помогло нам выехать.
Мало-помалу вся работа на обсерватории перешла к нам, с Орбинским. Кононович занимался лекциями, секретарством на факультете, преподаванием физики в коммерческом училище, а на научную работу у него не хватало ни времени, ни особой охоты. Досуги он предпочитал посвящать семье. Его астроном-наблюдатель, Н. Д. Цветинович, добродушный, но крайне ленивый толстяк, обрадовался возможности подбросить нам свою обязательную работу по обсерватории, а сам занялся уроками в средней школе…
Кононович понемногу охладел к занятиям с нами, и мы были предоставлены самим себе. Необходимость добиваться всего самим – послужила нам на пользу.
Многие из его учеников сохранили, вероятно, только добрую память о Кононовиче. Жаль, что я не могу к ним присоединиться. Все-таки я стал астрономом не благодаря Кононовичу, а несмотря на Кононовича. Об этом еще придется говорить.
Математики
К боковому университетскому подъезду подкатывает пролетка. Соскочивший лакей помогает сойти своему барину.
Барин – осунувшееся лицо, с жесткой бородой – опираясь на костыль, волочит свою парализованную ногу. С помощью лакея с трудом взбирается на входные ступеньки и пробирается в профессорскую комнату.
Это – профессор чистой математики Сабинин. Он читает у нас интегральное исчисление. Теперь он стал уже развалиной – последствие бурной жизни и, как говорят, увлечения спиртными напитками.
Мы собираемся его слушать не в аудитории, как на остальных лекциях, а в математической факультетской комнате, в нижнем этаже. До аудитории Сабинину уже не добраться. Рассаживаемся за столом, за которым обычно заседает факультет.
Слышен стук костыля и шарканье по полу медленно волочащейся ноги. В дверях появляется наш математик. Доплетается до кресла, глубоко бухается на пружины… Откладывает костыль, оглядывает студентов. Выберет кого-нибудь и заставляет, под свою диктовку, писать интегральные выкладки на доске.
Читал он ясно, толково, но слишком уже кратко. Давал только элементарные сведения об интегрировании. Остальное мы восполняли сами по учебникам.
Избрал он как-то случайной своей жертвою меня:
– Как ваша фамилия? А… не сын ли бывшего директора Ришельевской гимназии? Вот как! Знал я вашего батюшку, как же-с! Почитателем его, можно сказать, был. Да-с! Ну, как же он поживает?
Наш частный разговор затягивается. Студенты недоуменно переглядываются… Наконец, Сабинин поворачивается на кресле, кряхтит:
– Ну, давайте займемся! Так, пишите: мы имеем дифференциальное уравнение…
Это стало затем повторяться на каждой лекции. Едва он бухнется в кресло, как взывает:
– Ну-ка, господин Стратонов!
И всю лекцию я должен простаивать у доски.
Подоспело устройство очередного студенческого бала. Я не пришел поэтому на лекцию. Приволакивает свою ногу Сабинин. Оглядывает студентов:
– А где же Стратонов?
– Он занят, профессор, устройством студенческого была.
– А… Ну так подождем его… Вот, господа, я вам расскажу об его отце.
Начинает рассказ о том, как мой отец, будучи директором Ришельевской гимназии, стал жертвой политики пресловутого министра просвещения Д. А. Толстого, как вся Одесса устраивала по этому поводу отцу сочувственные демонстрации…
– А как своего директора ребятишки любили…
Студентам это надоедает. Разыскивают меня:
– Ради Бога, идите на лекцию! Сабинин без вас не хочет начинать.
Выстаивание лекций у доски под конец мне надоело. И я вовсе перестал ходить на его лекции.
Сабинин обладал колоссальной памятью относительно министерских распоряжений, циркуляров и т. п. Поэтому он сильно влиял на решения факультетских дел. Но он любил подсиживать. Рассматривается какой-нибудь вопрос. Сабинин загадочно молчит, хотя на него подозрительно косятся… Выносится факультетское решение. Тогда раздается медленный, гнусавый голос:
– А этого, господа, нельзя-с! По циркулярному распоряжению министра от такого-то числа и года, за таким-то номером, то-то и то-то.
Смущенные члены факультета должны пересматривать решение.
Сабинин ушел в отставку в 1899 году.
Семен Петрович Ярошенко читал аналитическую геометрию. Симпатичнейший профессор и человек! Он привлекал к себе уже самой необыкновенно приятной интонацией голоса. Маленького роста, но с большой головой и пышной поэтической шевелюрой, приветливая улыбка на выразительном и подвижном лице… Некоторые молодые студенты прозывали его «дусей».
Он был в мое время почти три года ректором университета. Его сместили после крупных беспорядков 1889 года. Не помогли С. П. ни присущая ему хохлацкая хитрость, ни умение балансировать и очаровывать.
Лектор он был прекрасный. Свой суховатый предмет умел сделать живым и интересным. Мы заслушивались на его лекциях, точно это была не математика, а музыка.
После смещения его с ректорства Ярошенко как-то отошел от университетских дел. Он стал председателем Одесского общества взаимного кредита, – большого учреждения. На этом посту С. П. был популярен среди населения. Он выстроил себе затем на Ланжероне154 хороший особняк, где и доживал свои годы.
Дифференциальное исчисление и специальные отделы математики читал приват-доцент Иван Владиславович Слешинский. Уже пожилой человек, с симпатичным, интеллигентным, с тонкими чертами, лицом и с проседью в длинной бороде. Приват-доцентом он был по грустному недоразумению. И. В. имел все права на профессуру, и факультет его представлял на открывающиеся кафедры. Но так как он был поляком, министерство Делянова упорно отказывало ему в утверждении.
Слешинский был обаятельным человеком. В отношении студентов всегда проявлял полное джентльменство. Читал без ораторских приемов, но выразительно и четко. Математику скорее преподавал, чем читал.
В смутное в университете время, наступившее после беспорядков 1889 года, правильность занятий нарушилась. Но начальство требовало, чтобы профессора, как будто при нормальных условиях, производили зачетные репетиции по прослушанным курсам.
Эти репетиции не ко времени – волновали и профессоров, и студентов. Большое негодование вызвало циничное выступление в курилке на сходке студента Семиградова, из бессарабских дворян, толстяка, с трудом волочившего живот:
– Не понимаю, зачем нам отказываться от репетиций? Профессора теперь экзаменуют кое-как… И мы можем легко сдать такие предметы, которые в другое время сдали бы с трудом…
Дружный свист и шиканье не позволили Семиградову развить свою мысль.
Некоторые профессора малодушничали и, опасаясь студенческих демонстраций, экзаменовали желающих не в аудитории, а на дому. Группа студентов разослала всем профессорам письмо: «Согласитесь, господин профессор, что экзамены, производимые через заднюю дверь, одинаково позорны как для студентов, так и для профессоров!»
Слешинский, единственный, открыто реагировал на это. Бледный поднялся на кафедру:
– Господа, я получил письмо с требованием прекратить экзамены. Исполнить этого я не могу, так как производить их я по долгу службы обязан. Но я буду экзаменовать лишь при условии, если желающие экзаменоваться открыто об этом заявят здесь, в аудитории.
Уже в старости Слешинский получил, наконец, давно им заслуженную кафедру, но не в России, а в одном из польских заграничных университетов.
Предмет проф. Сабинина перешел ко вновь прибывшему в Одессу проф. В. В. Преображенскому. Вечно торопящийся, кипящий и увлекающийся человек! То увлечется химией, то астрономией… И при этом ужасно фантазирует. В ту пору, например, он носился с мыслью устроить в полярных странах гигантский телескоп, с объективом, выточенным из полярного льда…
Внешний вид – растрепанный, растерянный, часто просто неряшливый. Свойственная человеку не от мира сего неряшливость была и в его холостой квартире. Путешествовал он нередко на пароходе, всегда в третьем классе, с мешком, вместо чемодана, да и то по преимуществу заполненным книгами.
Читал В. В. лекции, как и вообще говорил, – точно впопыхах, торопясь, волнуясь и сбиваясь. Часто стирал свои выкладки, из‐за ошибки, и снова их писал. Это действовало расхолаживающе, нервировало. Как лектора, его недолюбливали.
Процессом экзаменов Преображенский очень увлекался. На письменных экзаменах держал себя, точно классный надзиратель средней школы: ходил неустанно между скамьями и во все глаза смотрел, как бы студент не воспользовался пособием.
Механики
Профессор теоретической механики Валериан Николаевич Лигин был хорошим лектором, хотя научно и не блистал. Худощавый, стройный, с рыжеватыми волосами, всегда чисто выбритый, с небольшой бородкой и золотым пенсне на тоненькой золотой цепочке, перекинутой за ухо и гармонировавшей с цветом его волос, с тонкими чертами лица… Джентльмен с ног до головы и светский человек – он выделялся этим свойством среди остальной профессуры.
Студенты ценили его корректность, охотно слушали лекции, но учеников у В. Н. как-то не было. Да Лигин их, по-видимому, и не искал. Его более влекла общественная деятельность.
Лигин был, между прочим, в эту пору избран товарищем городского головы в Одессе. По местным условиям это был видный пост. Головою был грек – миллионер Г. Г. Маразли, известный благотворитель; впрочем, его благотворительность более распространялась на Грецию, чем на Одессу, с которой он свои миллионы собственно и собрал. Однако Маразли любил царствовать, но не управлять. Поэтому городские дела почти всецело заняли товарища головы В. Н. Лигина.
Позже В. Н. был назначен попечителем Варшавского учебного округа. На пост, где по местным условиям требовался большой такт и корректность, – это было удачным выбором.
При всей симпатии и уважении, которыми пользовался заслуженно В. Н. Лигин, ему нельзя не поставить в упрек выбора своего заместителя. Должно быть, впрочем, у него не было выбора…
Еще в мое время начал читать лекции, в роли будущего заместителя В. Н., приват-доцент Иван Михайлович Занчевский. Он сразу обратил на себя внимание слабой защитой магистерской диссертации, во время которой, однако, не академически резко возражал на деловую, но тяжкую для него критику Н. А. Умова. Ученого из Занчевского не вышло. Он не пользовался также симпатиями. Вечно почему-то озлобленный, придирчивый, с недовольным лицом… Человек с узким мировоззрением; и в ту пору сильный реакционер… Лектором Занчевский был также неважным.
Прошел длинный ряд лет. И вдруг – Занчевский стал выборным ректором университета. Это было незадолго до революции.
Встречаюсь со знакомым одесским профессором:
– Как это могло произойти?
– Если б вы знали, каковы были остальные кандидаты. Положительно, не на ком было остановиться… Занчевский хоть работать может.
Вскоре, однако, произошел разгром профессуры Новороссийского университета по обвинению в левизне. Был даже судебный процесс, и ректор Занчевский оказался на скамье подсудимых. Реакционер раньше, он теперь обвинялся в левой политике… Занчевский по решению суда был удален от должности.
Процесс этот неожиданным образом сделал И. М. Занчевского героем, «пострадавшим за правду». Он переехал в Петербург, где работал на частной службе.
Вспыхнула революция, и, как полагалось, Занчевский с триумфом был возвращен на пост ректора. Но дальше что-то с его ректорством не наладилось.
Были еще приват-доцент по механике, Хаим Иегудович Гохман. Этот с циничной откровенностью смотрел на свою службу как на доходный промысел. Мы, студенты, были, например, шокированы его неожиданным заявлением во время лекции по поводу сдачи им в книжные магазины для продажи своей диссертации по 4 рубля за экземпляр:
– Мне таки, положим, она ничего не стоит. Мне дали казенные средства на ее напечатание. Ну, а кто же об этом знает? Скажите, ну почему бы мне и не заработать?
Лектор он был нудный, но вечно носился с проектами прибыльных предприятий, связанных с его специальностью. Один из профессоров ему высказал:
– Бросайте, Хаим Иегудович, лучше преподавание в университете, а открывайте публичный дом!
Общий хохот. Гохман не обиделся. Под конец он открыл частную еврейскую гимназию, широко использовав для этого свое ученое звание.
Н. Д. Зелинский
Николай Дмитриевич Зелинский только начинал свою академическую карьеру в качестве приват-доцента по неорганической химии. Я был в числе вообще первых его слушателей.
Химия на математическом отделении была в пренебрежении; занимались ею только охотники. Н. Д. читал нам с большим увлечением, но преподавательский опыт у него только еще начинал вырабатываться.
Во время государственных экзаменов у нас не осталось времени для подготовки по химии. По просьбе товарищей я обратился к Зелинскому:
– Николай Дмитриевич, сократите программу так, чтобы мы могли подготовиться за одну ночь!
Он так и сократил.
На склоне своих лет я снова встретился с Н. Д. в Московском университете. Он был в эту пору маститым старейшиной университетских химиков, совсем седовласый. В этой среде Зелинский пользовался общим уважением и симпатией, а благодаря своим работам и большим авторитетом. Председательствуя на факультетских заседаниях, я нередко должен был его останавливать при увлечениях и отклонениях в сторону от вопроса, что нисколько не отразилось на наших весьма дружеских отношениях.
4. Мои товарищи
А. Р. Орбинский
Ближе всех из однокурсников сошелся я с А. Р. Орбинским, В. Ф. Каганом и А. С. Оганджановым. Наши судьбы – четырех друзей – сложились весьма разнообразно.
Артемий Робертович Орбинский был человеком больших способностей. Он унаследовал их от своего отца. Этот последний был весьма популярен в Одессе как блестящий профессор философии. Ученость Роберта Васильевича была поразительная: например, помимо философии, он читал иногда лекции по математике, по химии и пр., знал что-то около восемнадцати языков. От Р. В. никогда не слышали слова «не помню»… Что он раз узнавал, запоминал навсегда.
Замечательно, что при всей своей талантливости Р. В. после себя почти ничего не оставил. Даже наши философы о нем лишь что-то смутно слышали… Печатных трудов было мало155, школы учеников не создал. Прожил блестящим фейерверком – и сгорел…
Меня поразило своеобразное мужество Р. В. Он вдруг пришел к заключению, что его жизненная карьера должна быть закончена. Вышел в отставку – он был тогда директором Одесского коммерческого училища, – ликвидировал свои имущественные дела; библиотеку и свои рукописи передал, точно уже умерший, сыну Артемию. Затем поехал кончать дни свои у старшего сына – врача. Через полгода он действительно скончался.
Р. В. был оригиналом. Например, не позволил крестить своих детей, – и это в те времена!
– Вырастут, а тогда сами выберут себе религию по душе.
Безымянных детей – а их было восемь – долго называли семейными прозвищами: Ляля, Цуцик, Кица, Бобца, Боруня и т. п.
С этим положением дел плохо, однако, мирилась теща философа.
Подоспело открытие Суэцкого канала. Р. В. был командирован на торжество представителем России. Он выехал в Суэц вместе с женой. Этим воспользовалась теща и одним махом окрестила в православие всю восьмерку.
При таких условиях мой друг стал Артемием, вместо Цуцика.
Артемий уступал талантливостью отцу; все же был очень способный. Унаследовал он и отцовское оригинальничание. Например, много лет почему-то величал себя Артуром, а не Артемием. Венчаться поехал не в карете, как тогда водилось, а в вагоне конно-железной дороги, а по дороге читал несколько демонстративно не иное что, как Шопенгауэра. Прямо из-под венца, когда остальные участники свадебной церемонии поехали на празднество в дом родителей молодой, он отправился на астрономическую обсерваторию наблюдать протуберанцы, в чем не было решительно никакой экстренности. Без него и пировали.
Все же он был хороший человек, пользовавшийся в Одессе уважением.
Для науки, однако, он дал очень мало по сравнению с тем, что мог бы дать, – опять влияние наследственности. Оставленный при университете по кафедре астрономии, магистерский экзамен он сдал. Но дальше не пошел. Написать магистерскую, а тем более докторскую диссертацию у Артемия не хватало ни терпения, ни энергии. Благодаря этому, после смерти проф. Кононовича, будучи приват-доцентом по астрономии и естественным заместителем умершего, А. Р. кафедры не получил. Ее перехватил значительно более молодой, но практически весьма ловкий проф. А. Я. Орлов.
А. Р. заведовал, вместе с тем, отделением Пулковской обсерватории156 в Одессе. В этой роли он произвел большую и солидную наблюдательную работу.
В последующие годы А. Р. почти совсем оставил астрономию. Незадолго до большевизма он стал председателем правления Одесского общества взаимного кредита и вернулся к этой должности, когда большевики восстановили банки.
В 1928 году А. Р. скончался от болезни сердца.
В. Ф. Каган
Вениамин Фалкович (он называл себя Федорович) Каган происходил из иной среды: он был сыном екатеринославского ремесленника, кажется портного157. Среди нас, на первом же курсе, он выделился математическими способностями. На почве научного увлечения мы с ним и сошлись. В 1889 году он попал в число несправедливо исключенных из университета студентов-евреев. Об обстановке, в которой ему пришлось впоследствии в Киеве сдавать выпускные экзамены, я уже упоминал. Бедствуя затем материально целый ряд лет, Каган упорно расчищал себе научную дорогу. Под конец сдал магистерский экзамен в Петербургском университете.
Теперь Каган стал в Одессе приват-доцентом по кафедре математики. Но завоеванное им себе право было ограниченное. Как еврей, он не мог и в будущем выйти из рядов приват-доцентуры. Это служило источником горечи, уязвленного самолюбия и озлобления. Последствия сказались при большевизме.
Доцентура тогда никого прокормить не могла. Поэтому В. Ф. стал издавать «Вестник опытной физики и элементарной математики»158, издание коего перешло по этому случаю из Киева в Одессу, преподавал в еврейской гимназии и пр.
В университете у Кагана вышла крупная неприятность. Он сделал или высказал что-то, воспринятое начальством и правыми коллегами за проявление либерализма. Проф. Занчевский, тогда выступавший в роли лидера реакционеров (позже он, как говорилось, пострадал в роли лидера либералов), в профессорской комнате не подал по этому поводу ему руки. Каган ответил:
– Рад избавиться от лишнего знакомства!
Этот непочтительный ответ вызвал среди правых бурю, и за него учебным начальством Каган был лишен права в течение целого года читать лекции.
В эту пору в Одессе создалось получившее потом известность в России научно-популярное издательство, названное, по предложению А. Р. Орбинского, «Матезис»159. На создание этого дела его основатели внесли по 1000 рублей каждый, а именно: А. Р. Орбинский, В. Ф. Каган, астроном-наблюдатель Ф. А. Бабичев. Четвертым был, если мне память не изменяет, Шпенцер, духовный отец Троцкого, в его молодые годы. Мне также предлагали войти в состав основателей, но я отказался. «Матезис», издававший прекрасные переводные книги и не плативший, за отсутствием литературной конвенции, гонораров авторам, с годами расцвел. Последние годы перед революцией его фактическим руководителем был Каган.
Революция принесла для В. Ф. Кагана внезапное осуществление его мечтаний и удовлетворение оскорбленного самолюбия. Теперь он стал полноправным профессором и приобрел влияние в университете.
С водворением большевизма в Кагане произошел заметный сдвиг, создавший, между прочим, перегородку в наших дружеских до того отношениях. Была ли тому причиной его жизнь с постоянным уязвлением личного и национального самолюбия, или же это было отзвуком массового тогда течения в еврейской интеллигенции, но Каган явно стал симпатизировать большевикам. Правда, мне он говорил:
– Меня интересует этот опыт как таковой, но не больше. Я, например, с большим интересом присматриваюсь к деятельности рабочих факультетов. Но, конечно, сам я совершенно чужд большевизма.
В Одессе же молва его упорно причисляла если не к большевикам, то, во всяком случае, к большевиствующим. И основания к этому, разумеется, Каган давал. Он стал членом большевицкого городского совета, занимал видные должности в некоторых советских учреждениях, был в дружеских отношениях с видными местными большевиками и, несомненно, пользовался среди советских властей в Одессе большим влиянием. Нередко он им пользовался в хорошую сторону.
Он не раз спасал арестованных интеллигентов от последствий красного террора; но тень на нем все же лежала.
Большим мужеством в зрелые годы Каган не отличался и, по-видимому, жил все время в Одессе под страхом возмездия за большевизанство в виде еврейского погрома. В Одессе он был слишком на виду. Поэтому его тянуло в Москву, где евреи чувствовали себя в большей безопасности. Благодаря коммунистическим связям и своей деловой репутации по заведованию «Матезисом», он получил в 1922 году крупный пост в Государственном издательстве. Ему даже откупили на казенный счет – во время квартирного кризиса в Москве – хорошую квартиру. В Госиздате он стал ведать фактически всем научным издательством.
Когда в августе 1922 года я был посажен в тюрьму ГПУ на Лубянке, испуганная этим арестом дочь моя160 обратилась, между прочим, за содействием к В. Ф. Рассчитывала на его коммунистические связи. Каган теперь не только ни в чем не помог, но еще зря напугал мою семью:
– Это очень серьезное дело!
Слышал я уже за границей, что его положение между большевиками все же трудное. В 1932 году я узнал от одного лица, бежавшего из России, что осенью предыдущего года В. Ф. был внезапно арестован и посажен, в условиях строгой изоляции, во внутреннюю тюрьму ГПУ.
