Kitobni o'qish: «Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя»


© Яранцев В. Н., 2023
© Издательство АО «Молодая гвардия», 2023
Выражаю чувство искренней благодарности классикам иванововедения Н. Н. Яновскому, М. В. Минокину, Е. Л. Цейтлину, П. П. Косенко, Е. А. Краснощековой, Л. А. Гладковской, Е. А. Папковой, которые внесли в изучение творчества Всеволода Иванова неоценимый вклад.
Автор также благодарит: Новосибирскую государственную областную научную библиотеку, директора С. А. Тарасову, заместителя директора В. Г. Деева, а также О. Д. Владимирскую, Т. Н. Красникову, К. Н. Шелестюк, оказавших немалую помощь в написании книги; Государственную публичную научно-техническую библиотеку Сибирского отделения Российской академии наук, директора И. В. Лизунову, А. С. Метелькова, сотрудников читальных залов; Городской Центр истории Новосибирской книги им. Н. П. Литвинова, его руководителей и сотрудников Н. И. Левченко, Д. С. Судакову; Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук и его сотрудников, особенно Елену Алексеевну Папкову, доктора филологических наук, внучку Вс. В. Иванова, без которой эта книга была бы совершенно иной.
Часть первая
Сибирь

Глава 1
Муки биографии
Биография из романа
Всеволод Иванов – дитя не одной только земли, не одной эпохи и не одной крови. Над этой загадкой многорождения, многорожденности бьются и поныне иванововеды. Не замечая того, что пытался разгадать тайну своего рождения, и не только литературного, сам писатель. И разве не об этом тоже его гениальный рассказ «Дитё», когда на руках у молодой «киргизки» волей «диких людей» – партизан «отряда Красной гвардии тов. Селиванова» – оказываются два ребенка: белый и смуглый, русский и «киргиз», европеец и азиат. Азиата дикари-партизаны ликвидировали. Но ведь русского, белого Васю вскармливала все та же «киргизка». И вырастет этот Вася на молоке иной расы и крови, и будет он уже другой крови – ни красным, из партизанского отряда, ни белым, благородного офицера противников, ни степняком из «киргизского» аула, а человеком, носящим в себе все эти начала. Примирить их, соединить, угомонить в себе станет отныне главным его делом.
Так что вопрос из статьи Н. Анова «Сколько было Всеволодов Ивановых?» нужно толковать шире, чем только «красный» или «белый», революционер или колчаковец. В разные годы в нем пробуждался то один Иванов, то второй, то третий, и был ли им счет? Нет, почерк, стиль, язык автора «Бронепоезда 14–69» были узнаваемы в ряду лихого «конармейского» И. Бабеля, плотски-всеядного А. Толстого или даже мужицки-«хулиганского» С. Есенина. Но внутри, в содержании, в крови, все продолжало бурлить, выходить из берегов. Он никак не мог закончить, утихомирить созданное произведение, словно противящееся законченности. И он вновь и вновь переделывал, бросал, оставлял, спустя годы опять брался и опять откладывал. И вот мы имеем внушительный том «Неизвестного Всеволода Иванова». Одно произведение недописано, другое переделано позже так, что не узнаешь прототипа, третье ушло в небытие архива или домашнего книжного шкафа, не нужное советским издательствам, недопонятое самим же автором, стоящим над ним в недоумении. А о четвертых и вспоминать не хотелось, настолько другой – второй или третий по счету Иванов – далеко ушел от образа мыслей Иванова-первого или второго, стал, как ему казалось, чужд им. Так, «петроградский» Иванов и хотел бы родиться заново, с нуля, отрезать себя от Иванова «сибирского». Но увидел, что с Сибирью он связан навеки, и, что бы ни писал, сибиряки, сибирское так или иначе давало о себе знать. И даже украинец Пархоменко образца 1939 года оказался кровно, глубинно родственен Ваське Запусу, сложившему буйную голову в «голубых песках» «южной Сибири».
Так выясняется, что всех Ивановых разных эпох связывает воедино этот необычный для многих, тем более для столичных критиков и литературоведов, неизвестный им край. Это Сибирь. Но Сибирь особая, пограничная, крайняя, до такой степени, что эту ее часть можно уже и Казахстаном назвать (П. Косенко). Ибо сам Иванов в одной из автобиографий (1924) написал о месте своего рождения: «Родился в поселке Лебяжьем Семипалатинской области, на краю киргизской (т. е. казахской) степи – у Иртыша». И тут придется углубиться в историю. Ведь разрешить загадку рождения Иванова, приблизиться к тайне – тайному тайных! – его творчества, породы, расы, крови, его питавших, без этого нельзя. Дело же в том, что эту границу, этот «край степи», о котором говорит автобиография, установили казаки во время активного заселения – колонизации русскими «туземной» земли, чтобы более-менее четко обозначить границу Российской империи еще во времена Петра I. «Киргизы» же долго с этим не могли смириться, успокоиться, делали набеги на казачьи станицы Горькой линии вдоль Иртыша, поднимали восстания. Но со временем и те и другие поняли, что можно жить мирно как с границей, так и без нее. И то, что разделяло «Россию» и «Азию», могло и объединять, мирить народы и в итоге смешивать их в одну новую, сибирскую расу, «этнографический тип», по словам Н. Ядринцева. В его книге – библии сибирского патриотизма «Сибирь как колония» – дан прекрасный очерк формирования этого типа, когда «русская народность не могла, однако же, поглотить инородцев, не смешиваясь с ними, не купив свою победу слитием, то есть не окрасившись сама побежденным инородческим элементом». И если «в середине», то есть в глубине русского населения оно «быстро всасывает их и поглощает», то «около самых границ мы встречаем резко инородческие помеси». Возникавшие гибриды, или метисы, особенно на первых порах, могли быть чреваты проявлениями «разных резких изменений и уклонений физиологических и патологических, прогрессивных и регрессивных». Сторонний наблюдатель, путешественник и вовсе мог, пишет Ядринцев, «поражаться резкими контрастами и хаотическим смешением всевозможных противоречий и крайностей (…) с одной стороны, более или менее замечательные умственные дарования, с другой – микроцефалов, кретинов, идиотов или вообще, “дурачков”, как говорили в Сибири…»
Напомним, что речь идет о становлении данного «типа», первичной колонизации Сибири и «киргизских» степей. Поэтому не следует прямолинейно переносить эти слова на конец XIX века, когда в феврале 1895 г. родился Всеволод Иванов в поселке Лебяжье Семипалатинской губернии Павлодарского уезда. Или «на краю киргизской степи», о чем пишет он сам. В других автобиографиях он, правда, называет родной поселок «казачьим» (1925) или «поселком сибирских казаков» (1927). Далек тут, как видим, Иванов от определенности: то киргизские степи, то казачьи станицы, то Казахстан, то Сибирь. Это ли не пример «хаотического смешения противоречий и крайностей»? Но это же и симптом широты мышления, «замечательных умственных способностей», о которых далее пишет Н. Ядринцев. Оставим «кретинизм-идиотизм» медикам. А вот некое чудачество, юродство, как одно из проявлений сибирского «этнографического типа», почему бы и не отметить, не взять на заметку, если пишешь о Всеволоде Иванове. Тем легче понять и природу характера отца писателя Вячеслава Алексеевича, человека явно не устоявшихся взглядов и интересов, спонтанных поступков, крайне неуравновешенного. Настолько, что не знаешь, гениальностью это отмечено или чем-то нездоровым. И отделить одно от другого невозможно. Хотя в одном из эпизодов похождений Иванова-старшего, описанного Ивановым-младшим в его автобиографическом романе «Похождения факира», он попадает-таки в сумасшедший дом.
Вообще, весь маршрут и набор поступков и деяний отца писателя – клинический, готовая «история болезни». Вспомним начало «Похождений факира»: «решил стать ученым», «взялся составить словарь киргизского языка»; увидев замечательную форму студентов Лазаревского института восточных языков, уехал в Москву сдавать экзамены; потом надумал посетить Мекку, но из Одессы поплыл на пароходе в Иерусалим, только потому, что он отправлялся раньше других; работал сельским учителем в селе Волчиха, городах Колывань и Томск; будучи записанным в казаки, идет к «воинскому начальнику», чтобы отправиться на войну, но по пути заглядывает в публичный дом, где якобы должна находиться влюбленная в него учительница, и уже у «воинского начальника» устраивает скандал, портит саблей портрет Николая II, за что его и отправили в сумасшедший дом, признав белую горячку. Пьянство было повсеместным в Сибири в XIX веке и бытовало, по Н. Ядринцеву, «чаще всего среди ссыльных и приисковых рабочих, на почве психических расстройств и потрясений (несчастья, тоска по родине, наклонность к преступлению)». Отец же Иванова был как раз из приисковых рабочих, о чем он писал в своих автобиографиях. Но только ли алкоголь был причиной горячечного состояния Иванова-старшего, терявшего подчас ориентацию в пространстве и времени? Он не отменяет тот факт, что «сибирское русское население даровито, но поставлено в такие условия, что выдающаяся умственная сила, подавленная в своей среде, должна была непременно вырваться из нее и бежать из этого края», – писал Н. Ядринцев. К психопатологическому объяснению поступков сибиряков присоединялось и социальное. Но даровитость-то, этнографическая она или нет, все равно присутствует, побуждая к похождениям, странствиям, чудачествам.
Заметим, что в этой же художественной автобиографии Иванова – романе «Похождения факира» – странствия отца, хаотические и беспорядочные, переплетаются с приключениями сына, постепенно созревающего для собственных похождений, еще более хаотических и долгих. Да и как иначе, если, пишет Иванов в романе, он мог в течение двух недель рассказывать знакомому гимназисту «содержание сорока книг, которые тут же и придумывал, от заглавия, автора и до счастливого конца». Удивительно ли, что вскоре сам он, «Сиволот» (от «Всеволод»), захотел сказку сделать былью, иметь собственные приключения и авантюры.
И здесь нельзя избежать весьма щепетильного вопроса о том, насколько можно доверять «Похождениям факира» как биографическому источнику. Все-таки на книге значится: «роман», художественное произведение, и грань между реальностью и вымыслом в самоописаниях найти трудно, а то и невозможно. Но это хорошо вписывается в вышеизложенные соображения по поводу происхождения сибирского «этнографического типа», особенно на границе существования разных по языку, оседлости, традициям народов: смешались они на этой границе так, что порой не различишь, где тут русский или казах, из «благородных» он или из «плебеев», образован он, культурен, эрудирован или ко всему надо ставить приставку «псевдо-». Что тут говорить, если элементарное районирование, т. е. деление новоприобретенных Россией степных земель – мест кочевок казахов – проводили не раз и не два, тасуя соприкасающиеся южносибирские и североказахстанские области то в Степной край, то в Туркестан с новообразованными губерниями и уездами. Так что жители этих земель буквально теряли почву под ногами, думая-гадая, в Сибири они живут или в Казахстане, в России или в Азии, или еще где-нибудь. И потому Индия из сказки, легенды, мифа уже не казалась такой недоступной и таинственной, в условиях географического, так сказать, релятивизма. Она и далеко и близко, ее можно и «сочинить», но можно и дойти до нее, доехать. Поэтому так нередки в романе описания маршрутов героя и его друзей через вполне реальные города и веси Азии, Урала, Кавказа. Контрапункт же здесь в том, что постепенно Всеволод-Сиволот обретает эту Индию в себе, своем сознании и поведении, деяниях и поступках, а главное, знакомствах.
Не будь Петьки Захарова, Филиппинского, Пашки Ковалева и многих других, не профанировал бы он свою мечту, превратив ее в факирство и балаганство, не взял бы на вооружение иронию и анекдотизм, чтобы защититься от горестных обстоятельств своих скитаний, зачастую и гибельных. Кажется, что и сам роман – это творимое на глазах путешествие, когда писатель, отправляясь из поселка Лебяжьего в Павлодар, и сам не знает, что его ждет дальше, несмотря на уже известные ему «прожитые» факты собственной биографии. И он отклоняется. То в откровенное «горьковство» с его «босяцко»-человеческим реализмом, дорожащим любым, мало-мальски значимым человеком, встреченным по пути, то в авантюрно-психологическое повествование, где мистика Э. По переплетается с приключенческим пылом Ж. Верна (см. эпиграфы из их произведений к частям книги). Ибо что это, как не мистика, когда Иванов, загоревшись цирком, больше затем углубляется в себя, свои способности, чем вовне, чтобы испытать себя в профессиях борца, фокусника, клоуна, куплетиста, но и быстро для него обесценившихся.
Единственно подлинным, что дает опору биографу писателя и что поддерживало самого Иванова в эти бездомные шесть лет, это память о родных и близких ему Лебяжьем и Павлодаре. Неразлучной парой, они постоянно присутствуют в душе странствующего «рыцаря» Всеволода-Сиволота, неслучайно полюбившего эту версию своего имени: в нем есть что-то средневековое, эпическое вроде Ланселота или Дон Кихота. Вплоть до ощущения, что он на самом деле никуда из родных мест не уходил, а настоящей Индией для него было это Лебяжье-Павлодар. Есть и ярко переданные зрительные впечатления, «картинка», передающая облик и села, и города. И если вначале, еще до похождений, это «унылый городишко», скучный, желтого цвета: «желтый яр, желтый ветер, желтая река Иртыш», то затем, чем дольше разлука, тем милее он становится. Пока однажды, будучи уже в Кургане, он не разразился настоящим гимном селу и городу: «О, это Лебяжье! О, этот Павлодар! Я и посейчас вижу, как во сне, эти бесконечно пыльные улицы, по которым не спеша шагают люди, каждый из которых непременно самородок. Павлодар есть, в сущности, расширенное Лебяжье, с прогимназией, казачьим управлением, городской думой, с полицейскими участками. В Лебяжьем вместо полицейского – поселковый атаман, вместо прогимназии, городского училища и сельскохозяйственной школы – Вячеслав Иванов с его тремя десятками учеников. Но возле высокого песчаного берега в Лебяжьем такая же пристань, как и в Павлодаре, а за поселком несколько мельниц, курган, степь. Вдоль улицы ни одного дерева, и всегда, когда бы и сколько я там ни бывал, вдоль улицы идет теленок». Самородность лебяженцев при этом так велика, что они вполне могли жить в столице мировых, без преувеличения, наук и искусств. Список этих жителей огромен, невероятен и гомеричен, от Асмуса и античного Саллюстия до С. Витте и японского генерала Ноги, что, конечно, настраивает на восприятие юмористическое.
Если же читатель не удовлетворится таким «фигурным» изображением Павлодара и его села-спутника Лебяжьего, то можно взять очерк старшего современника Иванова, блестящего писателя и будущего классика сибирской литературы Александра Новоселова (род. 1884), «Коряков-Кала». В нем Павлодар, возникший на месте казачьего Коряковского форпоста, дан во всей красе точно документированного и одновременно художественного текста, почти рассказа. Вырос Павлодар в город на «торговле со степью», «по инерции», а потом, «словно испугавшись такой дерзости, в недоумении застыл», «что-то оборвалось в его жизни, что-то наложило печать заброшенности, несуразности, апатии». Отсюда и безрадостная «физиология» города: «Несколько пристаней да плавучие мостки для прачек», «по краю яра серой линией тянутся одноэтажные дома», «тусклые, скучные», «на пристанях – солидные кирпичные амбары», «в грудах клади неуклюже копошатся грузчики-киргизы (…) в вывернутых наизнанку теплых шапках, даже малахаях или в повязанных по-бабьи засаленных платках (…) бронзовое жилистое тело играет на солнце каждым мускулом (…). На вершине работают русские. Киргизу там не доверяют»; «едят они плохо, кроме чая почти ничего». А вот «киргизы»-извозчики, они спешат к прибывающему пароходу на «дребезжащих, скверно кованных коробках», запряженных «типично степными» лошадями, в городе выглядящими убого, «внушая жалость и большое недоверие».
А вот и то, что Новоселов называет «примитивной эстетикой», но через что Иванов надеялся прийти к высотам духа – балаганно-цирковое искусство. Автор «Коряков-Калы» откровенно издевается над образчиками такого «искусства»: это и «китаец с обезьяной и змеями» (змей он «запускает в нос, а выпускает изо рта»), это и «захудалый фокусник», мистер Пип, объявляющий, что «залезет в обыкновенную пивную бутылку и в течение 15 минут высидит там из обыкновенных яиц дюжину цыплят», и после признания прямо на сцене в обмане («не обедал неделю», «есть хочу!») заслуживший от зрителей побои.
Очерк написан хотя и патриотом казахстанской Сибири, ее уроженцем, земляком Иванова (Новоселов родился в пос. Железинский Павлодарского уезда Семипалатинской губ.), но больше – интеллигентом, социал-демократом, революционером, неслучайно оказавшемся в 1918 г. министром внутренних дел Сибирского правительства, убитым в том же году «за политику». Для него его малая родина только «остров прошлого». А для Иванова и его отца Лебяжье-Павлодар – место необычное, с огромным потенциалом развития. Ярким образчиком такого типа жителя такого места и одновременно символом, эмблемой Лебяжьего-Павлодара, его «внезапно-тщеславного» мышления является отец писателя Вячеслав Алексеевич Иванов. В романе его сын Всеволод-Сиволот, где бы он ни был, чувствует неразрывную связь с ним и даже получает от него пространные письма – может быть, чисто романная придумка.
Но в том, что Вяч. Иванов является живым воплощением своих родных мест, нельзя усомниться: юный Всеволод уличает отца в том же пороке тщеславия, а уж «внезапностью» он просто болен. Чего стоит затея с Лебяжьим банком, для создания которого он уповает на клад, который вот-вот найдет в окрестностях села, а пока должно хватить доходов от алебастрового карьера. При этом он, несомненно, умен: читал «Шопенгауэра, Соловьева, Вундта», «Петрарку, Лукиана, Калидасу, Петрония», у него своеобразная для сельского учителя эрудиция. Но арифметику в школе он преподавал «с плясом», чистописание тоже: «Он играл на балалайке, а ученики плясали по кругу, вдоль которого были выведены по полу мелом правильно написанные буквы». А выучив арабский язык, правда, по «детскому учебнику», он читал «киргизам» Коран по-арабски, «объяснял будущее и настоящее», «врачевал».
Мечтал он и об основании в Лебяжьем «Объединенного Иртышско-Китайского банка» с филиалами вплоть до Пекина, который «способен осветить всю Сибирь». Это ли не факирство своего рода? Только отец не прокалывал себя женскими шпильками, подвешивая на них гирьки по три фунта весом, как сын в эпоху своего факирства, а все-таки радел о Сибири, хоть и по-своему, пусть и комически. Но и есть ли какая-то доля истины в семейной легенде о том, что Вяч. Иванов был незаконнорожденным сыном генерал-губернатора Туркестана К. Кауфмана? Человек этот был во второй половине XIX века весьма известным военным деятелем, участвовавшим в Кавказской войне с Шамилем, возглавлял военный округ в Литве и других местах. Его славные деяния и заслуги в Средней Азии – усмирение и покорение Кокандского и Хивинского ханств – приходятся на 1860–1870-е гг., когда, видимо, и родился Вяч. Иванов (точной даты его рождения нет). Как пишет Вс. Иванов, мать отца, Дарья Бундова, служившая «экономкой у знаменитого генерала Кауфмана», «завоевателя Туркестана», и «согрешила» с ним: «грех этот (т. е. Вяч. Иванов. – В. Я.) от Кауфмана». Почему тогда его отчество «Алексеевич», а фамилия «Иванов», годная и для нерусских? Да и материнская фамилия похожа на производную от немецкого «Бунд» или даже еврейского языка (была тогда, например, известная партия еврейских политиков «Бунд»). Да и внешность у отца была не очень-то русской: «желтое лицо», «карие узкие глаза», «весь стройный, ловкий, узкий». Посмотрим на его фото 1895–1897 гг.: узкое овальное лицо, прямой нос, бросающейся в глаза скуластости или раскосости не заметно.
В отличие от матери, в которой очевидно нечто «киргизское». Несмотря на ее вроде бы польские корни и девичью фамилию «Савицкая». Кстати, этой фамилией часто в своих скитаниях и после любил пользоваться Вс. Иванов. В то время как внешний вид выдавал в нем «киргизскую» кровь. Вспомним эпизод из «Похождений факира», когда в него, 15-летнего приказчика торгового каравана, влюбилась дочь степного султана, чистокровная «киргизка». «Она многим походила на меня: лунообразное лицо, коротенькие ручки, серые глаза, окаймленные припухлыми веками (…). На киргизский вкус я тогда был красив». Только сам султан углядел во Всеволоде недостаток: «Будь бы у этого приказчика черные глаза, он был бы совсем красив, а то словно капнули на лицо загрязненным молоком». Сам же Иванов часто переживал по поводу своего непородистого носа: «Это мякиш какой-то, бесскорлупное яйцо, выплывок, голыш! Мне казалось, что нос мой вытеснил подбородок, отталкивал щеки, стремился занять все мое лицо». Отец и тот ему однажды заметил: «Наши носы прямые. Откуда у тебя такой вынырнул, непонятно», притом что отцовское лицо, на его взгляд, было «замечательным». Может, этот неудавшийся нос был одной из причин занятий Иванова факирством, т. е., согласно толкованиям этого слова, экспериментами со своим телом. «Факир (арабск. буквально – «бедняк, нищий») – исполнитель номера, основанного на демонстрации нечувствительности тела к физической боли. Среди трюков, исполняемых Ф.: хождение босиком по лезвиям сабель, горящим углям, битому стеклу; Ф. протыкали острыми предметами руки, щеки, язык, глотали огонь, лягушек, рыб, шпаги и др.». Или их закапывали живыми в землю.
Мы неслучайно цитируем здесь определение факирства из энциклопедии «Цирковое искусство», ибо Иванов начинал работу над собой – сначала с телом, потом с духом – в цирке, точнее, балагане, превратив, таким образом, свое странствие в Индию в цирковое представление. Но и пытался изобрести свою «систему», почти философию, чтобы направить свое факирство в серьезное русло: выписывал из Петербурга книги по мистике и оккультизму, например Папюса, индийского йога Рамачараки. Но приобрел вместо «Волшебной библиотеки» магических знаний и навыков только очки. Хотя он и продолжал называть себя «Бен-Али-Бей, знаменитый факир и дервиш», вся «система» его сводилась к воспитанию «крепкой воли и неустрашимости», а также «взаимоуважения» при отсутствии тщеславия. Но воздействия на свою внешность тоже не получилось.