А. С. Огаджанов
С Артемием Степановичем Огаджановым, молодым армянином, с подчеркнуто горбатым носом, в первое время студенчества я был ближе, чем с кем-либо другим. Он часто бывал у меня на дому, где к нему проявляла внимание и моя тетка Лидия Ивановна, у которой я жил. Огаджанов часто ходил оборванным. Мы в таких случаях силою снимали с него одежду, а Л. И. зашивала ему его лохмотья, пока Огаджанов сидел раздетый в моей комнате и ворчал по поводу сотворенного над ним насилья.
После беспорядков 1889 года между нами начался холодок. Огаджанова кто-то настроил, будто является несправедливым, что меня не исключили из университета, и это поразило воображение Огаджанова.
– Тебя должны были исключить!
– Может быть, и были должны, но не исключили. Чему ты удивляешься? По-моему, и тебя должны были исключить, а между тем тоже не исключили!
Это последнее обстоятельство ему неправильным не казалось. Под конец наша дружба перешла в сухое знакомство.
Уже на четвертом курсе Огаджанов увлекся армянским революционным движением и отошел от нашего студенческого кружка. Это было, пожалуй, последовательно. Он не раз мне высказывал:
– Существуют две жестоко и несправедливо гонимые нации: евреи и еще больше – армяне!
Затем Огаджанов, не окончив курса, совсем бросил университет. У него в армянских кругах разыгралась какая-то некрасивая романическая история. Потом он уехал в Англию. Говорили, будто он поступил в Лондоне на медицинский факультет.
Говорили также, что он стал активным армянским революционером и, в частности, занимался перевозкою оружия через Персидский залив для армян – повстанцев против турок. Стал деятельным членом армянского революционного общества «Дашнакцутюн»161… Затем я его потерял вовсе из виду.
Уже в старости, встречаясь в изгнании за границей с молодыми армянами-революционерами, я слышал от одного из них, будто весьма ими, революционерами, уважаемый Огаджанов живет сейчас в Египте в роли врача.
А. С. Довнар
Однокурсник мой Александр Довнар, к числу близких друзей не принадлежавший. Высокий худощавый блондин, поляк, сильно картавивший. Человек он был весьма порядочный, и мы относились к нему с симпатией.
Это было уже незадолго до окончания курса. Довнар мне рассказывает:
– Я живу теперь на Большом Фонтане. И, знаете, на соседней даче – замечательная брюнетка. Какие глаза! Хочу с нею познакомиться…
– Не влюбитесь только!
Проходит несколько дней:
– Узнал, кто эта брюнетка. Представьте, она оказалась содержанкой Х. Х.
Называет богатого одесского коммерсанта.
– Зовут ее Ольга Палем. Мы с нею все переглядываемся. Непременно познакомлюсь!
Познакомился. А некоторое время спустя, на мои вопросы, уже самодовольно усмехался.
Настала осень. Время было перед окончательными экзаменами. Не до разговоров было о романах. Из редких намеков Довнара я все же знал, что роман с Палем продолжается вовсю и что она бросила своего коммерсанта. По-видимому, эта женщина страстно привязалась к Довнару.
Года через полтора, когда я работал в Пулковской обсерватории, меня навестил Довнар. Он был в это время студентом Института путей сообщения.
– Ну, а как ваш роман с Палем?
Поморщился:
– Все еще продолжается. Она здесь – приехала за мною в Петербург.
Намекнул, что затянувшийся роман его тяготит, и он хотел бы с ним развязаться.
Прошло несколько месяцев. Вдруг во всех петербургских газетах запестрели известия о сенсационном убийстве. В номере второразрядной гостиницы заперлась с вечера парочка. Утром услышали в номере выстрелы. Взломали дверь. На постели труп молодого человека, а возле женщина с револьвером. Она не отрицала, что застрелила любовника. Назвала себя Ольгой Палем, а убитого – студентом Александром Довнаром.
Газеты наполнились фантастическими рассказами, подсказанными Палем. Будто бы Довнар соблазнил девицу, а затем хотел ее бросить. Оскорбленная в лучших своих чувствах Ольга Палем в ту роковую ночь, которая должна была стать прощальной, не выдержала и застрелила покидающего ее любовника. По адресу Довнара писались инсинуации. Насмешливо описывалась даже самая погребальная процессия: одинокая телега везла гроб покойного студента на кладбище, а позади шел только один дворник дома, где проживал покойный.
Суд – сплошной триумф для Ольги Палем. Героиня рисовалась жертвой, мстившей за поруганную любовь. Присяжные ее оправдали162. И сейчас же она получила несколько предложений руки и сердца. Выйдя за кого-то замуж, Ольга Палем скрылась с горизонта.
А. М. Бенкендорф
А. М. Бенкендорф был белокурый немчик, не выделявшийся способностями и несколько безалаберный. У него была навязчивая идея – разбогатеть! Мать его содержала скромную библиотеку, и, должно быть, семья испытывала нужду.
Бенкендорф постоянно носился с имеющими обогатить его проектами и предлагал принять в них участие и нам. То уговаривал открыть в складчину маленький писчебумажный магазин, то – купить совместно катер для буксировки в порту барж и парусников и т. п.
Когда мы были с ним на третьем курсе, между нами вышла крупная неприятность. Проф. Клоссовский по собственному побуждению поручил мне организовать студенческую научную экспедицию в Крым. Но несколько месяцев назад нечто подобное затевал и Бенкендорф. Теперь он обвинил меня в том, будто я похитил его идею о такой экспедиции.
Я потребовал рассмотрения этого дела в студенческом суде чести.
Выслушав обе стороны, суд, вместе со сторонами, отправился за показаниями к проф. Клоссовскому.
А. В. Клоссовский рассказал всю историю этого вопроса и категорически стал на мою сторону. Суд задал ему вопрос:
– Имел ли право Стратонов, не входя в сношения с Бенкендорфом, начать организацию экспедиции?
– Безусловно! Это было мое новое и самостоятельное поручение, нисколько не связанное с планами Бенкендорфа.
Выходим из кабинета Клоссовского. Бенкендорф обращается к суду:
– Да я вовсе не намерен признавать вашего суда над собой!
– Зачем же вы тогда шли в суд чести?
Бенкендорф поспешно удалился.
К несчастью, на следующий же день начали разыгрываться события, вызвавшие у нас беспорядки 1889 года и массовое исключение студентов. Исключен и выслан из Одессы был и почти весь состав студенческого суда чести.
Позже Бенкендорф предпринял шаги для примирения. Я от примирения отказался.
Вскоре затем он уехал к своему дяде в Баку, который владел небольшим нефтяным предприятием. Бенкендорф увлекся этим делом, бросил, не закончивши курса, университет, сделал и свои заявки на нефтяные участки.
И вот случилось то, что, как будто, бывает лишь в сказках. На его участке забил громадный фонтан нефти. И в одно утро наш Бенкендорф проснулся миллионером! Золотые мечты юности исполнились.
Он остался в Баку на всю последующую жизнь, став во главе своего уже крупного дела. Слышал я, что его предприятие пользовалось среди рабочих популярностью.
О. Я. Пергамент
Осип Яковлевич Пергамент был или сам выкрест из евреев, или сын выкрестов; кажется – последнее. Но по всему остальному, кроме религии, он оставался евреем. Человек он был способный, хорошо знал несколько иностранных языков. Хорошо владел и словом, хотя его речи были слишком цветисто-водянистые. Однако он многих отталкивал от себя чрезмерной развязностью, заходившей далеко. Доверия к нему не питали, и со стороны студентов расположением он не пользовался.
Будучи студентом, Пергамент занимался физической химией и высказывал мечты о получении профессуры по этой кафедре: студентам профессорское знание всегда импонирует. Но, в порядке очереди, на факультете была назначена тема проф. Клоссовским на соискание золотой медали – по земному магнетизму. Пергамент неожиданно стал писать на эту тему. Он конкурировал со студентом 4-го курса (Пергамент был на 3-м) С. Г. Попруженко, еще ранее того специализировавшимся по земному магнетизму и по метеорологии. Неудивительно, что на конкурсе победил Попруженко: ему была присуждена золотая медаль. Однако, чтобы не обескураживать Пергамента, Клоссовский исходатайствовал ему серебряную медаль.
Честолюбивый Пергамент был до крайности раздражен. Он отправил свою работу в Академию наук, с просьбой о проверке справедливости ее оценки Клоссовским. Работа была передана на рецензию проф. О. Д. Хвольсону.
Приехавши в следующем году в Одессу в роли председателя государственной испытательной комиссии, проф. Хвольсон говорил студентам:
– Надо удивляться развязности господина Пергамента! Сунуться с подобною работою в Академию наук…
В связи с этим Пергамент принял, при встречах, грубо-вызывающий тон по отношению к проф. Клоссовскому.
На последовавших затем государственных экзаменах Пергамент снова не имел удачи: окончил курс только с дипломом второй степени.
Честолюбивые мечты о профессуре на математическом факультете рассеялись как дым. Но Пергамента такое положение дел мало устраивало. Вскоре после этого он женился на дочери Сокольского, профессора юридического факультета, и под руководством тестя стал готовиться прямо к государственному экзамену на юридическом факультете. Ему выхлопотали право на их сдачу до прослушания курса. Через несколько лет Пергамент уже выступал на поприще адвокатуры.
Ему удивительно повезло. Он стал одним из популярнейших присяжных поверенных в Одессе, особенно в еврейской среде. Заработки Пергамента по адвокатуре молва определила тысяч в шестьдесят рублей в год или еще более.
Подошел 1905 год. В связи с общим революционным движением на юге возник известный проект устройства Черноморской, точнее – еврейской, республики. Целью ее было отторжение юга России от остального государства. Кандидатом в президенты проектируемой республики с еврейской стороны намечен… Иосиф Пергамент!
Республика, однако, не удалась, а последовало учреждение Государственной Думы. Пергамент, вообще легко приспособлявшийся политически, сумел пройти в два последовательных состава думы от Одессы – еврейскими и кадетскими голосами.
В Одессе распевали по этому поводу на мотив в ту пору популярного, но теперь забытого, танца «матчиш»163:
В Государственной Думе Пергамент избрал себе место в оппозиции. Своими выступлениями он умел привлекать к себе внимание.
Но он оказался замешанным в некрасивое дело в роли адвоката привлеченной к судебной ответственности авантюристки165. Судя по газетам, и лично Пергаменту угрожали судебные неприятности. Внезапная смерть – писалось о разрыве сердца166 – положила конец его карьере.
5. Мозаика
По поводу Л. Н. Толстого
В 1889 году в «Одесских новостях»167 появилась сильно взволновавшая наших студентов статья. Говорилось, будто группа студентов Новороссийского университета после весьма веселого ужина отправила Л. Н. Толстому письмо такого содержания: «Вы, Лев Николаевич, проповедуете воздержание от радостей жизни. Но вы это проповедуете теперь, когда, по старости, сами уже лишены возможности пользоваться ими. Раньше, когда были молоды, вы этого в свою жизнь не проводили… Теперь мы молоды, здоровы, а поэтому вовсе не намерены следовать вашей стариковской проповеди!»
Письмо было воспроизведено почти всеми русскими газетами. И в нелестных комментариях по адресу одесского студенчества недостатка не было.
Стали в студенческих кругах расследовать, кто была эта группа и было ли вообще отправлено такое письмо. Но решительно никто об этом не знал и не слышал.
Ввиду выяснившейся апокрифичности письма мы написали опровержение. Оно было подписано всеми без исключения студентами, кто только в то время посещал университет. С этим письмом Орбинский, Стародубцев и я были посланы для объяснений в редакцию «Одесских новостей». После некоторых пререканий и проверки знакомых ей подписей, редакция все же согласилась, что была введена в заблуждение. Газета напечатала опровержение, но другими газетами оно воспроизведено уже не было168.
Танцы и гимнастика
Студенты сильно увлекались театром, но не прочь были иногда и потанцевать. Танцы тогда не носили характера массового психоза, как в годы после войны 1914–1918 гг.
У нас время от времени устраивались студенческие вечеринки, обыкновенно со сбором для какой-нибудь политической цели. Происходили они будто бы негласно – в каком-либо наемном доме. Но о какой же негласности можно было думать при системе бдительных дворников. Конечно, о вечеринке нашей полиция узнавала немедленно. Тогда появлялся полицейский чин и беседовал по этому поводу в отдельной комнате с распорядителями. Обе стороны расходились довольные друг другом. Страдала только цифра дохода с вечеринки, уменьшаясь на негласные расходы.
С детских лет у меня осталась, как последствие увлечения цирком, страсть к гимнастике. Еще будучи гимназистом, я достиг в ней некоторого совершенства. В студенческие же годы, вместе с несколькими товарищами, мы занимались шведской гимнастикой169. Преподаватель этой гимнастики имел свой гимнастический зал на Дерибасовской улице.
Он меня неоднократно уговаривал:
– Бросьте вы лучше свой университет! Вам и сейчас дадут в любом цирке рублей 25 в месяц. А позайметесь еще месяца два, – вам обеспечен заработок в 50–60 рублей!.. Ну, а что вам даст за такой срок ваш университет?
Быть может, действительно, пропущена карьера…
Личная жизнь
Увлечение студенческой свободой закончилось у меня с первым же годом. Затем я рьяно засел за научную работу. Участвовал и в студенческой общественной жизни, но от знакомых отказался и все время сидел за книгами. Просиживал за работою по двенадцать часов в день и более. Теперь, в старости, я сожалею о загубленном молодом времени. Слишком ограбил я свою молодость.
Вращался я почти исключительно в кругу своих родственников, в семье Березиных, живших на Новой (впоследствии Маразлиевской) улице. Семья состояла из старушки Варвары Петровны и ее детей: Владимира, Сергея, Лидии и Ольги. Лидия Ивановна была замужем за моим дядей по отцу Николаем Исаевичем, капитаном парохода. У него я, собственно, и жил.
Милые, простые, бесконечно добрые, горячо любившие друг друга люди. Теперь, когда я пишу эти строки, все члены этого семейного кружка уже в могиле, и только Лидия Ивановна доживает в полуголоде, вследствие отнятия у нее всего большевиками, свои нерадостные, глубоко старческие годы.
Мы часто шалили, переходя при этом иной раз далеко через край; но все это друг другу прощали.
Особенно изводили мы младшую из семьи Березиных, Ольгу Ивановну, девушку, учительницу гимназии. Это был бесконечно добрый, всепрощающий человек. В том же доме жил еще родственник Березиных, по имени Петр, а по прозвищу Пэт, студент-естественник.
Мы с Пэтом, бывало, заберемся в комнату Ольги Ивановны и все там перевернем к ее приходу. Кровать поставим вверх ногами, на кровать – письменный стол; набросаем сверху кашу из ее одежды, книг и разных вещей, а на верх образовавшейся пирамиды положим туфли и раскрытый зонт.
Несчастная придет утомленная, после пяти уроков. Увидит столпотворение вавилонское… Покачает головой и улыбнется с кроткой укоризной:
– Какие вы – противные!
И без дальнейших жалоб начинает все приводить в порядок.
Владимир Иванович был солидный офицер, грузный, с длиннейшими запорожскими усами. По виду – строгий, на самом деле – добрейший. Он был в Одессе очень популярен, все его любили, а особенно подчиненные писаря: он служил начальником инспекторского отделения в штабе Одесского военного округа. Он мог, следовательно, сильно влиять на назначения и награды. Перед ним все военные заискивали, и этим его изрядно избаловали. Но и в семье, как старший и при том болевший сердцем, он был на привилегированном положении.
Как-то зимой, поздним вечером, воспользовавшись его отсутствием, я, при помощи сестер его, завалил снегом почти до крыши вход в его квартиру. Притаились у окна, ждем. В. И. возвращается – видит снежный завал. Страшно рассердился:
– Безобразие! Уйду в гостиницу… Что за неуместные шутки!
Ну, дело плохо! Шутка не понята.
Едва он ушел, хватаю лопату и усердно разгребаю снег. Пот катится с лица, несмотря на мороз…
– Ну, готово!
– А, готово? Вот вам наказание!
Появляется со смехом В. И. Он и не думал уходить. Спрятался за углом и наблюдал, как я в поте лица стараюсь.
Пэт
Пэт был изрядный ленивец насчет посещения лекций. Идя в университет, я останавливался под его окном и взывал:
Пэт, а Пэт!
Пойдем в университет!
По окончании курса, не чувствуя ни к чему призвания, Пэт поступил в Московское военное училище на сокращенные курсы для получивших высшее образование. Через год он вернулся подпоручиком в стоявшую в Одессе знаменитую «железную» (4-ю) стрелковую бригаду170.
Ухаживая направо и налево, Пэт стал волочиться за барышней, о прошлом которой не всегда отзывались благоприятно. Пэт имел здесь полный успех, но… попался на крючок. Родные потребовали «после этого» от него женитьбы. И Пэт, неожиданно для себя, стал счастливым женихом.
Это ни в какой мере его не устраивало. Он совсем скис, ходил, как мокрая курица. Чем ближе к свадьбе, тем жених выглядел хуже… Мы опасались даже самоубийства.
Настал и день свадьбы. В семье невесты – празднество и ликование. Много приглашенных и в церковь, и на дом. Целый день идут приготовления к свадьбе. Но жениха не видно.
Сначала его ждут спокойно. Потом – начинают беспокоиться. Пора уже и в церковь собираться.
Встревоженные шафера едут на квартиру Пэта. Открывает денщик:
– Где же твой поручик?
– Так что не могу знать, ваше высокоблагородие! Их благородие, как выехали вчера-с в лагери, до сих пор не возвращались!
В лагерь? Но шафера сами из лагеря. Пэта там нет…
……………………
– Ну, что же? Привезли?
– Где же, наконец, жених?
Хмурый вид шаферов сам говорит за себя. Невеста близка к обмороку…
……………………
На домашнем совете мы решили, что Пэта надо, во что бы то ни стало, от этого брака спасти. Владимир Иванович поехал к командиру его полка. Начальнику инспекторского отделения отказа в военной среде не бывало, и командир разрешил Пэту немедленно отпуск на два месяца. Уговорились, однако, что приказ об отпуске будет отдан лишь на следующий день.
Как раз в этот день отходил из Одессы в Батум пароход «В. К. Ксения»171, которым командовал мой дядя Николай Исаевич. Часа за два до отхода «Ксении» Ольга Ивановна подъехала на пролетке к лагерям стрелковой бригады, на Среднем Фонтане. Вызвали Пэта – он от волнения с утра не находил себе места. Товарищи-офицеры приписывали это предсвадебному волнению. Усадила О. И. Пэта на пролетку и увезла прямо на пароход. До отхода посадили Пэта вниз, в каюту.
Отправленное невесте письмо с отказом, по недоразумению, было вскрыто лишь на другой день.
Сначала невеста и ее родные рвали и метали от гнева. Но кончилось все благополучно. Невеста сперва уехала от скандала на несколько месяцев из Одессы, а возвратившись, сумела поймать кого-то более искусно.
Горилла
Так товарищи прозывали моряка Льва Карловича Русецкого. Он был близким другом Николая Исаевича.
Фигура – действительно напоминала гориллу: громадного роста, сутулый, неуклюжий, с длинными руками, которые он как будто не знал, куда девать. Рыжие лохматые волосы. Живой, подвижный и с непрерывной игрой выразительного лица.
Самородок по разносторонней одаренности! При этом еще талантливый юморист. И к своей личной жизни, и к службе относился одинаково с юмором. Нигде долго не служил: начинавшаяся карьера всегда прерывалась каким-нибудь служебным анекдотом. Однако, благодаря своим способностям, он быстро устраивался опять. Он перебывал: капитаном парохода, педагогом, механиком, фотографом, полицейским надзирателем в порту, директором частных мореходных курсов, фермером, метеорологом, контролером поездов и еще многим другим. Построил собственной системы самопишущий прибор для записывания силы и направления ветра (анемограф). На арендуемом близ Одессы огородном участке соорудил себе домик в стиле морской каюты с иллюминаторами. При доме устроил астрономическую обсерваторию, с им самим монтированным телескопом…
Жен менял так же часто, как и профессию.
Русецкий любил занимать общество рассказами. Сопровождал их необыкновенной мимикой и заставлял присутствующих покатываться от смеха.
Заказал он себе брюки. Но портной сшил их, по его мнению, из плохого материала. Русецкий говорит:
– Платить за такую дрянь я не стану!
– Ну, и что вы, господин капитан. Я буду жаловаться мировому судье!
– Жалуйтесь, господин Янкель!
Вызывают Русецкого в камеру судьи. Он приходит со свитой свидетелей – «осликов». Так он называл слушателей своей «академии» – подготовительных морских курсов.
– Ответчик, вы получили от истца брюки?
– Получил, господин судья.
– Почему же вы отказываетесь платить?
– Почему? А вы сейчас, господин судья, и сами увидите. Только прошу вас хорошенько всмотреться. Нуте-ка!
«Ослики», по его команде, вытягивают брюки, точно флаг, между мировым судьей и Русецким.
В публике смех. Судья с трудом сдерживает улыбку.
– Видите ли вы меня, господин судья?
– Не вижу…
– Вот удивительно! А я вас, господин судья, так даже очень хорошо вижу!
«Ослики», заглядывавшие из‐за спины Русецкого, заревели:
– И мы вас видим, господин судья! Хорошо видим!
В зале гомерический смех. Смеется уже и судья. Смеется даже истец.
– А вы, господин судья, еще спрашиваете, почему я не плачу?
Открытие памятника Пушкину
Этот довольно неудачный памятник, стоящий на конце Приморского бульвара, открывало Одесское Славянское общество172. Его председателем был в то время выборный мировой судья, почтенный, уже седой старик С. И. Знаменский.
Имя Пушкина слишком сильно связано с Одессой. И в местном обществе, с университетом во главе, торжество это вызвало большой подъем. Множество обществ, организаций и учреждений готовили венки, конкурируя в остроумии и изяществе.
Откликнулось и студенчество; на сходке были избраны делегаты. На собранные в складчину несколько десятков рублей мы соорудили громадный венок из лавров и дубовых листьев, перевитый лентой национальных цветов. Не богатством, а величиной венок превосходил все остальные. Мы его могли нести лишь по два вместе, на большой крестообразной подставке.
Солнечный, жаркий день. Собрались десятки тысяч народу. Заполнили площадь, бульвар и еще на далекое расстояние Пушкинскую улицу. Крыши ближайших домов были облеплены зрителями. Чувствовалось какое-то особенное, не просто формальное, настроение. Пробраться к памятнику можно было только делегациям.
Едва мы стали на отведенном месте, как на нас налетел разгневанный старец, в парадном мундире, с синими кантами, – начальник местного горного округа. Кажется, его фамилия была Долинский.
– Что за безобразие! Почему вы не в парадных мундирах?! Как можно допускать такое неприличие…
Распорядители, опасаясь нашей реакции, увели разгневанного старика в сторону. Горный генерал забыл свои студенческие времена. Вся «приличная» одежда студентов почти всегда состояла из единственного поношенного сертука или поношенной тужурки. Мы этого не стыдились. И никто в обществе никогда не бывал шокирован возрастом студенческой одежды.
Памятник открыт, и из него забил фонтан. Но это, кажется, был первый и единственный раз. Осуществление идеи памятника-фонтана не вышло удачным.
Перепись Одессы
В начале зимы 1891 года в Одессе была проведена однодневная перепись. Потребовалось много счетчиков, и в первую очередь были привлечены, конечно, студенты.
Меня интересовали портовые трущобы, где царил еще до Горького хорошо известный одесский портовый босяк. Поэтому я записался счетчиком в район, включавший Карантинную гавань, Таможенную площадь и ближайшие местности, – центр босячества.
Заведовал переписью этого района Цеханович, чиновник особых поручений при градоначальнике.
Значительно позже, в начале Русско-японской войны, Цеханович привлек на себя в России внимание. Уже на склоне своих лет он вдруг отправился на войну добровольцем. Участвовал в партизанском отряде генерала Мищенко, вторгнувшемся, было, в Корею. В одной из газет были помещены посвященные выдающимся партизанам строфы:
Вот – Цеханович! По капризу
Одессу бросил и семью;
Варил корейскую чумизу173,
Дрался с японцами в бою.
–
– В ком сердце за Россию бьется,
Я поведу вас, господа!
И от волнения трясется
Его седая борода.
Во время переписи Одессы борода Цехановича была еще совсем черная.
– Дайте мне самый худший участок в вашем районе!
– Вот удивительный случай! Все просят у меня участок полегче и получше.
Мы выбрали с ним два больших дома, на правом углу улицы, идущей к порту под Строгановским мостом (забыл название174), и Таможенной площади. Один дом был в 4–5 этажей, другой рядом поменьше. В обоих вместе было около шестидесяти отдельных квартир.
В эту работу я погрузился на несколько дней. Сначала пришлось грамотным раздавать для заполнения, а за неграмотных самому заполнять анкетные листки по переписи и оставлять их в квартирах. По истечении же полуночи, к которой была приурочена перепись, надо было вновь обойти все квартиры и отобрать листки. При этом нужно было еще внести изменения или дополнения, если они произошли к намеченному моменту.
Счетчика сопровождал дворник с домовыми книгами. От прибегания к содействию полиции рекомендовалось воздерживаться.
Дома действительно оказались сказочными трущобами. Население – почти сплошь неграмотное. Работы для счетчика было поэтому очень много.
Такой нужды, с какой пришлось встретиться здесь, мне до того не приходилось видеть.
Маленькая каморка, под откосом лестницы. Не больше квадратной сажени площадью, полутемная. А в ней живет целая семья, несколько детей.
Сплошь и рядом в одной комнате по несколько семейств. Размещаются в углах.
Особенно ужасны подвальные помещения. Сквозь узкое отверстие в стене – окно, на уровне тротуара, едва проникает свет. В таких полутемных подвалах, собственно, и живут босяки – целыми группами.
Грязь, смрад, воздух – смесь махорочного дыма, испарений и нависшей пыли. На полу – тряпье, лужи грязной жидкости, пустые бутылки… Часто пьяны сами обитатели этих палат.
Подозрительные каморки, служащие притонами. Здесь ютятся самые низкопробные проститутки, обслуживающие невзыскательное население этих домов.
Пожилая женщина, несмотря на утро уже подвыпившая, в упор смотрит на меня:
– Ай, да какой же ты хорошенький! Молоденький!!
Обхватывает мою шею грязными руками и прижимает к засаленной кофточке.
– Что за безобразие! Дворник!
Ее отрывают от меня сами товарки.
Отношение переписываемых в общем благодушное, часто излишне почтительное. В счетчике подозревают какое-то новое начальство, а следовательно опасного человека. Раза два пьяные буяны из босяков, угрозами избить, пытались не впустить меня в их помещение. Еще чаще – не позволяли ничего о себе записывать. Буянов унимали сами жильцы, а скрываемые сведения черпались по необходимости из домовой книги.
Женщина просит оставить ей лишний анкетный листок.
– Зачем? Ведь я на всех роздал.
– Записать-то – оно точно – записали. А только завтра или послезавтра у меня будет ребеночек… Так уж и для него позвольте!
Возвращаясь, после целого дня работы в своем участке, я снимал одежду на лестнице, а прислуга выбивала из нее приносимый мною богатый энтомологический материал.
У Цехановича, среди остальных счетчиков, я делал карьеру. И он поручил мне более ответственную задачу: производство переписи ночлежных домов его района. Это надо было проделать в самую ночь, приуроченную к переписи.
Поздним вечером собрались мы у Цехановича и основательно подкрепились перед ночным трудом, разумеется, на счет города. В полночь я повел свой «отряд» – около двадцати счетчиков, в сопровождении – на случай сопротивления – внушительной команды полиции.
Переписать надо было два ночлежных дома. В один я выделил меньший отряд, с другим отправился в большую ночлежку.
Обширное помещение – в два этажа. На полах, почти сплошь, – грязные матрацы. Спят и храпят несколько сот ночлежников. Воздух полон дыма махорки, кислых и зловонных испарений. Тяжело дышать. Редкие лампы на стенах едва светят сквозь дымную мглу спертого воздуха.
Нас не ожидали. О предстоящей ночной переписи скрывалось, чтобы не распугать ночлежников. Внезапно появляются в залах счетчики и громко стучат по полу сапогами полицейские.
В полумраке зарождается тревога… Будят друг друга. Поднимаются всклокоченные со сна головы, вскакивают полураздетые.
– Вставай скорей! Ступай все к стенке! – неожиданно скомандовал полицейский офицер.
Эта неожиданность нарушала весь план работы. Я рассердился:
– Прошу полицию не вмешиваться в наши действия!
– Не надо вставать! Оставайтесь все на своих местах!
Полицейский офицер отошел с недовольной миной и закурил папиросу.
Встревоженные ночлежники не знают теперь, что им делать. Полицейский скомандовал одно, а какой-то студент кричит другое… Начали, было, уже подниматься. Много пришедших людей, крупный наряд полиции… Очевидно, – облава! Значит, будет проверка документов… Некоторые спешат, сами протягивают нам паспорта. Мы их не берем. Иные, очевидно, беспаспортные, пытаются улизнуть. Но все выходы из ночлежки заняты полицией.
С трудом, но все же водворяем всех на их ложа.
Быстро распределяю ночлежников среди счетчиков. Каждому – по пятьдесят человек. Счетчики склоняются над лежащими фигурами, и огоньки их свечек замелькали, сквозь мглу табачного дыма, во всех концах ночлежки.
Спешу во второй, в меньший, ночлежный дом. Налаживаю работу и там. Возвращаюсь записывать свою полусотню. Трудная работа – путешествуешь от одного ночлежника к другому с табуреткой, а на ней свеча и походная канцелярия.
Подошел Цеханович, почему-то уклонившийся от личного руководства:
– В. В., подберите полы пальто! Соберете на себя с полу всех насекомых…
Совет был правильный.
Ночлежники – почти сплошь босяки. Говорили о себе охотно, но некоторые воспользовались правом не называть себя. Оказалось здесь и несколько людей интеллигентных, по-видимому спившихся. Один из более пожилых счетчиков неожиданно встретил на полу ночлежки своего старого университетского товарища. Попалась очень громкая, аристократическая фамилия…
Я стал подгонять счетчиков. Просят:
– Не торопите нас! Это все так интересно…
– Но ведь им надо и поспать. Завтра рано на работу…
– Что за беда, если одну ночь не доспят! А такая работа в жизни уж не повторится у нас.
Кончили к трем часам ночи.
К Эльбрусу
Лето 1891 года я проводил в Тифлисе.
– Поедем с нами к Эльбрусу, – убеждал меня знакомый преподаватель физики А. А. К[озюльки]н. – Хорошая компания подбирается! Почти сплошь – педагоги…
Предложение действительно соблазнительное.
Руководил экспедицией Карл Федорович Ган. Он был преподавателем немецкого языка и каждое лето путешествовал по Кавказу. К. Ф. умел соединять приятное с полезным; собирал во время путешествия насекомых, продавал их затем в Германию, а самое путешествие описывал в «Neue Freie Presse»175. Гонораром окупал путевые расходы и удовольствие без затрат получал.
Быстро мчались мы176 на перекладных по Военно-грузинской дороге; задержек не было. Часть пути нас потешал какой-то полковник. Он ехал позади нас и, должно быть, боялся, чтобы мы где-нибудь не перехватили лошадей. Все время нервничал: вскакивал, давал ямщику тумаки в спину. Ямщик нас все же не перегонял – им это запрещалось. Под конец полковник не выдержал: выхватил у ямщика вожжи и сам по окольной дороге перегнал нас… Напрасно, впрочем, горячился; лошадей хватило на всех.
Ночлег близ перевала, на станции Млеты. Холодная ночь, трудно верится, что это июль. Звезды громадные, каких не видно в низинах. Воздух так чист, что после города и после езды по все же пыльной дороге им буквально упиваешься.
На другой день мы уже во Владикавказе. Здесь пришлось остановиться. Надо запастись от начальника Терской области177 официальными бумагами об оказании нам должностными лицами содействия. Без этого нельзя пускаться в полудикий еще край. На эти хлопоты ушел весь день. Пришлось еще и прикупить кое-что, нужное для экспедиции.
Бурдюк с красным вином везем из Тифлиса; без вина в горной экспедиции не обойтись. На меня легла специальная задача – заботиться об этом бурдюке. Рассчитывали на твердость моего характера, ибо боялись, как бы любители выпить не увлеклись и не распили бы запас вина раньше времени.
Из Владикавказа несколько часов ехали по железной дороге, на север, до станции, от которой, собственно, и начиналась экспедиция.
Разместились мы на трех перекладных и покатили, под звон колокольчиков, на запад, по широким степным предгорьям. Сразу же приняли и горное крещение: хлынул ливень. Мы закутались в кавказские бурки и башлыки. Великолепная одежда – эта бурка: по космам ее шерсти вода стекает, не задерживаясь, вниз.
Жутко было спускаться к мосту через реку Малку с затопленным ливнем подъездом к нему.
К концу дня приехали в Нальчик. Это – последний на нашем пути культурный пункт. Дивная гористая местность! Нальчик в ту пору уже стал известен как курорт для туберкулезных.
Остановились мы в каких-то сомнительной чистоты номерах и, забрав полотенца, пошли смывать с себя дорожную грязь. Речушка дивная, чистая, быстро струится по камням. Так и манит окунуться.
От города поспешает к нам тощая фигура. Волосатый, в подряснике.
– Желаю здравия, господа! С приездом-с! Позвольте познакомиться: местный дьячок-с!
– Очень приятно!
– Вижу – вы, никак, купаться, господа, собрались? Не советую-с! Местные сейчас купаться ни за что бы не стали. Опасно!
– Почему?
– Дождь сильный лил-с! По реке вал может пройти. Хлынет внезапно и смоет вас. Бывало-с…
Гм… Стали мы совещаться. Эх, была не была! Окунулись в чистую струю Нальчика. Вал, спасибо ему, не пришел.
Главная теперь забота – запастись на добрую неделю хлебом. Больше его нигде не достать. Заказали десяток хлебов местному булочнику. Обещал к утру испечь.
Утром уже поданы нам перекладные, а хлеба нет. Ходим, торопим булочника.
– Сейчас готово будет. Из печи вынимаю!
И все не несет. Волнуемся, снова бежим к нему… Нельзя же двинуться без хлеба! В самый последний момент неожиданное известие:
Булочник нас жестоко обманул: и не думал печь хлеб. А теперь предлагает взять, если угодно, черствый хлеб, оставшийся у него не проданным за предыдущие дни. Он отлично учел, что в последний момент мы вынуждены будем взять то, что придется. Конкурентов у него в Нальчике не было. Мы погорячились, посердились, но пришлось помириться и на черством хлебе.
К полудню приехали в аул Гунделен. Это уже начало Кабарды. Серый унылый аул! Глиняные сакли, серые и темные черкески кабардинцев…
Почтовый тракт здесь окончился. Дальше идет узкая горная дорога. По ней могут проезжать лишь двухколесные арбы горцев. Нам предстоит двигаться верхом или пешком.
Только А. А. и я поехали верхом. Остальные предпочли идти. Кроме личного багажа, А. А. вез в переметных сумах фотографический аппарат с принадлежностями – тогда это было еще громоздкое снаряжение, а я вез драгоценный бурдюк с красным вином. В качестве виночерпия я выдавал вино скупо, только по одному стаканчику каждый раз, не считаясь с ропотом спутников. На вьючных лошадях поместили остальной багаж. С ним ехали наши проводники; их взяли из местных кабардинцев, выбрали говорящих кое-как по-русски.
А дождь все поливает нас. Восседая на горных лошадках, мы не завидуем пешеходам, которым приходится хлюпать по грязи. Однако – сами того хотели…
Уже поздним вечером пришли мы в большой аул. Надо найти ночлег. Впервые встречаемся с недоброжелательством к нам как к русским. Не дают нам, где бы переночевать! Аульные власти уступили только перед угрозой, что мы возвратимся во Владикавказ и пожалуемся начальнику области на то, как исполняются его предписания о содействии. Тогда только нам отвели саклю, правда, довольно приличную. Спать же пришлось, как и во все время экспедиции, на полу, на своих бурках.
Теперь наш путь пошел вдоль реки Баксана. Быстрая горная река с живописными берегами. Крутые скалы, нависшие над рекой, сменяются хвойным лесом. А. А. часто останавливается, расставляет на треножнике свой аппарат и фотографирует.
К вечеру подходим к одинокому хутору. Усадьба маленького кабардинского помещика – князька. Он кое-что на свете повидал, был даже в первых классах гимназии. Домик у него хотя и скромный, но обставлен почти по-европейски. Вокруг хозяйского домика, на горных склонах, хозяйственные постройки.
Князек встречает нас с чисто азиатским гостеприимством – очень любезно:
– Погуляйте, господа, по окрестностям. А я займусь приготовлением ужина!
Он сам, вместе с челядью, что-то варит, жарит… За обильным ужином хочет доказать самое крайнее гостеприимство:
– Последний был у меня теленок… И я его ради вас, дорогие мои гости, зарезал!
Такое заявление мало содействовало нашему аппетиту, хотя «последний» теленок был превкусный. Но, может быть, это лишь восточная цветастая манера подчеркнуть свое гостеприимство? Вознаграждение за ужин – об этом нельзя и заикнуться… Было бы оскорблением хозяину!
Еще один дневной переход вдоль Баксана. Берега его все наряднее одеваются высоким хвойным лесом.
Скромный горный аул. Он разбросался по каменистым склонам впадающей в Баксан речки, а она быстро мчится по засыпанному каменными глыбами ложу.
Аул – бедный. На лишенных всякой растительности склонах речонки прилепилось несколько десятков скромных сакль. Крыши плоские. Совсем ласточкины гнезда! Беднота и убожество.
Проводники хлопочут, в чем-то убеждают. Но горцы угрюмо молчат. Изредка кто-либо бросит гортанную фразу. Что такое?
– Сакли вам не хотят дать на ночь. Никак их не уговорим!
Под конец все же уговорили. Горсточка серебра оказалась красноречивее и здесь. Но что за сакля! Маленькая, с земляным, конечно, полом. Одна половина сакли заполнена свежесодранными лошадиными шкурами; они издают неописуемый аромат. Другая половина любезно предоставлена знатным путешественникам. Тесно, спать придется вповалку.
Пока дежурный по хозяйству, вместе с проводниками, готовит чай, идем побродить по аулу. Горцы косятся на нас враждебно: с европейцами, очевидно, еще мало сталкивались. Особенно нетерпимы к нам женщины. Как только гяуры178 приближаются, они прячутся. А если уйти некуда, еще издалека закрывают лица покрывалами. Даже бегающих голышом ребятишек прячут от нашего дурного гяурского взгляда… А старики – те, при встрече с нами, откровенно отплевываются в сторону.
Но… – les affaires sont les affaires!179 К ужину вдруг появляется особый местный тип – горский еврей. Одежда – обычная черкеска с газырями и кинжалом; но лицо вполне сохранило еврейские черты. При нашем прибытии, пока фанатики отплевывались, он сейчас же смекнул о гешефте180: наловил в речонке форелей. Принес и отдал по двугривенному за рыбку. Чай наш был с форелями, превкусной рыбкою.
Легли мы, наконец, спать. Завернулись в свои бурки. Аромат лошадиных шкур бьет в нос. Спать – прямо не под силу. Вижу, что не я один ворочаюсь с боку на бок. Сговорились с двумя спутниками и взобрались по шатающейся лесенке на плоскую крышу сакли. Разостлали бурки, полюбовались горными звездами и крепко заснули на свежем воздухе.
На рассвете я почувствовал что-то неловкое – оно заставило меня проснуться. Смотрю, – соседние крыши сакль прямо облеплены женщинами и детьми. Рассматривают с любопытством спящие чудовища – русских, перешептываются… Едва я поднял голову – все шарахнулись прочь. Точно стая спугнутых птиц! Крыши вдруг опустели. Проснувшиеся позже, кажется, сомневались, правду ли я об этом рассказываю…
Пешеходы вышли утром пораньше, а мы с А. А., верховые, решили выехать час спустя. Все равно догоним остальных.
Проехали так уже около часу.
Вдруг А. А. вскрикивает.
– Что с вами?
– Забыл в ауле свой объектив…
– Вот – на!
Подумали – делать нечего. Надо возвращаться.
Повернули лошадей. Выехали из‐за горы, закрывавшей аул. Странная картина! Все мужское население аула, верхами, извивается змеей по горному склону. Они уже верстах в двух от аула. Впереди, на арбе, что-то длинное, завернутое в черное. Ясно – похоронная процессия! Вспомнили, что вчера говорили проводники – в ауле есть покойник.
Нас в ауле встречают удивленными глазами, но встречают… только женщины и дети. И удивительное дело! Женщины от нас не убегают, не закрываются… Ни одна не прибегает к покрывалу. Окружили нас гурьбой. Смеются, показывая белые зубы, шутят, играют глазами. Причина? Нет мужчин в ауле! О, женское лицемерие… Но какая женская солидарность!
Переводчика нет, и мы объясняемся с красавицами жестикуляцией. Веселый хохот в женской стае…
Вот и сакля, где мы ночевали. А. А. спешивается, находит свой объектив. Спешим уехать. Задержаться в ауле в отсутствие мужчин – небезопасно. Мы знаем яростную горскую ревность. Скоро сбиваемся в направлении. Остановились, гадаем – куда же ехать?
Одна из женщин догадывается о нашем затруднении.
Подбегает. С открытым лицом идет впереди и выводит нас далеко за аул. Одна!.. Мужчины – ведь они далеко…
Спутники встревожены нашим долгим отсутствием. Не сделали ли с нами чего-либо в ауле? Рассказываем о веселом эпизоде с женщинами… Проводники – кабардинцы из другого аула, но они хмурятся при общем смехе: не одобряют маленькой вольности мусульманских женщин.
Путь наш – к большому аулу Урусбиеву, последнему населенному пункту перед Эльбрусом.
Что за живописный аул! В этом месте долины впадают в Баксан, с обеих его сторон, по притоку. А один из них двойной, сливающийся пред самым падением. Впечатление водяной звезды.
Кругом нависли угрюмые высокие горы! Окрестности восхитительны. Успеваем пройти к громадному водопаду, верстах в двух от аула. В месте падения шум воды заглушает выстрелы из револьвера.