Так и пришел в итоге Иванов к тому, от чего ушел еще в Павлодаре, пустившись в странствия: к работе типографщика-наборщика, которую и нашел теперь уже в Кургане. Впоследствии этот чередовательный ритм: зима-осень в типографии, весна-лето в балаганных странствиях, станет для Иванова привычным. Приобрел он и внешность соответствующую. Сравним две фотографии разных лет. На первой, сделанной в Павлодаре и датированной 1910 годом, стоит еще мальчик-подросток, навытяжку, руки по швам, в костюме, похожем на форму, видимо, того же самого сельхозучилища. В позе и выражении лица, еще без очков, есть скованность, напряжение, но и выправка: чувствуется, мальчик воспитанный. Шесть лет спустя перед нами уже юный интеллектуал-демократ: пенсне, какая-то «эксклюзивная» шляпа набекрень, короткий галстук, что-то вроде толстовки – уже без всяких пиджаков. И поза с вызовом: одна рука на поясе, взгляд сосредоточенный, «факирский», без улыбки. «Цирк» здесь еще виден, но уже в меру. Так типография, книги, где они рождаются, литература, которая Ивановым уже пишется, становятся важным промежуточным пунктом на пути в Индию «физическую», т. е. географически-пространственную, и духовную. Пункт неожиданный, потому что от Павлодара через Курган в Индию не дойти, наоборот, только отдалиться от нее и Сибири так и не покинуть: все эти годы он только кружил по ее просторам. Почти, как в Библии, Ветхом Завете, где евреи в изгнании ходили 40 лет по маленькой Палестине, по сути, на одном месте.
И все-таки, оглядываясь на пройденный Ивановым путь, уточним «координаты» этого периода жизни Иванова: даты, села, города, где начинался Иванов, где зарождалось его будущее писательство. Итак, родился Всеволод Иванов в селе Лебяжьем Павлодарского уезда Семипалатинской губернии в феврале 1895 г. – хотя в романе о годе и дате рождения ничего не сказано. Около 1904 г. семья переехала в с. Волчиху Барнаульского уезда: дата опознается по словам автора, что «в начале Русско-японской войны отец мой служил учителем». Здесь же упоминаются два брата Иванова – Палладий и Андрей, последнему тогда, «наверное, лет пять». Затем все переезжают в «заштатный город Колывань», где они почему-то «должны были жить», также на Алтае (упоминается монетный завод – «колыванская медь»), отец здесь также учительствует и заготавливает «в тайге дрова для себя и для школы». В Волчихе Иванов поступает в церковно-приходскую школу, там служит и его отец. Село ему, однако, не нравилось из-за эпизода расправы с цыганом-конокрадом. Также там умер брат Андрей от укуса змеи. Потом семья переезжает в Томск, потому что туда в сумасшедший дом «отправили» отца: «у него нашли белую горячку». Если помнить, что попал он туда после инцидента с «военным специалистом», у которого отец записывался на Русско-японскую войну, то из слов Иванова «в Томске мы прожили два года», можно датировать томский период его жизни, как 1904/05 или 1906/07 год.
Там семья поселилась у одной из сестер матери, «бедной» Фелицаты Семеновны, в ее доме на берегу Иртыша. Мать работает прачкой у второй, «богатой» сестры Фиозы, муж которой, дядя Иванова, Василий Ефимович Петров, устроил племянника в сельскохозяйственную школу. Судя по упоминанию автора романа – «мне тринадцать лет» – произошло это в 1908 г., если считать его годом рождения 1895-й. При этом летом учащиеся жили и работали за городом: «Я пахал, боронил, сидел на косилке, гонял волов в город за лесом…» После окончания он должен был стать «сельскохозяйственным техником». Проучился, однако, в школе Иванов всего год, и в 1909-м его «пустили» из нее. Там же, видимо, и зародилась его мечта о путешествии в Индию морем. В том же году он летом работает приказчиком с Кузьмой Македоновым, «зав. лавкой купца Лыкошина в поселке Урлютюп», что вниз по Иртышу. Надо было возить лес, «менять мануфактуру и галантерею на киргизское масло». По словам писателя, ему в это время 15 лет, значит, работал он приказчиком также год, до 1910-го. Ибо вскоре он уходит от Македонова (инцидент с порчей кожи на купеческом складе), и все тот же Василий Ефимович устраивает его в павлодарскую типографию В. Владычкина. Сначала работает вертельщиком, затем учится профессии наборщика, с помощью г. Злобина.
Осенью 1910 г. в Павлодар приезжает цирк А. Коромыслова, Иванов учится канатоходству, борьбе, но останавливается на амплуа «факира и дервиша», берет имя Бен-Али-Бей, под которым хочет начать свою цирковую деятельность. Иванов прощается с домом в Лебяжьем и отплывает на пароходе из Павлодара в Омск, откуда хочет «добираться до Индии сухим путем» уже. Отсюда и начинается череда скитаний Иванова, у которых можно наметить только маршрут, но которые четко не датируешь. «Буфетный юноша» в «подворье» при церкви, наборщик в епархиальной типографии в Омске. В Петропавловске в здании школы состоялось первое выступление Бен-Али-Бея с глотанием шпаги, шпильками и проч. Здесь же складывается коллектив из четырех человек: Иванов и его сверстник Петька Захаров, Пашка Ковалев и Константин Филиппинский, взрослый сочинитель скучных анекдотов. Затем они пошли к Шадринску и Кургану через село Мокроусово, где попытались в помещении школы показать спектакль по пьесе Иванова. В Шадринске, уездном городе Курганской губернии, в театре Вольного пожарного общества он должен был выступить с «куплетами на злобу дня» под именем Всеволод Савицкий, но по вине конкурентов не выступил. По дороге из Шадринска в Челябинск Иванов поссорился с «труппой» и ушел один, «обратно в Сибирь», чуть не став «божьим нахлебником», богомольным странником-нищим. В Кургане поступил в типографию Кочешева набирать газету «Курганский вестник», сказав, что прибыл из Самары. В свободное время «придумывал фокусы»: «говорящая голова», «револьверный выстрел», «птица с магическим голосом» и т. д. Разрабатывал свою факирскую «систему». Здесь появляется первая полная дата – «16 /XII 1912», запись в дневнике. Можно сказать, что здесь, в Кургане, в 1912 г. закончился первый этап двухгодовых скитаний Иванова, больше похожих на испытания выносливости тела и духа, не зря затем мемуаристы постоянно отмечали, описывая внешность Иванова, плечистость его фигуры, плотной, крепко сбитой.
1913 год оказывается самым оккультным, мистическим. Иванов продолжал собирать «Волшебную библиотеку», в позе «киргиза или индийца» размышлял или медитировал, обдумывал фокусы, голодал, гордясь своим воздержанием, вырабатывал «волю и терпение», пробовал «приучать себя к змеям». Часто все это происходило в лесу, на особой поляне, где его охватывало «серебряное очарование». Зимой выходил голый в ночь и в пургу на мороз до двадцати минут (иногда и до часу), чтобы достичь «просветленного состояния», проводил с другом сеансы телепатии. В мае 1914 г. Иванов с вновь обретенными друзьями едет на товарном поезде на Запад, по маршруту до Баку, но доехали только до Екатеринбурга. Точнее, до пригорода – Березовского завода, где на 25 мая назначили большое представление. Иванов там должен был выступить раусным антре-клоуном, т. е. разговаривающим с публикой перед очередным номером, также работал капельдинером и билетером. После провала предприятия и скитаний по окрестностям устраивается в екатеринбургский ресторан куплетистом, по сути, в «шантан» с девицами легкого поведения. Уйдя оттуда со скандалом (не понравились его куплеты), устраивается в типографию, откуда, тоже со скандалом (хозяин не выплачивал зарплату), перебирается в чаеразвесочную компанию сортировщиком чая. В эти же дни врач прописывает ему очки: «Вдруг из тумана предо мною всплыл очень четкий и ясный мир», и тут же покупает пенсне «на черной ленте». Покинув чайную компанию и столицу Урала, идет пешком в Ирбит: там 21 июля объявляет о своем выступлении – «факира и дервиша Бен-Али-Бея». Начало Первой мировой войны отменяет все выступления, их балаганная компания распадается, Иванов возвращается в Екатеринбург, откуда едет на поезде в Тюмень. После долгих поисков устраивается в типографию «верстать и корректировать экстренные выпуски телеграмм» с фронта. Вскоре был уволен за грубую ошибку при наборе. Пишет пьесу на тему начавшейся войны, но ее признают антипатриотичной, и полиция требует покинуть Тюмень «в 24 часа». В селе Преображенском неудачно выступил антре-клоуном на балаганном представлении. Ишим становится последним пунктом романного повествования, обрываясь зимой 1915 г., когда Иванов без работы и дома живет где-то в ночлежке, сочиняя план будущего романа.
Этот второй этап похождений Иванова (первый начался в 1912 г.) оказывается еще менее успешным, превращая мнимое путешествие в Индию из трагикомедии почти в трагедию. Ибо обнаруживается фатальная неспособность героя ловчить и обманывать, применять силу, наглость, беспринципность, чтобы выжить в мире социального дна. Эту пустоту непонятости, невостребованности, одиночества Иванову все чаще заполняет его отец, чьи письма настигают его почти во всех пунктах скитаний. Было ли так в реальности, неизвестно. А если нет, то учащающиеся воспоминания о нем, несомненно, обозначали тоску по своей малой родине, по Лебяжьему, Павлодару. И все-таки Иванов в родные места не вернулся. В отличие от отца, который, по сути, скитался постоянно, начиная с ранних лет работы на приисках. Но чаще у него были «скитания» духа, фантазии. Апофеоз его романтической фантазии, устремленной к путешествиям – история о «бессмертном» морском капитане Лянгасове и его попугае Худаке. Например, о плавании на остров Яву, когда Худак просит его передать «поклон» местным попугаям, и далее в таком же роде. Любил он в письмах пересказывать разные «истории» из газет – о политике, «техническом перевороте» (новые корабли, автомобили, аэропланы и т. д.) и прочую всякую всячину. Фигура отца во второй половине романа становится все ярче, колоритнее, самостоятельнее и оказывается способной конкурировать с главным автобиографическим героем. Это заметил учитель Иванова А. М. Горький, написав ему: «…очень хороши страницы, где Вы пишете отца, и, если б Вы отнеслись к этой фигуре более внимательно, – наша литература получила бы своего Тиля, Тартарена, Кола Брюньона. Именно так, я знаю, что не преувеличиваю».
Однако было еще одно «лицо», один «персонаж», не менее важный для Иванова, чем его уникальный отец. В отличие от отца, воплощавшего в себе все-таки не столько отдельного человека, личность, тип, сколько его малую родину – Лебяжье-Павлодар, в минуты огорчений, разочарований, бед, он вспоминал «о горькой участи бедного, несчастного Пима!». Или «Бедный Артур Гордон Пим! Несчастный Артур Гордон Пим!». Можно согласиться с комментатором романа Иванова Е. Краснощековой, что «мотив “бедного Пима”» возникает почти каждый раз, когда герой оказывается в тяжелом положении, испытывает страдания, становясь завуалированным призывом посочувствовать ему». Но, помимо этого, есть и другой, весьма важный смысл незримого присутствия произведения Э. По в «Похождениях факира», важность которого Иванов подчеркнул, сделав цитату из него эпиграфом к роману. Это попытки изобразить себя именно в биографическом романе. Но важно и то, какое произведение он цитирует. Второй эпиграф дает читателю подсказку, проясняя сопоставительный смысл цитаты – она из романа Ж. Верна «Ледяной сфинкс». В нем великий фантаст, весьма почитавший Э. По, решил продолжить внезапно обрывавшуюся «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима».
Чтобы не запутаться, надо отвлечься от того, что «Ледяной сфинкс» – роман фантастический. Потому что весь этот роман Ж. Верна построен на том, что произведение об Артуре Г. Пиме не фантастика, а записки реального человека, побывавшего в опасной антарктической экспедиции в районе Южного полюса. В плавании другой экспедиции по следам «пимовской» и выясняется, что Пим действительно существовал. Тем более что герои романа встретили спутников его плавания и, наконец, нашли его самого, вернее, его останки.
Калейдоскоп анкет. Карым
А теперь давайте посмотрим на роман Иванова сквозь двойную призму этих романов Э. По и Ж. Верна, являющихся, по сути, записками путешественников. Ведь если отождествить героя «Похождений факира» с Пимом, что он и сам частенько делает, то автор романа, тоже Иванов, хочет, пытается, подобно Ж. Верну из «Ледяного сфинкса», доказать, что Всеволод / Сиволот эпохи сибирских скитаний 1910–1915 гг. был действительно таким и все происшествия, в том числе невероятные, были, существовали! Но только хочет доказать, а вот получится у него это или нет, он и сам не может понять. Ибо в одном интервью эпохи создания романа Иванов говорит, что твердо намерен в нем «рассказать настоящую, биографическую правду», сбросив «груз беллетристических навыков», приобретенный в начале 1930-х гг. А в «Истории моих книг» (далее – также «История») уже пишет, что «наиболее биографичен» роман «только в первой своей части», и весь он лишь «слегка автобиографический». Да и как иначе, если сами «Похождения факира», по словам писателя, должны были составлять единую трилогию с предыдущими романами «Кремль» и «У», где правил бал В. Шкловский и почти футуристический эксперимент. И все-таки к роману «Похождения факира» надо отнестись и как к достаточно серьезному источнику биографических сведений об Иванове. Об этом говорит и весьма требовательно о себе заявляющий биографический дискурс (при всем своем «захлебе», захваченности событиями и людьми, писатель не забывает ставить даты этих событий, вплоть до месяца и дня), и почти очерковая манера изображения персонажей (В. Е. Петрова, К. К. Македонова, Г. Заботина, владельца цирка), сыгравших важную роль в жизни Иванова. Есть фигуры, чья реальность кажется неполной, но придумать которые трудно. Это, во-первых, П. Захаров, главное «алиби» которого в том, что он павлодарец, курчавый, то есть с признаками метиса. Как у Э. По и Ж. Верна, в произведениях которых решающую роль сыграл индейско-американский метис Дирк Петерс. Именно Захаров нашел письменное послание учащегося павлодарского сельхозучилища Всеволода Иванова и, поддерживая его «волшебную» идею хождения в Индию, в то же время вовлек его в авантюру с балаганными представлениями и факирским трюкачеством.
Известные к настоящему времени автобиографии и анкета должны рассматриваться в неразрывном единстве с автобиографической канвой «Похождений факира». Автобиографизм беллетризованный, порой не хуже какого-нибудь рассказа. Так произошло с автобиографией Иванова 1922 г. (далее – А-1922). Можно согласиться с С. Поварцовым, что «автобиографического здесь мало», зато «очень (…) увлекательно». И затем строго судит писателя, что он «жутко кровавую трагедию» превращает «в смешной фарс, в приключенческую пустяковину». В доказательство исследователь приводит мемуары друга Иванова Б. Четверикова. Подавая ему книгу или журнал с напечатанной там А-1922, Иванов говорит: «Почитай-ка на сон грядущий автобиографию. Я тут малость приврал, но, по-моему, иногда полезно приукрасить, а то читать не будут». Однако речь тут идет о самом сложном и, может быть, ключевом моменте в жизни Иванова – 1919 годе. Тогда сознание и саму личность писателя вдруг постиг хаос и сумбур всероссийский, в котором каждый, по сути, оказался щепкой в водовороте событий. И то, что он счастливо – волшебно, по манию Горького – избежал гибели и безвестности, вызвало в нем на какое-то время настоящую эйфорию, отразившуюся на его творчестве и автобиографиях. Нельзя сбрасывать со счетов и роковой «фактор Сорокина», человека близкого Иванову склада, способствовавшего перевороту в творчестве писателя.
Самой первой по времени является анкета, датируемая июлем-августом 1920 г. Об интересующих нас годах здесь совсем мало. Но каждый пункт примечателен. В пункте «Возраст или год рождения» Иванов записывает кратко: «1895». Столь же кратко, но неверно указано место рождения: «г. Семипалатинск». Сознательная неточность. Возможно, Иванову просто не хотелось длинно писать: губерния, уезд, село Лебяжье. Комментаторы выдвигают правдоподобную версию, что Иванов устраивался на работу в омскую газету «Рабочий путь», редактор которой А. Оленич-Гнененко хорошо его знал и не придавал этой анкете серьезного значения. Далее Иванов ставит прочерк в пункте об отце, матери, сестре, брате и т. д. Но ведь мать-то была жива! Возможно, Ирина Семеновна не была столь привязана к сыну, как Вячеслав Алексеевич, который, по сути, задал «матрицу» жизни сына на долгие годы вперед, передал ему свой горячий темперамент, стал ориентиром в предпочтениях умственных и творческих. Со слов сына Вс. Иванова – Вячеслава Всеволодовича – известно, что они совместно переводили Коран и весьма преуспели в этом. Потому и путь в Индию как вектор географический и духовный мог быть плодом совместных дум и чаяний.
В пункте об образовании Иванов пишет, отвечая на подпункт: «С(ельско) – Х(озяйственная) школа». «Где и когда» и на кого учили – пропущено. Владеет только русским языком и является «литератором». Но из «Похождений факира» мы знаем, что Иванов знал казахский язык (см. в романе казахский стих для дочки султана), и основной профессией его до 1920 г. была «наборщик», «типографский рабочий». Крайняя скупость ответов по дореволюционному периоду несет на себе отпечаток тех лет, когда новая власть могла придраться к любой детали биографии. Но вряд ли кто тогда мог так глубоко копать. Другое дело, репутация монархиста у отца в годы Гражданской войны. Тут Иванов имел основание молчать. Через два года, в 1922 г., появляется первая автобиография, где отец уже «Из приисковых рабочих», с «пролетарским происхождением»; «самоучкой сдал на учителя сельской школы». Подчеркнул его талантливость, самородность – все пока в «плюс». А вот и «минус»: «Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился», а через семь лет, когда после разлуки, в 1918 г. «приехал повидать» его, был «нечаянно» застрелен младшим братом Всеволода Палладием из дробовика. Пройдя через мытарства, герой, согласно «Истории», не возвращается в Курган, Омск или Павлодар, а направляется в Индию и почти добирается до нее. Но через границу его не пустили: необходим был заграничный паспорт.
В автобиографии 1925 г. (далее – А-1925) Иванов только добавляет подробности: из Павлодарского училища ушел из-за воровства заведующего, из приказчиков «хозяин прогнал» его за то, что не умел «надувать степных киргизов», а учителем в цирке был не курганец Галимов, а итальянец. Другая деталь: у него не все получалось в цирковых делах, потому что в раннем детстве он сломал руку. Есть и другие дополнения: оказывается, он мечтал стать еще и астрономом и выписал «из Германии трубу за двадцать пять рублей» – огромные для него деньги! А цирк был для него работой сезонной, т. е. служил там только летом, когда «в типографии работать трудно». Получается, что основной работой Иванов считал для себя все-таки типографскую, а цирк и факирство были чем-то вроде хобби. Кажется, что биография Иванова, сколько мы о ней ни говорили, все еще только в самом начале, и никак не может сдвинуться с места. Настолько неисчерпаем кладезь каких-то взаимоисключающих, противоречащих друг другу событий. А позже он принимал несбывшиеся планы, проекты, вымыслы за свершившийся факт. Не для того, чтобы улучшить биографию, а просто показать лучшие, желаемые ее варианты и возможности. Будь по-другому, не явился бы в автобиографии 1927 г. (далее – А-1927) китаец Син-Бин-У, который «научил (…) искусству факира». Вариант № 3, после предпринимателя из Кургана и итальянца, китаец с фамилией персонажа из «Бронепоезда 14–69» и «Иприта».
Нет, не хотел Иванов заурядной жизни, банальной биографии с самого ее начала. Хотя земля, почва, на которой он родился, казалось бы, склоняла к этому. А край этот, что с. Лебяжье, что Павлодар или Омск, был краем особым – «Горькой линией», славным местом сибирского казачества, взросшего, укрепившегося, создавшего свое войско, традиции, целые станицы и города в течение почти трех веков. Росло и крепло это казачество, от Тобольска и Оренбурга до Семипалатинска и Кузнецка в противостоянии кочевым народам – джунгарам и особенно казахам-«киргизам». Причем вражда эта не затихала вплоть до революции, и часто именно казаки, кичившиеся своей «цивилизованностью» перед «дикими» и «немаканными» «инородцами», были источником непрекращавшихся стычек, перераставших в восстания против завоевателей и колонизаторов, пришедших на исконные земли, помешавших их свободной, вольной жизни, занявших их угодья и кочевья. Иванов с юных лет все это видел и понимал и потому в казаки явно не стремился, хотя отца и мать числил по казачеству.
Но не лучше ли было бы, если бы Вячеслав Алексеевич происходил от П. Семенова-Тяншанского или Н. Пржевальского, чтобы бредить не военными доблестями, а славой землепроходца? Отец Иванова, несомненно, был одержим и этой сибирско-азиатской темой путешествий-открытий. Иначе не назвал бы своих сыновей столь экзотическими для того времени именами, схожими с именами известных ученых-путешественников. Так, имя Палладий, помимо уже упомянутого нами Э. По, его стихотворения «Ворон» и звучащего там имени Паллады, с той же вероятностью он мог взять и у видного исследователя-китаеведа Палладия Кафарова. Тот составил грандиозный китайско-русский словарь, где «было приведено и объяснено 11. 868 иероглифов». Не чуждый словарям (вспомним о его штудировании учебника арабского языка), отец Иванова вполне мог знать этот труд, изданный в 1888 г., т. е. незадолго до рождения его сыновей. И еще интереснейшая деталь, совпадение с Э. По: П. Кафаров «установил, что маньчжуры “почитают воронов, видя в них предков”». «Подобный культ воронов, как известно, существовал у индейцев Аляски» (С. Марков). У Э. По, правда, ворон – «птица, предвещающая зло» и смерть, но у всех этих представлений корень один – мифология. Как в некотором смысле мифологична и наша версия источника имен для сыновей Иванова-старшего.
Есть кое-что и по поводу «Всеволода». Неужто тоже взято у какого-нибудь известного китаеведа? Все-таки Сибирью, Азией и Евразией Вячеслав Алексеевич интересовался больше, чем американскими писателями. Имя же у Иванова-младшего достаточно редкое и уж явно не казачье. Откроем, например, роман И. Шухова «Горькая линия» о тех же примерно временах, в которые проходили детство и юность Всеволода. Спирька, Кирька, Трошка, Архип – то и дело встречаем мы на страницах романа. Знаменитого Н. Пржевальского знали тогда все и, наверное, знали имя его ученика и сподвижника Всеволода Роборовского. После смерти Н. Пржевальского он совершил большое путешествие-экспедицию в Восточный Тянь-Шань и прилегающие местности Тибета и Китая. Он прошел «шестнадцать тысяч верст, истратив на это тринадцать месяцев, собрал (в 1893 г.) огромную коллекцию животных, растений и их семян, образцов полезных ископаемых» (С. Марков). Так, предполагаем мы, назвав своего первенца именем славного землепроходца, не мечтал ли отец, что его Всеволод станет похожим на Роборовского, прославит и его, отца, и себя? Но Иванов избрал другой путь, и его путешествия по казачьим местам «Горькой линии» были не ради «огромных коллекций» и географических открытий, а странствием в поисках себя. Не зря он менял свои имя и фамилию, называл себя Бен-Али-Беем, Бедным Пимом, Савицким и, наконец, через несколько лет – Таракановым («Тараканов» – так он подписал свою первую книгу «Рогульки»). А простые люди звали его на свой лад – «Сиволот». Так что стать новым Потаниным, Пржевальским или Роборовским ему не было суждено. Да и маршрут его гипотетический лежал не в «Мекку» великих географов – Китай, а в Индию, страну факиров и чудес.
Вместо проторенных путей на выбор – стать линейным казаком, сельхозработником, учителем или все же знаменитым географом-этнографом и т. д. – Иванов вступил на стезю человека искусства, художника слова, пройдя через тернии балаганного циркачества и переступив через связанную с ней профессию типографского наборщика. А вместо волшебной Индии с ее экзотическими индийцами он получил бесценный опыт общения с казахскими аулами и казахами-«киргизами». Народ этот имел свои достоинства и свою историю, свой особый уклад жизни, характер, нрав, вид. В толстом томе из «Полного географического описания нашего Отечества», посвященного Туркестану и изданного в Санкт-Петербурге в 1913 г., как раз в год странствий Иванова, дано описание антропологических признаков «киргиз-казаков»: «Роста среднего (164 см), с хорошо развитой грудью; руки и ноги небольшие, телосложение крепкое, в старости склонные к ожирению; цвет кожи желтоватый; голова почти круглая, брахицефальная; волосы черные, прямые и жесткие, седеющие поздно; лицо широкое, скуластое (…); нос широкий, слегка приплюснутый». А вот признаки уже нетелесные: «Киргизы одарены хорошими умственными способностями, и учение дается им нетрудно (…). Способность к восприятию внешних впечатлений, в особенности же к запоминанию событий, людей и природы у киргизов весьма значительна, усвоение же отвлеченных понятий дается им гораздо труднее. Киргиз отличается живым, общительным и веселым характером; он находчив, сообразителен и сравнительно честен, но лукав и хитер». Он добр, гостеприимен, уважает стариков, но с другой стороны, ему присущи «любопытство, беспечность и склонность к лени, бражничеству и сплетням». Да и как иначе, если слово «казак» обозначает «бесприютных, вольных людей», и стали они отдельным народом, откочевав от родственных им «узбекских народов» (есть даже предание о происхождении казахов от узбеков).
Выходит, что «казак», «киргиз-казак» («кайсак») отличается от русского казака только своим тюркским происхождением и внешностью. По характеру же и ментальности казах и русский – оба казаки, только казахи еще не отвыкли кочевать, «их еще мало коснулась цивилизация, они ближе к природе – степи и небу и населяющим их живым и вымышленным их фантазией существам». Существует даже легенда о происхождении названия их народа от белой гусыни Каз-Ак, которая напоила и воскресила к жизни смертельно раненого героя Колчан Кадыра, и от их брака произошло «великое потомство», названное в честь нее казахами. Причем персонаж романа И. Шухова «Горькая линия» пастух Сеимбет настаивает на том, что они именно казахи, а не киргизы, как называют их русские. Поэтому, читаем далее в книге 1913 г., «дикость и безграмотность не отменяют поэтичности казахов. Отличительной чертой казаха является любовь к поэзии и умение излагать свои мысли не только ясно и изящно, но и красноречиво. Отсюда развитие устной народной литературы, отличающейся богатством и разнообразием и слагающейся из пословиц, загадок, поучений в стихах, песен различного характера (…), заклинаний, легенд, сказок. Сказки чрезвычайно многочисленны и разнообразны по содержанию; обычными действующими лицами в них являются ханы, их приближенные, ведьмы, оборотни, змеи, медведи, лисицы, волки и другие животные, обладающие сверхъестественными свойствами». При этом фольклорные произведения, «как правило, не рассказываются, а поются», они «просты и безыскуственны».
Случайно ли поэтому, что Иванов начал именно со сказок и стихов. И, если верить роману «Похождения факира», одним из первых стихов, сложенных пятнадцатилетним Всеволодом, были стихи на казахском языке, посвященные казахской красавице Нюр-Таш, дочери степного султана. В таком вот виде, в оригинале, они и приведены в романе: «Кыздарай учун Юртуп нан базарнан…» и т. д. То есть: «Ради девушки ездил я в Урлютюп на ярмарку…». Причем девушка эта, как мы помним, первая призналась в любви, а сам он отметил их сходство, почти антропологическое: «лунообразное лицо, коротенькие ручки, серые глаза, окаймленные припухшими веками; впрочем, на киргизский вкус я тогда был красив». Но если у Иванова было чувство сходства с казахами физическое, то должно было быть и ментальное. Вспомним: «хорошие умственные способности», «общительный, веселый характер», находчивость, сообразительность при «сравнительной честности», лукавстве и хитрости. И еще доброта, любопытство, беспечность, лень, готовность к передвижению на любые расстояния. Разве все это нельзя отнести и к Иванову и разве все это не отражено в «Похождениях факира», отчего мы, несмотря ни на что, верим в автобиографичность этого произведения?
У казахов были основания относиться к русским как к пришлым, колонизаторам, захватившим их исконные земли. Царское же правительство поощряло, закрепляя этот захват для того, чтобы способствовать превращению казаков из военных в земледельцев. Но, поскольку линейные казаки без всякой охоты шли на это, сюда зазывали переселенцев из европейской России. Специальным постановлением правительства казахские степи объявлялись «открытыми» и «десятки тысяч изголодавшихся на родине, отчаявшихся мужиков (…) тронулись в неведомые акмолинские степи» (И. Шухов). И особенно «усиленный наплыв переселенцев» приходится как раз на ранние годы жизни Иванова – с 1890-х до начала Первой мировой войны. Это усиливало и без того большое напряжение в отношениях между казахами и казаками, конфликты на границе учащались, перерастая в восстания, как это было в 1916 г. В романе И. Шухова «Горькая линия», который мы уже не раз цитировали, нашлись казаки, которые сочувствовали казахам, в первую очередь бедноте.
Впрочем, и до И. Шухова дореволюционные сибирские писатели становились на сторону «инородцев», показывая картины эксплуатации сибирских народов русским населением. Например, джатаков-батраков, нанимавшихся к русским зажиточным казакам и крестьянам на работу за гроши. Типичную историю взаимоотношений самодура Василия Матвеича и его бесправного работника-казаха Исы-Исишки показал в рассказе «Исишкина мечта» Александр Новоселов. В рассказе В. Короленко «Сон Макара» главный герой был сибиряком-полукровкой, чьи русские предки, «женясь на якутках, перенимали якутский язык и якутские нравы». Выходит, В. Короленко проявлял гуманизм не только по социальным мотивам, но и по национальным, когда в плавильном котле необъятной Сибири выплавлялась новая «нация» – «сибиряки». Или метисы, подчеркивающие «пограничное» происхождение жителей Сибири, которая вся, по сути, состояла из границ соседствующих с русскими народов. И сибирский писатель тоже в основном метис, или «карым», как писал г. Потанин о П. Ершове, авторе «Конька-горбунка».
Иванов тоже в немалой степени «карым». Но сибирский период в его творчестве оказался только начальным. Он не был «областником» в своих первых произведениях. Нагляднее всего отношение к «областничеству» Иванов покажет в 1918–1919 гг., когда его одноименная программа восторжествует, пусть и ненадолго, в Сибири. Иванов будет откровенно смеяться над ним, вступив сразу в две партии, подделывать удостоверения, быть на стороне то белых, то красных. Был перед его глазами и печальный, трагический пример писателя, занявшегося политикой – А. Новоселова.
Первые рассказы. Кондратий Тупиков-Урманов
Но об этом – впереди, это будет еще через несколько лет. А пока Иванов в 1915–1916 гг. делает только первые шаги в литературе. И первые его рассказы и стихи мало чем отличаются от других, наполнявших сибирскую периодику. «Инородческие» по материалу, фольклорно-сказочному, «народнические» по сочувствию традиционной жизни и морали и нетерпимости к наступающей «цивилизации», реалистичные по запечатленным в них образам людей, очерковые, предназначенные для газет и «областнические» в целом, т. е. созданные на почве данной «области» – «Горькой линии», казахско-казацкого пограничья, Прииртышья, от Семипалатинска и Павлодара до Омска и Кургана – они были типично сибирскими для той поры. Не зря и первая его публикация состоялась в газете с таким «областным» названием – «Прииртышье» из Петропавловска. Как ни удивительно, это имело большое значение. Ибо у каждого из известных тогда писателей была «своя» территория: у Г. Гребенщикова, Вяч. Шишкова, А. Новоселова – Алтай и старообрядцы, у И. Гольдберга – эвенкийская тайга и эвенки (тунгусы), у Г. Вяткина и Ф. Березовского – город, интеллигенты, мещане, рабочие. В царившем тогда в сибирской литературе критическом реализме не очень-то было и развернуться, его «территорию» покидали редко, так как модернизм не был в чести. А то, что в творчестве некоторых писателей (И. Гольдберга, г. Вяткина, И. Тачалова, П. Драверта) и наблюдалось «декадентское влияние», доказывает, что дело тут не в «отсталости» (точнее, отдаленности от центра: «Пока дойдет до Сибири…»), а в неприятии всего надмирного. Но если это не влияния: у И. Гольдберга – Л. Андреева, у Г. Вяткина – К. Бальмонта и т. д., а мировоззрение, собственное понимание окружающего – природы и человека, глубины его психологии и психики? И если у Ф. Березовского, в будущем – большевистского, партийного писателя, все было гладко и ясно, то у Вяч. Шишкова были «Ватага» и «Угрюм-река» с явно выраженной близостью модернисту А. Ремизову, а Г. Гребенщиков, эмигрировав, ушел с головой в «Живую этику» Н. и Е. Рерихов. Так что реализм, в том числе критический, был только одной из «территорий», на которую заходили эти и другие писатели.
Но на то она и Сибирь, что все в ней зависит от географии, ландшафтов, климата, природы. Иванов был уроженцем южной части Горькой линии – верховий Иртыша и Семиречья, где «климат достигает высоты как под тропиками, где зреют дыни и арбузы и где (город Верный) растут прекрасные сорта винограда», – как писал Г. Гребенщиков в «Алтайской Сибири». Можно сказать, что у Иванова был врожденный южный темперамент. Все это необходимо для понимания того, что он не очень вписывался в традиционную сибирскую литературу начала ХХ века, уже в дореволюционном периоде своего творчества. Да, он не мог обойтись без влияний, и его ранние рассказы можно сравнить с рассказами А. Новоселова и Г. Гребенщикова, И. Гольдберга и Г. Вяткина. Но он уже тогда научился эти влияния как-то приглушать, сводить на нет какими-то неуловимыми приемами наполнения чужой формы собственным содержанием. Словно совершал кульбит или делал фокус. Это не значит, что все рассказы и стихи Иванова искрятся весельем. Напротив, среди них немало мрачных, пессимистических, в духе «народничества» / «областничества». Но о них нельзя сказать, что они только «народнические», «областнические», «переселенческие» или «инородческие», «под Гребенщикова», «под Новоселова» или «под Шишкова».
Так, в рассказе «Сны осени» историю о Палладии, заворожившем Русалку сказками, отчего она превратись в иву, рассказывает Константин – почти так же звали друга и соратника Иванова из Кургана. Речь о Кондратии Худякове, который «по умственному своему развитию (…) на добрых две головы был выше меня», вспоминал Иванов. Благодаря ему, Иванов начал писать регулярно, когда осел в Кургане в 1915 г., и творчество Худякова производило на начинающего писателя впечатление сказки. Творческое же своеволие его ученика останется и в «золотых» для него 1920-х годах. Принцип этот уясняется из очерка Иванова «Кондратий Худяков». С одной стороны, сочиняя стихи, он не смог усвоить «классический стих», так как у него «были свои собственные ритмы, и свое соответствующее понимание и взгляд на мир». А с другой стороны, он «во что бы то ни стало» хотел овладеть этим классическим стихом, «хотел приобрести чужую одежду». Получалось причудливое сочетание своего и чужого.
В тех же «Снах осени» Палладий, прототип его брата, больной малярией, часто галлюцинировал, «воображал» – есть Русалка по имени Ойляйли. А это уже след столичного поэта-символиста Ф. Сологуба и его знаменитого стихотворения о звезде Маир и «земле Ойле». Подобного рода «сологубовская» литература любила экзотику дальних стран, зачастую выдуманных. Сологуб, Блок, Бальмонт, Брюсов, Гумилев – все это популярное чтение любого провинциала. Вырывает себе сердце горный орел из цикла сказок «Великая река», захотевший «умереть внизу, чтобы видали, как умирают орлы (…) умереть в пыли, но как орел!». Но люди не оценили его героизма, и прохожий, вырвав его перья, «вставил себе в шляпу», тело бросил собаке. Возможно, в этой короткой сказке он использовал сюжет рассказа Г. Гребенщикова «Кызыл-Тас» (в переводе с алтайского – «красная гора»), где девушка, взбираясь на эту гору, спасает молодого орла от злобных крестьян и их детей (орлы часто таскали их ягнят и других домашних животных). Но орел разрывает ей когтями плечо и улетает, а она умирает. Фантазия у начинающего писателя, по сравнению с его старшим современником (Гребенщиков родился в 1882 г.), «пышнее», прихотливее.
Традиционных тем сибирской прозы начала ХХ века о «злых машинах» Иванов лишь касается: это и «черные муравейники – бездушные города», над которыми «стлались гиблые туманы злобы и похоти» – в «Ненависти»; и убивающие «подданных Лесного Царя» люди городской цивилизации – в «Нио»; это и «машины», которые «поглотили» у людей «истинно человеческое» – в «Сыне человечества». Есть этот мотив и в других рассказах – «Сон Ермака», «Зеленое пламя». Но это уже другой, новый период в жизни и творчестве Иванова, ибо ознаменованы они 1917-м годом и последующими годами взлета сибирского патриотизма, недолгого, которому и он отдал некоторую дань.
Пока же, в эти печальные 1915–1916 гг. Иванов вырабатывал свой тип повествования, свой жанр рассказа. Он учитывал опыт современных ему, более опытных писателей, но не подражал им в обычном смысле слова. Их следы заметны, но влияние трудно уловимо. Главное, что достигал Иванов на таком пути – узком, как горная тропа, как трос канатоходца – оригинальности, сродни артистическому номеру. Потенциально же он мог идти сразу многими путями: бытописателя или символиста-аллегориста, лирического прозаика, автора социальной, тенденциозной прозы («областнической», революционной и т. д.) или авантюрно-приключенческой (вплоть до фантастики); мог окунуться в национальную тематику (казахскую, алтайскую) или в кондово-русскую (казачью, старообрядческую). Но вовремя понял, может, даже интуитивно нащупал, что выходом из этого «сада разбегающихся тропок» является опора на человека. Надо только уметь уловить человека живого, а не «литературного». И уже первые его герои – мнимый ненавистник людей, молодой мудрец Рао, даже букашка Нио из одноименного рассказа, пожертвовавшая собой ради девочки, вопреки Лесному Царю, или волк Хромоногий, также из одноименного рассказа, так похожий на героев «областнических» рассказов, не жалующих «чужаков»-пришельцев – все не «картонные», а живые. Мешают только условности и штампы расхожих мифов, фольклорных и символистских, декадентский язык пейзажей и обрисовки героев. Иванова здесь иногда и не узнать: «Седая трава плакала перед ним»; «опрокинутая звездная бесконечность»; «золотые улыбки солнца»; «обнялись две шальных сосеночки и улыбаются над чем-то лукаво (…). В их зеленые кудри луна запустила серебряные пальцы». Но рядом с этими красивостями появляются рассказы на взятые из жизни темы и сюжеты, с увиденными в жизни людьми. Их уже трудно отнести только к литературным влияниям Г. Гребенщикова или А. Новоселова.
Свою роль сыграло здесь сотрудничество Иванова с газетами Кургана и других городов, начавшееся еще в 1915 г. И там он мог увидеть рассказы своего земляка, настоящего степняка и такого же бродяги, как он, Кондратия Тупикова, впоследствии Урманова. И заметить, что его рассказы сугубо реалистичные, приземленные, даже суровые. Скорее, даже безрадостны, как и его жизнь и скитания. И настроение было соответствующим, хоть вешайся. Так и поступает герой явно автобиографического рассказа «На Иртыше» Василий Несмелов, доведенный до отчаяния нескончаемыми страданиями. Самого писателя спасало творчество, сублимировавшее в себе горькие думы и настроения. Свою роль тут, в спасении земляка, несомненно, сыграл и Иванов, и газета «Приишимье», в которой оба публиковались. Два рассказа, опубликованные в «Приишимье» – «Сны осени» в сентябре, «Божий цветок» в марте, – подружили двух ровесников и начинающих писателей. Об этом можно узнать из воспоминаний Тупикова-Урманова, сообщающего, что встретились они «в Омске, в квартире Антона Сорокина той же осенью», сразу после публикации рассказа Иванова. Сорокин, не пропускавший дебюты ни одного мало-мальски талантливого, особенно молодого сибирского писателя, удостаивавший их своим вниманием, вполне мог их свести, познакомить. «Божий цветок» сыграл здесь не последнюю роль. Сорокин, обожавший, мягко говоря, нестандартные поступки, использовал сюжет рассказа в своих целях, представив «божьим цветком» себя, а свиньей – сибирскую прессу, «заглушающую его голос». Через некоторое время Сорокин, заимствуя образ Тупикова, придумал цветок «Тююн-Боот», и к его одноименной книге цветистое предисловие написал Иванов. Вообще, эти мемуары Урманова-Тупикова, напечатанные в 1965 г., к 70-летию со дня рождения Иванова, очень сдержанны, порой холодны. Особенно там, где он пишет о сотрудничестве писателя с колчаковской газетой «Вперед», об отъезде с армией Верховного Правителя и попытке удержать Всеволода от необдуманного решения и т. д. Но Иванов все сделал по-своему. И дружбу с Тупиковым сохранил. Только этот «Кондратище», со своей стороны, дружбу не поддержал. Последняя их встреча в 1955 г. была сухой и мимолетной.
А тогда осенью 1916 г. оба были еще начинающими писателями, разными по мировосприятию, как Пьеро и Арлекин, но с одинаковыми «стартовыми условиями». И есть совпадения поразительные: почти сверстники (1894 и 1895 гг. рождения), они учились в сельскохозяйственных школах, и тот и другой их не окончили, и возвращению домой предпочли самостоятельную жизнь, в поисках которой прочертили замысловатые траектории скитаний-странствий. Но и различия тоже удивительные: Иванов еще в той же школе поставил целью своего пути Индию, и постепенно из понятия географического она превратилась в понятие мировоззренческое, обозначая движение внутрь себя, к познанию души своей, а следовательно, и окружавших его людей. У Тупикова-Урманова такой глобальной цели не было, и разброс в «бродячих» профессиях был слишком пестрый, от маляра и дворника до босяка и конторщика-счетовода. Тогда как Иванов, еще перед скитаниями получив профессию типографского наборщика, служил в ней почти десятилетие, до отъезда в Петроград. И если начало литературной карьеры Тупикова знаменует напечатанный в якутской газете «Ленские волны», но тут же запрещенный цензурой (текст рассказа был «забит разнородным шрифтом и поперек страниц (…) стояли тяжелые слова “НЕ ДОЗВОЛЕНО ЦЕНЗУРОЙ”») рассказ о кровавом двойном убийстве, то дебютом Иванова был цензурой нетронутый рассказ «В святую ночь». Там Ангел Смерти убедил Ангела Мира в необходимости войны: счастье должно быть «достигнуто слезами и рядом горьких испытаний (…), зачем людям мир». У Тупикова рассказ был «репортажный», от лица очевидца кровавой картины: два трупа, в луже крови которых «ползал ребенок»; у Иванова – аллегорический, с двойным смыслом – с одной стороны, антивоенным, с другой стороны, как будто в русле официальной идеологии страны, ведущей кровавую войну с Германией. А с «третьей» стороны, как отзвук произведений Сорокина, особенно «Хохота Желтого дьявола», слишком прямолинейно, с подражанием «Красному смеху» Л. Андреева, пацифистский.
И все эти годы с ним рядом был отец и его родные места – в письмах, воспоминаниях, фантазиях. Оказавшись в Кургане и начав писать в газеты, Иванов и здесь сохранил этот веселый дух Лебяжьего-Павлодара. Его небольшие очерки – корреспонденции «с места» «По краю. Курган» блистают остроумием, их язык легок, ироничен, это сатира на грани анекдота. Первые три оказались театральными, о постановке по «Ревизору» и «софокловскому “Царю Эдипу”» – как попало и в чем попало («костюмы и бутафория 20 века»). Остальные два очерка – для последней газетной полосы: один – о гниющих прямо во дворе отбросах мясоторговли: «Так дышит целый квартал города»; другой – о грязи на улицах, в которой буквально тонут извозчики, их телеги, их лошади и они сами, «по пояс». С ролью уличного репортера он справляется блестяще. Тон задают первые две строки, в абзац: «Тонем в грязи. // В городе – грязь, грязь, азиатчина», и закругляет небольшой текст, как стихотворение, повтор начала: «Тонем!»
Стихи, стихотворная техника, синтаксис, подбор / выбор слов, несомненно, помогали Иванову-прозаику. Тем более что в стихах он был врагом шаблона, как и в прозе. Серьезно увлекаясь поэзией, он оставил несколько образцов своего стихотворчества, показав разнообразие и формальное, и содержательное, и ритмическое. Есть тут и о природе: «Боль, тоску и горечь слез – / Все сковал седой мороз» («Зимой»); о душе, не ведающей покоя: «Я, одинокий, умру на вершинах (…). Здесь я товарищ орлу» («На Урале»); «На снегах клянусь я вновь – / Птице каменных туманов». Но вообще, поэзия – удел одиноких мечтаний – была актуальна для Иванова в самом начале литературного пути. Все это «декадентство», часто декоративное, порой манерное, останется позади и только, извлеченное из архивов, расскажет нам о том, через что прошел будущий автор «Бронепоезда 14–69», «Тайного тайных», «У», чтобы стать собой. Этот будущий Иванов хорошо виден, пожалуй, в цикле «Самокладки киргизские». Здесь поражает знание всего «киргизского», того, как они ухаживают за своими девушками («Таразы»), как пьют кумыс («Ольген-кумыс»), как празднуют («Той»). Особенно хорош стих о кумысе – полное впечатление того, что писал, точнее, рассказывал, пел все это природный «киргиз». Финал оптимистический: «Верблюды, колыхая горбами, / Уходят довольные. / Высоко над ними / Беркуты режут небесное всполье. / Чолым босын – путь добром. / В сытую степь. / Опять кумыс пьем. / Эй, бала!»
Здесь только люди, только жизнь, только радость души, веселой простыми радостями. Тут мы, заключая эту главу, подчеркиваем еще раз сказанное в ее начале. Пограничность русско-казацкого и казахско-степного народов не только разделяла их до вражды, но и создавала новый тип человека, новый народ, «расу», «метисов», сочетавших русскую деловитость, культуру, оседлость и казахско-азиатскую естественность, близость к природе, чувство природы, наивность ребенка, непосредственность, яркость впечатлений. «Самоделки» Иванова – весомое доказательство этому. Лебяжье-Павлодар, «Лебяжий Павлодар» оставался не только в воспоминаниях, но и в творчестве, придавая ему какую-то весело-беззаботную ноту, во многом определял это творчество, был ключом к нему. И потому неслучайно среди курганских очерков вдруг явился «лебяжинский». Это «похожий на анекдот, но факт» продажи тестем своего дома зятю впридачу с его «бабой», т. е. женой. И сделка была зафиксирована в волостном управлении! Такие вот чудеса случаются в родном селе, а мы еще удивляемся, откуда у Иванова такой редкий дар изображения живой жизни без натуги и без оглядки на ее тяжелые моменты. Это ведь дар природный, почвенный. Тупиков впечатлился кровавым убийством свекра и снохи, дебютировал с рассказом на эту тему. Мимо которой Иванов бы, на наш взгляд, прошел. У него был иммунитет на такие «факты», привитый своей чудаковатой родиной.