Наша остановка – в настоящем европейском доме, у князя Урусбиева181. Хозяина дома нет. Нас принимают три девицы-хозяйки, сестры князя. Они не блещут ни красотой, ни свежей молодостью, но зато очень любезны. Однако чувствуется, что главы дома налицо нет.
Обстановка – венские стулья, ломберные столики, на стенах – фотографии в рамках, на окнах тюлевые занавески. Вокруг дома – веранда. А близ почти европейского дома ютятся горские сакли, скученные, с узкими между ними проходами-уличками.
Рано утром надо выступать к ледникам. Но – неожиданная задержка! Урусбиевцы не соглашаются дать нам лошадей. В качестве повинности они должны их давать, разумеется, за установленную плату, – но не желают. Вот когда помогло бы присутствие самого князя… Долго пререкаемся с горцами – ничего не выходит. Уперлись на своем – не дадим, мол! Кажется, придется возвращаться ни с чем. Один из нас вынимает записную книжку.
– Кто отказывается дать? Как имя? Сообщим начальнику области!
Горцы сдаются. Лошадей тотчас же приводят. У нас два новых проводника из местных жителей. Со старыми дружески расстаемся.
Двигаемся почти девственным лесом. Величественные хвойные деревья! Масса бурелома, загораживающего путь. Узкие тропинки – по ним лошадь пробирается только с трудом.
Часто пересекаем Баксан. Теперь он стал узким, но еще более быстрым: грохочет и ревет по каменистому ложу.
Мосты – первобытные. Два переброшенных через реку ствола сосны, с набросанными на них ветвями. А иногда – даже один ствол, с подобием односторонних перил. Приходится спешиваться. Лошадь осторожно ступает по дереву и прядет ушьми, косясь на быстрый поток.
А слева, над зеленым морем хвойного леса, высится целая цепь горных снежных великанов: Ужба – точно тиара, Донгуз-Орун… Величественные снежные зубья сверкают на ясном синем небе.
К полудню добираемся до высокого горного луга. Здесь – хижина горца-пастуха. Хижина сложена из больших камней.
Делаем привал. Подкрепляемся у пастуха кисловатым молочным напитком – айраном, подобие кефира. Нас соблазняют молодые барашки. Покупаем у пастуха одного, с белой шерстью. Бедная жертва! Проводник приторочил уж его к своему седлу.
Расстаемся и с пастухом. Для него наше посещение – совершенно необычайное событие. Он полон впечатлений и ручейком разливается о чем-то с проводниками.
Теперь поднимаемся уже по самому склону Эльбруса. По здешнему он – Менгитау. Громадным массивом возвышается он перед нами и искрится двумя белоснежными вершинами.
Поднимаемся вдоль ущелья. По дну его рокочет все тот же Баксан. Но широкий и шумливый раньше – он теперь суживается. Местами через него и перескочишь. Он все меньше и меньше, а к вечеру мы у самого его истока.
Баксан вытекает от громадного ледника Азау. Это уже значительная высота – под самой снежной шапкой Эльбруса. Устали все от подъема, особенно пешеходы. Но ближайшая цель нами уже достигнута. Почти неделю потратили мы, чтобы от культурного Тифлиса добраться до этой ледяной громадины. Можно устроить по такому поводу и маленький пир!
Вместо стола – громадный камень. Вместо скатерти – газетные листы. Раскладываем жестянки с консервами. Холодно – просим у Гана коньяку. Но К. Ф. непреклонен:
– Коньяк завтра нам понадобится – на леднике!
Проводники тем временем заклали белого барашка. И его молодые ребрышки уже шипят над огнем костра, на вертелах.
Вкусен шашлык на высотах Эльбруса, запиваемый красным кахетинским. А я сегодня дежурный по хозяйству и, будучи по торжественному поводу добрым, отпускаю усиленную порцию вина.
Надо заботиться о ночлеге. Идем собирать хворост, разводим громадный костер. Сторожим его ночью по очереди, подбрасывая ветки. Остальные завертываются в бурки, подложив под головы башлыки.
Пытаемся уснуть – не спится. Сказывается подножие ледника. Ужасный холод! Лужицы, растаявшие днем, за ночь прочно сковываются льдом. Ворочаемся на каменном ложе, но из‐за стужи больше звездами любуемся, чем спим.
Наконец, рассветает. Блеснули лучи восходящего солнца. Спешно выпиваем на дорогу чаю. Один из проводников оставляется сторожить лагерь, другой ведет нас на ледник.
Но как на него спуститься? Нет подхода… Заходим сбоку ледника и по склону морены – буквально на своем боку – скатываемся на лед. Теперь – прогулка по самому леднику.
Ледник Азау – в несколько верст длиной. Тянется от снегов вершины Эльбруса как громадный ледяной язык, и от его таянья порождается узким ручейком могучий далее Баксан.
Все же Азау – ледник доступный. Через него проходит незаметная на глаз тропа, по которой смельчаки горцы проникают отсюда в Кубанскую область. И не только проходят сами, но иногда гонят безответные баранты182 овец.
Кое-где блестят в лучах солнца, над ледяным полем, белые мотыльки. Но только они. Более – никаких следов жизни.
Несколько часов бродим мы по этому леднику. Один из нас оступился и попал в трещину. Его вытащили с помощью веревки. Второй эпизод – со мною. Чтобы лучше обозреть ледник, я взобрался на горку, составившуюся из льдин и каменных глыб. Но камни, нагромоздившиеся при постепенном таянии льда, оказались в неустойчивом равновесии. И тяжести одного человека оказалось достаточным, чтобы горка стала расползаться вниз, угрожая втянуть в эту неприятную смесь и меня. Жуткое мгновение! Однако выбрался благополучно.
Страшно все озябли. Вот когда вспомнили о коньяке, которым Ган обещал согревать нас на леднике:
– Ну, Карл Федорович, давайте же скорее ваш коньяк!
Ган схватился за свою сумку:
– Ах, боже мой! Забыл коньяк на бивуаке.
И погрызли же мы его! Стуча зубами от холода, пробрались мы кое-как с ледника на бивуак. Там уже горел приготовленный проводником костер и испускал пар большой чайник. Но мы теперь безоговорочно потребовали от Гана злополучный коньяк.
Отдохнувши и подкрепившись, двинулись к другому леднику Эльбруса – Терсколу.
Подниматься приходится еще более круто. Идем вдоль быстрой горной речки. С неумолчным грохотом несется она среди громадных камней ложа. Пенится, наскакивая на них, бурунами.
Неожиданность – человек! Горец-охотник. Он охотится за турами, с их великолепными рогами. Турьи рога обделываются на Кавказе в серебро: они заменяют на пирах заздравные чаши. Иной турий рог вмещает в себе две-три бутылки вина. Опытные кутилы такую порцию вина из турьего рога умудряются выпить одним духом.
Но туры – очень чуткие животные. Не подпускают к себе человека – приблизиться к ним трудно. Наш охотник вооружен подзорной трубой – вот куда проникла культура! Издалека высматривает в трубу животных среди скал. Тогда подкрадывается к ним обходом, с подветренной стороны.
Вот, наконец, и Терскол! Свешивается крутым скатом от снежной вершины. Взрыт льдинами так, как будто это лава, застывшая после извержения.
Им можно любоваться, но пройти на него – нет, по-видимому, возможности.
Здесь уже очень высоко – граница снежной линии. Идти еще дальше – в наши планы не входило. Взбираться на вершину Эльбруса – требовало бы более основательной подготовки. Это была трудная задача, до того времени удавшаяся только немногим.
Снова ночлег у льда. Ночь еще морознее – мы ведь еще выше. Теснимся к костру поближе. Спится с трудом, все просыпаемся от холода.
Утром спускаемся к Урусбиеву аулу. Под гору дело идет быстро и весело. Нас снова приютили княжны Урусбиевы.
А. А. наснимал во время экспедиции много фотографий – и местных типов, и живописных мест. Израсходовал все пластинки, кроме последней. А наши княжны-хозяйки просят снять еще и их.
Жаль было огорчать отказом гостеприимных хозяек… Они стали наряжаться. Надели национальные кабардинские костюмы, с длинными-предлинными кисейными рукавами, доходившими почти до пят. Однако, чтобы щегольнуть культурой, отказались сниматься на ковровых тахтах, а расселись на венских стульях.
Сняли их группой. Но этого княжнам было мало: захотелось сняться еще каждой порознь. А пластинок более не было. Что тут делать?.. Мы исполнили все их желания, наставляли на них аппарат в разных комбинациях, они принимали кокетливые позы, делали умильные улыбки… но все это впустую, перед незаряженными кассетами.
– Пластинки проявим уже в Тифлисе!
– Только смотрите, пришлите нам фотографии.
– Пришлем, не сомневайтесь!
– А то уже бывало, что путешественники нас снимали. Но редко бывало, что мы получали обещанные карточки.
Увы, и мы оказались предателями183.
У пешеходов пропала охота подражать в странствии апостолам. Все сели на коней и отскакали в день, к неудовольствию проводников, верст семьдесят.
Остановились на сыроваренном заводе одного князя. Ужин обильный, настроение приподнятое. Довольные концом экспедиции, мы устроили здесь бал, причем некоторые из нас, с большей или меньшей грацией, старались заменить дам184.
Через несколько дней мы были уже в Тифлисе.
6. Государственный экзамен
Государственные испытания
Экзаменов, в обычном смысле, у нас, в течение всего университетского курса, тогда не было. По зачетным репетициям студенты перечислялись с семестра на семестр. Но от последующих экзаменов репетиции не освобождали.
По идее устава 1884 года экзамены должны были производиться, после прослушания и зачета студенту всего курса, специальной государственной комиссией. Состав последней предполагался полностью чуждым преподавательскому персоналу данной высшей школы. Это было и наивно, и не осуществимо. Откуда в России – да даже и в любой стране – можно было бы взять, помимо университетских преподавателей, такое число специалистов, чтобы они могли составить эти экзаменационные комиссии на всех факультетах всех университетов? Вырисовывался иной практический выход – в виде пересылки профессоров из одного университета для экзамена в другом… Но, при всем известной склонности ученых к интригам и соперничеству, это повело бы к сведению счетов на спинах студентов.
На практике выход нашли в том, что в каждое учебное заведение стали посылать не целую государственную комиссию, а только ее председателя. Этим последним назначался кто-либо из профессоров или академиков из числа более угодных министерству. Остальной состав комиссии бывал из своих же профессоров.
Мне привелось быть в университете в самом начале действия устава 1884 года. До того было лишь два выпуска по новым правилам, наш был третьим. Уже и тогда выяснилась несостоятельность нового порядка, и с годами он был постепенно изменяем с помощью разных частных коррективов. Нам пришлось кончать курс при самом неблагоприятном положении этого дела.
Впрочем, уже и тогда стали обращать внимание на ненормальности этого порядка. И вот весной 1891 года нам объявляют:
– Желающие могут сдать перед Пасхой экзамены за два первых курса; после же Пасхи будут экзамены государственные.
– Хорошо! Но, если мы сдадим перед Пасхой экзамены за два курса, – после Пасхи мы не будем вынуждены сдавать их вторично?
И университетское начальство и канцелярия учебного округа только руками разводят:
– Сами не знаем! Надо ждать разъяснений из министерства.
Потолковали мы между собою и решили эти полукурсовые экзамены все же сдать. Мы верили в здравый разум министерства Делянова.
Увы, мы в этом ошиблись. На Пасху нам объявляют:
– Министерство разъяснило, что полукурсовые экзамены, сданные перед Пасхой, отнюдь не должны быть зачитываемы. Вы должны сдать их снова в государственной комиссии!
– Для чего же нас заставляли понапрасну тратить и силы, и время?
Пожимают плечами:
– Что мы можем сделать? Министерство так распорядилось!
Поневоле вспоминали мы строфы студенческой песни:
Где сыскать таких болванов,
Как министр наш граф Делянов?
Большинство все-таки пошло экзаменоваться во второй раз. Но несколько – в их числе и оба золотые медалисты: Орбинский и я – чувствовали себя настолько утомленными предпасхальными экзаменами, что решили отложить государственные экзамены на следующий год.
Экзамен
Через год мы уже экзаменовались на положении посторонних университету лиц. Например, мы уже должны были, для права экзаменоваться, брать свидетельства о благонадежности от одесского градоначальника.
Председателем нашей государственной комиссии был профессор физики Харьковского университета Шимков. Экзамен занял весь май.
Опыт показал, что занимавшиеся мало, но подучившие к экзаменам конспекты, сдавали государственные экзамены вообще лучше, чем работавшие солидно. Этот парадокс объяснялся тем, что наши профессора, входившие в положение экзаменующихся, которые в короткий срок должны были сдать массу материала (мы, например, должны были в течение месяца сдать около 20 000 печатных страниц математического текста), спрашивали только самое важнейшее. Подготовка же для этих экзаменов всего пройденного была, в сущности, не нужной.
Занимаясь, однако, в течение всего года более усердно, чем оказалось нужным, я уже перед наступлением экзаменов был совершенно переутомлен. С большим мозговым усилием сдал я в начале мая один за другим все письменные экзамены, а затем был вынужден их вовсе приостановить. Спасибо профессорам: зная о моем состоянии, они позволяли откладывать экзамены на будущее, а Шимков против этого откладывания не возражал. Три недели боролся я со своей головой, пытаясь заставить свои мозги работать: гулял у моря, принимал ванны и пр. А другие тем временем сдавали экзамен за экзаменом.
Настал, наконец, самый последний день государственных экзаменов. Откладывать более нельзя. Я пришел и, сделав величайшее мозговое напряжение, сдал в один прием, в сущности, весь университетский курс. Все же сдал его недурно и получил диплом первой степени. Знакомые, встречавшие меня после этого дня, думали, что я встал после смертельно опасной болезни.
Мы провожали профессора Шимкова на пароход, благодаря его за гуманное к нам отношение. Растроганный проводами, он говорил:
– Вы сдали сравнительно легкий экзамен. Жизнь заставит вас сдавать гораздо более трудные!
Не соглашался я с ним тогда, не соглашаюсь и теперь, когда вся жизнь прожита.
Астрономический мирок
1. В университетской обсерватории
Абастуманская обсерватория
По окончании мною университета я не воспользовался предложенным мне проф. А. В. Клоссовским местом на университетской физической обсерватории: у меня вырисовывались другие планы.
В ту пору на Кавказе, в Абастумане, проживал больной туберкулезом молодой наследник престола великий князь Георгий Александрович185. При нем, в качестве руководителя его образования, состоял военный моряк, капитан Н. П. Азбелев. Он, вместе с тем, читал великому князю лекции по механике и еще по чему-то. В то же время Азбелев, как любитель астрономии, часто выступал по этой науке с публичными лекциями186.
На этой почве произошло сближение Азбелева с профессором астрономии Петербургского университета С. П. Глазенапом. Через посредство Н. П. Азбелева Глазенап внушил великому князю мысль устроить на свои средства в Абастумане горную астрономическую обсерваторию. Мысль эта Георгию Александровичу понравилась. Дело начало налаживаться и даже настолько, что Глазенап, оставив на время университет, забрал с собой 9-дюймовый рефрактор187 петербургской университетской обсерватории и переехал с ним в Абастуман. В устроенной там на склоне горы временной обсерватории он, по своему обыкновению, стал измерять двойные звезды.
Мне же было предложено место помощника директора будущей обсерватории, то есть астронома-наблюдателя.
Пока вопрос об учреждении этой горной обсерватории не был еще окончательно разрешен – для этого требовалась санкция отца устроителя, то есть Александра III, я поехал осенью 1892 года снова в Одессу.
Проф. А. К. Кононович, отстранившийся от меня, по окончании мною университета, довольно сухо, теперь, когда судьба мне как будто улыбнулась, встретил меня необычайно радушно. В наших отношениях с ним настала настоящая весна. Он был сама любезность: чрезвычайно интересовался моими работами, оказывал в них всякое содействие, подавал научные советы…
И вдруг – катастрофа!
У проф. Глазенапа существовали шероховатости, а может быть и старые счеты, со вновь назначенным директором Пулковской обсерватории проф. Ф. А. Бредихиным, ранее профессором астрономии Московского университета. Теперь трения усилились из‐за Русского астрономического общества188. Его инициатором, основателем и душою был С. П. Глазенап; первым же председателем общества избрали Бредихина, а Глазенапа – его товарищем. Оба они, особенно же Бредихин, были в достаточной мере автократами, и у каждого накоплялось неудовольствие против другого в борьбе из‐за первенства.
Ф. А. Бредихин чувствовал себя, по-видимому, задетым еще и тем, что вопрос такой астрономической важности, как личная обсерватория наследника русского престола, возник помимо него, официального главы всей русской астрономии. Бесспорно большой ученый – Ф. А. все же прощать обиды не любил.
Вопрос об учреждении Абастуманской обсерватории шел своим нормальным ходом, и Министерство императорского двора, по обычному бюрократическому порядку, запросило заключение по поводу этого проекта от директора Пулковской обсерватории.
Здесь Бредихин и свел личные счеты с Глазенапом. Он дал такой отзыв о нецелесообразности этого начинания, что по докладе министра двора – где же ему было вникать в распри ученых между собою – император Александр III естественным образом наложил на этот доклад резолюцию, воспрещающую великому князю устраивать задуманную обсерваторию.
Абастуманская обсерватория умерла!
Конечно, Бредихин был глубоко неправ, и в русском астрономическом мире его поступок встретил общее осуждение. Позже, когда я беседовал в Пулкове с бывшими в курсе данного дела приверженцами Бредихина, они оправдывали этот отрицательный его отзыв тем, что самая затея проф. Глазенапа по преимуществу преследовала не научные, а его личные цели: он-де стремился приблизиться к будущему императору…
Пусть даже и так, это было похоже на Глазенапа. Все же единственная в России горная обсерватория могла бы создаться и осталась бы также и после ухода Глазенапа. А теперь горной обсерватории нет и сейчас – полвека спустя. Там могла бы развиться настоящая научная работа, ничем не связанная с карьеристическими побуждениями. И это тем более, что обсерватория создавалась на личные средства цесаревича, которые таким способом расходовались бы лучше, чем на его кутежи с окружающей свитой подлипал.
Не вполне прав был, однако, и С. П. Глазенап. Уже несколько лет спустя, когда с обсерваторией все было кончено, он мне признался, что в избранном им для обсерватории месте астрономические «изображения» звезд были довольно плохи, – особенно в первую половину ночи, когда тянул ветер с горы, на которой была поставлена временная обсерватория. Дело было вполне поправимо, если бы перенести обсерваторию в лучшее место. Но тогда пришлось бы отдалиться от «двора»…
Так или иначе, но с горной обсерваторией было кончено. С. П. Глазенап забрал свой телескоп и, затаив обиду против Бредихина – позже последовал ее разряд, – уехал на север, где стал продолжать наблюдения двойных звезд в своем имении Домкино, близ Луги. Я же остался на мели.
После крушения
Но здесь произошло нечто, удручившее меня не менее, чем крах Абастуманской обсерватории, – внезапная перемена ко мне А. К. Кононовича. Как будто, с прекращением моих шансов стать близким «сферам», я стал иным человеком. Кононович ко мне вдруг повернул спину. Это чувствовалось во всем.
Что, казалось бы, плохого или кому-либо мешающего в том, если бы я, пока выяснится моя дальнейшая судьба, работал бы научно и дальше на обсерватории? Персонала и охотников работать на ней было мало, я же ничего, кроме пользования никем не занятыми инструментами, не требовал и работал для обсерватории бесплатно. Однако Кононович стал меня понемногу выживать. Он не запретил прямо бывать на обсерватории – это было бы уже слишком, – но он стал обидно игнорировать мое присутствие там.
С молодым самолюбием я эту перемену больно воспринимал. Оставаться на одесской обсерватории очевидно становилось невозможным. Но до боли жаль было расстаться с любимой наукой.
Мысль обратилась к Пулковской обсерватории – тогда бесспорной астрономической столице Европы. За год перед этим, вскоре после своего назначения директором Пулковской обсерватории, Ф. А. Бредихин, для ознакомления, объезжал университетские обсерватории. Был он и в Одессе. Затем, в годовом отчете по Пулковской обсерватории189, Бредихин напечатал, что нашел в этих университетских обсерваториях шесть молодых астрономов, и назвал в их числе меня и Орбинского190. Кроме того, будучи еще на третьем курсе, я обменялся с Бредихиным письмами по поводу его работ над спектрами туманностей. На мои вопросы он тогда еще ответил длинным и весьма любезным письмом. Мое имя могло, следовательно, остаться в памяти у Бредихина, и это меня обнадеживало.
– Александр Константинович, не согласитесь ли вы написать обо мне Бредихину?
– Ммм… В чем собственно дело?
– Я хотел бы попросить его позволения приехать для практики в Пулковскую обсерваторию; конечно – на свой счет. Хочу усовершенствоваться…
– Это будет мне как-то неудобно… Нет, нет! Не могу написать!
Даже в этом пустяке отказывает…
Возвращаюсь домой и с отчаяния пишу сам Бредихину. Будь, что будет!
И через несколько же дней получаю от него любезнейший ответ. Пишет даже сам лично, а не через канцелярию обсерватории. Обо мне и о нашем обмене письмами он хорошо помнит. Кончает со свойственной ему риторической манерой:
– Приезжайте в любое удобное для вас время. Двери Пулковской обсерватории для вас всегда широко открыты!
Показываю это письмо А. К. Кононовичу:
– Ммм… Как это хорошо, что вы обратились к Бредихину! Как я рад, что вы будете продолжать работать по астрономии…
До самого моего отъезда – ласковое ко мне внимание. Мы расстаемся с ним… очень мило.
Последующее о Кононовиче
Пребывание в Пулкове окончилось для меня назначением астрофизиком Ташкентской обсерватории. Мое назначение вызвало, благодаря заманчивости этого сразу же научно самостоятельного поста, у некоторых астрономов чувство острой зависти.
Кононович говорил моим знакомым:
– Как я рад, что такое хорошее место досталось именно Стратонову. Это мой любимый ученик!
Такое шатание в отношениях ко мне Кононовича, в зависимости от моей житейской удачи или неудачи, проявлялось неоднократно и в последующие годы. Он писал рецензию на мой труд, изданный Академией наук: «Sur le mouvement des facules solaires»191, и я получил за эту работу большую премию имени императора Николая II. Но исключительно его эгоистическая мелкая боязливость была причиною того, что мои планы о профессуре в университете осуществились лишь через тридцать лет по окончании мною университета.
Прошел длинный ряд лет. Я должен был оставить астрономическую профессию и служил на Кавказе по военно-народному управлению. Приезжаю как-то снова в Одессу.
Мне рассказали, что Кононович заметно ослабел умственно и что в связи с этим у него появился пунктик – левизна политических взглядов.
Не хотел я к нему и заходить. Уговорил Орбинский:
– Он о тебе часто вспоминает. Знает о твоем приезде. Для старика будет большой обидой, если ты его не навестишь!
Что ж, захожу. Дело было летом, и я носил, ввиду жары, белый военный китель с погонами и со шпагой. Вид моей формы сразу скверно подействовал на бедного старика.
– Что это у вас за форма такая?
– По должности, Александр Константинович.
– А как она называется, эта ваша должность?
– Вице-директор канцелярии наместника на Кавказе по военно-народному управлению.
Пожимает презрительно плечами:
– То же… Придумают же люди такие должности!
Разговаривать, при таких условиях, нам стало не о чем. Я вскоре простился, чтобы никогда более не встречаться.
Через несколько лет Кононович умер. А. Р. Орбинский напечатал о нем некролог192 и хвалил отношение А. К. Кононовича к ученикам своим. Мир его праху!
Проф. М. Ф. Хандриков
В 1891 году мне привелось побывать в Киеве. Я не пропустил случая навестить Киевскую астрономическую обсерваторию, директором которой был в то время проф. Митрофан Федорович Хандриков.
В квартире директора горничная попросила подождать:
– Барин сейчас заняты-с!
Осматриваюсь в зале. Вся она заполнена картинами – кисти самого профессора. И все – женщины: полуголые или совсем голые.
Из кабинета выходит пожилой мужчина, со значительной проседью в бороде, в волосах, в очках:
– Простите, что заставил ждать! Был занят с натурщицей… Пожалуйте в кабинет.
А в кабинете – большое полотно: Иисус Христос. Кругом Христа – опять голые женские тела…
– Я вот уже стар становлюсь. Хочу бросить совсем работу по астрономии. Только все колеблюсь: что мне потом делать? Не знаю, на чем остановиться: идти ли мне в монастырь или посвятить себя всецело живописи…
Кроме астрономической известности, М. Ф. Хандриков пользовался еще широкой известностью неисправимого и не стареющего донжуана.
– Просто удивление берет, – рассказывал мне один из молодых его коллег, – чем он, старый и такой некрасивый, пленяет женщин. А, между тем, это факт! Должно быть он чем-нибудь влияет на женскую физиологию. Другие профессора его за это терпеть не могут. Много он перепортил профессорских жен…
Стал М. Ф. читать лекции по астрономии на Киевских женских курсах. И сейчас же завел роман, да с двумя курсистками сразу. Вышел скандал, курсистки устраивали демонстрации на лекциях, особенно из‐за его романа с курсистскою-еврейкой.
Вызвали М. Ф. для объяснения в Петербург, в министерство. Делают нахлобучку:
– Вы, небось, и в Петербург свою еврейку привезли?
Смеется:
– А то как же? Omnia mea mecum porto!193
– Однако, потрудитесь все же свои романы на женских курсах прекратить!
– Тогда я и астрономии читать там не стану. Только ради этого я и пошел…
2. В Пулковской обсерватории
Первые впечатления
В мае 1893 года подъезжал я к Петербургу – искать новой астрономической судьбы.
Туманное утро; сквозь мглистую дымку отдаленные предметы различаются с трудом. Все же, вскоре по выезде из Гатчины, я вдруг различил слева и вдали ряд зданий, которые удивительно напомнили мне знакомые по рисункам очертания Пулковской обсерватории, с башней большого рефрактора.
– Что это? – спрашиваю проходящего по вагону кондуктора. – Не Пулковская ли обсерватория?
Он посмотрел. Почесал за ухом:
– Не! Чухонская мыза194.
Но кондуктор ошибался.
На другой день, к вечеру, я подъезжал от Царского Села к этой «мызе». Охватывало сильное волнение. Не только потому, что здесь должна была решиться судьба всей моей жизни… Но сама Пулковская обсерватория в ту пору командовала научно астрономическим миром, и это не могло не возбуждать в душе молодого астронома переполнявшего душу волнения.
Одноконная извозчичья пролетка везет по грязной уличке деревни Пулкова. Всматриваюсь в убогие деревянные избы крестьян. Где-нибудь здесь придется, очевидно, нанимать мне комнатушку. Как здесь грязно – в крестьянских дворах, и как неуютно…
Но вот парк, с широкой аллеей… Трехбашенное здание… Цветники… За железной решеткой, у ворот, встречает сторож. Он в форме, какую тогда носили сторожа в Академии наук: военный мундир, с синим воротником, но без погон.
– Пожалуйте к господину смотрителю обсерватории!
Смотритель – Радислав Радиславович Шепелевич – подвижный невысокий старик, в очках, с большой седой бородой.
– А, господин Стратонов? Да мы вас давно ждем! Федора Александровича Бредихина сейчас в Пулкове нет. Но он сделал все распоряжения относительно вас. Комната для вас готова. Пожалуйте!
Такого приятного сюрприза я никак не ожидал.
Шепелевич подозвал сторожа, который подхватил с извозчика мой багаж. Мы пошли в главное здание обсерватории. На его краях, в верхнем этаже, почти под боковыми башнями – расположены, на каждом конце, по две комнаты. Они довольно велики, эти комнатушки, но потолки в них низковаты, а окна малы. Свету недостаточно.
Одна из комнат, самая крайняя на запад, была предоставлена мне.
– Устраивайтесь! Прислуживать вам будет вот он – Степан. Постельное белье вы будете иметь от обсерватории, так же как отопление и освещение. А обедать прошу ко мне: все приезжие обедают у меня!
Степан – рослый, видный мужчина, бывший унтер-офицер гвардейского полка – преображенец – устраивал мою комнатную обстановку. Для сторожей, которых пулковские немцы-астрономы почему-то не хотели считать сторожами, а называли не иначе, как солдатами, приезжие астрономы составляли источник подсобного заработка. За установленное обычаем вознаграждение, пять рублей в месяц, – они прислуживали, приносили самовар и исполняли – конечно, не без выгоды для себя – мелкие поручения по покупкам. А их жены имели еще и монополию на стирку нашего белья.
Пожелав мне доброй ночи, Степан ушел.
Я лег в поджидавшую меня готовую постель, но долго не мог уснуть. Мешала и белизна ночи, столь непривычная для коренного южанина, свыкшегося с темным бархатом неба во все времена года, и волновали нахлынувшие впечатления. Как далек был этот пулковский прием от той сухости и отталкивания, которые я встречал до того в Одесской обсерватории, при своем стремлении заниматься наукой!
Первое светлое впечатление от Пулковской обсерватории сохранилось неизгладимым на всю жизнь. Много выявилось потом и теней в пулковской жизни; много доброго и злого пришлось и самому перенести за долгий свой век. Но и сейчас, на закате дней своих, я мыслю о Пулковской обсерватории как об уголке, где – я это знаю – всегда встречу к себе и дружбу, и внимание. Это – облагороженный наукой уголок!
Первые знакомства
Утром – стук в дверь.
– Войдите!
Молодой человек, высокого роста, с длинным, энергичным лицом.
– Ваш сосед по комнате, Покровский! Зовут меня Константином, а дальше – трудно! Вспомните: до-ре-ми… Доремидонтович!
Имя было мне уже знакомо. Он был один из нас, шести молодых астрономов, о которых напечатал в своем отчете Бредихин, как о найденных в провинциальных университетах. Позже Покровский был профессором в Юрьеве и в Перми, а затем, на склоне лет, стал пулковским астрономом. Он приобрел в России широкую популярность своими общедоступными книгами по астрономии. Человек он был с несомненными способностями, и многое в науке ему действительно удалось сделать. Но его чисто научной деятельности вредило слишком большое, а по его возрасту, пожалуй, и преждевременное, увлечение популярным астрономическим писательством. Очевидно, на этот путь его толкали материальные затруднения. Наиболее известны его популярные книги: «Путеводитель по небу», «Звездный атлас», «Космография» и пр.195
Покровский предложил мне в течение того месяца, что он проживет в Пулкове, вести совместное хозяйство. Это было для меня кстати, так как К. Д. житейски был много опытнее меня.
– Я приехал вчера утром. Уже успел ознакомиться с обстановкой и кое с кем из астрономов.
Связанные общностью судьбы, мы близко сошлись с Покровским. Нас разделяла лишь политическая вера. В молодые годы и я был достаточно левым, но К. Д. шел гораздо дальше меня. Осматривая, например, Царское Село, он зашел подкрепиться в трактир.
– Только что я вошел, вдруг входят казаки-конвойцы: в красных черкесках, с желтыми шнурами…
– Да, это кубанцы-конвойцы.
– Я сейчас же встал и ушел.
– Почему же? Разве они вам что-нибудь сделали или сказали?
– Нет, ничего… Но все же они – царские охранники!
Покровский был помещен в соседней комнате, известной под именем «комнаты Скиапарелли». Когда-то очень давно знаменитый впоследствии итальянский астроном, прославившийся открытием «каналов» на Марсе и многим другим, еще молодым человеком жил здесь. Уезжая, он сделал на подоконнике, по белой краске, шутливую запись чернилами. Должно быть, в Пулкове предугадали будущее Скиапарелли и было решено запись эту оставить на будущие времена неприкосновенной. Поэтому, при последующих ремонтных окрасках подоконника, это место всегда оставляли незакрашенным.
Переселившись в эту комнату по отъезде Покровского – она была более светлая – я всматривался в полопавшуюся от долгого времени краску, пытаясь разобрать, что именно написал Скиапарелли. Но из этой, сделанной по-немецки, надписи разобрал лишь отдельные места: здесь, де, жил скромный молодой человек, в котором не распознали соотечественника Калиостро; а если бы узнали, то… – дальше нельзя было прочесть.
Скиапарелли впоследствии выражал недовольство таким вниманием к его шутке:
– Я был тогда слишком еще молод!
Вице-директор обсерватории, Алексей Петрович Соколов, к которому я прежде всего явился, очаровал своей любезностью. Невысокий блондин, с приветливым лицом, очень мягкий и деликатный. А. П. познакомил меня с женой, Евгенией Ивановной, милой женщиной, голубоглазой блондинкой, немного полной для своих молодых лет. Так же очень мягкая характером, Евгения Ивановна постоянно, но без достаточного успеха, воевала с несколькими своими белоголовыми шалунами-сынишками. Трудно было предвидеть, что некоторым из ее шаловливых малышей судьба уготовила преждевременную смерть во время Великой войны.
С этой милой семьей я близко сошелся и провел в их доме немало приятных часов.
Пулковская обсерватория
Пулковская обсерватория расположена среди небольшого парка, на вершине холма, с более крутым склоном в сторону Петрограда. Главное трехбашенное здание обсерватории соединено с обеих сторон с двухэтажными жилыми корпусами, предназначенными для квартир персонала обсерватории. Квартиры для старших астрономов были тогда в пять – семь комнат; младшие теснились в двух комнатах. Директорская квартира была в два этажа, комнат двенадцать. Несколько в стороне и позади главного здания стоит двухэтажный дом астрофизической лаборатории и громадная башня тридцатидюймового рефрактора, который долгое время был наибольшим телескопом в мире.
В цветнике перед главным зданием, а также позади его, – небольшие отдельные башенки с меньшими инструментами. Впереди в парке, но несколько в сторону к востоку, – отдельная военная обсерватория, предназначенная для подготовки военных геодезистов.
От главного входа в обсерваторию идет аллея, обсаженная рябинами. На ней, прозванной Рябиновкой, в летнее время – подобие клуба для семей астрономов. Рябиновка спускается, среди парка, к подножию холма, и здесь эта аллея вливается в прямую, как стрела, обсаженную деревьями широкую дорогу, идущую до самого Петербурга. Уже в столице дорога заканчивается известной Триумфальной аркой.
В былые времена дорога эта служила частью того шоссе, по которому шло движение между двумя столицами. На шоссе тогда еще оставались постройки екатерининской эпохи. Предназначенные когда-то для отдыха высшей знати, в мое время эти здания были заняты трактирами.
У подножья пулковского холма, в начале этой стреловидной дороги, – крестьянские избы. Ободранные, неуютные, без следов домовитости, с пустыми, без деревьев, дворами… Это была беднейшая часть деревни. Через несколько же верст, на том же шоссе, богатая немецкая колония – благоустроенная, с большими деревянными домами, со всеми признаками солидного хозяйства и благосостояния. Один только здесь был недостаток – вечная вонь: для своих полей немцы широко пользовались «золотом» столицы, свозя его сюда ассенизационными обозами.
Еще две-три версты по шоссе – и начинаются пригородные дома Петербурга, а затем, после Триумфальной арки, дорога переходила в Забалканский проспект.
На крыльцо, у главного входа в обсерваторию, нередко выносили телескоп и в него рассматривали движение вдоль этой двенадцативерстной дороги. Этим телескопом, между прочим, пользовались, когда ждали приезда на обсерваторию высокопоставленных лиц из Петербурга. Их коляски еще издалека различались в телескоп.
Посетителям поважнее показывали иногда эту дорогу в телескоп. Как-то ее демонстрировал таким гостям старший астроном Деллен, высокий худощавый старик, с длинной седой, точно у патриарха, бородой. Деллен хотел прихвастнуть зоркостью своего «астрономического» глаза и, глядя в телескоп, уверял, что он читает даже надпись на Триумфальной арке. Но бедняга ошибся и процитировал на память ту из двух надписей, которая находится на стороне арки, обращенной к Петербургу, а не к Пулкову.
– Помилуйте, профессор! – воскликнул изумленный посетитель, какой-то генерал. – Ведь эта надпись – с обратной стороны арки!
Деллен не растерялся. Посмотрел уничтожающе на генерала:
– А разве вашему превосходительству не известно, что в телескопе все видно обратно?
Опешенный генерал смущенно замолчал.
Справа от Рябиновки – обсерваторское кладбище. Оно заселяется астрономами и их семьями с большей быстротой, чем, судя по отведенной под него площади, это предполагалось.
Налево от Рябиновки площадка для крокета, затем кегельбан (впоследствии почему-то уничтоженный) и обложенная большими камнями горка, со скамейкой наверху. Горка почему-то прозывалась Петерштейн. С нее, если воздух бывал прозрачен, открывался недурной вид на Петербург, на дорогу к Петергофу, а в исключительные дни можно было различать и полоску моря – Маркизовой лужи. Позже под Петерштейном была выстроена сейсмическая обсерватория.
На обочинах пулковского парка устроены огороды, особые для каждой семьи. В старые времена они были полезны для астрономов и как подсобие по хозяйству, и как место для применения физического труда. Но совершенно особое значение приобрели эти огороды во время большевизма. Они явились главным источником питания для астрономов, ставших вынужденными совмещать научную работу с профессией огородников.
Под занятым обсерваторией холмом расположена полукругом большая и довольно богатая подстоличная деревня Пулково. Крестьяне разводили здесь огороды, малину, имели поля, молочное хозяйство – и все продукты легко сбывали в столицу.
Крестьяне относились к своему астрономическому соседству совершенно без интереса, если не говорить об интересе чисто материальном. Но существовала традиция, что в дни Троицы крестьянская молодежь получала свободный доступ в обсерваторский парк. В эти дни все аллеи заполнялись яркими, кричащими разноцветными платьями деревенских красавиц, немолчно визжали гармоники, а после гуляния сторожи отовсюду выметали шелуху семечек и всякий сор.
Самым больным местом пулковской жизни того времени было сообщение. И это тем более, что продукты питания привозились из Царского Села или из Петербурга. При удивительном неумении сорганизоваться, каждая семья должна была добывать все необходимое, действуя порознь.
Вообще сообщались с Петербургом или через ближайшую станцию Александровскую, в трех-четырех верстах от Пулкова, или через Царское Село, куда надо было подъезжать на наемном извозчике, на расстояние около семи верст, или же прямо по двенадцативерстному шоссе. Очень тяжело стоял вопрос с обучением молодежи, которую приходилось ежедневно отправлять на извозчиках в Царское Село в гимназии.
Я застал еще здесь, в 1893 году, довольно примитивный способ доставки корреспонденции. Вся она адресовалась в Петербург, в Академию наук. Из обсерватории же каждый день шел за почтою пешком (почему не по железной дороге?) с большой сумкой через плечо очередной «солдат». Он приносил нам, к 5–6 часам вечера, письма и телеграммы. За посылками же приходилось ездить в Петербург самим.
О телефоне еще и мыслей тогда не было.
Но уже в 1894 году устроили в Пулкове почтово-телеграфное отделение, и в этом отношении жить стало много удобнее.
Пулковская жизнь
Жизнь на обсерватории протекала точно в маленьком провинциальном уголке. Близость Петербурга смягчала, конечно, провинциализм; но влияние столицы было бы чувствительнее, если бы не трудности сообщения. Поездки стоили относительно дорого, а потому ездили не часто. Местная же жизнь заполнялась только мелкими интересами и злобами, и каждая семья великолепно была осведомлена обо всем, что происходит в каждой другой семье.
Положение мужчин было гораздо лучше: они большую часть дня были все-таки заняты своим делом. Но у бедных женщин, после хозяйства и семейных злоб, не оставалось уже деловых интересов. Неудивительно, что сплетни в Пулкове процветали вовсю.
Астрономы собирались ежедневно на три часа, от 10 утра до часу, в вычислительную комнату. Пребывание в вычислительной было почти священнодействием. Входили, не здороваясь; разговаривать друг с другом ни в каком случае не полагалось. Каждый появлялся молча, усаживался за свой стол, заваленный кипами вычислений и разных таблиц, отбывал свои три часа вычислительной работы и так же молча уходил. И, когда работа в вычислительной кипела, под потолком висели сизые облака немецкого сигарного и русского папиросного дыма.
Астрофизики в вычислительной не сидели. Наша работа сосредоточивалась в лаборатории, с измерительными, спектроскопическими и иными приборами. Такой мертвечины в работе в лаборатории не было.
В час дня работа повсюду замирала. Все население обсерватории шло обедать. А затем до сумерек, если только не было срочных наблюдений, можно было пользоваться отдыхом. Одни собирались на Рябиновке, другие делали моцион, шагая положенное число часов по отдаленным аллеям парка; третьи работали на огородах. Молодежь играла на кегельбане или в крокет.
Гораздо хуже бывало в ненастную погоду, а тем более зимой; тогда сидели по своим углам.
Вторая часть дня предназначалась для наблюдений. Башни и наблюдательные залы в обсерватории всегда стояли с открытыми люками – для уравнения температуры внутри и снаружи; это важно для большей точности наблюдений. Поэтому к наблюдениям можно было приступить очень быстро, отодвинув лишь в сторону домики на рельсах, которые стояли над главными инструментами, охраняя их от случайностей.
Наблюдательной работой занимались в Пулкове добросовестно. Там царила истинная научная атмосфера. Но климатические условия для наблюдений там настолько плохи, что нередко приходилось «ловить» звезды в прогалинах между облаками. Бывало и так, что наблюдали под мелким дождем, выпадавшим из проходившей прямо над головой тучи, – если только нужное для наблюдения светило виднелось в стороне, в прогалине между облаками.
Бывало, что по ночам, после непогоды, небо вдруг разъяснится. Тогда, среди ночной тишины, раздается лязг цепей от поднимаемых люков, здания обсерватории ярко освещаются, а из своих квартир выходят, с фонариками в руках, астрономы к своим инструментам.
Когда же наблюдать было нельзя – а так бывало большую часть года, – астрономы сидели вечерами по домам, уткнувши носы в вычисления. А бедные жены их несказанно скучали.
Ходить друг к другу в гости считалось в ту пору не принятым. Такой порядок еще издавна, следуя заграничному обычаю, завели здесь немцы. Русские же, в первые годы по их допущении в Пулковскую обсерваторию, молчаливо этому порядку подчинились.