И только Гражданская война, сделавшая кровавые убийства нормой, гиперболически увеличившая количество трупов, сводившая с ума размахом, эпидемией самоуничтожения, внесла коррективы в творчество Иванова. И Павлодар, побратим Лебяжьего, предстает странным гибридом обывательского «Пыледара» и битвы разнонаправленных сил, начавших убивать друг друга. Но до 1923 г., когда роман «Голубые пески» будет написан и напечатан, пройдут семь лет. Целая вечность! И начнется она в 1917 г.
Глава 2
Сорокин или Горький
Горький воспитывает
1917 год начался для Иванова осенью 1916 г. С отправки письма Горькому. Для начинающего 21-летнего писателя поступок был дерзким, революционным. Сам ли он пришел к этой идее или его надоумили, сказать трудно. Но можно догадаться по фразе его второго письма Горькому: «…прочитаешь знакомым, хорошо, – говорят. А что хорошо?» Иванов, выходит, хотел получить компетентную оценку своих рассказов, которые он еще учился писать. И кто еще мог научить его: Гребенщиков, Новоселов, Вяткин, Шишков? Но они сами еще были далеко не мэтрами, для них таковыми являлся как раз он, Горький. Они и переписывались с ним, еще с тех пор, как Иванов только-только начал «шляться» по Сибири, т. е. с 1911–1913 гг. И Новоселов, например, получал от него такое письмо: «Вам, Александр Ефремович, необходимо обратить серьезное внимание на язык, на стиль – это у вас совершенно невыработано. Приемы письма староваты, теперь уже так не пишут». А Гребенщиков в том же году так благодарил Горького: «Вы единственный, кто так любит литературу и ее хрупкие побеги, а я оказался сорной, сухой, колючей веткой, которую следовало бы бросить наотмашь прочь (…). И учиться буду и работать, и внимательно слушать все, что разумно и красиво» (22 июля 1913 г.).
Советовать Иванову мог лишь Кондратий Худяков, ближайший к нему литератор со стажем. Но с тех пор, как он оказался в Кургане и, прослышав о нем, захотел познакомиться, прошел уже год, и все, что можно было взять у него и его знакомых, он уже взял. Да и много ли можно было взять? Как вспоминал Иванов, «мы собирались у кого-нибудь из его знакомых, читали стихи или прозу». Большей частью таких же писателей-самоучек, каким был Худяков, но особенно талантливых не было. Тогда читали вслух Блока, Горького, Чапыгина и мечтали о своем издательстве, журнале и своих книгах. Мог ли он, уже вкусивший первые радости от написанного и похвалы, удовлетвориться участью писателя-«самоучки»? Его уже раздражали эти худяковские собрания, и это прорвалось в одном из рассказов с красноречивым названием «Сумерки жизни», который, судя по подзаголовку, должен был перерасти в повесть с названием еще более характерным – «Мертвые петли»: «Сегодня я ненавидел эту атмосферу приветов, рукопожатий, полузнакомых лиц, разговоров о том, о сем, чересчур нагих признаний. Говорили много, но это злило меня. И с губ моих готова была сорваться желчная речь». Такая обстановка, вернее, такое отношение к ней могло и до самоубийства довести, как это и произошло в рассказе с молодым Гребневым, «моим (т. е. Вс. Иванова. – В. Я.) портретом в юности». Об этом же автор проговаривается в рассказе «Над Ледовитым океаном» (1917): «Когда-то я мечтал о самоубийстве, и мысли об этом веселят меня». И если рассказ «Сумерки жизни» действительно передает впечатления Иванова от курганского литературного кружка, то ясно, что надо было что-то с этим делать. Кроме того, сначала Иванов видел себя поэтом, как и большинство подопечных Худякова. И уже напечатал в газете первые стихи: «Зимой», «На Урале». Как он писал позже в мемуарной «Сентиментальной трилогии», «мне всегда хотелось писать нежные лирические стихи, а они не получались, ибо я стыдился многих своих чувств». Но тот же Худяков, тщетно пытавшийся научить Иванова писать «правильные» стихи, вскоре отступился: «Скоро поняв, что это совершенно бесполезно, посоветовал мне перейти на прозу».
И он перешел. Да так, что и сам, наверное, испугался столь резвого начала. И дело даже не в количестве – около двух десятков рассказов, очерков – и не в интенсивности (в течение года – по две-три публикации каждый месяц), а в качестве и разнообразии. Фактически Иванов мог писать на любую тему и в любых жанрах: о старой и новой Сибири, сказки и очерки, о мятежных и гордых натурах, бродягах, кочевниках, крестьянах, писателях, шаманах, врачах. И это не было графоманством, литературными упражнениями на заданную тему; это было вживанием, когда реалистическое описание – природы, человека, социума – срасталось с вымышленным, но по-своему достоверным. И веришь и в волшебную русалку («Сны осени»), и в плачущего после своей смерти Ермака («Сон Ермака»).
Но почему все-таки Горький? Спору нет, автор «Буревестника» и пьесы «На дне» имел колоссальную популярность. Лучшие писатели молодой Сибири глубоко почитали его, вольно или невольно следовали его реализму, взошедшему на почве собственного жизненного опыта, долголетних скитаний «по Руси». Иванов тоже немало постранствовал, и курганская, а вскоре и омская оседлость не стали препятствием к знакомому занятию. Напротив, благодаря революции и Гражданской войне, Иванов добрался до Дальнего Востока (это утверждение Иванова не имеет, однако, документального подтверждения), Средней Азии и т. д. И во многих его ранних рассказах легко найти известную схему горьковских рассказов: вступление-беседа автора-рассказчика с бывалым человеком и основная часть – легенда в его исполнении. Эта сюжетная схема легко опознается в нескольких рассказах Иванова 1916 г.: «Золото», «Рао», «Сны осени». Но почему же так мало пиетета в первых его письмах Горькому? Первое его письмо, даже толком не датированное – «сентябрь 1916 г.», вообще лишено обращения, начинается сразу: «Одновременно с этим письмом посылаю рассказ…» Если, конечно, это не дефект оригинала (например, утрачена начальная страница). Но вот еще факт из поздних воспоминаний: рассказ, приложенный к этому первому письму («По Иртышу»), был написан «на обороте корректурных гранок карандашом» и послан не только Горькому, но и в журнал «Летопись»: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там “Приишимье”?» И также, карандашом, а не пером, будто неторопливо разговаривает на кухне с Худяковым, пишет Иванов о своей нищей жизни, как сосал от голода «листик травы», а однажды хватал куски из корыта для поросят. Далее следует отрывок из письма брата с просьбой выслать денег и, наконец, о главном, что он вынес из своих странствий: «Мне кажется, любовь к жизни и смысл ее можно понять через страдания? Разве есть другие пути?»
Горький ответит не сразу. То ли некогда было, то ли вопрос был слишком «в лоб», или еще не был убежден, стоит ли длить отношения с дерзким юнцом, из которого еще неизвестно, что выйдет. И потому в ответном письме ограничился комплиментом рассказу «По Иртышу» (у Горького: «На Иртыше»): «Славная вещица, будет напечатана (…) в декабре» и пожеланиями учиться и больше работать. А также беречь себя. Будто понимал Горький, что за таким эпистолярным запанибратством кроется неуравновешенная, а может, и разухабистая жизнь. И не очень-то ошибся, ибо уже после первого своего письма Горькому Иванов озаботился покупкой одежды, соответствующей новой профессии («я чувствовал себя писателем…»): «Приобрел себе сапоги с лаковыми голенищами, синие бархатные широкие штаны, которые носят у нас приискатели, и розовую шелковую рубаху». А уж после ответного «заказного» письма Горького закатили в типографии целый банкет. Причем, дожидаясь ушедшего обедать заведующего, пропили срезанные с сапог лаковые голенища: «Типография перепилась, орала песни», автору, пьяному не от вина, а от славы, хотелось написать теперь что-то такое «огромное и радостное», чтобы Горький сказал: «Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!» Второе письмо еще было под стать первому, о том, как сибиряк не смог даже молитве научиться у переселенца: «Фу, какая она длинная, ладно уж, так я – без нее». Нет, учиться он, Иванов, конечно, будет, но и писать все-таки не бросит. «Оно все будет понемногу прилипать, и, может, что-нибудь и вылеплю». О грамоте он тут пишет или о своих будущих рассказах, не ясно. Ясно же пока, что Иванов здесь в роли этакого бывалого сибиряка-«областника», который должен удивить столичного писателя чем-то таким, очень сибирским. Но в следующем, третьем письме (конец октября – ноябрь 1916 г.) Иванов посылает всего лишь «Деда Антона», бытовой, деревенский, с драматической концовкой рассказ, вместо чего-то «огромного и радостного». Не уверенный, что Горькому этот «Дед» может понравиться, он обещает и впредь посылать «не избранное, а все рядовое». Почему? А дабы, продолжает Иванов, «Вы могли указать мне худые стороны моего письма». Ибо, без тени смущения, пишет он далее: «Пишу я, как Бог на душу положит». То есть посылает средние рассказы специально, чтобы Горький указывал на его просчеты. Да еще с какой-то развязностью признается, что пишет без старания, без усилий, без особой грамоты.
Почему Иванов в таком тоне писал признанному мэтру русской литературы, не очень понятно. Может, все-таки в душе не почитал его за такого уж корифея, раз мог, считай с ходу, написать такие «горькообразные» рассказы, как «По Иртышу» и «Дед Антон», чувствуя нечто вроде превосходства над «пролетарским» литератором. Вполне возможно, что были у него тогда и более «продвинутые» кумиры, и на одного из них можно с уверенностью указать – Антон Сорокин. С которым, кстати, уже тогда, осенью 1916 г., переписывался. Кумир больше был, правда, не литературный, а так сказать, поведенческий, с точки зрения жизнестроения, моду на которое впервые продиктовали символисты, а затем, с еще большим шумом, футуристы. Причем один такой «футуристический» поступок Иванов уже совершил: набрал с друзьями в своей типографии книгу стихов учителя Худякова, назвал ее «Сибирь», указав: «Издание Всеволода Иванова». На дорогу в Петроград, где автор свою «Сибирь» хотел продать, собрали мешок свежих кренделей, пригодившихся затем для оплаты обратного пути. Между прочим, он упоминает о своем письме, которое передал Худякову для Горького (он «зашел в редакцию газеты “Новая жизнь”», редактировавшейся Горьким). Может быть, это и было тем, третьим письмом, о котором мы сейчас говорим. И которое тоже было каким-то «футуристическо»-эпатажным, в стиле Сорокина. Узнается даже его беспардонный язык в следующих строках: «Вот Вы пишете – читать, а что я буду читать, когда каждая черточка у автора влепляется мне в память и торчит там. Так я, пожалуй, нахватаюсь чужих образов и мыслей – поэтому я читаю мало, а если что прочитаю, так с неделю не пишу – чтобы из головы выветрилось». И насчет языка – таким же ерническим языком пишет Горькому Иванов. И уж совсем неприлично, по поводу самообразования: «Географию я знаю, по крайней мере, сибирскую, потому что половину ее собственными пятками измерил». А «воля у меня есть. С какой бы это стороны узубатить науку за бок?» – заканчивает это поистине ухарское письмо Иванов, за которое потом, наверное, приходилось краснеть. Горький ответил только в феврале 1917 г. после очередных наставлений учиться и читать классиков, весьма строго приписав: «В Ваших рассказах много удальства, но это дешевое удальство, пустое удальство. Молодыми и телята удалы – понимаете?»
Очевидно, Иванов понял. И особенно то, что речь идет об «удальстве» не только в рассказах, но и в письмах. Да и в жизни его хватило на целых три года, видимо, промелькнувших перед ним, как дурной сон, калейдоскопом невиданных доселе событий. Так что Горькому он написал только на исходе этого бурного трехлетия. Ну а той поздней осенью 1916 г., после того, как Горький обмолвился в своем первом письме: «Пишите больше и присылайте рукописи мне», он и начал строчить. Как вспоминал Иванов позже, «в течение двух недель я написал, по крайней мере, штук десять рассказов, и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому». Ответом и было то февральское письмо 1917 г. При этом Горький веско, афористично вразумил курганского «удальца», что «всем нам, знающим жизнь, кроме человека, верить не во что. Значит, надо верить в себя, надо знать, что Вы не только судья людям, но и кровный их друг». И посоветовал: «Не грубите очень-то», намекая, наверное, на его предыдущее письмо.
Но, если вспомнить, Иванов в начале их переписки писал о значимости страдания, познании смысла жизни «через страдания». И вот через месяц мы уличаем его в «футуризме», увлечении Сорокиным и его шутовством, а Горький разглядел в этом еще и «удальство», «грубость», неверие в человека. Хотя мы помним, разбирая первые рассказы Иванова, что опора на человека, желание разглядеть его душу, в каких бы условиях и обстоятельствах он ни находился, помогала ему преодолеть искусственность, схематизм, «картонность» рассказываемого. Будь то «киргизские» сказки и легенды, модернистские аллегории или реалистические рассказы о том, что видел своими глазами, наблюдал, слышал от кого-нибудь, читал в газетах. Очевидно, успех двух рассказов «из жизни» «По Иртышу» и «Дед Антон», понравившихся Горькому, подтолкнул его писать преимущественно в таком же роде. Так появились рассказы «На горе Йык», «Вертельщик Семен», «Черт», «Писатель». Не все они написаны в «горьковском» ключе, т. е. в духе рассказов, понравившихся Горькому. Есть в них натяжки, допущения, несообразности, странности, какие-то перебои смысла. Рассказ «Писатель» – об исписавшемся литераторе-«мэтре», которого от творческого бесплодия спасает только участие в карточной игре с детьми слуг – кучера и повара. Все дело в том, что до этого он стал писать о том, чего сам «не испытал», и уже не замечал лжи, как и его читатели, верившие ему. И вот впервые за много лет что-то «испытал»: его взбодрили дети, обращавшиеся с ним, как с равным, без пиетета, порой и грубо: «Врешь, поди?», «Сыпь», «Давай». Скорее всего, на том тут все и держится, на грубости и шоке, который испытывает знаменитость, не встречая привычной лести. Но Горького рассказ не впечатлил. Может быть, он почувствовал здесь намек на себя и ему, знаменитому, показалось вдруг, что ему дерзит «мальчишка» Иванов, «кучеренок-поваренок», призванный вновь сделать Горького «гениальным».
А что могло не устроить Горького в рассказе «Вертельщик Семен», который в «придуманности» не обвинишь, ибо написан он на материале прекрасно известной Иванову жизни типографских рабочих? Конечно же, ненавистное Горькому страдание, которое претерпевает деревенский Семен среди молодых типографских мужиков. Не получив от него привычный «магарыч» на выпивку, они всячески мучают Семена, издеваются, как над гоголевским Акакием Акакиевичем. Семен бредет по улице и плачет то ли он, то ли тающие сугробы: «И были ль то слезы радости об измучившемся и нашедшем покой или же слезы о горе, горе, творившем самого себя – это было неведомо…». Кроме того, такой мистический финал, в духе модернизма, которого Горький не выносил. И совсем уж должен был быть непереносимым для Горького рассказ «Черт», явно отдававший Л. Андреевым. Пациента психиатра мучит мысль о лживости проповедников добра, талантливых только благодаря трусости в борьбе со злом. Относя борющиеся в нем «черное» и «белое» мировоззрения на счет засевшего в нем черта, пациент уже переключается на другое – на то, что он воплощает в себе «веселие» как отсутствие добра и зла и в конечном счете ту же ложь. Врач Носов проницательно видит, что все это досужие мысли обычного путаника, книжника, хаотически, неряшливо начитанного. Черт же легко лечится кружкой молока.
В чем же «горьковство» этих рассказов Иванова? Все оно – в герое рассказа «По Иртышу» бродяге по прозвищу Буран. В нем есть та сила, которая бывает от нереализованности, потенциал богатыря. И потому его вранье: «Из дворян города Семипалатинска», «учился в гимназии», «поступил в сельскохозяйственную школу в Павлодаре», «ездил с экспедицией в Тибет с восьми лет», «посвящен в чин ламы», «сделался техником сельского хозяйства» – несбывшаяся мечта о должном. Но мы-то знаем то, чего не знал тогда Горький: что в этом Буране соединились две личности – отца Иванова и самого Иванова. Задор и взбалмошность жадного до жизни Вячеслава Алексеевича, его казацкое удальство (вспомним саблю за джигитовку) отразились в Буране больше, чем в горьковском Челкаше, с которым поначалу тянет его сравнить. Так, наверное, подумал и сам Горький. Но Иванов здесь ностальгировал по своему Лебяжьему, любовно, поэтически описывая прииртышскую природу. Была у этого рассказа, по всей видимости, и еще одна задача – спор и состязание с почти одноименным рассказом Тупикова «На Иртыше». Это тот самый рассказ, где неприкаянный юноша Василий Несмелов повесился в приступе отчаяния. Была в этом не очень собранном, рыхлом рассказе вставная история о недолгой и неравной любви Василия к дочери начальника пристани Лизе, отравившейся без всяких объяснений. Собственно, так же, без повода, накладывает на себя руки и вконец осиротевший Василий. А в рассказе Иванова Буран влюбившуюся в него казашку, дочь бия, увозит с собой. Но их настигают, и девушка травится сулемой. Для Бурана это только эпизод, он и учительницу, которая нравится герою-рассказчику, тоже пытается соблазнить, но страдает от этого юноша (чуть не тонет), и спасает его все тот же Буран. Вот это лабиринт событий! Иванов не ищет простых решений, он от них, наоборот, уходит. Потому и «По Иртышу», т. е. по жизни, быстротекущей, изменчивой, а не «На Иртыше», как у Тупикова, где все статично, локально, узко, обречено на застой. Горький же почему-то переиначил его авторское название – сделав «На Иртыше». Муки беспочвенности Бурана (не был тем-то, не был там-то) – временные, Иртыш все унесет, все смоет. «Дед Антон» – рассказ тоже лебяженский, с родины, из родных краев, с самого дна этой милой провинциальной жизни. Тут и старый дед, мастерящий игрушечные кораблики, и дети, роящиеся вокруг старика, и местный богатей-лавочник, и молодая красавица, посватанная за атаманова сынка, и парни с гармошкой, задиристые, драчливые. Но стоило переругнуться деду накануне с лавочником, как его убили. Вот и сын, которому дед отписал свое имущество, тоже отца не любит. Но дед Антон не унывает, не жалуется, как вертельщик Семен, и все же погибает. И возможно, рассказ этот написан для Горького, для печати, для известности. А исходным стал похожий по названию рассказ Горького «Дед Архип и Ленька» (1894) из раннего творчества писателя. Действительно, сходство есть, но у Иванова как-то все ловко перекомбинировано. Дед Архип тут тоже умирает, но от того, что Ленька уличил его в воровстве и тем больно ранил: дед ведь для него воровал, «на жизнь твою… на всю… почил…» – говорит Архип. Мальчик его прощает, умирают оба, но в каких-то театральных декорациях.
А Иванов, окрыленный, строчил новые рассказы. Тем более что Горький обмолвился о том, что первый рассказ пойдет во втором сборнике произведений писателей-пролетариев. И Иванову хотелось увидеть напечатанным в Петрограде хотя бы один из двух одобренных Горьким рассказов. Сколько же можно для этого петропавловского «Приишимья»! Как характеризовал ее Иванов позже, «газета (…) бедная, прогрессивная, и (…) не платила мне ни копейки». Наоборот, он сам помогал ей, посылая туда, кроме рассказов, и «много корреспонденций»; «вел даже целый отдел, который назывался “Курганская жизнь” или что-то в этом роде». Заметим: для другого, казахстанского города давал сообщения о жизни своего, приуральского. Обещанный Горьким сборник вышел только в феврале 1918 г. вместо декабря 1916 г., и сильно ли он обрадовал Иванова, если в том же Петрограде уже произошло много событий невероятных? Как типографский работник, имеющий дело с газетными новостями, он узнал о свержении самодержавия одним из первых и как представитель того же рабочего класса вскоре вступил в политику. Еще не зная, во что это для него выльется. А было это чистое «удальство», по Горькому, молодечество! Но ему ли говорить: сам был хорош, и Иванов вполне мог брать пример с него.
Свои «университеты» Горький проходит в лавке Деренкова, излюбленном месте революционных народников, дружит с одним из самых отчаянных из них – М. Ромасем, затем с народовольцем А. Калюжным, попадает в тюрьму за протест и демонстрацию против насилия. С 1905 г. все еще серьезнее: сближается с большевиками, арестовывается, бежит в Америку, потом на о. Капри. А потом покатилось: знакомство с В. Лениным, роман «Мать», участие в партийной школе с А. Богдановым и А. Луначарским, выступление вместе с ними против Ленина – писатель стремительно политизировался. Основал сначала журнал «Летопись», открыто выступая против войны, к неудовольствию правительства. Потом возглавил газету «Новая жизнь», о которой Иванов уже знал (см. воспоминания о К. Худякове) и которая стала целым явлением, даже движением и в революционной России, и в ее партийной жизни. Февральская революция 1917 г. дала волю прежде немыслимому; для Горького она стала исполнением его давней мечты – культа культуры, образованности, знания для всех, а не для элиты. При этом подлинным «творцом культуры» являлся для него рабочий класс, его лучшая, передовая часть. В союзе с народной или вышедшей из народа демократической интеллигенцией, как сам Горький, писатель-самоучка, не имевший образования. Как и Иванов тоже.
Неслучаен поэтому интерес Горького к писателям – выходцам из народа, самоучкам. Еще на Капри, сразу после революции 1905 г., он получал письма и рукописи с немудрящими сочинениями самых что ни на есть простых людей. Все их прочитывал, часто и отвечал, обдумывал. А потом, когда их накопилось много, взял и написал статью «О писателях-самоучках». И не просто статью – целое исследование, настолько все это близким ему было. Любопытно в этой статье увидеть самую большую цитату – выписку из письма одного, не названного сибиряка, «человека страшной жизни», и узнать, что он «ходил в Семипалатинск на Святой ключ Абалакской Божьей Матери просить исцеления от глухоты». Те же места, где «ходил» и Иванов! В пору отступления колчаковской армии он увидит, как проносили эту икону по Омску, и напишет лучшие свои стихи. Помогли ли они ему тогда, мы узнаем позже. И хотя таких ужасов Иванов не испытал (пьянство родителей и сестер, мужья, зверски их бившие, младшая сестра, попавшая в публичный дом и т. д.), страсть к литературе у них оказалась общей, спасшей их от горькой участи бродяг. И оба не прошли мимо политики, и Иван Тачалов (так звали того сибиряка) тоже плохо знал участвовавшие в революции 1905 г. партии. А Иванов после февраля 1917 г. знал политику и того меньше. Вот что значит «самоучки»! И первые свои рассказы Иванов увидел напечатанными также в сборнике самоучек – втором «Сборнике пролетарских писателей», редактировавшемся Горьким. Иванов писал: «Мы вовсе не собирались быть петербургскими или московскими писателями, и высшей нашей мечтой была мечта открыть где-нибудь в большом сибирском городе издательство, которое печатало бы журнал с нашими произведениями, а может быть, и книги».
Помогая Худякову издать и продать в Петрограде книгу его стихов «Сибирь», Иванов уже имел свою «книгу», правда, в единственном экземпляре. Однажды он взял черную общую тетрадь и стал наклеивать на ее страницы вырезанные из газет свои собственные рассказы, напечатанные в разное время. Вот и книга готова. И хронология почти выдержана: «Золото» – 3 июля 1916 г., «Рао» – 9 октября того же года, «Сны осени» – 25 сентября, «Ненависть» – 22 октября, «Нио» – 25 декабря, «Хромоногий» – 25 декабря, «Писатель» – 15 января 1917 г., «Сын человеческий» – 1 января, «Сон Ермака» – 29 января, «По Иртышу» – 2 февраля, «Черт» – 23 февраля, «Над Ледовитым океаном» – 11 февраля. Казалось бы, все ясно: Иванов наклеивал вырезки в основном по мере публикации рассказов в газетах – механическое дело, «механическая» книга. Но, оказывается, он все-таки относился к этой тетради как к книге, в ней есть элементы редактирования. Так, в рассказах «Рао» и «Сны осени» часть текстов переписаны от руки – возможно, с внесением поправок; где-то менялись заглавия, посвящения. Отдельная история с циклом «Северные марева». Он был составлен Ивановым из вырезок двух разных публикаций с изменением заголовков и нумерации текстов: цикла «Киргизские сказки» (Приишимье, 8 сентября 1916 г.), включавшего сказки «Откуда происходит табак», «Великая река», «Кыздари-коз», и цикла «Северные миражи» (Степная речь, 10 февраля 1917 г.), включавшего миниатюры «Жили люди счастливо» и «Бежал по степи ветер». При этом сказка «Откуда происходит табак» в данную книгу не попала. Всему же циклу из миниатюр 1916–1917 гг. Иванов дал общее название «Северные марева». Так что тексты для «Зеленого пламени» – так называлась «книга» – он все-таки отбирал, ее состав обдумывал, общий смысл искал. Но видно, так и не нашел – его нельзя сформулировать, как и понять рассказ, давший название всей книге. Он как-то раздваивается между мифом и притчей: некто по имени Неизгладимый наводит страх на обитателей Черной горы – зверей и людей. Он сказочно силен, крушит лес и скалы, убивает зверей, но однажды пасует перед «маленькой девочкой с золотыми волосами». Сочтя это покушением на свою власть, Неизгладимый убивает девочку, и вновь катятся камни, бегут медведи, горят жилища людей.
Больше это похоже на предчувствие больших социальных потрясений, революцию, в 1917 г. свершившуюся дважды. Иванов дал название книге уже на следующий год после нее, так как на указанных рассказах книга не заканчивается. Далее в тетрадь вклеиваются вырезки из газеты «Согры», единственный номер которой вышел в апреле 1918 г. Но эти наклейки уже значительно отличаются от подборки дореволюционных, в первую очередь тем, что лишены, кроме «согровских», выходных данных. Это рассказы «На горе Йык», «Зеленое пламя», «Огоньки синих фонарей», «Две гранки», стихи «Красная чума миллиард», стихотворение в прозе «Уходящий». Убирая эти газетные надписи и подписи, Иванов явно готовил книгу вклеек к изданию как печатную, типографскую. Возможно, эта мысль пришла ему как раз в 1918 г., когда у вклеек исчезли выходные данные. А может, это связано с Сорокиным, сотрудничество с которым приводило подчас к не проясненным до сих пор вопросам авторства. Что касается заглавия книги и одноименного рассказа, то оно легко перекликается с «Зеленым знаменем» – символом сибирского «областничества», которое действительно неизгладимо, по имени могучего героя «Зеленого пламени». Особенно после свержения царя: он может теперь сокрушить всех, кто этому, т. е. сибирской свободе, препятствует.
Под № 25
Тому, что в 1917–1918 гг. Иванов был увлечен этим сибирским движением, есть убедительные свидетельства. Это его сотрудничество в главном «областническом» журнале «Сибирские записки». По крайней мере, два факта. Во-первых, есть рецензия Иванова на один из номеров журнала, написанная и напечатанная в феврале 1917 г. в «Степной речи» (Петропавловск). Регулярно за выходом этого издания он не следил, как и за другими. Скорее всего, написал Иванов этот небольшой текст в рамках все той же литературной благотворительности, с которой он поддерживал «Приишимье», посылая туда бесплатно свои материалы о Кургане. Почти ничего хорошего и интересного в этих Записках» он не обнаружил, да и об этом хорошем написал как-то снисходительно, небрежно. О стихах давно известного тогда В. Пруссака отозвался так: «Из десятка стихотворений, помещенных в книжке, имеют только относительную ценность стихи Вл. Пруссака». Остальные достойны мусорной корзины. Отметил рассказ В. Бахметьева как «хорошо написанный», хоть и с «совершенно старым, избитым сюжетом», к «областничеству» Иванов здесь относится скептически, зная, что «склонность к сепаратизму издавна существует в Сибири» и потому: «Насколько удается разработка и освещение этого вопроса – покажет будущее».
После свержения самодержавия Иванов, по всей видимости, изменил свою точку зрения на «областничество» в лучшую сторону, пусть и ненадолго. Свидетельством тому та же аллегория «Зеленого пламени» со своей «тенденцией». И еще более тенденциозный «Сон Ермака». Напечатанный, кстати, в той же «Степной речи» (29 января 1917 г.). Там и аксакал Темирбей выступает ярым «областником», предсказывающим нашествие «людей-волков», которые «растерзают нашу родину», и прозревший потом его убийца Ермак, после своего воскрешения, клянется, совсем по-«областнически», «вечно любить свою родину Сибирь и пожертвовать собой для счастья ее». К ним, как оказалось, примкнул и рассказ «Шантрапа», который Иванов послал… в те же «Сибирские записки»! Хотя, казалось бы, что в нем «областнического»: по жаркой степи бредут четверо – типографский наборщик Василий, слесарь Аркадий, актер Таежный и осел Куян. Бродяги, шантрапа, живущие одним днем, существующие на подачки в основном от песен актера Таежного. Он и ведет всю компанию по знакомому маршруту, он главный и здесь, и в рассказе, близкий Бурану из рассказа «По Иртышу»: те же неисчерпаемые творческие силы без точки приложения, тот же удалой характер – может спеть так, что заворожит слух, а может стащить молоток у одного из почитателей. Жадность на новые впечатления, открывающая новые горизонты, и обыкновенное воровство, душа, готовая вместить в себя весь мир, и всего лишь актер, балаганный певец. За это – за изображение истинно сибирского, самородного таланта, вынужденного бродяжничать, и могли принять этот рассказ Иванова в «Сибирские записки». Но не напечатали. Там были свои, проверенные, маститые Гребенщиков, Новоселов, Вяткин, Бахметьев, Гольдберг.
Увидела «Шантрапа» свет только в газете «Согры», и то не полностью, а полностью только в третьей и последней «самодельной», точнее, самопечатной книге «Рогульки» в 1919 г. То есть рассказом этим Иванов явно дорожил. Он и больше других по размеру, и для «Рогулек» был значительно доработан. А дорожил, потому что вышел из его же бродячей жизни – вспомним персонажа под именем «Василий, типографский рабочий». Важен и эпиграф: «Посвящается Кондр. Худякову» – главному другу и учителю этих курганских лет. Так, вдвоем они и войдут в политику, некоей «шантрапой», особенно Иванов, шумно, даже со скандалом. И по переезде в Омск Иванов Худякова не забудет, в начале 1918 г. напишет в письме: «Дружище! Сегодня послал в “Сиб(ирские) Зап(иски)” рассказ “Шантрапа”, посвященный тебе. Реклама-с». Как мы уже знаем, прорекламировать Иванову друга не удалось, рассказ не напечатали. Хотя Худякова в «Сибирских записках» уже публиковали – весной 1916 г. А это значит, что он не прочь был напечататься в главном «областническом» журнале, не считая томскую «Сибирскую жизнь», опеквашуюся самим Г. Потаниным и редактировавшуюся тем же В. Крутовским, редактором «Сиб. записок». Журнал оказался живучим – просуществовал с 1916-го по 1919-й. Между тем сам Худяков был эсером, членом партии социалистов-революционеров, эсеров, а Иванов еще не определился в литературе, а это было для него, как представляется, важнее. Революция на какое-то время отвлекла, создав иллюзию выхода из тупиковой, как тогда казалось, ситуации с писательством.
Но это действительно была только иллюзия. В автобиографии 1927 г. Иванов писал о той поре: «Я мучился, читал бессмысленно много, бесшабашно – меня выручила революция. Я решил, что писателя из меня не выйдет, что у меня мало прилежания и много гонору, и я стал провинциальным уездным политиком». Далее он в детали не вдается, – все-таки советский 1927 год – иронически перечисляя, как «разоружал солдат, заведовал милицией – преступники бежали из арестантских домов, которыми я заведовал, конференции, на которых я присутствовал, были бесполезны для общества и революции, но я верил в себя. Говорил и носил оружие». Исследователь в таких случаях, когда Иванов «включает» иронию и юмор, должен быть внимательнее. Во-первых, мы не поверим, что Иванов мог бросить литературу ради политики. Особенно попав в горьковский «Сборник пролетарских писателей» со своими рассказами. И хотя нам известно только одно напечатанное произведение той поры – рассказ «Книга свободы» в новой газете «Известия Курганских рабочих и солдатских депутатов» (19 марта 1917 г.), можно не сомневаться, что он писал, пусть и не публикуясь. Во-вторых, не было у него такой уж бурной деятельности, да еще в течение всего года. Ибо сам же он дает понять в «Истории», что выдвигали его после Февральской революции «на несколько постов» только потому, что «среди курганских рабочих считался, по-видимому, сравнительно культурным». А так как «был плохо подготовлен к политической деятельности», то и «на собраниях сидел, слушал и молчал», за что его даже прозвали «великим молчальником». И опять же, делая скидку на то, что писалось это в советское время, попытаемся понять, где Иванов предпочитал обойтись скороговоркой, вольно или невольно искажая, утаивая, умалчивая, а где был правдивым. Благо сейчас открылись многие документы и есть возможность для объективных выводов. Так, например, прояснилась ситуация с партийностью Иванова в Кургане 1917 г. В А-1925 он писал, что «долго не мог выбрать, кто лучше – меньшевики и эсеры – и сразу записался в обе партии». Теперь выяснилось, что для него важнее был вопрос не партийности, принадлежности к той или иной партии, а членство в городской думе. Перед выборами и социал-революционеры (эсеры), и социал-демократы (меньшевики) объединились в «Группу объединенных социалистов», чтобы увеличить шансы на прохождение в думу. Так оно и случилось. Существуют списки кандидатов, где Иванов стоит под № 25, а К. Худяков – под № 32. Иванов выше, очевидно, потому, что записан как рабочий – «типографский рабочий», а К. Худяков – как мелкий предприниматель, «буржуа» – «ремесленник, живописец», владелец мастерской вывесок.
Вступил Иванов в этот блок социалистов в марте, а стал членом – «гласным» – гордумы только 1 июля 1917 г. Чем же он занимался эти долгие месяцы, неужто агитировал за себя и свои партии? Может быть, усердно готовился к будущей политической деятельности на новой высокой должности? И можно ли представить вчерашнего факира Бен-Али-Бея и сегодняшнего новоиспеченного писателя штудирующим «“Капитал”, книги и статьи лидеров эсеров и меньшевиков, а не большевиков». Впрочем, тогда все, даже и в повседневной жизни говорили лозунгами, настолько велик был восторг от выдающейся победы над самодержавием. Вот и Иванов не устоял в рассказе «Книга свободы» (газета «Курганские известия», 15 марта): «Кровавая тирания деспотов, поработивших народ», «лохматое, жирное чудовище своевластия, пожирало лучшее и светлое», «восставший свободный народ захватил последнюю твердыню власти – дворец императора». Да и сам сюжет был не оригинальнее: писатель по имени Прощенный, вышедший «из мерзлых подвалов» некоего города, хочет написать книгу, по сути, революционную, призывая людей к восстанию, за что его «бросают» на длительную каторгу. Финал рассказа мелодраматичен: чтобы согреть мерзнущего ребенка, Прощенный сжигает рукописи своей драгоценной «Книги свободы» и умирает накануне вести о свержении царя.
Словом, вещь получилась вполне «агитационная», «целевая», о художественности ее говорить не приходится. Можно представить, что так, таким примерно языком говорил кандидат в городскую думу Иванов со своими избирателями. Возможно, и эпизод, когда Прощенный говорит с пришедшими на собрание людьми, отражает его собственный опыт общения с избирателями: «… приходили бедные юноши и степенные старцы, и просто люди, у которых не было лица, они сосредоточенно слушали речи Прощенного и скоро уходили еще более хмурые, но с новым железным огоньком ненависти в страстно расширенных глазах». Была ли только успешна эта его деятельность на новом поприще оратора и вождя масс? Находились люди поязыкастей. Такую ситуацию он описал в рассказе, точнее, очерке января 1917 г. «Полусонные». Присутствуя на некоем «собрании общества “Народный Дом”», он был удивлен, что «делала дело, говорила, строго говоря, только группа передовых людей (…), группа, организовавшая несколько обществ». Подметил Иванов и «новый психологический тип»: «общественный оратор», «человек, болтающий при каждом удобном случае старые, избитые, всем давно известные истины, это одержимый “словоязвием”, мечтающий о многом господин с пестрым галстухом и прямым пробором дипломата». Остается апеллировать к главному – своему пролетарскому происхождению: «Мы, рабочие, должны подойти и сказать: “Здесь наше место, пустите нас, мы с молотом!”».
Так что, наверное, Иванов был все-таки прав, когда говорил о своем молчании на всяких собраниях таких «общественных ораторов», чувствовавших себя на этих толковищах как рыба в воде, переговорить их было трудно. Попытка действия вылилась в крупный скандал. Он вспоминал об этом в «Истории»: «Если я смущался в городской думе, то среди своих товарищей-печатников я чувствовал себя свободнее». А далее последовал эпизод, можно сказать, в стиле его рискованных цирковых номеров, не очень-то свойственных чинной должности «гласного» гордумы. С толпой рабочих он подошел к типографии газеты «Курганского свободного слова» (орган кадетской «Партии народной свободы») и учинил там какие-то действия, за что потом был исключен из правления членов профсоюза типографских рабочих. В «Истории» он пишет о том, что ничего такого не было, просто «закрыли газету (…) и конфисковали в пользу государства типографию Кочешева» – получается ту же, в которой сам и работал! А один, журналист Татаринов (запомним его фамилию!), «выпрыгнул в окно и убежал, хотя никаких дурных намерений против него не имели». И все-таки, как оказалось, имели. Ни за что ведь не исключают. В эсеровской газете «Земля и воля» напечатали протокол общего собрания членов профсоюза, где сообщалось, что группа типографских рабочих (называлось имя Иванова) затеяла драку и рассыпала набор газеты. Почему затем, в анкетах и воспоминаниях он об этом «забыл», промолчал, непонятно – ведь это был акт справедливости: газету закрыли «за контрреволюционное направление» («История моих книг»), с точки зрения пролетариата, к которому Иванов принадлежал, все было правильно.
«Король» и шут Антон Сорокин
А с точки зрения закона, демократии, свободы слова? Получалось, что Иванов и его соратники поступили, как анархисты, а не сознательный пролетариат. От безысходности, разочарования в политике, усталости, путаницы ли он сделал это. Писали-то ведь о «драке», т. е. когда словесные аргументы уже исчерпаны. Значит, прав был Иванов, когда в своей А-1925 писал, что «участие мое в революции было совершенно случайным, многое произошло от любопытства». И драка тоже? Хорошо, что в каталажку не угодил. Наоборот, вместо этого поехал в Омск на конференцию рабочих печатного дела Западной Сибири. Ибо инцидент с контрреволюционной газетой на его поездку не повлиял – избран он был туда еще до драки. А может, только содействовал этому? Да и весьма кстати ему этот Омск подвернулся. Переменить обстановку, освежить мысли, укрепить дух, взбодриться, разобраться в себе, в пути, по которому идти в литературе и политике. И… жениться! И на ком – цирковой актрисе! Значит, хотелось продолжения праздника, и значит, с цирком и тогда, осев в Кургане типографщиком и даже став думцем, не порывал. В автобиографических записях «По тропинке бедствий» он так и записал: «Актриса бродячей труппы». Промелькнула она в жизни Иванова быстро и мало оставила о себе сведений. Звали ее Мария Николаевна Синицына, возраст неизвестен, кроме постоянного эпитета: «маленькая женщина». В уже упомянутых записях Иванов аттестует ее как «забавнейшее существо». И начал было рассказывать об истории своей женитьбы: «И женился я на этом существе самым забавнейшим образом год назад», т. е. в 1917 г. Но вдруг обрывает свой рассказ, который уж точно должен был быть интересным.
Ибо где Иванов мог познакомиться со своей Марией, как не в цирке / балагане. А если вспомнить, что в августе (22–23 августа) 1917 г. Иванов «устроил драку» при закрытии кадетской газеты, то примерное время женитьбы на циркачке Синицыной – «до отъезда в Омск» – как-то подозрительно хорошо совпадает с этим почти цирковым событием. Очень похоже на то, что в Омске Иванов хотел начать новую жизнь, теперь уже и семейную, и, конечно, литературную, покинув и свои литературные «ясли» – Курган – и «няньку» – Худякова. Поэтом, как он, Иванов уже стать не мечтал, хотя стихи иногда писал. Он и на той, типографской конференции сентября 1917 г. слыл «писателем», потому что «ему пишет Горький», чем он сам и «хвастался», вспоминает он в «Истории». Почему его и не выбрали секретарем бюро печатников. И неслучайно, что именно там начал делать свою первую самодельную «книгу» – общую тетрадь с вклеенными в нее газетными вырезками своих рассказов под общим названием «Зеленое пламя». Как предполагают исследователи, эту тетрадь ему, скорее всего, выдали как делегату конференции. Об этом говорит обнаруженный Ивановым через сорок лет «протокол заседания конференции», тоже вклеенный и написанный от руки. Но забыл добавить, что на одном из оборотных листов были переписаны участники конференции – всего-то пятнадцать человек – а на другом листе написано слово «Дураки», подчеркнутое дважды.
С этого, условно второго, этапа его писательства биографу Иванова уже значительно легче. Больше мемуарных свидетельств о нем, так как резко расширился круг общения, новых, уже очных знакомств. Здесь ему встретились Сорокин, Тупиков, П. Дорохов, М. Плотников, отец и сын П. и А. Оленичи-Гнененко. Первый, Сорокин, стоил всех прочих знакомств, принеся ему и огромную пользу, и немалое разочарование, и обиду. Он и воспоминания об Иванове оставил невероятные по сплаву в них достоверного и вымышленного. Жаль, что в 1926-м, тенденциозным годом датированные, а не, скажем, 1919-м. Процитируем из них, например, такое. «В то время, – рассказывает Сорокин, – Иванов производил отталкивающее впечатление: вшивый, грязный, в заплатах». Больше это похоже на прибытие Иванова в Курган в конце 1915 г., когда он пришел пешком из Челябинска и жадно смотрел на дом Худякова, как на дворец. Тупиков записал, что познакомился с Ивановым «в Омске, в квартире Антона Сорокина» осенью 1916 г. Вспомним, как выглядел тогда Иванов: «Широкоплечий среднего роста молодой человек с густой русской шевелюрой, с лицом круглым и бледным, за стеклами пружинного пенсне поблескивали монгольские глаза». «Он был в черной суконной блузе с отложным воротником и нагрудными карманами, из которых торчали какие-то бумажки и коричневые толстые карандаши». И никаких вшей и заплат.
А вот воспоминания Гаврила Дружинина, земляка, соратника, сверстника Иванова. «Жил он одно время в какой-то заброшенной халупе над самым крутояром мутной Омки, в которой каждое лето тонуло много ребят. Не жилье у него было, а чулан. Низкое, крошечное окно, голые стены, из мебели – стул, стол, кровать. Большой город лежал ниже, при слиянии Омки с могучим Иртышом. Здесь же была рабочая слободка, а рядом с нею – городские бойни». «Был Иванов широкоплечим, статным юношей, но с бледным, испитым лицом. Одет плохо. Бог знает, на что он в то время жил и как питался. Но, черт возьми! – голову с властным взглядом молодой Всеволод Иванов всегда держал высоко, шаг у него был крупный, твердый. Ходил без шапки, что по тем временам было необычным и заставляло коситься на него прохожих. Бунтующего обличия паренек!» Не была ли вся эта бедность где-то и нарочитой, показной, в чем-то декорированной? Он ведь был пролетарием – вспомним рассказ «Полусонные» и его финал: «Пустите нас, мы с молотом!» и подпись: «Вс. Пролетарий». Через полгода, пишет Дружинин, «он переменил квартиру, поселился (…) на Проломной улице, в хорошем деревянном доме с большим окном на солнце (…) даже несколько потолстел, стал более разговорчив». В чем же причина перемен? В литературном успехе, не задумываясь, пишет Дружинин. Все это появилось у него, «когда рассказы и очерки Иванова стали появляться в газетах и журналах Сибири». Как «продвинутый» пролетарий – Иванов «вел заседания бюро печатников, где занимал самые крайне левые позиции» – вступил в Красную гвардию. Но большевиком Иванов тогда не стал, вступив в партию социалистов-демократов-интернационалистов – в группу «Новая жизнь». А попросту говоря, ушел к меньшевикам. Группа же «Новая жизнь» имела отношение к одноименной газете Горького, резко осудившей большевистский переворот и лично В. Ленина. Иванов поэтому в большевики не торопился. Не потому ли его и «забыли», отступая, красные, в чьей армии он числился в эту «первую» советскую власть? Но это будет в июне 1918 г.
За это время в жизни Иванова произойдет многое. Главное, это, конечно, присутствие Сорокина в его биографии и творчестве. К моменту их очного знакомства (осень 1917 г.) Сорокин уже написал свои главные произведения – пьесу «Золото» (1911) и повесть «Хохот Желтого Дьявола» (1914), далеко выходящие за рамки означенных жанров («стилизованная монодрама-примитив» и антивоенный памфлет-агитка). Главная тема этих произведений – безумие, сумасшествие человека, вдруг увидевшего, осознавшего, насколько противоестественно устроен мир, человеческое общество. Сам же Сорокин был человеком рационально устроенным. Иванов так и писал в мемуарном очерке, что «не встречал человека разумнее его». Иванов защищал и оправдывал Сорокина: «Вообще он был не лгуном, а выдумщиком». Однако не заметил, насколько этот фантазер был тщеславен, эгоистичен, себялюбив. Он был «из богатой семьи», известно и то, что «все родные Сорокина были старообрядцы-беспоповцы». Это наследственное сектантство затем откликнется в его творчестве духом неприятия всего традиционного в искусстве, эпатажем в жизни. Он уже создал себе имя, шел в одном ряду с Гребенщиковым, Новоселовым, Вяткиным, Шишковым. Он написал Иванову сразу после публикации в газете «Приишимье» двух или трех рассказов «открытку, подписанную “Король сибирских писателей”». В ней сообщалось, продолжает Иванов, что «рассказы мои весьма оригинальны, самобытны, что “Вы – гений”». О том, что каждого своего знакомого, занимающегося творчеством, он называл так же, Иванов узнал позже. Одновременно с похвалой Сорокина он написал Горькому, послав ему эти же рассказы. Похвала подтвердилась, и у Иванова появилось с тех пор сразу два учителя и наставника. В Омск он ехал именно к Сорокину, на лит. учебу и на сотрудничество с «королем сибирских писателей», который создавал «королевство» сибирских литераторов, где Иванов должен был стать одним из его «князей». Ибо считал его своим «проектом», своим детищем.