Допускались только двух родов исключения:
Было совершенно обязательным, соблюдая немецкую традицию, поздравлять друг друга с днем рождения. У астронома Ф. Ф. Ренца, например, наблюдавшего в ту пору затмения спутников Юпитера, над умывальником висело расписание дней, когда надо было наблюдать эти затмения и когда надо идти поздравлять кого-либо с Geburtstag’ом196. В эти дни, в послеобеденное время, мужчины облекались в черные сертуки, дамы тоже принаряжались; затем все, точно по данному сигналу, сталкивались у новорожденного или новорожденной, выпивали стакан кофе со сладким печеньем или с тортом и, поговоривши о погоде или важнейших пулковских событиях, спешили разойтись по своим делам. Взрослое население астрономической семьи в Пулкове составляло несколько десятков человек, а потому эти гебуртстаги повторялись довольно часто.
Сверх того, время от времени и преимущественно в русских семьях, устраивались званые вечера. Они проходили по одному и тому же шаблону: более солидные усаживались за карты, а молодежь плясала под фортепьяно или же устраивала игры. Иногда бывал еще концерт в исполнении всегда одних и тех же лиц и почти всегда по одной и той же программе. Почти обязательно выступал, например, обладавший баритоном М. Н. Морин и пел:
Затем усаживались за ужин, который, также по традиции, должен был быть изысканным. За редкими исключениями вечера эти были тоскливы своим однообразием.
По субботам – особое развлечение: топилась баня! В дневные часы полагалось париться дамам и детям; в ранние вечерние – мужчинам; затем баня поступала в распоряжение низших служащих – в таком же порядке.
Изредка астрономы получали приглашение на вечер к сторожам, это бывало в случае свадеб и подобных особенных оказий. На одном из таких вечеров пришлось быть и мне. Мы попадали в роль свадебных генералов и, понятно, прикоснувшись для вида к угощению, спешили уйти. Стол с яствами был полной имитацией столам старших служащих, только с более дешевыми сортами яств.
Комитет
Настоящим событием в монотонной жизни Пулковской обсерватории бывал один день в году, сокращенно называвшийся «комитетом».
Пулковская обсерватория в те времена официально управлялась особым комитетом, состоявшим из нескольких академиков, представителей ученых отделов военного, морского и еще некоторых других ведомств, президента Географического общества198 и пр., под общим председательством президента Академии наук. Управление комитета обсерваторией было чисто номинальное, только почетное.
Один раз в год – в мое время это происходило в сентябре – на обсерватории происходило торжественное заседание съезжавшегося в Пулково комитета, которому директор обсерватории читал только что перед этим отпечатанный годовой отчет по обсерватории.
Этот годовой отчет чрезвычайно волновал астрономов, так как в нем директор говорил о работах каждого из них за истекший год. А так как директор обсерватории всегда имел возможность заслуги одних подчеркнуть еще больше, а заслуги других несколько стушевать, то понятно, что с появлением отчета связывалось немало надежд, радостей, разочарований и обид.
Готовились к этому праздничному дню и внешне. Еще задолго до приезда комитета находившийся в распоряжении смотрителя штат сторожей, с почтенным вахтером во главе, подчищал парк, подсаживал цветы, посыпал свежим песком аллеи, подкрашивал и подмазывал здание, а главное – так натирал и без того всегда блестящие паркеты, что по ним приходилось ходить, точно по гладкому льду.
Традиция требовала, чтобы весь состав астрономов был на торжестве во фраках и цилиндрах. Жены астрономов еще за несколько дней выветривали эти фраки от нафталина и доставали устаревшего фасона цилиндры; иные из этих цилиндров насчитывали несколько десятилетий появления из тьмы чуланов ко дню комитета. У молодежи фраков еще не было, и мы ездили накануне в Петербург, где брали напрокат более или менее поношенные и неуклюже на нас сидевшие фраки, вместе с заменявшими цилиндры помятыми шапокляками199.
Первый «комитет» при мне был в сентябре 1893 года. За час до приезда гостей собрались мы в большом «портретном» (здесь собраны масляные портреты известных астрономов) зале обсерватории и на парадном крыльце. Фигуры – непривычно комичны, особенно устарелые цилиндры, точно взятые с картинки за полвека назад. У всех в руках только что розданные нам свежие экземпляры годового отчета. На лицах читаются переживания: одни довольны, другие что-то хмуроваты.
Я принадлежу, вероятно, к числу самых довольных. Упомянувши о вновь приобретенном для обсерватории фотографическом рефракторе (астрографе)200 и лестно обо мне отозвавшись, Ф. А. Бредихин напечатал: «Если бы для Ташкентской обсерватории, где вскоре ожидается подобный нашему астрограф, понадобился дельный астрофизик, то на эту должность смело можно рекомендовать В. В. Стратонова».
Это было для меня сюрпризом, предрешавшим мою судьбу: с рекомендацией директора Пулковской обсерватории военное ведомство, в распоряжении коего была Ташкентская обсерватория, не могло не считаться. Меня же еще в студенческие годы интересовали условия астрономической работы в Ташкенте.
Вот начинается и съезд. Сначала приезжают академики; они тоже во фраках и исторических цилиндрах. Съезжается комитетский генералитет в блестящих парадных мундирах, при всех регалиях. На Рябиновке – цветник обсерваторских дам. Их, бедняжек, не допускают к участию в торжестве, – такова традиция. Они могут любоваться зрелищем только издали. Единственное и естественное исключение – жена директора: она – хозяйка дома, где будет после заседания завтрак.
Махальные сообщают:
– Показалась коляска президента!
Президентом Академии наук был в то время великий князь Константин Константинович, известный поэт К. Р.
Астрономы выстраиваются в двойную шеренгу, в порядке старшинства. Мы, приезжие, конечно, – в самом хвосте.
Из коляски выскакивает великий князь в мундире Преображенского полка, которым, если память мне не изменяет, он тогда командовал. Высокий, стройный, с первыми следами проседи, с «романовскими» породистыми чертами лица. Встреченный директором, он проходит, здороваясь со всеми, сквозь шеренгу астрономов; ему представляют новых лиц.
Комитет направляется в кабинет директора – выслушать отчет. Заседание затягивается часа на полтора. Астрономам в это время делать нечего, и они, как сонные мухи, слоняются по коридорам и по зале.
И мне наскучило ожидать. Я прошел к себе – жил я тогда в «комнате Скиапарелли», а рядом поместился недавно приехавший из Одессы же А. Р. Орбинский.
Снял я стеснявший меня фрак с чужого плеча, расположился по-домашнему. Вдруг слышу шаги… Комитет поднимается осматривать вновь установленный астрограф – он в башне, под которой расположены наши комнаты.
Неожиданно под самой моей дверью раздается голос Ф. А. Бредихина:
– А здесь, ваше высочество, живут наши приезжие одесситы!
Открывается дверь, и ко мне входит весь комитет, с великим князем во главе. Едва-едва успеваю напялить злополучный фрак. Бредихин меня снова представляет:
– Будущий ташкентский астрофизик, ваше высочество!
После осмотра комитет направляется завтракать в квартиру директора. Приглашены и все астрономы. Большим закусочным столом – а на нем для нас много соблазнительного – мы, молодежь, могли полюбоваться лишь издали. Пока дошла очередь до нас, старшие стали уже усаживаться за стол, а мы только в воздухе вилки подержали.
После отъезда комитета на обсерватории на целый год вновь водворяется обычное настроение. О комитете не забывают только те, кто счел себя задетым директорским годовым отчетом.
Обрусение Пулкова
Пулковская обсерватория была создана трудами и уменьем бывшего раньше директором Юрьевской университетской астрономической обсерватории Вильгельма Яковлевича Струве201. И казалось долгое время, что Пулковская обсерватория обречена на то, чтобы стать постоянным немецким гнездом, с династией Струве во главе. Действительно, в течение полувекового существования обсерватории ее состав пополнялся почти исключительно немцами из питомцев того же Юрьевского (Дерптского) университета, откуда прибыл и основатель обсерватории. Бывало еще немного немцев из заграницы, а также шведов немецкой ориентации. Русские же вкрапливались в состав обсерватории только редкими единицами, вероятно, лишь настолько, чтобы не выходило совсем уж неприлично.
Пополнение состава обсерватории нередко сочеталось и с родственными или матримониальными соображениями, и немало пулковских астрономов находились между собой в брачном родстве.
Пока обсерваторией управлял в течение четверти века В. Я. Струве, астроном действительно большого имени, умевший соединять научный свой талант с талантом быть приятным высшему начальству, эта практика как-то мало вызывала сомнений в ее нормальности. И выковывалось мнение:
– Русские-де к астрономии не способны…
Пулковский «престол», в порядке наследования, перешел к сыну В. Я., Отто Струве. Этот последний своими способностями и заслугами перед наукой далеко не поднимался до уровня отца; тем не менее и на него еще распространялись обаяние имени В. Я. Струве и его бюрократические и отчасти дворцовые связи. К дальнейшему же наследованию директорского поста подготавлялся первенец Отто, Герман Оттович Струве, своими математическими и организаторскими способностями – последние он доказал впоследствии уже в Берлине – превосходивший своего отца.
У Вильгельма Струве была большая семья, – едва ли не шесть сыновей. Один из них – Бернгард, был отцом известного экономиста и политического деятеля Петра Бернгардовича Струве. Другой его сын был химиком и заведовал впоследствии городской технической лабораторией в Тифлисе202. Этот деятель, проведший всю жизнь в России, настолько мало научился русскому языку, что называл себя не химиком, а «хемишником». Одна из дочерей «хемишника» говорила мне в Тифлисе:
– О, мы всегда приезжали в Пулково как к себе на дачу!
Она не подозревала, сколько в ее словах было правды. Пулковская обсерватория в течение полувека действительно служила вотчиной для широко разросшейся семьи ее основателя.
Редкие случаи приема в Пулково русских астрономов не всегда бывали удачными, и может быть это не было простой случайностью, но и результатом способа их комплектования. Вот что мне рассказывал самый последний из русских, принятых в состав обсерватории до ее русификации, М. Н. Морин:
– Я попал в астрономы случайно. Когда окончил университет, стал хлопотать, куда бы пристроиться. Куда именно – для меня большой роли не играло. Зашел к одному из профессоров – просить о протекции. Застал у него гостя – немца: это пулковский астроном и он озабочен подысканием на обсерваторию кого-нибудь из русских. Мой профессор говорит:
– Чего долго искать – вот вам нужный для обсерватории русский!
Иным было привлечение в Пулково на должность астрофизика А. А. Белопольского. Но это и объяснялось особенными обстоятельствами. Пулковский астрофизик Гассельберг, выдающийся ученый, швед по происхождению, был избран членом Стокгольмской академии наук. В ту пору, однако, астрофизика еще только зарождалась, и среди ортодоксальных астрономов она была еще в пренебрежении. Она только терпелась, но на нее смотрели, как на не слишком серьезное дело. Все же вовсе не дать ей места было неловко, потому что в Европе она уже развивалась. Пулковские астрономы-немцы не предвидели, что лет через тридцать астрофизика завоюет на добрых девяносто процентов арену астрономии, оттеснив в угол старушку «классическую» астрономию; поэтому сами они астрофизикой не занимались. Заменить Гассельберга кем-либо из своих – возможности не было. Иностранца же приглашать – по тем временам не было удобно, особенно потому, что в Московской обсерватории астрофизика быстро шла вперед. При таких условиях молодой московский астрофизик Белопольский был вне конкуренции; он и был назначен пулковским астрофизиком.
Впоследствии Белопольский мне рассказывал, что ему пришлось испытать в первые годы довольно таки пренебрежительное отношение к себе, как к русскому.
Однако над пулковской антирусской политикой уже нависали тучи. К концу царствования Александра III его внимание обратили на немецкий научный бастион в Пулкове. Как именно дело произошло, об этом ходили рассказы, за достоверность которых поручиться трудно, ибо, кто знал дело хорошо, скрывал о нем. Пулковская же молва утверждала, будто на придворном балу Александр III, велев подозвать к себе О. В. Струве, выразил неожиданно для О. В. сожаление в том, что ему уже необходимо начать свой заслуженный отдых от усиленных научных трудов, и предложил назвать кандидата на свое место из числа русских профессоров. О. В. Струве, при этих обстоятельствах, мог указать только на стоявшего по своим научным заслугам головой выше всех остальных русских астрономов московского профессора Ф. А. Бредихина, который особенно прославился в научном мире своими исследованиями форм кометных хвостов.
Династия Струве вдруг прервалась, и О. В. Струве, мечтавшему умереть, подобно отцу, в должности директора Пулковской обсерватории и даже подготовившему себе там надгробный монумент из мраморного постамента под телескоп, – пришлось прожить еще ряд лет, будучи уже не у дел. Наезжал он временами в Пулково к своему старшему сыну и лично мог наблюдать появление на пулковской научной сцене русских астрономов.
Однако, уже перед самым своим уходом, он постарался посильно заткнуть для русских возможность проникновения в Пулково, спешно назначив на имевшиеся две вакансии молодых питомцев Дерптского университета: немца Ванаха и латыша Блюмбаха.
Ф. А. Бредихин после своего назначения энергично принялся за русификацию обсерватории. Вероятно, он делал это тем охотнее, что в прошлом у него были личные причины для недовольства старым пулковским режимом. Первое, что он сделал, – отменил приказ Струве о назначении Ванаха и Блюмбаха.
Эта мера вызвала в германском астрономическом мире, и без того взволнованном смещением династии Струве, взрыв негодования. Ванах был очень скоро пристроен в Страсбургскую обсерваторию, и он сделал себе известную карьеру в немецком астрономическом мире. Ф. И. Блюмбах, не немец, а латыш, – попал как кур во щи. Он практиковался, во время постигшей его катастрофы, в Потсдамской обсерватории, где обратил на себя внимание старательностью и усердием. Узнав об его отчислении, в Потсдаме ему заявляли:
– В таком случае – вы последний русский, которого мы допустили в Потсдамскую обсерваторию.
Эта угроза, впрочем, осуществления в дальнейшем, конечно, не получила. Но и сам Блюмбах, или, как он предпочел себя переименовать, Блумбах, – в сущности, нисколько не пострадал. Он почти тотчас же получил место по своей специальности в Главной палате мер и весов. Как человек умный и ловкий, Блумбах сумел стать любимцем возглавлявшего тогда Палату знаменитого химика Менделеева и вообще сделал в этом учреждении хорошую карьеру. Он сумел очень балансировать и при большевицкой власти, так что был под конец, при советском режиме, поставлен во главе Палаты мер и весов.
Ф. А. Бредихин не смущался поднятым в немецких кругах шумом и продолжал политику обрусения обсерватории. Он провел на должность вице-директора обсерватории своего ученика и друга, межевого инженера Алексея Петровича Соколова. По научному авторитету в астрономии милейший и мягкий характером А. П., быть может, не вполне отвечал вновь занятому им посту, но в ту пору в также еще онемеченной Академии наук никто оспаривать выбора Бредихина не посмел бы. Впрочем, назначение А. П. Соколова не было неудачным, потому что, в силу своего мягкого характера, он не вносил со своей стороны остроты в и без того натянутые отношения с немецкой партией астрономов.
Затем Бредихин смело привлек в обсерваторию целую плеяду молодых русских астрономов: из Москвы – С. К. Костинского и С. С. Лебедева; из Петербурга – А. А. Иванова и В. В. Серафимова; из Киева – М. П. Диченко. Вместе с А. П. Соколовым и с бывшими уже здесь ранее А. А. Белопольским и М. Н. Мориным, это составляло солидное русское ядро, возглавляемое самим директором.
При таких условиях немецкая партия, насчитывавшая семь человек, притихла, но в душе, конечно, не примирилась. Почти все они держали себя, особенно в первое время, изолированной группой, с видом несправедливо обиженных. Впрочем, в служебном отношении, а в частности – в отношении к русскому директору, они проявляли надлежащую корректность, не давая против себя в этом отношении оружия. И праздник на их стороне оказался быстрее, чем они могли мечтать.
Ф. А. Бредихин
В те два года (1893 и 1894), в течение которых я работал в Пулкове, центральной фигурой на обсерватории был, разумеется, Федор Александрович Бредихин. Блестящее собственное ученое имя, дар производить на собеседника сильное личное впечатление, благодарная роль восстановителя попранных прав русских астрономов русификацией этого научного гнезда – все это содействовало совершенно особому благожелательству к нему русских, граничившему иногда чуть ли не с обожанием.
Ф. А. в Пулкове собственно не жил, и его великолепная директорская квартира большую часть времени пустовала. Он проживал в своей также казенной квартире в Академии наук, а оттуда приезжал в Пулково по четвергам вечером; утром же в воскресенье возвращался в Петербург.
Его приезд бывал в центре внимания обсерваторской жизни. Знали, когда выезжала из Пулкова в Царское Село на вокзал карета за директором, знали и о моменте его прибытия. К двум дням пребывания Бредихина на обсерватории приурочивали разрешение различных научных, а также хозяйственных дел.
Жена Ф. А., Анна Дмитриевна, редко приезжала в Пулково. Ее существование на укладе обсерваторской жизни отражалось весьма мало. Жизнь между супругами не казалась вполне солидарной.
Если немецкая группа относилась к Бредихину с глухим недоброжелательством, прикрываемым служебной корректностью, то русская группа им буквально гордилась. Он был непререкаемым авторитетом не только в научных, но часто и в житейских вопросах.
– Так сказал Федор Александрович! – это было высшим аргументом, против которого спорить не полагалось. Ближе всех стояли к Ф. А. его московские ученики и друзья: Соколов, Белопольский и особенно Костинский.
В манере Ф. А. разговаривать было, однако, всегда что-то не вполне естественное. Выражаясь вульгарно, он любил в разговоре «кувыркаться». Он не говорил просто, а больше с вывертами, с фокусными словечками, часто полными не для всех понятных намеков, а порою не лишенных и яда. При этом его бритое лицо нервно играло, дополняя своей мимикой то иногда неприятное, что он воздерживался высказать прямо.
Эта манерность действовала несколько расхолаживающе на общее к нему благожелательство.
Что еще обиднее, мы стали замечать, что его характер начинает быстро меняться. В нем все более возрастало увлечение своим важным постом, развивалось утрированное генеральство. Тон его становился все безапелляционнее и резче.
И постепенно около Ф. А. стала зарождаться и развиваться расхолаживающая к нему атмосфера.
В Астрономическом обществе
Октябрь 1893 года в Чернышевском переулке, в одном из окаймляющих круглый сквер больших казенных домов, где помещается Русское географическое общество, сегодня заметно особенное оживление. Сходятся, оживленно беседуют, спорят… По группам шепчутся…
– Заседание Русского астрономического общества, в котором председательствует Ф. А. Бредихин.
Прошло уже около года, после провала Бредихиным проекта Глазенапа об устройстве Абастуманской обсерватории. Раны задетых самолюбий еще кровоточат, и острота испорченных отношений – в полной силе. Естественно, что это отражается и на делах Астрономического общества, душою которого продолжает оставаться Глазенап, являющийся, однако, здесь лишь товарищем председателя. Он будирует против председателя и имеет свою довольно многочисленную, оппозиционную Бредихину, партию.
Со своей стороны и Бредихин готов принять бой. И более того, он, вместе с секретарем правления общества полковником-геодезистом И. И. Померанцевым, сами перешли в контратаку. Они затеяли изменение устава общества, со скрытою, но легко угадываемою целью – парализовать влияние Глазенапа на дела общества, а заодно обезвредить и оппозицию. Эти изменения устава они вознамерились провести не вполне нормальным порядком. Именно, разослали всем членам общества проект изменений, с просьбою прислать ответ о согласии или несогласии по отдельным параграфам проектированных изменений. При этом была сделана оговорка, что неполучение вообще ответа будет принято за согласие на все изменения.
Ясно, что, при естественной инертности, большинство не заинтересованных лично в этом деле членов, особенно живущих вне Петербурга – вовсе не ответят на мало их затрагивающие перемены во внутреннем распорядке общества. Поэтому намеченные изменения имели все шансы пройти в желательном для Бредихина и Померанцева духе.
Сегодня истек срок, назначенный для получения ответов, и изменения устава должны войти в силу.
Для Глазенапа это было вторым, после Абастумана, поражением: он фактически вытеснялся из им же созданного дела. Он, однако, легко смог использовать слабую сторону затеи своих противников.
Проект изменений предусматривал некоторое неравенство в правах голоса для специалистов астрономов и для неспециалистов – любителей. Этим затрагивалась ахиллесова пята любителей, и такого неравенства переварить они бы не смогли. Любители астрономии вообще стремятся к тому, чтобы их считали равноправными по компетентности в астрономии с профессионалами. Когда-то это, пожалуй, имело известные основания. Но теперь специализация так далеко ушла вперед, что, за весьма редкими исключениями, о равенстве в научной компетентности серьезно говорить не приходится. Однако в данном вопросе любители остаются весьма ревнивыми. Глазенап широко шел навстречу самолюбию любителей, Бредихин же с ним мало считался. Между тем в Петербурге состав астрономического общества был по преимуществу именно из любителей астрономии; специалисты вкраплялись редкими единицами.