И видимо, была часть правды в тех его сомнительных воспоминаниях 1926 г., когда он писал, что стал «составлять (…) свою литературную компанию» из молодых начинающих писателей Тупикова-Урманова, И. Славнина, Иванова. Словно в противовес Гребенщикову, Новоселову и др., при явном тяготении Сорокина и Иванова к футуризму и лозунгу «сбросим с парохода современности» таких-то и таких-то. Это был «бунт бедных», но и не без саморекламы. Они и писать стали вместе, как Ильф и Петров. В том же очерке о Сорокине Иванов оставил образчик того, как они иногда писали дуэтом: «Он называл мне различные предметы или людей, предлагая мне говорить то, на что они похожи. У меня действительно была тогда большая образность, и мне лестно было, что Антон Сорокин так верит мне. Я сыпал сравнения, метафоры, как из мешка. Антон Сорокин тщательно записывал их. Затем я рассказывал сюжеты, как ни нелепы они были. Антон Сорокин записывал их все подряд». Иванов предполагал, что делал он это, чтобы «воспитать во мне фантазию и уверенность в обращении с материалом». Но с другой-то стороны, ставил под тем или иным рассказом свою фамилию, а не две! Наряду с самодельной книгой Иванова «Зеленое пламя» в омском архиве есть такая же, представленная газетными вырезками, с заглавием: «Сорокин А.С. Сибирский писатель. Сборник». И в нем несколько рассказов, авторство которых неоспоримо признано ныне за Ивановым.
Не мог он только благоговеть перед «королем», быть для него «литературным негром». В предисловии к книге рассказов Сорокина он позволил себе почти ругательную ересь по отношению к мэтру, умудрившись совместить ее с признаками уважения и почтения. Только за слова, что «в литературу сибирскую, пожалуй, даже мировую, пришел такой разбойник», т. е. Сорокин, он мог простить Иванову его убийственно смелые пассажи. Главное, что Иванов его понял, «разгадал».
«Театральный» 1918-й. «Согры»
Но не хватит ли уже о Сорокине? Возможно, сам Иванов тоже иногда недоумевал, пытаясь сократить, уменьшить его влияние, его вездесущее мелькание. Что в фельетонах «Омского вестника», что на заборах, где он расклеивал свои картины. Не слишком ли много его и в нашей книге, и в ее герое? Но когда удавалось освободиться, то мог смотреть на него со стороны, наблюдать за диковинным человеческим экземпляром, для которого писание рассказов не главное дело. А если он их все-таки пишет, то они обязательно дикие, «пахнущие мертвечиной». Зато он прекрасно фотографирует: ведь поверил же Оленич-Гнененко, что Сорокин получил на Всемирной выставке в Париже золотую медаль; он еще и оригинально рисует, но все больше кошмары – «Смерть с косой», «Дева-паук», «Мрак жизни, или Гимн голодающим», «Коршун с домиками», автопортрет с черепом, Богородицу с тараканами. Кстати, не отсюда ли потом явился будущий псевдоним Иванова – «Тараканов»? Есть у Сорокина и рассказ такой – «Писатель Александр Тараканов». И начало у него многообещающее, словно об Иванове: «Писатель Александр Тараканов был самоучка, вышел из народа и в короткое время составил себе известное и всеми уважаемое имя», потом растерял и все, что заработал пером, и славу, и имущество, но принципом «писать то, что думаю», не поступился. Так что вся его писательская жизнь показалась ему наваждением. Уж не о себе ли, Сорокине, написал тут автор? И не были ли его жизнь и творчество всего лишь «тараканьими» – суетой, пустыми хлопотами, смешным тщеславием? И был он не Сорокиным, а всего лишь Таракановым. Думая, не вернуться ли в Павлодар, не зажить ли по-другому, как заповедовали родители-староверы? А отступать поздно: семья, жена, дочь (правда, вскоре умершая), работа.
А главное, был дом на улице Лермонтова, 28, ставший уже не просто местом жительства, а клубом писателей, центром молодой сибирской литературы, куда приходили все мало-мальски талантливые. В тяжелые годы смены режимов этот уникальный дом Сорокина был и местом спасения от арестов и расстрелов. За одно это, за один только этот дом Сорокин заслуживал того, чтобы войти в историю литературы. И потому в позднем мемуарном очерке Иванов не мог не вспомнить о нем. Интересно, что в том же доме жил еще его младший брат Евгений, инженер, который много лет прожил в Индии. Как вспоминает художник Е. Спасский, он «досконально изучил йогу, и, вернувшись в Омск, начал лечить людей гипнозом». В «Тридцати трех скандалах Колчаку» Сорокин пишет, что устраивал собственные сеансы, пользуясь афишами брата, начинавшимися словами: «Знаменитый факир Индии Бен-Али даст представление». Поразительное совпадение с биографией Иванова, которую он сам живописал в романе «Похождения факира», о многом заставляет задуматься в этой удивительной связке «Сорокин – Иванов». И может, чтобы избавиться от наваждения этого «не-лжеца-а-выдумщика» из дома на Лермонтовской, Иванов и приходил с работы домой и… переписывал классиков. «Я переписал два или три тома рассказов Чехова, “Анну Каренину” Толстого, “Мадам Бовари” Флобера… Редчайшее я испытывал тогда наслаждение!» («История моих книг»). Но объяснял это тем, что, дескать, много занимался «политикой» после Октябрьского переворота, когда вступил в Красную гвардию, да еще была работа в профсоюзе, где вел заседания бюро печтаников, да еще воевал с кадетами и прочими контрреволюционерами. Но мы уже привыкли делать скидку на «советский» характер поздних мемуаров писателя. Представить пишущего Иванова помогает его знакомый той поры Дружинин. Описывая его первый бедный дом – «не жилье, а чулан», – он не забыл и «дощатый ненакрытый стол», за которым Иванов «писал скоро, торопясь, любовно складывая написанное в стопки. Поверх он клал речной голыш – чтоб не унесло листки ветром, дувшим в раскрытое окно. Он любил ветер, подставляя его дуновению свое бледное строгое лицо». При этом, говоря, что «надо писать быстро», он почти повторяет завет Сорокина, известный из других воспоминаний – Тупикова: «Писать надо каждый день, всякую свободную минуту присаживаться к столу». Вот Иванов и «присаживался», и когда в голове не было ничего литературного или, наоборот, слишком много «сорокинского», то и строчил Чехова, Толстого, Флобера.
Но попробуй отстань от Сорокина! Он будет тяготеть над Ивановым еще почти весь следующий 1919 г. И уж если от него и его скандалов не мог отделаться сам Колчак, то что говорить о 20 с небольшим летнем Иванове? И нам очень хотелось бы верить, что скандальную пьесу «Гордость Сибири Антон Сорокин» он написал все с той же целью – отстраниться, наконец, от «гения» и «короля сибирской литературы», оградить свою индивидуальность от его тлетворного (графоманского?) влияния, не стать вторым Сорокиным. И можно заодно и от второго учителя дистанцироваться, от Горького. Да и не от одного его. В рубрике действующих лиц этого памфлета целый список таких «лиц», к которым автор особой симпатии не испытывает. Курганского недавнего лит. учителя Худякова и того пожалел меньше всех. «Просто жулик, имея семь детей – стихи не попишешь». Может, потому, что сохранял членство в партии «социал-революционеров», тоже попавших в список в качестве собирательного героя. Это «рыбоподобные люди с головами сирен, хвост золотой с надписью “Земля и воля”, почти всегда в воде, в критические минуты закрывают хвостом глаза, отчего попадают не туда, куда нужно». Видимо, давал понять Иванов, принадлежность к ним лишала писателя последних крупиц таланта, и Худяков в его характеристике всего лишь «брюнет в темных очках, особенно пикантен в темноте». Впрочем, отношений с ним Иванов не прекращал и после переезда, переписываясь с Худяковым до марта 1920 г., смерти поэта. И в феврале 1918 г., возможно, когда создавалась эта пьеса, дружески ему писал, сообщая о выходе «Сборника пролетарских писателей» с его стихами и своими рассказами, давал петроградский адрес для выписки своего экземпляра. Также дружески («Дружище!») писал и второе письмо, где были иронически-шаржевые характеристики П. Оленича-Гнененко и М. Плотникова, в пьесе тоже представленные. В письме П. Оленич-Гнененко предстает лишь «чемпионом Западной Сибири по выжиманию тяжестей» и поэт, чьи стихи – «помесь Микулы Бахаря с Опацким и Пуришкевичем». Кстати, именно у Оленича-старшего есть газетный памфлет со сходным названием: «Гордость Сибири». В пьесе о нем не столь едко: «Стихи пишет днем и ночью. Богатырь, несет правду и справедливость. Новый Диоген». Плотников в письме описан щедрым пером портретиста: не забыта верхняя губа, пенсне, пробор, пиджак, платок. Вся эта словесная живопись оправдана только одним – повеселить курганского друга. Ибо в пьесе в списке действующих лиц Плотникова нет, хотя по ходу ее он появляется, произнеся несколько реплик.
Пьеса была написана до июня 1918 г., т. е. еще при «первой советской власти», существовавшей в Омске с 30 ноября 1917 по 6 июня 1918 г. Но в списке действующих лиц пьесы нет большевиков. Зато среди однозначно отрицательных социал-революционеры (эсеры), «социал-демократы» (меньшевики) и «Сибирское правительство» – «Беспитательная трава, употребляемая как потогонное средство». Временное правительство автономной Сибири (ВПАС) появилось еще в январе 1918 г. во главе с П. Дербером, членом партии эсеров. Потому и появилась «Гордость Сибири Антон Сорокин» – еще и как отражение этой многопартийности, как хор различных голосов, смотр политических и литературных сил и коллективный шарж одновременно. Такая терпимость большевиков к инакомыслию, за полгода своей «первой» власти проявивших сверхмягкость к заговорщикам и саботажникам, стала хорошей почвой для расцвета творчества. А значит, и различных СМИ. Куда уж дальше, если всю весну 1918 г., вплоть до белогвардейского переворота, в разных районах продолжали выходить кадетские, эсеровские, меньшевистские и т. п. газеты, более или менее терпимые советской властью. Бывало, что терпение кончалось. Так, в марте типография «Земля и воля», принадлежавшая эсерам, была «национализирована» специальным постановлением совета и передана Омскому совнархозу. А в этой типографии работал, точнее, продолжал работать, несмотря на парад партий и властей, Иванов. И вдруг такая новость. А в середине апреля выходит газета «Согры», примерно на две трети состоящая из его произведений. Логично было бы предположить, что он решил воспользоваться новым статусом типографии – о его отношении к эсерам мы уже узнали из его пьесы. Кстати, так нигде и не опубликованной, оставшейся в архиве, по причине либо ее «сорокиноцентризма», либо белогвардейского переворота. Иванов здесь был в ударе: на первой же полосе «Согр», сразу под названием газеты, значилось объявление о его новой пьесе, но уже совсем другого рода – «Черный занавес». Похоже, этот период – первой половины 1918 г. – стал для Иванова «драматургическим», театральным, «балаганным», так как в «Истории моих книг» он рассказывает еще и о двух других пьесах. И не та же ли театральность отзывается еще в одном начинании Иванова – организации «Цеха пролетарских писателей и художников», за громким названием которого стоял все он же, Иванов. Ну и, конечно, – куда же без него! – Сорокин.
Итак, 15 апреля 1918 г. в омских киосках появляется новая газета с названием «Согры». Энергичный, на глазах поправившийся Иванов думает о боях литературных, совершив настоящий подвиг – сделав целую газету практически в одиночку. Своим произведениям он дал выдуманные фамилии: «К. Тулупов», «Вакула Кедров», «Никон Шатунов», «Алешкина кооперация» (позже «Алешка»), «Марк Ступин». И только рассказ «Шантрапа» он подписал своей фамилией: «Всеволод Иванов», поместив его на самый разворот газеты, на вторую и третью полосы. Программа, точнее, «Выписка из Устава Цеха», помещена в самом конце «Согр». На первый план там выходил пункт «драматургический». Тем более что Иванов как раз увлекся писанием пьес, и «Черный занавес», «Новая пьеса времен русской революции 1917 г. Драма в 3-х актах Вс. Иванова», вошел в «Согры». Очень хотелось привлечь зрителей сюжетом о молодом предводителе забастовщиков, влюбившемся в супругу владельца фабрики. Но зрители на спектакль не пришли. Кроме посетителей квартиры Антона Сорокина: Ю. Сопова, А. Оленича-Гнененко, П. Дорохова, И. Славнина «и еще двух-трех писателей». Играли же… соседи по его дому на ул. Провальной, ребята, которые «чем-то спекулировали на толкучке».
Рецензия на «Согры» носит на себе отпечаток впечатления от «Черного занавеса». Ее автором Иванов уверенно считал поэта Ю. Сопова. Иванову вдвойне обидно было прочитать такую оценку от своего соратника. К той злосчастной рецензии на ивановские «Согры» и спектакль он поставит эпиграфом: «Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от того / Никаких последствий». Увы, прежде всего эти слова нужно отнести к Сопову и его нелепой гибели в августе 1919 г.
Но о ком можно сказать, что ему было легко в эти суровые годы? Уж точно не о Всеволоде Иванове.
Глава 3
В «третьей столице»
Выбрал эсеров. А. Добролюбов и «сектантские» рассказы
У Иванова 1918 г. (как и у Сопова – 1919-й) будет связан с оружием и смертью. В первой половине года оно для него только реквизит в его театральном деле. По его воспоминаниям, он «владел хорошим «бульдогом» (т. е. пистолетом. – В. Я.) с несколькими патронами и потому во все свои пьесы старался вставить стрельбу» («История моих книг»). В следующей пьесе «Цеха пролетарских писателей» «Шаман Амо» заглавный герой только готовится убить строителя железной дороги через тайгу, но его опережает крушение дрезины, на которой строитель ехал. Но уже в очередной своей пьесе «Защита Омска» стрелял, видимо, не один «бульдог». Начиналась Гражданская война, и выстрелы, ранения, смерти были уже не театральными, бутафорскими. Иванов, как записанный в Красную гвардию еще в 1917 г., с мая участвовал в боях против белочехов, уверенно двигавшихся к Омску. Иванов, согласно его мемуарам, принял два боя в окрестностях города, неуклонно отступая.
Потерь было много, но Иванова пуля обошла стороной. Очевидно, в силу его близорукости, – напомним, он с 1913 г. носил очки – да еще «богемного» вида, особенно отрощенных волос, его не ставили в первые ряды сражавшихся. Ему доставалась служба тыловая – например, охранника пороховых и оружейных складов. Здесь-то он и дописывал последний акт своей «Защиты…». И, наверное, так увлекся, что упустил «белый пароход» «Андрей Первозванный», на котором покидали Омск его сослуживцы. «Горчайшее разочарование», – его забыли забрать с собой, а может, просто бросили! Обида, видимо, злость, может, и ненависть захлестнула самолюбивого драматурга, только что писавшего о том, как красногвардейцы спорят с белоказаками из-за кражи знамени Ермака: кто из них патриотичней. Какой же схоластической ему должна была показаться эта ссора! Он «швырнул» пулеметную ленту с винтовкой в Иртыш и пошел. Не догонять красных, а на свою ул. Проломную, чье название теперь оказалось пророческим. Наступал и в его жизни какой-то то ли «пролом», то ли перелом. Так, непонятно, зачем он испытывал судьбу, несколько раз проходя по двору мимо одетых в белогвардейскую форму соседей. Далее Иванов продолжает, можно сказать, терять голову, сначала уехав в родные края, а затем скитаясь неделями или даже месяцами в казахских степях или даже за их пределами. Но обо всем по порядку.
Хотя порядка-то как раз и не было. Есть неясный фрагмент из записей «По тропинке бедствий». В одном абзаце Иванов пишет: «Красная Гвардия. Оборона Омска от чехов. На пороховом складе… Я хожу по улицам. Офицеры – любили драматические искусства», – все, как в «Истории моих книг». Но уже в следующем абзаце: «Приход чехов. Атаман Анненков. Меня мобилизуют, и я охраняю артиллерийские пороховые склады. – Бегство». Сие толковать можно так: Иванов не бежал или не успел бежать (или не захотел?) от вошедших в город чехов и взявших власть эсеров. Так что Иванова вполне могли мобилизовать, но не чехи, а анненковцы, из тех, кто поднял контрреволюционное восстание и помогал чехам победить. Но бежал от них, прихватив с собой оружие и боеприпасы. Сколько-то дней жил неподалеку от Павлодара «на Трех Островах», охотился, рыбачил, продавал рыбу на базаре, не вызывая подозрений: «Загорел, был грязен, оборван». Переждав, Иванов все-таки поехал к родителям, точнее, к отцу, который был монархистом и к большевистской идее, что «рабочие могут управлять государством», относился скептически, но как будто не враждебно. Тут произошло то, что потом он описал как недоразумение, хотя и какое-то подозрительное. Действительно, зачем было заносить заряженное ружье в дом и ставить его «в углу классной комнаты, где отец, сидя ко мне спиной, давал урок французского языка гимназисту», да еще «сыну станичного атамана». Объяснение вроде бы понятное, естественное – «от усталости». Но ведь тут же сидел и его брат Палладий, «изнуренный частыми приступами малярии и потому не все ясно соображавший». А по сути, вечно хихикающий «идиот», каким он предстает в рассказе 1921 г. «Отец и мать», или «О себе». Второе – более точное название, ибо фраза-формула: «Нет горя большего, чем говорить о себе» весьма подходит к разыгравшимся событиям. Мог ли сам Иванов застрелить отца, как сразу решили станичники и все, кто узнали о его нахождении на малой родине? Отец был самым близким ему человеком, в нем он сам зачастую узнавал себя – одаренный многими талантами, особенно гуманитарными, фантазер и мечтатель, с богатым воображением и потому отчасти авантюрист. Была ли обида или неприязнь, толкнувшие на убийство отца или даже на мысль об этом? Есть во всем этом достоевщина, «карамазовщина», взросшая на отцеубийстве. И только через восемь лет она всплывет под иным названием – «тайное тайных», где, вполне возможно, поучаствовала и тайна гибели отца как незажившая рана: он, Иван Карамазов, а не брат, «Смердяков», был настоящим убийцей.
Тогда объясняются и начавшиеся вслед за тем не просто скитания, а метания, порой, совершенно фантастические. О которых Иванов пишет не где-нибудь, а в автобиографиях, как будто бы не предназначенных для вымысла. Так, в А-1922 он сообщает, что бежал «после смерти отца (…) дальше за Семипалатинск к Монголии». И даже утверждает, что в колчаковщину, во весь период ее, «скитался от Урала до Читы». И еще дальше: «Наблюдал колчаковщину со дня ее зарождения на всем протяжении от Кургана до Владивостока» (А-1925), «видел прибой Тихого океана», «монгольские степи, покрытые трупами мадьяр и атамановцев», «видел расстрелянных в гротах с изображением Будды» в тех же степях (А-1927). В автобиографическом произведении «По тропинке бедствий» кратко записывает: «Смерть отца. Я хочу пройти старым маршрутом. Моя жена едет в Омск, а я через степь на Туркестан». В следующей записи тоже говорится о «поездке на Дальний Восток», но теперь уже в конце 1918 г. Тут или аберрация памяти, или скитаний было несколько: летом 1918-го, зимой того же года и т. д. Мы только хотим сказать, что причины их были не только политические – бегство от белых, но и личные, душевные, связанные с виной, подлинной или мнимой, в смерти отца. Отметим еще один нюанс – жена, которая, оказывается, была с ним в это время. И опять о ней нигде ни слова, кроме записей «По тропинке…». Какой-то заговор молчания, очень системное, систематическое исключение из тех событий ее фигуры. И только из рассказа «Гривенник», опубликованного в мае 1919 г. под псевдонимом «Вс. Тараканов», узнаём о том, как он и его жена, оба актеры бродячей труппы, обнищав, убежали в степь и в поисках ночлега и пропитания исполняли «кантату Брамса» перед прижимистым немецким колонистом, получив за это лишь жалкий гривенник. Герой монету выбросил, а его жена подобрала, якобы как воспоминание о происшествии. Это вполне могло случиться и летом 1918 г., хотя Иванов и пишет, что «произошло это еще до войны». Но если рассказ автобиографический (на это есть указание в первоначальной публикации: «По блоку. IV. Листки воспоминаний»), то возникает казус: женился Иванов на третьем году войны, летом 1917 г., и тогда скитаться ему было некогда из-за разного рода революционных и профессиональных забот. Остается только 1918 г. Вся эта история с женой, которая так старательно вычеркивается Ивановым из своей биографии 1917–1920 гг., наводит на мысль и о саморедактировании воспоминаний на разных хронологических отрезках, вольно или невольно путая события, даты, время и место вех биографии. И все из-за жены?
Итак, в свете проведенного «расследования» больше аргументов в пользу того, что Иванов провел два-три месяца в странствиях по Сибири, чем того, что он бродил две недели в прииртышских и павлодарских степях. В «Истории моих книг» Иванов пишет, что, бежав из-под ареста за мнимое убийство отца с помощью сторожа-казаха, сочувствовавшего «балшевикам», он с новым другом проскитался по степи «недели две». «Проевшись, оголодав», вернулся в Павлодар и вместе с матерью Ириной Семеновной и братом Палладием уплыл «на пароходе в Омск». Выходит складно: «старым путем» прошел, осенью, как это и бывало встарь, после «балаганных» маршрутов возвратился в Павлодар (вариант: Курган), к оседлости, привычной типографской работе. Только теперь в Омск. Есть, правда, письмо Иванова Худякову о том, что он уезжает «на месяц-полтора» в Омск, где «будут делать операцию (…) брату», и оттуда предполагает «на день-два заехать в Курган» за его стихами: «Готовь к моему приезду больше стихов». Сообщая обратный омский адрес: «типография “Земля и воля”, угол Гасфортовской и 2-го взвода», публикаторы в Собрании сочинений 1970-х гг. считают, что это письмо отправлено из Павлодара где-то в июле 1918 г., т. е. в разгар скитаний Иванова, простиравшихся до Владивостока и Монголии. Неужто он так быстро перемещался по огромной территории, что успевал еще пожить в Павлодаре и одновременно заботился об издании нового сборника-альманаха пролетарских писателей? На наш взгляд, письмо надо датировать, как минимум, на месяц позже, концом августа 1918 г., т. е. накануне отъезда в Омск, когда с ним и поехали его родные. В июле же, наверное, еще рано было задумываться над упомянутым сборником, который станет актуальным в конце сентября.