Как раз любители заполнили весь зал и сегодня. Специалисты, главным образом пулковцы, предвидя бой, в котором им трудно было бы не принять участия, под разными предлогами уклонились от приезда сюда; я был единственным из Пулкова. Меня же заседание интересовало, как эпилог абастуманского дела.
Бой на заседании загорелся сразу. Правлению, как инициаторам изменений, возражали горячо, страстно. Настаивали на формальной неправильности всей анкеты. Представители правления защищались, но чувствовалась слабость их позиции. В воздухе повеяло катастрофой.
Известный физик, профессор Егоров, милый человек, с длинной седой бородой, смотрящий близорукими глазами сквозь золотые очки, с полным благожелательством старался спасти положение. Надо было склонить Бредихина на уступку больно задетым самолюбиям.
– Дорогой председатель! – взывал Егоров…
Я с интересом следил за Бредихиным, нервно ерзавшим на председательском кресле. Лицо его часто перекашивалось, по лицу пробегали судороги. Он сильно волновался и горячо реагировал на сыпавшиеся градом нападки. Когда же один из оппонентов выразился, как воспринял Ф. А., слишком резко, Бредихин вскочил, точно ужаленный:
– Если здесь позволяют себе так говорить, – я ухожу из заседания!
Крупными шагами, с нервно передергивающимся лицом, он прошел по залу, направляясь в смежную комнату.
Общее замешательство. Оратор с растерянным взглядом стоит и озирается по сторонам. Но многие уже тоже выходят из зала.
Бредихин нервно шагает в углу заполняющейся недоброжелательной к нему публикой комнаты. Увидев меня, подходит и начинает рассказывать мне о чем-то совершенно постороннем, сам, видимо, мало думая о словах, идущих ему на язык.
Подбегает, звеня шпорами, с усами стрелкою, секретарь, полковник Померанцев:
– Федор Александрович, вернитесь в зал! Надо же хоть объявить заседание закрытым.
– Нет-с, простите! Не приду-с!
– Но как же я буду с протоколом? Не могу же я написать, что заседание не было ни закрыто, ни прервано, а что просто вдруг осталось без председателя…
– Так и занесите в протокол: председатель покинул зал заседания!
Померанцев беспомощно улыбается и разводит руками.
Тем временем в зале, около С. П. Глазенапа, сплотилась значительная группа членов, громко возмущающаяся поведением председателя. Оборвавшееся заседание так формально и не закончилось.
Вслед за тем Ф. А. Бредихин и И. И. Померанцев отказались от своих должностей в обществе. Тогда председателем общества был избран С. П. Глазенап, а секретарем – полковник геодезист В. В. Витковский.
Но Ф. А. вдруг высказал пожелание, принятое всеми как приказание, чтобы все пулковские астрономы вышли из состава Астрономического общества… Этой мерой обществу наносился жестокий удар: оно вдруг оказывалось почти без специалистов, и научный его характер утрачивался; общество становилось почти чисто любительским.
Разрыв с русскими
Зиму, мало пригодную для наблюдений, я провел у родных, в Тифлисе. Когда же в 1894 году я возвратился в Пулково, то застал сильно изменившуюся картину взаимных отношений.
Не был я свидетелем постепенности в повороте настроения Бредихина. Но к этому времени Ф. А. изменил отношение ко всей русской партии, за исключением только одного беззаветно преданного ему С. К. Костинского. Опору себе Ф. А. Бредихин стал теперь искать… в преследуемой им ранее немецкой группе!
Ничего реального в поводах к такой перемене в чувствах Бредихина на самом деле не существовало. Все дело было в мелких сплетнях, на которые изнервничавшийся Ф. А. реагировал с не соответствующим обстановке пылом. И прежде всего он вознегодовал на своих же ставленников и избранников – А. П. Соколова и А. А. Белопольского, особенно на первого. Бредихин раздражался из‐за таких мелких фактов, которые сам прежде признал бы, конечно, ничего не стоящими.
И. И. Померанцев, большой поклонник Бредихина, рассказывал мне, например, – несомненно со слов Ф. А., – о таком, и едва ли не главном, основании к негодованию на А. П. Соколова:
– Помилуйте, представляя директору годовые отчеты астрономов, Соколов позволил себе на полях сделать карандашом свои замечания!
– Разве это такой проступок, Илиодор Иванович?
– Еще бы! Эту дерзость могли позволить себе только русские. Вот, посмотрите на немцев астрономов: как они всегда корректны!
И сейчас, на склоне лет, после значительного бюрократического опыта, я не считаю это поводом к драме. А. П. Соколов как вице-директор, самим Бредихиным избранный в свои постоянные заместители, являвшийся поэтому его правой рукой, – как будто мог добросовестно думать, что он вправе доложить таким способом директору и свое мнение о работах подчиненных астрономов. Быть может, форма доклада и не была безукоризненно удачной, но она применялась и в предыдущие годы, не вызывая таких последствий.
Атмосфера на обсерватории становилась сгущенной, тяжелой, хотя пока больше переживалась молча, чем высказывалась. Ф. А., при прежних приездах общавшийся с нами, русскими, бывавший часто у Соколовых, – теперь от русских замкнулся, стал вести себя с ними Юпитером. Немецкая группа астрономов быстро это учла. Стала смотреть веселее, с малоскрываемой иронией. Со своей стороны и Бредихин стал демонстративно любезничать с немцами, подчеркивая этим свое недовольство русскими.
Е. И. Соколова все говорила мужу:
– Пойди, объяснись с Федором Александровичем! Не может же быть, чтобы из‐за ничего отношения так обострились. Верно, возникла какая-нибудь сплетня. Спроси его прямо, в чем собственно дело.
А. П. направился в кабинет Бредихина:
– Я пришел, Федор Александрович, попросить вас объяснить мне…
Бредихин вскочил, точно ужаленный:
– Что-о?! Спрашивать от начальства объяснений?!.. Стоо-рож!!
Дежурный сторож вбежал.
– Выведи его!!
Соколов поспешил уйти.
Этот случай получил широкую огласку за пределами Пулкова. Он вызвал весьма недружелюбные для Бредихина разговоры и в Академии наук.
Со своей стороны и А. П. Соколов повел себя немного странно. Точно оробев, он стал утрировать свою служебную корректность. По обычаю вице-директор, в силу высокого своего служебного положения, не ходил в вычислительную, а занимался на дому. Соколов же велел перенести сюда свой стол и отсиживал за вычислениями положенные часы рядом с астрономической молодежью.
Атмосфера сделалась, после этого случая, еще более напряженной, – тем более, что за ним следовали и другие, хотя и более мелкие, случаи подобного же характера. Появились наушники, которые стали передавать Бредихину о том, что говорится в русской среде. Много виноваты были и русские жены, не умеющие держать язык за зубами о том, что узнавали о служебных делах от мужей.
Положение Соколовых стало особенно тяжелым. Чрезмерно осторожные совсем перестали бывать у них; другие предпочитали сноситься с ними так, чтобы об этом не узнали лица, близкие Бредихину… Я был чуть ли не единственным, сохранявшим с ними прежние отношения.
– Мы теперь точно зачумленные! – жаловалась Е. И. Соколова.
Однако и мне было показано со стороны Бредихина неудовольствие…
Совсем тяжело стало на Пулковской обсерватории. И насколько прежде приезд директора вносил оживление в обсерваторскую жизнь, настолько теперь каждый приезд Ф. А. ложился на общее настроение камнем. Ждали новых выпадов против русских, и они, действительно, время от времени бывали, порождая глухое возбуждение и недовольство. Только немецкая партия не скрывала более своего иронического отношения к происходящему.
Подошел октябрь – время выхода в свет годового отчета и торжественного заседания комитета.
Появился этот отчет, и пришлось только руками развести. Ф. А. Бредихин не преминул свести в нем личные счеты с неугодными ему русскими, и на этот раз – пред лицом широкой общественности. Во введении же к отчету он поместил фразу, особенно многих взволновавшую, – о будто бы существующих среди персонала «фтонерических»203 явлениях, которые ему-де пришлось пресечь… Фтонерических – кого к кому? Очевидно, Ф. А. разумел зависть русских к немцам. Полная несправедливость и безосновательность обвинения больно задела русскую группу.
– И выдумал же слово… фтонерические! – жаловались пулковские дамы, с трудом выговаривая мудреное слово.
Вот и день комитета. Обычное торжество, все во фраках, но лица невеселые. Бредихин показывается лишь издали; лицо его передергивается. Ему, видно, уже доложили о впечатлении, произведенном отчетом.
Съезжаются генералитет и члены комитета. Показалась коляска великого князя-поэта. Мы выстроились, в порядке служебного положения, в шеренгу; последним – недавно назначенный начальник почтово-телеграфного отделения при обсерватории, выделявшийся за линией фраков своим мундиром, с желтыми кантами и светлыми пуговицами.
Константин Константинович вышел из коляски и, сухо поздоровавшись с выскочившим ему навстречу директором, пошел здороваться с астрономами. Увидел мундир с желтыми кантами:
– Возьми мое пальто!
Почтмейстер побледнел:
– Такого здесь нет!
Великий князь, недоумевающе, остановился. Подскочил Бредихин:
– Вахтер! Возьмите пальто! Ваше высочество, позвольте представить: наш только что назначенный почтмейстер!
Что именно происходило в закрытом заседании комитета, для нас осталось скрытым. Но произошло что-то не совсем обычное. Это было заметно по неспокойным лицам членов комитета, когда они шли на парадный завтрак к директору. Они старались больше смотреть себе под ноги.
Ф. А., бледнее обыкновенного, стал угощать:
– Ваше высочество, покорнейше прошу подкрепиться!
Холодное:
– Благодарю вас.
Однако великий князь не шевелится. Смущенные еще больше члены комитета стали нерешительно тыкать вилками в закуски.
– Ваше высочество, господа, – покорнейше прошу садиться!
Великий князь – так же холодно:
– Мне уже надо ехать. До свидания, господа!
На возвратившемся после проводов великого князя Бредихине лица не было – туча тучей! Сильно смущенные сели мы все за столы. При общем молчании, что-то совали в рот. У хозяина, изредка вставлявшего слова в едва тлевший разговор, нервно перекашивались губы. Члены комитета старались не поднимать глаз от тарелок. Необычайно долго длящийся завтрак…
Развязка
Что-то происходило по этому поводу еще в Академии наук и в высоких сферах… И вдруг, через две-три недели в Пулково все возбуждены новостью:
– Ф. А. Бредихин подал в отставку, и она уже принята!
Кандидатами на свое место он указал: Г. О. Струве, О. А. Баклунда и С. П. Глазенапа.
Рекомендация Бредихиным в директоры Германа Струве было с его стороны ядовитым скандалом. Только три года назад были приняты меры к смещению немецкой династии Струве в Пулкове посредством назначения Бредихина, и вдруг он сам, призванный русифицировать от Струве обсерваторию, предлагает эту династию восстановить… Выставление кандидатуры С. П. Глазенапа, всем известного личного врага Бредихина, обладающего к тому же малым научным престижем, было ядовитой шуткой…
Естественно, что единственным приемлемым кандидатом являлся академик О. А. Баклунд, швед по происхождению, ученый с большим астрономическим именем. Он и был назначен директором обсерватории.
Несколько лет спустя, когда шум, поднятый около этой истории, улегся, я спросил:
– Почему же, Федор Александрович, вы не порекомендовали, помимо Глазенапа, на свое место кого-либо из приемлемых русских профессоров астрономии?
Бредихин сощурил глаза:
– Ну, а кого же? Скажите! Я и сам рад буду узнать…
Я задумался, а он говорит:
– Вы, верно, скажете – Белопольского? Да, он трудолюбив; но он дурак!
– Ну, а если бы Цераского?
Бредихин посмотрел на меня выразительно, как будто я сказал большую глупость, и промолчал.
Не думаю, чтобы кандидатура Цераского была неудачной. Цераский был заместителем Ф. А. по московской кафедре, и, очевидно, между ними возникли личные счеты. Конечно, Цераский – человек безусловно талантливый – стоял головой выше в научном отношении рекомендованного Бредихиным в шутку Глазенапа.
Потеряв высокий генеральский пост, Ф. А. стал быстро изменяться. Он продолжал, по роли академика, работать научно. И как-то он понемногу начал обращаться в такого же милого и гостеприимного Федора Александровича, каким он владел общими симпатиями в начале своей пулковской деятельности.
Русская астрономическая молодежь опять стала его посещать. Через некоторое время состоялось его примирение с лидерами русской партии в Пулкове – А. П. Соколовым и А. А. Белопольским. Некоторый осадок горечи по поводу пережитого у всех, конечно, на душе оставался; но о печальном последнем годе управления Бредихиным Пулковской обсерваторией по безмолвному соглашению старались не вспоминать.
Через некоторое время умерла жена его Анна Дмитриевна. Между супругами не замечалось душевной близости, но все же смерть жены, видимо, сильно повлияла на постаревшего уже Федора Александровича.
Еще через несколько лет скончался и он сам, искренне всеми сожалеемый.
Прошлое постарались уже забыть, а его научное имя все же было лучшим украшением русской астрономии за истекшее столетие. К числу других его заслуг принадлежит и то, что он оставил целую школу своих русских последователей по изучению кометных явлений: К. Д. Покровского, С. К. Костинского, И. Полака, С. В. Орлова и других. Таким количеством специалистов по данному вопросу не может, пожалуй, похвалиться ни одна страна.
Говорят, что я был в детстве вообще тихим ребенком. Сознавать себя я уже начинаю приблизительно с трехлетнего возраста. Первые воспоминания, в которых я убежден, [что они] принадлежат мне, относятся к какой-то географической карте, висевшей на шкафу с книгами. Помню, как я был поражен, что на карте города представляются в виде точек. Воспоминания вообще очень смутны приблизительно до пятилетнего возраста. Как бы в беспорядке передо мною проносятся картинки: разбитый старшим братом глобус, в то время, как он показывал мне, что здесь – Америка (таким образом, я подавал надежды стать географом), затем тот же глобус, искусно склеенный дядей Колей [Николаем Исаевичем Стратоновым]; газета “Голос” и книжка с картинками и фигурами, по которым я самоучкой выучился грамоте; церковная ограда Екатерининской церкви, где мы играли детьми; смутно вспоминаются члены нашей семьи. Должно быть, к ближайшему времени относятся воспоминания о моих капризах: напр., однажды при плаче [нрзб] я пошел во двор и выпачкался песком. Вспоминаются смутно два пожара: первый – в двух кварталах от нас в какой-то праздничный день и второй, устроенный моим старшим братом, сестрой и, если не ошибаюсь, Иваном Николичем, в нашем саду. Построили себе домик из палочек и сена и подожгли его; конечно, скоро потушили, но условились не рассказывать об этой игрушке старшим, однако в тот же вечер я донес по начальству, за что на меня долго косились наши любители сильных ощущений.
К этому же времени относится данное мне кем-то из знакомых прозвище “философ”, удержавшееся отчасти за мной почти до окончания курса в гимназии. В 6–7 лет у меня уже идут довольно правильные занятия науками: изучаю чистописание, чтение. Занятия идут, насколько помню, с матерью. Характер мой становится довольно капризным. Требуются исправительные шлепки и стояния по углам. Лет семи я начинаю вести дневник, состоящий из перечислений часов вставания и укладывания спать, воспоминаний о таких событиях, как приготовление варенья, прогулки и приходы гостей, часы обеда с воспоминаниями иногда о кушаниях, характеристикой некоторых гостей, и все в этом роде. С большими перерывами дневник этот я вел, кажется, до 11-летнего возраста, но потом его уничтожил. Начал его вести по советам отца. Между тем мои познания обогащаются. Читаю довольно свободно книжки детского содержания, начинаю изучать французский язык, получаю кое-какие сведения и по географии и закону Божьему. Иногда даже размышляю. Во время войны 1877–[187]8 года живо интересуюсь злобами дня, зачитываюсь телеграммами о военных действиях и слежу по карте за успехами русского оружия. Большой восторг возбуждают во мне известия о взятии Плевны и Софии. В каждой телеграмме обращаю внимание на число убитых русских и турок. С этого времени начинается и период занятий с гувернантками и со старшей сестрой Еленой» (Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки (далее – НИОР РГБ). Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 142–144).
В другом роде была вторая гувернантка, Ольга Дмитриевна Семенова, дочь бывшего директора Ладожской [Кубанской] учительской семинарии, автора известного учебника географии. Вечно надутая, хмурая, постоянно кушающая конфеты, с подвязанной [нрзб] – таковы в моей голове воспоминания о ней. Оказалась она довольно плохо подготовленной, так, что взяла на себя ведение, кажется, только немецкого и русского языков; французским же занималась с нами Лена. Ольга Дмитриевна пробыла довольно недолго, чуть ли не два месяца всего-навсего. Уехав, она скрылась из виду. Потом о ней рассказывали, должно быть, злые языки, что она вышла замуж за актера.
Иной опять тип была третья гувернантка. Звали ее Мария Антоновна Фидлер. Родом она была чешка из Праги. Не особенно далекая, хотя далеко и не глупая, она была вместе с тем добра и ласкова. Мы все, включая сюда и старших, Славу и Лену, ее сильно любили. Лена, в то время – уже почти взрослая девушка, была с нею просто в друзьях. Как истинная патриотка, она вращалась постоянно в кругу местной чешской колонии, куда, вследствие этого, попадали частенько и все мы, дети. Помню, что собирались, главным образом, у учителя гимназии [Вячеслава Ивановича] Ракушана, где постоянно танцевали и пили пиво. Впоследствии эта колония распалась. Ракушана перевели в Кутаис, а все почти девицы – гувернантки и не гувернантки повыходили замуж. Мария Антоновна была довольно образованная девушка, умело вела преподавание нам немецкого языка, учась вместе с нами у Лены русскому. ‹…›
Кроме немецкого, мы занимались с М. А. музыкой и рисованием, но и тем и другим довольно неудачно. Приходилось в музыке изучать лишь теорию фортепианной игры, ибо для практики были лишь немногие вечера, когда мать, не переносящая этот инструмент, не бывала дома. Понятно, что при таких занятиях толку большого быть не могло и не было. Не больше вышло толку и из занятий рисованием, но это был второстепенный предмет в наших занятиях. Вообще Марья Антоновна оказала большое влияние на мое образование и воспитание, если не качеством, то количеством разнообразных познаний. Все время мы к ней относились в высшей степени дружелюбно. От нас, пробыв в нашей семье два года, она поехала за границу. Оттуда мы, в особенности – я, вели с ней деятельную переписку на немецком языке. Перечитывая ее письма, я с удивлением вспоминаю ту свободу, с которой я их разбирал во времена оны. Через полгода она вернулась в Россию и обвенчалась, почти одновременно с Леной, во Владикавказе с Ракушаном, братом бывшего здесь учителя. С этих пор у нас с нею переписка прекратилась, но в это лето мы с нею встретились. Она приезжала в Новороссийск и была у нас со своими тремя детьми. Мария Антоновна была очень растрогана встречей с нами, но, к нашему стыду, того уж далеко нельзя было сказать о нас, ее питомцах…» (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 145–147).
Цитируется популярная чешская народная песня, вот ее полный перевод:
На том пражском мостурозмарин растет,Никто его не поливает,он сам растет.Никто его не поливает,он сам растет.Я туда пойду,полью его,Он зазеленеет,я его сорву,Он зазеленеет,я его сорву.
[Закрыть]
О самом экзамене и первых днях в гимназии Стратонов вспоминал 26 января 1889 г.: «Итак, я иду на экзамен. Слышав, что в этот день назначен совет, я ожидал встретить нечто вроде того, как рисуют в журналах заседания Государственного совета; каково же было мое изумление, когда я увидел нескольких учителей, сидящих в гостиной в домашних костюмах и толкующих… об охоте. Я этого разочарования долго не мог забыть. Слава, приведший меня, почтительно садится на предложенный стул; я же делаю это без церемоний. В зале еще два мальчика, держащие экзамен, кажется, в приготовительный класс.
Первым меня экзаменует законоучитель Смирнов. Становлюсь около стола и отвечаю. Спрашивает меня какую-то молитву: о ужас! в первый раз о ней слышу. Однако я смело заявляю, что готовился к экзамену по программе, а там оной молитвы нет (действительно, в списке молитв, данном мне Мишей Дивари, этой молитвы не было). Смирнов со своей саркастической улыбкой открывает книгу программ и показывает: молитва означена. Стою сконфуженный, понурив голову. Мне мерещится провал, падаю духом. Какие мне дальше были предложены вопросы и как на них ответил, я уже не помню. Оставил меня Смирнов; я усаживаюсь. Подходит учитель по географии и истории Мамонтов. Я продолжаю сидеть. Слава делает мне замечание, но Мамонтов останавливает, и до конца уже экзаменуюсь, усевшись. Спрашивают меня о реках на северо-западе Азии. Под впечатлением мысли о провале по Закону Божьему, я, не думая, называю Брахмапутру и соседние реки. Но потом, войдя во вкус любимого моего предмета, я отвечаю довольно хорошо, бойко перечисляю реки Азии. Слава слышал, как сейчас же после экзамена кто-то из учителей заметил Мамонтову, указывая на меня: “Да он лучше вас, Алексей Степанович, географию знает!” (Мамонтов был не из важных географов.)
Очередь за русским языком. Экзаменует тип хорошо знакомый и бывающий у нас (ухаживавший, говорят, в то время за Леной) И[ван] И[ванович] Лавров. Побеседовав по грамматике и заставив написать переложение какой-то крыловской басни, кажется, «Ворона и Лисица», он меня отпускает. Этот предмет сошел порядочно. Так же сошел экзамен по математике у А[веркия] Н[иколаевича] Дейнега, подробности которого ускользнули из памяти. Затем наступает черед новых языков. По-французски меня экзаменует П[авел] С[тепанович] Оссовский, по-немецки – А[дольф] Ф[ридрихович] Винцигероде. Здесь я чувствую себя твердо, отвечаю смело и порядочно. Заставили меня почитать и что-то перевести. Уверенности моей содействовало то, что я умудрился подсмотреть в журнале выставленные мне отметки. По Закону Божьему, о радость, стоит тройка. Отлегло на душе. Тройки же я получил по-русскому и арифметике, четверки – по географии, французскому и немецкому. Настает очередь последнего предмета и самого страшного – латыни. Экзамен длится уже два часа, я устал. Дают написать несколько фраз. Должно быть, я написал очень плохо, ибо экзаменатор М[атвей] Г[ригорьевич] Астряб за письменный ответ не хотел поставить более двойки. Делу помог устный экзамен, и я получил в среднем опять тройку. Тогда подымается Костылев и поздравляет меня учеником третьего класса. Стараясь скрыть свою радость, я почти бегу домой, решив последовать совету Костылева – заниматься с братом латынью до начала учения.
Целый день я провожу в размышлениях о важности сегодняшнего дня в моей жизни; идя после обеда в городской сад, считаю долгом раскланиваться с учителями, хотя я еще не в форме. В саду гуляю с гимназистами и, придя домой, важно заявляю, что гулял “с товарищами”. Меня поднимают на смех из‐за этого выражения, и я считаю себя невинно оскорбленным.
Быстро проходят дни до 20 августа, начала учения в гимназии: я добросовестно выучил злосчастную молитву и усердно пишу латинские переводы, любуюсь на готовые уже форменную амуницию и кепи. На молебствии, впрочем, к великому моему огорчению, я еще в цивильном пальто, но на другой день уже в форме. Когда я в первый раз пришел в гимназию, меня, конечно, знакомые товарищи потормошили, таскали по двору, вталкивали в вырытые ямы, хотя, впрочем, я не терпел столько, как обыкновенно новички. После молебствия был акт. Стоя в толпе гимназистов, я позволил себе остановить громко разговорившихся соседей, но меня бесцеремонно оборвали: “Какой-то новичок…” Затем разошлись по классам.
Сажусь на первую скамью один. Приходит классный наставник Астряб и начинает читать распределение уроков. Узнав, что французский и немецкий не будут идти вместе, а отдельно, что сделано из‐за и ради меня, ибо я – первый, кажется, от основания гимназии и, наверно, первый на памяти тогдашних гимназистов, за что мне много пришлось вытерпеть в течение всего курса. Узнав об этом, один из моих одноклассников, Ив. Волковский, восклицает: “Эге, это не выгодно!” Астряб сердито поворачивается и заявляет: “Если вам не нравится, так можете выходить из гимназии”. Это заявление меня совсем смутило: вот оно, какие строгости, сейчас из гимназии исключают за такой пустяк! С этого времени и из‐за этого на меня начали коситься товарищи. Началось учение. Сначала мне было трудно привыкнуть к порядкам и правилам, но понемногу я освоился. Так как я один поступил в 3-й класс, то на меня учителя обратили особое внимание. ‹…› Бывали сюрпризы, что, когда задается урок, подразумевается и написать перевод, а я являлся без оного. Сначала я сильно возмущался, глядя, как другие при классных работах пользуются незаконными пособиями, но очень скоро сам вошел во вкус этого запрещенного плода» (Там же. Л. 156–158).
Действительно, начались большие строгости, быстро подобрали всех к рукам, издали разные постановления, вроде таких: “воспрещается сидеть на улицах”, “воспрещается выходить из дома в будни позже 5 часов вечера”, “в праздники позже 7”, “воспрещается гулять за город на вокзал” etc., etc. Одного долго не могли достигнуть: заставить нас носить ранцы, – и это достиг уже инспектор Шантарин. Строгости коснулись не только нас. Скоро покинули гимназию инспектор Барсов, учитель Веребрюсов; остальные педагоги также были подтянуты. Часто нас собирали в актовом зале для нотаций. Собирали для выслушивания циркуляров. Собирали после Кирилло-Мефодиевского юбилея, на котором отвечал я, чтобы сделать выговор за аплодисменты: “…Читал ваш товарищ, Стратонов, и прочел прекрасно, только немного тихо… Но кто вам дал право аплодировать? Положим, вы могли увлечься, поаплодировать товарищу. А как вы смели аплодировать вашему учителю Ляху? Неужели вы думаете, что он читал ради ваших хлопаний?” И т. д., и т. д. Собирал нас для выслушания нагоняев, но иногда и затем, чтобы похвалить, что случалось несравненно реже первого.
Вондоловский был в высшей степени и разносторонне образованный и знающий. На экзаменах он нас поражал разнообразием сведений. Прекрасно объяснит греческие и латинские премудрости, растолкует по математике, превосходно знает французский и немецкий, но… плоховато знает географию. В VIII классе он нам преподавал географию России и заставлял заучивать чуть ли не слово в слово, что проделывал и сам перед уроками. Заучивал по старому изданию географии Белохи. А я с детства недурно знал географию, особенно же – центральную Азию благодаря осложнениям там в политике: я политикой очень увлекался, ислючительно внешней. На одном уроке как-то сделал вставку – поправку. Вондоловский согласился. Через некоторое время опять что-то солгал, я заметил. Казимир Лаврентьевич сердито кивнул головой. Через несколько дней является в класс перед уроками, дабы сделать выговор Дивари за какой-то инцидент с учителем. Затем обращается с выговором и ко мне: “Знайте, что я обязан сообщать вам лишь то, что есть в учебнике”. При этом рассказывает анекдот, как он ответил какой-то начальнице женской гимназии, вздумавшей щегольнуть перед ним своими новейшими познаниями по истории, вычитанными из французского журнала. Вообще Вондоловский любил говорить анекдоты и говорил их всегда прекрасно и уместно. Как-то желая показать, до чего может довести самомнение, он рассказал такой анекдот, передаю кратко содержание: “В Харьковском университете мужичок, слуга ректора, пришел подтапливать печь. Его окружают студенты и начинают запугивать разными учеными выражениями. Но он не смущается. Тогда ему задается вопрос: «А знаешь, кто мы?» – «А як же». – «А кто?» – «Дурни!»” Анекдотами он пересыпал свои нотации, а потому их приятно было слушать.
В 5 классе он был нашим классным наставником и нельзя сказать, чтобы не заботился о своем классе в смысле поднятия уровня познаний. Ему мы обязаны тем, что вышли из гимназии, зная хоть кое-что. Ко мне, все время пребывания в гимназии, он сильно благоволил, что злые языки приписывали – и отчасти, но только отчасти, справедливо – хорошим отношениям отца с попечителем округа Яновским. Во всех затруднительных случаях Вондоловский приходил советоваться с отцом, и, с другой стороны, в случае какой-либо катастрофы с гимназистами, увольнения несправедливо, вообще несправедливых поступков, гимназисты обращались к отцу, и ходатайство отца всегда имело в гимназии успех. Вондоловского ученики боялись сильно, уважали, но не особенно долюбливали, и большинство просто не любило и бранило. На его памяти осталось-таки довольно несправедливых поступков. В обществе Казимира Лаврентьевича любили как веселого и приятного собеседника, но под конец стали относиться враждебно за его чересчур ретивую деятельность. Многие разгадали его характер, типично и несколько с иезуитским или, правильнее, польским, а не иезуитским, оттенком. С начальством он был слишком почтителен, на что постоянно напирал и указывал; с подчиненными учителями – временами чересур деспотичен. Свою покорность начальству часто доводил до пересаливания, считая за начальство чуть ли не полицеймейстера.
В последний третий год его директорства над ним стряслись несчастья. Еще до приезда в Екатеринодар, когда он был в отставке, у него умерли двое детей; оставался третий, над которым оба (Вондоловская – прекраснейшая, во всех отношениях, женщина) дрожали. Этот сын у них скоропостижно умер. В обществе слышались голоса, что это – наказание за ретивость в отношении к проступкам чужих детей, гимназистов. Раньше несколько, 1 марта, было покушение на жизнь Государя трех студентов, из коих один был кубанец – Андреюшкин. Это событие повлияло на судьбу Вондоловского, и он не был более оставлен на службе, вопреки его желанию. Из Екатеринодара он поехал, кажется, в Москву…» (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 162–163).
Таких минут безумного восторга,Как нынче, я давно не испытал;Сегодня в звуках вдохновенных песенЯ старое студенчество узнал.Мы убедились все, что единеньеВ сердцах студенческих живет;Из этого святого убежденьяОгонь божественного вдохновеньяНа будущее каждый почерпнет.Тебя приветствую, пора свободы,Стремлений светлых, чести и добра,Цвети счастливо долгие ты годы.Я пью за здравие твое. Ура! (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 133).
Вслед за этим «Новороссийский телеграф» напечатал письма еще двух студентов, один из которых, рассуждая об антисемитизме, утверждал, что им «заражен и Запад», от него «не могут отделаться и люди зрелые, взрослые; чего же требовать от студентов?» Тогда же в ресторане Брунса кутившая компания с участием Ярошевича, заметив вошедшего в зал еврея-студента, стала кричать «Долой жида!», о чем тот пожаловался в университет. Все это «сильно возбудило» противоборствующие «партии», причем Стратонов, полагая, что нельзя разделять студентов по национальности, хотя и дружил со своим однокурсником В. Ф. Каганом (когда некий Хвития назвал его «жидом», он демонстративно прекратил с ним общаться), тем не менее еще 5 февраля признавался в дневнике: «Каган предложил мне зайти в то семейство, где он живет, – семейство еврейское, но я, благодаря своему юдофобству, не мог пересилить себя и не зашел» (Там же. Л. 164). Поскольку же из‐за избиения еврея правление университета затребовало у студентов письменные показания, Ярошевич и его сторонники заявили, что «еврейство одолело студентов, евреи постоянно мутят, возбуждают к непозволительным проступкам, укрывают в своей среде различных подлецов и пр., и пр., а потому в высшей степени желательно, чтобы евреи не принимались сверх процентной нормы». В итоге, возмущался Стратонов, «последовало распоряжение министров народного просвещения и внутренних дел об удалении 13 человек из университета и о высылке их из градоначальства», и 18 ноября исключенных студентов, включая Кагана, «заставили дать подписку о не входе в университет» и выезде в течение трех дней из Одессы (Там же. Л. 234–235).
Приняв во внимание такие близкие отношения покойного к Синицкому, состоявшему некоторое время под негласным надзором, и что Стратонов лишил себя жизни в квартире состоящего под надзором Максимилиана Лесника, а также, получив негласно сведения, что прощальные письма написаны Стратоновым незадолго до смерти в квартире студента Университета Николая Василенко, я признал нужным немедленно же произвести обыски в квартирах Синицкого, Лесника и братьев Николая и Ивана Василенко, что и было мной исполнено в тот же день. Как по обыску, так равно и при подробном осмотре вещей и писем умершего обнаружено лишь, что Стратонов состоял в любовных отношениях к 14½-летней Елене Матюниной, дочери железнодорожного чиновника в г. Дерпте, чем и объяснилась загадочность некоторых записок, вроде: “Если я попадусь, будет мне беда великая”, написанная, как оказалось, женским почерком; эту любовь, при некотором нервном расстройстве, следует признать причиной самоубийства Стратонова. Синицкий, в свою очередь, состоит в любовной переписке со старшей дочерью Матюнина, проживающей также в г. Дерпте. Вследствие изложенного я не нашел данных для производства дознания и 21-го сего апреля возвратил Университетскому Суду все просмотренные мною письма и бумаги умершего, как не имеющие политического значения и совершенно семейного характера…» (Государственный архив Российской Федерации (далее – ГАРФ). Ф. 102. Оп. 87. 3 д-во. 1889. Д. 222. Л. 9–10).
Одно из упомянутых писем гласило: «Мама дорогая, отец! Простите своего сына за все страдания. Не плачьте обо мне. Я теперь спокоен и счастлив. Мне лучше будет. Исстрадался я и потерял к себе всякое уважение». В другом письме, адресованном тете, Лидии Ивановне Стратоновой, говорилось: «Дорогая, милая, поймите и простите. Я Вам писал, кажется, что как только потеряю веру в себя – этим кончается и жизнь моя. Время пришло. Я подавлен гнетом сознания собственного ничтожества. Вы обещали воспитать мою милую Лелю: ее к Вам привезут. Сделайте это в память обо мне. Пусть она избегнет моей участи. Только вера в свои силы спасает людей. Что я хотел бы, чтобы из нее вышло, Вы знаете, насколько Вы знаете меня. Простите еще раз. Успокойте родных, насколько это возможно. Вспоминайте иногда, как я Вас всех люблю». Самоубийца оставил также послания товарищам и Елене Ивановне Матюниной, которой писал: «Милая, дорогая моя Лелечка, прости меня за все страдания. Пусть мой конец даст тебе указания в жизни. Набирайся сил и с тем вступай в жизнь. Помни обо мне и верь, что жизнь стоит труда, не теряй только веру в себя и будешь счастлива. Твой Славочка. Прости. Г. Дерпт, 16.IV.89. Как я люблю тебя, дорогой мой Валдайчик» (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 180, 183). В свою очередь товарищ покойного, Е. Д. Синицкий (1866–1915), сообщал Лидии Ивановне (выписки из его письма Стратонов приводит в дневнике 12 мая), что покойный предъявлял к себе громадные требования:
«Он нарисовал себе идеал честного человека – тот идеал, которому почти никто не может удовлетворить, и жил во имя этого идеала. В осуществлении его он видел свое собственное достоинство. Всякие отступления в сторону ему казались преступлением. А отступления приходилось делать по “независящим обстоятельствам”. Приходилось иногда и покривить душой, смолчать там, где хотелось бы ответить прямо и открыто, не сделать того, что задумал. Кто был в этом виноват? “Независящие обстоятельства” – отвечаем мы. “Я” – отвечал покойный. И начиналась старая и страшная история самобичевания, терзаний совести, внутреннего разлада. Стратонову казалось, что он – преступник перед людьми, а главное, перед собой, что своего идеала он нисколько не осуществляет, что этот идеал для него недосягаем, а ведь во имя этого идеала он жил, в осуществлении его видел свое достоинство. Стратонов все более и более терял веру в себя, начинал чувствовать к себе презрение. ‹…›
Были, разумеется, и частные [причины]. Одна из главных – любовь Вячеслава Викторовича и Лели. (Слава смотрел на брак как на самоубийство для того, кто хочет посвятить себя общественной деятельности.) ‹…› Любовь, по его мнению, отрывала человека от его идеалов, связывала ему руки. А он, между тем, влюбился. Новый разлад и новые мучения… Слава сначала верил в Лелю, но иногда и эта вера покидала его…. По временам в отзывах о Леле слышалось разочарование… Ему казалось, что не Леля, а сам он вяжет себе руки и поступает нечестно, нехорошо под влиянием своей негодности.
Вот главные причины душевных мук Стратонова. Как они были страшны, это скажут все, кому случалось видеть его, особенно в последнее время. Стратонов страшно исхудал, стал раздражителен, не владел собой. Дня за два до смерти с ним начались нервные припадки, истерики, дрожь. Он поселился у своего знакомого доктора [М. Лесника], с которым занимался в последнее время. Тот ходил за ним, давал успокоительные лекарства. Последние минуты Стратонова были таковы: утро пролежал в постели; вечером зашел к Леле, почти кончил дело об ее отъезде [к Лидии Ивановне], затем зашел ко мне, еще к нескольким товарищам, потом пришел к доктору, у которого он поселился, и стал ходить по комнате, закурив папиросу. Доктор сидел за столом и занимался. “Какой у вас крепкий табак”, – заметил он Вячеславу Викторовичу. – “Извините”, – проговорил Стратонов и швырнул папиросу. – “Какой вы стали нервный, совсем не владеете собой”, – сказал доктор. – “Я не владею собой? Так я вам докажу, что владею”, – ответил Стратонов. Доктор обернулся и увидел, что Стратонов стоит возле него с револьвером, направленным в грудь. Прежде чем доктор успел произнести хоть одно слово, сделать хоть одно движение, раздался выстрел. Смерть была моментальна. Покойный стрелял, как медик, прямо в сердце» (см. также: Василенко М. П. Вибрани твори: У 3 т. Киïв, 2008. Т. 3. С. 183–185).
«Вызывают и меня. Правление состоит из ректора, инспектора, деканов. Вхожу, кланяюсь.
Ректор: Скажите, вы были вчера в университете до какого времени?
Я: Все время, т. е. от 9 до 4-х часов.
Р[ектор]: Почему же вы оставались?
Я: Потому что перспектива быть оплеванным и получить вдогонку нелестные эпитеты не настолько заманчива, чтобы можно было выйти.
Богдановский: Неужели доходило даже до этого?
Я: Да, насколько мне помнится. Относительно плевков, впрочем, не ручаюсь.
Ректор: Так что вы оставались только потому, что не видели возможности уйти?
Я: Да, пожалуй.
Инспектор: Скажите, значит вы этим хотели подвергнуть критике распоряжение министра?
Я: Насколько это следует из факта моего присутствия.
Ректор: А сочувствуете ли вы беспорядкам?
Я: В этом я еще сам себе не давал ответа. В начале же я, пожалуй, был против беспорядков.
Инспектор: Скажите, а зачем вы несколько раз переходили от группы студентов к проф. Умову и обратно?
Я: Для переговоров с проф. Умовым.
Инспектор: О чем же?
Я: Я просил проф. Умова повторить студентам еще раз слова попечителя.
Ректор предлагает желающим членам правления задать вопросы, но таковых не оказывается. И я отпускаюсь даже без взятия подписи о невходе в университет.
Итак, я несколько сподличал во второй раз в жизни; в первый раз дело было по поводу истории с экзаменом по истории в гимназии. На этот раз я, пожалуй, и не сказал неправду, но я сказал и не всю правду. Мне стыдно вспомнить, что, когда я вышел, ко мне подошел помощник инспектора Прохоров и поздравил с благополучным окончанием допроса» (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 3. Л. 236).
В записи от 1 февраля Стратонов продолжает данную тему: «На заявлении мне удалось с большим трудом собрать 364 подписи. Из всех, кому предлагалось подписать, отказались только четверо. ‹…› С подписанным листом я, Орбинский и Стародубцев отправились в редакцию “Одесского вестника”. Сначала пришлось несколько поспорить с помощником редактора Барским – говорят, ужасным прохвостом, неоднократно битым, но, когда пришел редактор Ломницкий, то дело пошло на лад. Он обещал нам головой выдать пославших это письмо Толстому студентов, если только действительно студенты там участвовали. Напечатать же наше заявление в подлинной редакции отказался, обещав напечатать от себя опровержение. Действительно, сегодня в № 30 “Одесского вестника” помещено следующее: “По поводу появившейся в № 23 нашей газеты заметки об извещении, будто бы посланном графу Л. Н. Толстому кружком молодежи большею частью из студентов Новороссийского университета, к нам обратились студенты с просьбой указать, кто подписавшие означенное извещение. Репортер, сообщивший нам это сведение, не в состоянии был дать никаких указаний на этот счет, заявив, что получил сведение из источника, на который не может указать, и отказавшись представить доказательства в том, что в посылке извещения действительно участвовали студенты. Остается предположить, что репортер был введен кем-либо в заблуждение и легкомысленно воспользовался неправильным известием. Считаем необходимым еще добавить, что поступок, приписанный репортером ложно нескольким студентам, встретил неодобрение почти всех студентов нашего университета, по крайней мере – тех, которые в течение последних 2–3 дней бывали в университете”. Сегодня я с Орбинским заходил в редакцию поблагодарить Ломницкого. Застали лишь Барского, который говорил сегодня уже иным тоном. Я рад, что это известие опровергнуто и что инициатива опровержения принадлежит мне» (Там же. Л. 160).
Известно, что Н. И. Стратонов, увековеченный Б. С. Житковым в рассказе «Николай Исаич Пушкин», служил старшим офицером и капитаном двухпалубного товаро-пассажирского парохода «Пушкин», построенного по заказу РОПиТ в Ньюкасле в 1881 г., который эксплуатировался по линии Одесса – Батум с заходами в Севастополь, Ялту, Туапсе, Сочи, Гагру, Сухум; списанный в 1913 г., переоборудован в плавучую пристань. Н. И. Стратонов служил также капитаном товаро-пассажирского парохода «Великий князь Константин» (второй), который разбился, наскочив на скалу во время шторма (см. дневниковую запись В. В. Стратонова от 16 февраля 1891 г. (НИОР РГБ. Ф. 218. Карт. 1068. Ед. хр. 4. Л. 308)).
Bepul matn qismi tugad.