Без Омска же Иванову теперь никуда, как на круги своя. Хотя новые власти его должны вроде бы искать как «красного»: «Ловили меня изрядно», – пишет он в А-1922. Но, скорее всего, он знал, что к сентябрю 1918 г. ситуация в Омске и Сибири изменилась по сравнению с июнем. События происходили бурные: эсеры вели борьбу за власть с откровенно настроенным на введение военной диктатуры правым большинством Сибирского правительства – Административным советом. Давнюю мечту сибирских «областников» об автономии, своей думе, своем правительстве, своей культуре, кому, как не эсерам-социалистам, «народникам», было воплощать в жизнь? Но поддерживали эту мечту часто в силу ее популярности в народе, подчас конъюнктурно, и всегда с оговорками. Ибо была еще и другая цель, после Октябрьской революции большевиков превратившаяся из мечты в навязчивую идею, – Учредительное собрание. На котором они тогда, в январе 1918-го, явно побеждали, но «ленинцы» их разогнали. Весной его начали возрождать, организовав в Самаре Комитет Учредительного собрания – Комуч. Сибирским эсерам, чтобы успешно противостоять большевизму и ликвидировать его, надо было и связь с федеральным органом не терять, и свое Сибирское правительство укреплять, поддерживать его дееспособность. И вот другой парадокс: чтобы не допустить реставрации большевизма, надо власть формировать как менее партийную, коалиционную, а лучше и вовсе беспартийную. В этом убедился Георгий Гинс, управляющий делами часто менявшего свой состав правительства. После изгнания большевиков из Омска в свои права вступило Временное сибирское правительство, состоявшее из пяти министров – П. Вологодского, Г. Патушинского, И. Михайлова, М. Шатилова и В. Крутовского (того самого, из «Сибирских записок»). Произошло это 30 июня, и одним из первых актов правительства было принятие декларации о государственной независимости Сибири. Правда, с существенно поправкой: Сибирская республика как автономная часть Единой России. Это был компромисс, чтобы угодить и «центру», и местным патриотам. Но не персональным амбициям министров, стремившихся к лидерству.
Начавшаяся и длившаяся все время до пришествия А. Колчака борьба за власть проходила у всех на глазах. Тем более у Иванова, напоминавшая ему, начинающему драматургу, видимо, какой-то особый политический театр. Да и сами политики очень уж напоминали актеров: Михайлов, например, был уволен за «содействие агентам Самары», т. е. Комуча, страдал «манией величия», имея при себе свиту и охрану. Гинс писал о лидерах правительства: «Слабохарактерность Вологодского, капризность и недомыслие Шатилова и привычка рисоваться “адвоката” Патушинского составляли типичный “квартет” в самом правительстве». При таких качествах кутерьма во власти была обеспечена надолго. Нет, не видно было в Сибирском правительстве человека, за которым бы пошли, вокруг которого бы все сплотились перед угрозой большевизма. Г. Гинс выделял только военного министра Гришина-Алмазова: «Совсем еще молодой человек (…), отличался ясностью ума, точностью и краткостью слога», в нем не было «упрямства и своеволия», но его недостатком была «самоуверенность», он «игнорировал» других министров, нажив себе врагов, которые его и убрали из правительства. Не удержался на высоком «Олимпе» и Патушинский, не нашедший поддержки у коллег. Еще несерьезнее получилось с Директорией – Всероссийским Временным правительством, сформированным в Уфе в конце сентября 1918 г. и командированным в Омск. Здесь им даже не обеспечили здания – они долго жили в ж/д вагоне, над чем вдоволь напотешались омичи: «В вагоне Директория, под вагоном – территория». А авторитетный в Омске и окрестной Сибири атаман П. Анненков презрительно говорил: «Вот оно, воробьиное правительство… дунешь – и улетит».
Но все-таки было не до смеха. Волновались и восставали крестьяне, против мобилизаций в армию бастовали рабочие и служащие, например, почты, трения между томской областной думой, Временным сибирским правительством и Всероссийским Временным правительством в Самаре становились все более вопиющими. Прибытие в Омск министров из первого, «томского» правительства (Временного правительства автономной Сибири – ВПАС) П. Дербера 19 сентября Административный совет посчитал подготовкой переворота. В результате одних – В. Крутовского, Шатилова, В. Якушева – арестовали, а А. Новоселова убили. Можно представить, что чувствовал Иванов, узнав об этом возмутительном злодействе. Наверное, чувства эти были противоречивыми. Новоселов ведь был не только писателем, но и министром внутренних дел ВПАСа в самый разгар борьбы за власть, в самую горячую, смутную пору. Когда только атаманам Красильникову и Анненкову все было легко и понятно с шашкой наголо. Если уж сам глава Временного сибирского правительства, неторопливый и осторожный Вологодский не мог до конца распутать ситуацию – ездил даже на Дальний Восток договариваться с двумя правительствами, «томским» ВПАСом Дербера и буржуазным правительством генерала Д. Хорвата, то где уж было Новоселову, учителю-воспитателю казачьего пансиона одолеть эту неразбериху. Он и с томской думой, где был сам Потанин, связи не терял, и с казачеством, поскольку сам был казаком, тоже. За то и пострадал: враги думали, что он заговорщик, «опасный человек» (Г. Гинс), не зная, что он прежде всего писатель. Мужество или затмение, героем он был или неудачником – решить невозможно, разделить нельзя. А может, он просто был идеалистом, искателем чудес, как герой его повести «Беловодье» Панфил, нашедший-таки свою волшебную страну. Но сначала умерев. Финал повести поистине удивителен: Панфил, «спокойный и ясный поплыл к тихой обители» по «морю-озеру святому, подступившему к самому холму», когда он «затих». Смерть описывается как радостное, красочное событие обретения мечты. Ему ли, Новоселову, тогда было ее бояться? Может, ее-то и не хватало, чтобы распутать клубок из правительств, партий, министров и амбиций, в который превратилась тогда прогнавшая большевиков Сибирь?
Иванову трудно было понять все эти хитросплетения политики, литературы, тайн чужой души. А может, и родственной, но оставшейся непонятой. По словам его друга Н. Анова, Иванов говорил: «Талантливый писатель… Блестящая повесть “Беловодье”. Жалко его страшно, человек был отличный. Мы с ним дружили». А как не дружить, если были земляками, оба из павлодарских краев (он – из поселка Железинского), и его очерк «Коряков-Кала», как мы предположили, Иванов не мог не читать, знать. Как и другие очерки – о старообрядцах Алтая, ставших героями повести. И если в ней есть поэзия родной Сибири, степной, лесной, небесной, насквозь крестьянской, от быта до утопии, то в очерке есть недоумение. Вернее, сомнение: как относиться к этому уникальному этнографическому феномену, анахронизму дониконовского времени – бережно, изучая, сохраняя, восхищаясь иконами, обрядами, или осудить за изуверство, фанатизм, деградацию, без сожаления распрощавшись с этими воистину староверами? И в этом весь Новоселов – в постоянных колебаниях, «качелях» между полосами жизни, и в большом, и в малом. Красноречивый факт: в эсеровской газете «Дело Сибири», в следующем после того, где было напечатано открытое письмо на смерть Новоселова (25 сентября 1918 г.), номере (26 сентября) Иванов публикует статью или заметку «О кооперативном издательстве писателей-рабочих». О злодейском убийстве там ни слова, кроме нескольких слов о «поднимающей голову реакции». Но уже в контексте другого убийства – книжного дела, «здоровой печати» и «здоровой книги», которые должна возродить демократия, а не реакция, кооперативное издательство писателей-рабочих, а не «спекулянты от печати».
И опять, как в апреле, Иванов ищет единомышленников из среды пролетариев, он просит «товарищей пишущих рабочих прийти на помощь к группе писателей», как когда-то в «Сограх» вербовал новобранцев в свой «Цех пролетарских писателей и художников». О тех, кого сейчас, в сентябре, удалось «завербовать», мы узнаем из его письма Худякову: «Жена, Антон Семен(ович) Сорокин, К. Тупиков, А. Оленич-Гнененко». Правда, двоих можно отсеять: Оленич «сидит», т. е. в тюрьме, а о Сорокине в самом конце письма сообщено, что он «в нашем предприятии не участвует». Еще бы! Ведь в «кооперативной» статье Иванов упомянул его в списке «наемников реакции» с собирательной «неестественно-искривленной физиономией пинкертоно-похабного Хама». Откуда вдруг явился такой антисорокинский выпад, и, наоборот, поддакивание культурничеству Горького, чья «Новая жизнь» к тому времени уже была закрыта? Это, кстати, новое доказательство того, что пьеса «Гордость Сибири Антон Сорокин» была написана весной 1918 г. Там и Горький грызет «орешки культуры», гладит Иванова «по спине “Сборником пролетарских писателей”», крича на него: «Ты куда на культуру – ША!», отправляя Иванова «в конуру», а Худяков и вовсе «жулик», а не поэт, как «сам говорит». Стал бы после такого Иванов писать ему с просьбой: «перепиши стихотворений штук 30–40 для небольшого сборничка». Да и Новоселов здесь жив и здоров настолько, что душит вместе с Вяткиным Сорокина, ныне уже удостоившегося звания «похабного Хама». Собственно, в этом и вся роль Новоселова в пьесе – он «враг Антона Сорокина» и друг Беловодья, куда его «душа просится». В реальности вышло все наоборот: самого Новоселова «задушил» Сорокин, т. е. «реакция», «наемником которой он оказался».
Было над чем задуматься, когда Иванов выбрал эсеров и демократию, задумывая кооперативное издательство «писателей-пролетариев». Ибо в письме Худякову сообщал прямым текстом: «Деньги не нужны, ибо мы их думаем получить от ЦК партии, кооп. организаций и пр.». Той партии тех социал-революционеров, которых не так давно в пьесе саркастически характеризовал: «Рыбоподобные люди с головами сирен и золотыми хвостами», которыми «в критические минуты закрывают глаза». Теперь, в сентябре 1918-го, видимо, глаза открылись и у них, и у Иванова. Конечно, немалую роль в возобновлении контактов с эсерами и Худяковым играл материальный интерес. Так же, как пропаганда кооперации, которой эсеры придавали большое значение. Еще для «Согр» он написал рассказ «Алешкина кооперация» (позже «Алешка»), где взрослые, собираясь на глазах у мальчика Алеши, часто упоминают это слово – «кооперация», и отец говорит Алеше, что она «очень нам поможет, хорошая она», напоит и накормит, а мальчик понял ее по-коммунистически, как бесплатную раздачу. И терпит полный крах. Летом 1918-го потерпели крах большевики, так что рассказ оказался провидческим. Иванов и сам теперь должен был поменять свое отношение к красным, оказавшимся не у дел. В письме А. Неверову он признается, что в те времена «хлопотал об Учредительном собрании для русского народа». И времена эти был сверхкратким периодом правления Директории (о чем пишет в том же письме: «Я заметил Ваши рассказы еще во времена Директории») – переехавшего в Омск из Уфы Всероссийского Временного правительства, преемника Учредительного собрания. Но Директория оказалась недееспособной, будучи буквально поглощенной Временным сибирским правительством с его реакционным продиктаторским направлением. Но надежды, иллюзии, видимо, у Иванова еще были: Директория ведь за Учредительное собрание, в которое он тогда верил.
Велико же было его разочарование, когда вместо укрепления демократии, многопартийности, Директория взяла и закрыла «его» газету «Дело Сибири». Публиковаться в Омске теперь было негде – в следующем 1919 г. посылал, по старой памяти, рукописи в Курган, и несколько рассказов появилось в газете «Земля и труд». А тогда, в преддверии Колчака вспомнил, может, и «Женский журнал», который высмеял в «литературном памфлете» «Как я сотрудничал в “Женском журнале”». И вот что он рассказал. Увидев, что это чистой воды графоманское издание, ведущееся некомпетентными людьми, Иванов начал предлагать туда откровенную чушь: как изготовить пудру из березовой коры или сделать кожу рук идеальной, окуная их «в сосуд с крепкой водкой» и т. д. В итоге герой попал в сумасшедший дом. Но еще примечательнее этой довольно грубой памфлетности участие в «сотрудничестве» Сорокина. Рассказ с этой точки зрения предстает памфлетом не на журнал, а на Сорокина, которого, как написано в начале рассказа, «за дерзкое мужество» он «бесконечно» уважает, а в конце готов назвать «лицемерным троглодитом». Вспомнив, как заклеймил его же в статье «О кооперативном издательстве…» «похабным Хамом» (правда, не лично, а в ряду прочих), мы видим, что отношение Иванова к Сорокину осенью 1918 г. было негативным. Но даже если это было и всерьез – многие знали, что литературные ругательства в свой адрес Сорокин тоже называл рекламой и мог их поощрять, – не могло быть долгим. Слишком уж сходны были их натуры, павлодарцев, придумщиков, авантюристов, футуристов.
Это легко было заметить со стороны. Оленич-Гнененко в своих мемуарах подметил другое: «У Всеволода Вячеславовича было много родственного с Антоном Сорокиным. Это прежде всего блестящее знание кондовой, коренной Сибири, бескрайней казахской, ковыльной и песчано-солончаковой степи – легендарной “сары-арки”, быта, нравов и языка казахского народа». О том, что «оба необычайно тонко чувствовали первозданную свежесть слов, образов, красок», еще можно поспорить – верно это, пожалуй, только в отношении к Иванову. Но то, что они обладали «каким-то своеобразным мистификаторско-ироничным отношением к людям и событиям (…), то человеческо-сострадающим, то по-эзоповски прикрыто клеймящим», можно подтвердить. При этом они не щадили и друг друга. Если Иванов включал Сорокина в список «наемников реакции» и выводил в лит. памфлете чуть не в главной отрицательной роли, то Сорокин присваивал себе его произведения, ставя под его рассказами свое имя. Невероятные отношения дружбы-вражды, существовавшие больше в эстетическом измерении, чем в нравственном, моральном! Литература оправдывает все, лишь бы это было свежо, интересно, ярко, действовало на читателя, как на зрителя спектакля, а лучше циркового представления. Политика, политические взгляды и предпочтения были того же рода, т. е. без фанатизма – см. о вступлении Иванова сразу в две партии. У Сорокина была другая склонность – он симпатизировал религиозным сектантам и в 1910–1916 гг. вместе с отцом и дядей даже состоял в переписке с известным сектоведом В. Бонч-Бруевичем.
Среди адресов старообрядцев разных толков был и Александр Добролюбов – известный поэт-символист, оставивший в 1906 г. литературу ради жизни, согласно новой, провозглашенной им религии, близкой и толстовству, и хлыстовству. Его приветствовали старшие коллеги по литературному цеху, например В. Брюсов, а для Д. Мережковского поступок Добролюбова стал «позитивным примером революционно-религиозного синтеза». Революционность Добролюбова и его «братков»-добролюбовцев проявится потом в неожиданной поддержке поэтом-сектантом обеих революций 1917 г. – «буржуазной» и «большевистской. В том же году они со своей паствой организуют «общину, коммуну, братство», а когда проголосуют за список большевиков на выборах в Учредительное собрание, то создадут две коммуны под Самарой, в селах Алексеевка и Гальковка. Теперь становится ясно, откуда в газете «Согры» оказались стихи А. Добролюбова, заканчивающиеся призывом: «Придите, братья серафимы, / И помогите мне в борьбе. / Рука света невидима, / Не дайте доступа к тоске». Возможно также, что Иванов пытался помочь «братьям», приехав в Самару в 1918 г. Это одна из версий толкования загадочного фрагмента автобиографии «По тропинке бедствий», начинающегося: «Я в Самаре (подчеркнуто В. Ивановым. – В. Я.). Отвезти письма через фронт», «штук 500», «по 10 руб.» за каждое. Вряд ли это связано с политикой, с эсерами: в Самаре находилось Временное Всероссийское правительство, учрежденное Комучем, которое контактировало с областными правительствами, в том числе до переезда в Омск в октябре 1918 г. Если бы было именно такое поручение, то не было бы такого количества писем. Их массовость, предполагающая массовость авторов и получателей, наталкивает на мысль о переписке сектантов, обменивающихся в том числе и стихами-псалмами, которые так любили добролюбовцы, или об элементарном налаживании контактов. Тем более что сам Добролюбов с 1915 г. жил где-то в Сибири – точный адрес неизвестен, ибо он тоже много скитался. Так что интерес Иванова к сектантам, да еще таким колоритным, отрицать невозможно. Тем паче к такой легендарной личности, сумевшей внушить к себе любовь своих «братьев» и неофитов, о которых ходила добрая молва.
И не было бы ничего удивительного, если бы Иванов захотел увидеть Добролюбова, пообщаться с «добролюбовцами». Скорее всего, он и пытался сделать это весной 1918 г., когда «Согры» уже напечатали стих поэта-сектанта, принявшего большевизм, да и № 2 «Согр» был на подходе. Доказывает возможность «добролюбовских» контактов последующий интерес Иванова к сектантам, сибирским и несибирским, отразившийся в произведениях 1920-х гг. Это повесть «Цветные ветра», герой которой Калистрат Смолин «по баптистам ходил, всем богам молился» и «новой веры» испробовать не прочь. Это и рассказ «Полая Арапия» – о бегстве голодающих в страну изобилия, аналог Беловодья, и «Бегствующий остров» из книги «Тайное тайных», где есть и раскольники, и земля обетованная. Это и роман «Кремль» с «богородицей» Агафьей, «матерью-девственницей», почти хлыстовской, и ее община и «келейники», «похожие на исторических бегунов». Как раз тогда, весной-летом 1918 г. влияние «сектанта» Сорокина на Иванова достигло своего пика, и в «Тропинке…» делается намек на то, что это именно Сорокин дал Иванову поручение отвезти письма в Самару: «…человек, влюбленный в письма (…), сам писем не умел писать. Он не дал мне денег, кроме как на ж/д билет…». А в позднем очерке «Антон Сорокин» сам Иванов, словно подтверждая нашу догадку, писал: «Особенно он (А. Сорокин. – В. Я.) интересовался сектантством, и благодаря ему я познакомился с рядом очень любопытных сектантских деятелей». Увы, и эту тему он далее не развил, ограничась обмолвкой. Но совершенно очевидно, что среди них был и Добролюбов, может, и первый в этом гипотетическом списке «любопытных деятелей», ибо более яркой личности найти трудно. Оленич-Гнененко, который мог бы тут тоже кое-что прояснить, отделался сухой фразой в воспоминаниях, что для Сорокина «было характерно сочетание своеобразного толстовства с сектантством молоканского типа».
Среди же рассказов Иванова начала 1919 г. были и с более-менее отчетливой религиозной темой. Особенно «Анделушкино счастье». Но писать целиком «сектантские произведения, акцентировать, выделять эту специфическую тему, противоречило его широкому таланту уже тогда. Стать вторым Новоселовым или Плотниковым, написавшем уже в 1920-е гг. повесть с таким же названием – «Беловодье», он уже не мог, даже если и захотел бы. Иванов видел, знал, испытал на себе самое дно народной жизни, его униженность циркача и клоуна сродни тяжкой доле бедняка-крестьянина или рабочего-батрака, русского или казаха. И чем смешнее были его клоунады, тем горше страдания и тем соблазнительней их религиозно-сектантское утешение, утоление. В этом он действительно был близок новокрестьянским поэтам Н. Клюеву, С. Есенину, С. Клычкову. Но только близок, не совпадая с ними. Ибо рядом со страданием у него была шутка, с драмой – комедия, с реалистичностью – футуристичность, с крестьянской фольклорностью – городская книжность. В силу этого его стиль, язык получали акробатическую гибкость, легко, мгновенно переходя от горьковского «босяческого» нарратива к сквозной метафоричности, а образы и сюжеты принимали вид неожиданных кульбитов, живорожденных словесно-образных уникумов.
Нет единообразия и в рассказах Иванова периода Директории и Колчака. Его книги-«самоделки» 1919 г. написаны вопреки усложнившимся жизненным и политическим условиям, от которых он явно отталкивался. Вместо «газетности», непосредственных откликов на окружающую современность, он писал о других временах, где было, может, и труднее, но роднее, светлее. Это рассказы о своей малой степной родине и о своих степных скитаниях по ней, тоже, как оказалось, родных, милых ему. Казалось бы, «Американский трюк» – рассказ об оглушительной – в прямом смысле слова – неудаче, постигшей бродячий цирк «Братьев Орц», который придумал войти в поселок ярко, в цирковых костюмах, и шумно, с бубнами, музыкой, криком, но который только перепугал до смерти мирных жителей.
Такой же трагикомической смекалкой одарен герой другого «скитальческого» рассказа «Дуэн-Хэ – борец из Тибета», который исчезает, оставляя своего наивного напарника отдуваться за себя – мнимого борца и настоящего проходимца. За этим напарником кроется сам Иванов, в своих скитаниях часто называвший себя «Савицкий», по девичьей фамилии своей матери. Мечтатель, безгрешный романтик, которого судьба занесла на край света, в забайкальский Зейск, – идеальный образ себя самого в дореволюционном прошлом.
По сравнению с печальным революционным настоящим, жизнь в омской Нахаловке, среди халуп, кустарных мастерских, трактиров, «веселых домов» была невеселой. Маршрут Иванова на работу в типографию лежит «через пустыри и овраги по осенним лужам километров в десять», пишет он в «Истории моих книг», да еще в лохмотьях, мешающих заходить к знакомым литераторам. Вдобавок сильно хворал его брат Палладий, больной малярией, «лечение стоило дорого», «провизия дорожала». Настроение портила зима, «на редкость постылая и подколодная», и грянувшая вскоре смерть Палладия, которого увезли в холерный барак на верную гибель. И ко всему прочему – правительственный переворот, приведший к власти Колчака, усилившего в городе и во всей Сибири самые худшие ожидания неизбежности Гражданской войны. И хаоса, который рос день ото дня. С одной стороны, восстания против режима военщины в Омске и окрестностях и по всей Сибири. С другой стороны – успехи армии Верховного правителя на фронтах: взятие Перми, Уфы, Чистополя, и сам адмирал, при всей своей дурной славе сатрапа, имел склонность к мягким решениям и поступкам, был благороден, аристократичен. И хотя в целом Иванов поддерживал эсеровскую, антиколчаковскую политику, он мог и колебаться. Особенно когда на сторону Правителя встали Вяткин, Г. Маслов, Сопов. Может, под влиянием таких противоречивых представлений Иванов «вдруг написал несколько сказок, наполненных неодолимым и неистовым славословием жизни». Но тут возникает путаница – эхо того самого хаоса конца 1918 г.: сказки, если понимать их в жанровом значении, в ряду легенд и мифов, были созданы им до революции или в начале 1918 г. (см. газету «Согры») и, согласно биографам писателя, были опубликованы только в мае-июне 1919 г. в журнале «Возрождение» («Кургамыш – зеленый бог», «Как Аягул согрешил», «Когда расцветает сосна», «Кызымиль – зеленая река»). Сам же Иванов подтверждает это, говоря в «Истории моих книг», что «Сорокин помог напечатать эти сказки в кооперативном журнальчике», а «Возрождение» как раз и было «журналом общественной жизни, рабочей кооперации и литературы». Но далее Иванов пишет, что гонорар от этой публикации он отдал возвратившейся в Павлодар матери. А ее отъезд уверенно датируется как «ноябрь – начало декабря 1918 г.». Значит, речь должна идти не о казахско-алтайских сказках, а о каких-то других рассказах или очерках. Таким хронологическим требованиям удовлетворяет только рассказ «Американский трюк», опубликованный в том же «Возрождении», но в № 5–6 за 1918 г. Если это не ошибка биографов, как и отнесение книги Сорокина «Тююн-Боот» с предисловием Иванова к весне 1919 г. Но если это ошибка, и весь блок названных сказок вместе с «Американским трюком» был опубликован все-таки в «Возрождении» за 1918 г., то под определение «сказки» тогда подходят и рассказы Иванова о своих цирковых странствиях. Действительно, в них ведь не меньше «неистового славословия жизни», чем в сказках обычных.
Было, однако, в этих рассказах, примыкающих к циклу «По блоку. Листки воспоминаний» – к нему, кроме «Американского трюка», Иванов отнес также «Гривенник» (11 мая 1919 г., «Земля и труд», Курган), – и явно горьковское, реалистическое начало. В новом рассказе «Купоросный Федот» его герой, вчерашний солдат, хоть и не странствует в степи, зато строит в таежной деревне самолет «из жердей и свежекедровника». Потому что дерзает сказку сделать былью, полететь, улететь подальше от привычного, постылого. Так что и стремление к простору есть, и «светился» он тоже, хоть и по-своему – синим «купоросным» цветом лица, видимо, приобретенным на фронте отравлением газами. Но по-настоящему, истинным светом души светится герой другого рассказа Иванова «Анделушкино счастье». Юродивый – «на работу по неразумию своему не способен» и «говорит плохо, неразборчиво», – он тем не менее мечтает «весь мир к добру переделать». И для этого завладеть некоей легендарной книгой, «Миниар-Писанием», которую, как ему мерещится, он находит в местном храме. Но мечта в обоих рассказах превращается в фарс: Федот рубит свой самолет, а Анделушка, убегая из храма с вырванным из древней книги листком, обруган односельчанами и окончательно потерял остатки разума. Но именно «Анделушкино счастье» ближе всего Горькому. Сходство с его рассказом «Нилушка» очевидно.
О том, что Иванов знал этот рассказ Горького и не обошелся без него, когда писал свой, говорит совпадение, явно не случайное, имен опекавших юродивых женщин. У Горького это Фелицата, мать Нилушки, у Иванова это Фелисада Андреевна, тетка Анделушки. У Иванова рассказ почти мемуарный, и за Фелисадой стоит реальное лицо – тетка писателя, сестра его матери Анфиса Семеновна, которая в романе «Похождения факира» названа Фелицатой Семеновной. И знал он ее в годы жизни в Павлодаре, в период своего отрочества, но действие рассказа перенес, скорее всего, в родное село, на что указывает название горы в переводе на русский язык: «Лебяжья голова» – почти родное село Лебяжье. И получается, что смотрит Иванов на родное село глазами блаженного «мечтателя и боголюбца» Анделушки, и не может насмотреться. И, вопреки своей ностальгии, заканчивает рассказ столь печально: «Что он хотел сказать, никто не знает». Есть и в этих словах нечто автобиографическое: пока что его не очень-то понимают – что с рассказами, что с пьесами. Может, потому, что он и людей изображает необычных, необустроенных, «лишних». И поэтому в Горьком здесь нашел более родственную, чем Сорокин, душу.
В лабиринтах омской политики. Голгофа Георгия Маслова
На рубеже 1918–1919 гг. Иванов еще сохраняет симпатии к эсерам, наверняка оценивая, взвешивая их отношение к красным и к белым тоже. Горький Ленина и K° ругал нещадно в «Новой жизни» и книгах «Несвоевременные мысли» и «Революция и культура», вышедших в 1918 г., за что и была закрыта газета в июле того года. Но идти после этого к контрреволюционерам и белым и не думал. Ибо верил прежде всего в культуру, в литературу, и такая позиция была близка Иванову, кстати, не скрывавшему свою принадлежность к меньшевикам-интернационалистам и членство в ориентировавшейся на горьковскую газету группе «Новая жизнь». Вспомним также его заботы о «Цехе пролетарских писателей». Эсеры в России и Сибири с большевиками тоже не рвали, а некоторая их часть готова была идти с ними на переговоры; их ненавидело и правое Временное Сибирское правительство (убийство эсера Новоселова), и Директория, закрывшая газету «Дело народа», где печатался Иванов. И наконец, правительство А. Колчака, державшее под арестом такого эсера-большевика, как Оленич-Гнененко, знакомого Иванова. Оставаясь интернационалистом (в марте 1918 г. вошел в группу меньшевиков-интернационалистов), он защищал советскую власть в мае-июне того же года и в августе был арестован вместе с омскими большевиками. Ему удалось бежать из тюрьмы и скрыться. Как скрывались все при том режиме, кто так или иначе был причастен к большевикам. Таким был и Иванов: его участие в обороне «красного» Омска колчаковцы могли ему припомнить, а на расправу они были люты.
Об этом свидетельствовало подавление большого Куломзинского восстания 21–23 декабря 1918 г. Восставшие освободили около 200 заключенных в тюрьмах, включая эсеров и меньшевиков – членов Учредительного собрания, арестованных по приказу Колчака. Но силы были неравны, и вскоре восстание было разгромлено, и крайне жестоко. Хватали, сажали, расстреливали не только участников выступления, но и, как свидетельствуют современники, первых попавшихся. Всего погибло около тысячи человек. Трупами были усеяны берег и лед Иртыша; по льду, согласно историкам, на куломзинских повстанцев наступали отряды казаков. По нему же, по собственным воспоминаниям, полз и оказавшийся причастным к этому плохо подготовленному восстанию Иванов, спасавшийся от колчаковских патрулей. Однако история этого «причастия» вызывает сомнения: зачем какой-то «печатник», пишет Иванов, обратился к нему, в разгар его рабочей смены, с просьбой «поднять не то роту, не то батальон мобилизованных мужиков» на антиколчаковское выступление, надеясь на его «ораторские способности»? Как пишут историки, восстание было провалено во многом благодаря обнаружению колчаковской контрразведкой конспиративных квартир, в результате чего руководство выступлением было нарушено и не все оказались предупреждены об отмене восстания. Так что этот самый «печатник», подбивая Иванова к руководству отрядом «мужиков», т. е., видимо, солдат, явно его провоцировал, что могло стоить Иванову жизни. Если так и было, то ясно, почему он скрывался от патрулей – ему могли предъявить попытку антиколчаковской агитации, и кто-то этого, наверное, очень хотел. Тем более что сразу вслед за этим эпизодом Иванов рассказывает о якобы нечаянной встрече с журналистом конфискованной еще в Кургане типографии «Курганского вестника» Татариновым, который назвал его практически большевиком. Вовсеуслышание, посреди людного Любинского проспекта! Если усомниться в первом эпизоде, с участием в восстании, то тогда надо взять под сомнение и это уличное столкновение. Скорее всего, Иванова подозревали еще до восстания (колчаковская контрразведка была весьма квалифицирована), пытались спровоцировать, а потом арестовать. И кто, как не Татаринов, мог лучше всего это сделать. Тем более что жил с Ивановым «на одной улице», был его соседом.
Пришлось срочно менять жилье. Сделать это было нелегко: готовы даже были платить по 300 или 500 рублей «тому, кто укажет свободную квартиру» – такие объявления встречались тогда в газетах. Но Иванову повезло, и его пустил в свою комнату новый друг – недавно приехавший из Петрограда начинающий писатель Николай Анов, настоящая фамилия которого была тоже «Иванов». Может, это забавное совпадение и положило начало быстро завязавшейся дружбе. Выяснилось также, что оба печатались в горьковском «Сборнике пролетарских писателей», только Анов в самом первом, 1914 г. издания, а Иванов во втором. Зато он, в отличие от Анова, получал от Горького письма. Это произвело впечатление: «Молодой наборщик переписывается с известным писателем! Это казалось невероятным!» – вспоминает Анов. Особенно если учесть еще, что Иванов был на четыре года моложе – существенная разница для тех, кому за двадцать лет. Мог ли Анов отказать такому человеку? Не исключено, что и сам петроградец мог предложить у него пожить. Пусть это и была «избенка, похожая на курятник, в глубине двора, который почему-то был загроможден навозными кучами». Не обошлось, правда, без посредника, питерского земляка Анова В. П. Рябова-Бельского, человека для них уже «пожилого», 39-летнего. Только осталось «за кадром», как он познакомился с Ивановым, воспоминаний он, увы, не оставил. Возможно, благодаря тому, что тоже играл на сцене: «Тоже пролетарский поэт! Артист! Как я!» – сказал В. Рябов-Бельский, знакомя земляка с Ивановым. Но главное, они все были типографщиками и литераторами, сближение было неизбежным. Надо было появиться еще одному общему делу, чтобы уже окончательно закрепить возникшее братство.
И оно возникло как полууголовное-полубольшевистское. Из всех вариантов – «уйти к партизанам», ограбить колчаковскую типографию, где печатались деньги или «связаться с подпольем» в предчувствии близившегося восстания («История моих книг») – выбрали изготовление фальшивых паспортов, которое им предложил представитель омского большевистского подполья «товарищ Афанасий», он же А. А. Назаров-Наумов. Историки пишут, что Иванов и его «творческая группа» – чуть позже к ним присоединился еще один питерец Г. Петров (Часовников) – изготовляли фальшивки исключительно по заказу подполья и спасли тем самым много беглых революционеров, дезертиров колчаковской армии, «других нелегальных». Но вряд ли только для них: вечно бедствующему Иванову и его жене это была хорошая статья дохода, и он мог продавать продукцию любому желающему. Характерны в этом смысле воспоминания Б. Четверикова, который видел, «как на пустырях, на запасных путях железной дороги встречаются со Всеволодом какие-то люди». И как-то раз он предложил Б. Четверикову приобрести «товар»: «В совершенно безлюдном месте Всеволод достал с десяток отлично сфабрикованных паспортов и предложил мне выбрать подходящий». Видно, предприятие было поставлено на широкую ногу, процветало. И как тут возразить, что он не был подпольщиком, почти большевиком.
Нет, Иванов по-прежнему оставался только литератором, писателем, которому политика только мешала «изготавливать» – создавать, творить, новые произведения. А не паспорта, отнимавшие и время, и талант: ведь не простые они были, а «отлично сфабрикованные». Но знал и чувствовал, что отличными, лучшими, по сравнению с предыдущими, у него получаются его новые рассказы. И тем лучше, чем он чаще возвращался к опыту своих «горьковских» рассказов – «По Иртышу» и «Дед Антон». И мы, после экскурса в омскую политику рубежа 1918–1919 гг. возвращаемся к теме горьковского следа в рассказах Иванова той поры. «Американский трюк», как мы помним, публиковался с подзаголовком «По блоку. Листки воспоминаний». А это почти по Горькому, по названию цикла его рассказов «По Руси», которые он публиковал в «Летописи» под заголовком «Воспоминания». И, наверное, забывал Иванов обо всех паспортах и подпольщиках, когда садился за свое место в комнатке Анова и начинал писать. Об этом особо оборудованном месте рассказывает в своих мемуарах Г. Петров: «Анов смастерил у окна “пролетарский кабинет” из деревянного щитка с подпоркой, и у этого хрупкого сооружения усаживался Всеволод Вячеславович и писал». И далее он упоминает «толстенную общую тетрадь в черном клеенчатом переплете», но только в связи со словарем В. Даля, откуда Иванов выписывал «незнакомые ему слова». Но это со слов самого Иванова. Мы же знаем, что он приспособил точно такую же тетрадь для первой своей самодельной книги «Зеленое пламя», вклеивая туда газетные вырезки своих рассказов. Вторая «книга», с такими же вклейками, называлась просто «Рассказы», но в ней уже были элементы типографского набора – название «книги» и вложенные в нее листы, тоже типографские, где было набрано – внимание! – «По блоку». Как предполагают, это вариант названия самоделки. Значит, горьковское «По Руси» крепко засело в сознании Иванова. Следовательно, не очень понятное слово «блок» должно также ассоциироваться с местностью, набором, «блоком» мест, по которым скитался Иванов.
В «Рассказах» места избираются разные: в «Купоросном Федоте» это таежная деревня, возле согр, в «Анделушкином счастье» – поселок на Черном Иртыше, с горой Лебяжья голова («Киик-Бас»), в «Американском трюке» – «огромная серая степь» и поселок со смешанным русско-казахским населением, в «Дуэн-Хэ – борце из Тибета» – город Зейск со «староверческим населением», в «Гривеннике» – уездный городок, «степь осенью» и поселок немецких колонистов. И они, эти места, будто действующие лица произведений, влияющие на людей и события рассказов. Например, мысль о том, что у него будут «ковры-самолеты и Жар-птицы» купоросному Федоту пришла в сограх. Прийти на представление мнимого «борца из Тибета» могли только «антики» – словно «из 17-го столетия» староверы, законсервированные в заповедном Забайкалье. А неудаче супругов из «Гривенника» явно способствовал «дробный дождь», или «брозь», принесший холод, грязь, отяжеливший багаж, сделавший пение героя «отвратительным». Но какими бы ни были природные и географические условия этих «жизнелюбивых» рассказов, в любом случае это не был город, внушавший Иванову настоящее отвращение. Как в рассказе-этюде «Город ночью». Степень беспокойства, дискомфорта, даже ужаса можно почувствовать в этих вот словах: «Но когда я остаюсь одиноким в городе, когда я во власти темных переулков и душа моя один сплошной длинный и темный переулок и когда только свистяще скачут серые клавиши тротуаров и в страшном, непонятном ужасе безличия кривятся дома, важничая важностью мертвецов, – как точно и умно рассказать сознание моего духа?» Но только ли ночью приходят к автору такие состояния и настроения? Особенно зимой, когда ночь, темное время суток больше светового. Можно говорить здесь о настоящем диагнозе души Иванова, ибо рассказ не был опубликован, и очень похож на запись «для себя», когда сдерживаться нет сил и надо выплеснуть это хотя бы на бумагу. Об этом же говорит другое неопубликованное произведение – стихотворение «Говорили: в вечерних зорях…»
Оба этих лирических этюда (незаконченный «Город ночью» похож на стихотворение в прозе), скорее всего, к книге, ее гармоничному составу и содержанию, не относились. Они были просто «вложены» между ее страниц, как бы сообщая о настроении, в каком она создавалась. И было оно, как мы уже заметили, мемуарно-ностальгическим и во многом «горьковским», ибо Горький в своем цикле «По Руси» тоже вспоминал о своих скитаниях прошлых лет. А тот антиурбанизм, явное неприятие города и всего городского, который отразился в лирических текстах, говорит не столько о городе вообще, сколько о конкретном – Омске. Омске, который вошел в смутные, опасные, порочные времена колчаковской диктатуры, парадоксально сочетавшейся с крайней распущенностью, вседозволенностью какого-то демонстративного оттенка. Такое бывает, как правило, перед чьим-то крахом, гибелью. Об этом говорит очерк «Моль», написанный Ивановым как раз в это «ночное» время года – 23 февраля 1919 г. В нем некий бывший поэт хвастается тем, как спекулирует, выводя из «спекулятивных центров» где-то в Забайкалье или на Дальнем Востоке сигареты, спирт, деньги, не жалея взяток для железнодорожных служащих. Особо отвратительно выглядит один из таких «центров» – станция Маньчжурия, где «в каждом доме лавка, магазин», «две улицы домов терпимости» и т. п. Но «поэт» этот уже не чувствует всей мерзости, в которую погружен и потому легко пробалтывается о том, что в Омске самый дешевый опий, которым хорошо спекулировать. И вообще, «в Омске многое такое есть, что ты, милый, и не подозреваешь». Естественно, что автор, Иванов, до конца болтовню этого «маленького, черненького, бритого» не дослушал. И это город, где он так хорошо начал, с газеты «Согры», и собирался продолжать, готовя сборник пролетарских писателей!
Но в то же время разве не сам Иванов как раз в эту же пору своего «подпольного» существования занимался спекуляцией фальшивыми паспортами, высокохудожественно изготовляя их в своей типографии? Правда, его «бизнес» не имел такого размаха и аморального содержания, был облагорожен поддержкой большевиков, скрывавшихся от колчаковских сатрапов. Куда серьезнее был эпизод с поддельными денежными знаками «председателя банка Антона Сорокина», на которых он значился как «Директор государственного банка Всеволод Иванов». И тут ему все сошло с рук, никто из «банкиров» не пострадал. А героем очерка Иванов неслучайно сделал поэта, процитировав возвышенные строки его «доспекулянтских» стихов, но в итоге окрестив его «молью» и назвав этим словом свой текст. Поэтов, литераторов вообще при Колчаке в городе появилось так много, что в какой-то мере это высокое звание обесценилось, девальвировалось. Особенно эпигонами и графоманами, самозванцами, которых всегда хватает вокруг подлинных талантов. Могла портить и близость власти, верноподданничество, впрочем, зачастую искреннее, но дававшее привилегии, статус в обществе, вольно или невольно использовавшееся в корыстных целях. Вряд ли, конечно, это касалось крупных поэтов, таких как Вяткин или Маслов. Целил ли в кого-то здесь Иванов, в кого-то из знакомых поэтов, кроме Маслова – что надо сразу отринуть, допустим, в И. Малютина из Кургана? И что важнее в «Моли» – дикий разгул спекуляции при новой власти или то, что спекулируют даже уже и поэты и дальше катиться уже некуда?
В Омске поэты собрались замечательные, и вряд ли нужно было Иванову без нужды, лишний раз задевать их, наводить на них тень. В «Моли» Иванов мог объединить черты и характеры Сопова и Славнина, далеко не идеальных поэтов-«близнецов», в один образ поэта-спекулянта. И все это переплетение обид и симпатий происходило при участии или под гипнозом самозваного гения сибирской литературы Антона Сорокина. Л. Мартынов писал в 1970-е гг., что «биографы Сорокина забывают или вовсе даже не ведают, что в беспокойно блуждавшем взоре короля писательского было нечто если не демоническое, то, во всяком случае, дьявольское, шайтанское, или по меньшей мере шаманское». Гипноз продолжался и в 1919 г. Иначе как расценить, например, безропотное принятие предложения хозяина «хорошего»-«нехорошего» дома на Лермонтовской, 28, поступить на работу в колчаковскую газету «Вперед». Хотя пора уже было заметить, что общение с Сорокиным до добра не доводит: Славнин попал, в первый и не в последний раз, в тюрьму в августе 1918 г. за «клептоманию», т. е. нечаянное воровство; Сопов погиб, как писал Иванов, «играя гранатой» в приемной Колчака; Маслов умер от тифа в Красноярске, оставшись с обреченной на гибель армией Верховного правителя. Маслов и сам, скорее всего, сознавал, что едет в Сибирь если не на смерть, то на тяжкое испытание. Не зря одно из уже сибирских, «омских» стихотворений он назвал «Декабрист». В поезде отступавших колчаковцев он оказался как в плену. Этой фатальности поезда он посвятил свою последнюю поэму или цикл стихов с красноречивым названием: «Путь во мраке» («Дорога Омск-Красноярск»). Увы, в Красноярске Маслова ждала смерть от тифа. Гибель смелого «декабриста» было уже не исправить. Но есть основание предполагать, что именно Иванову удалось это сделать. Образ капитана Незеласова из повести, а затем пьесы «Бронепоезд 14–69» чем-то явно перекликается с личностью и судьбой Георгия Маслова. Начиная с фонетической переклички их фамилий. Образ поезда оказался не менее сильным – это и внушительная метафора «пути на эшафот» (ср. «Путь во мраке»), и узкое пространство, со всех сторон окруженное враждебными силами: партизанами, красноармейцами, союзниками Колчака, всегда склонными к предательству или «нейтралитету». Была и случайная встреча Иванова с Масловым на железной дороге зимой 1919/20. Он узнал Георгия Маслова по «перепуганным, впавшим большим глазам, глядевшим неподвижно». Сообщив Иванову, что у него, «кажется, начался тиф», он почему-то «стал читать главы своего романа “Ангел без лица”».
Укажем в заключение на еще один факт: использование Ивановым, уже в сценарии фильма «Бронепоезд…» стихов из «Пути во мраке». Кстати, из рассказа Иванова о Маслове следует, что его стихи начиная с середины декабря написаны в тифозном, воспаленном, т. е. полубредовом состоянии. Так что Незеласов, в повести и пьесе, тоже мог быть уже не просто отчаявшимся, а в лихорадке тифа, которую Иванов, вольно или невольно, перенес с Маслова на командира бронепоезда.
Двуликий Иванов. Домашний Колчак. Удобный тезка
Впрочем, и вся атмосфера колчаковского Омска – этого огромного «поезда»-броневика, – его богемы была во взвинченном, болезненно-лихорадочном состоянии, так сказать, «творческого тифа». И даже такие, на вид здравомыслящие писатели, как С. Ауслендер или Вяткин, клеймившие Сорокина сумасшедшим, больным, сами были «больны» – Колчаком. Ладно еще, если виной тому была пора успехов армии под его командованием (особенно всех возбудило взятие Перми 27 декабря 1918 г., а затем Уфы 13 марта). Но эйфория длилась и дальше, когда колчаковцы стремительно катились назад, в июне сдав красным те же города. Несомненно, литераторы, собравшиеся в Омске к 1919 г., были сильны индивидуально и в массе, составив значительный культурный слой. Особую силу придавали приезжие петроградцы. Кроме Маслова, другой крупной фигурой был Сергей Ауслендер. После Октябрьской революции «совершил опасный для жизни побег», добрался до Сибири, где стал одним из самых преданных белому движению писателей.
Ауслендер о Верховном правителе начал писать сразу же, как прибыл в Омск, с ноября 1918 г. И сделал это так хорошо, что статью в «Сибирской речи» потом расширил до книги, точнее, брошюры, вышедшей огромным тиражом в 100 тысяч, каким выходят только пропагандистские, официальные издания. Сам Ауслендер, видимо, не ожидал такого успеха. Ибо писал он как литератор, романтик, лирик, а все приняли это за подобострастное верноподданничество. А он ведь искренно, почти исповедально писал, что сразу «бессознательно» ощутил в Колчаке «что-то знакомое», на уровне «дежавю». И вспомнил, что такие лица «воинов и героев», как на римских камеях, он «с детства видел на страницах старой книги с выцветшими гравюрами». И «унылые коридоры Ставки Верховного главнокомандования» только оттеняли внешность почти античного Колчака, который принадлежит не белой идее, Сибири, Омску, но всей мировой культуре. Он пишет о том, что в Колчаке «есть что-то приковывающее взоры и сердца помимо воли, что-то магнетизирующее». Колчак «умеет владеть толпой», сохранять авторитет даже перед лицом «темного опьянения», «революционного безумия». Ибо чем исключительней герой, тем больше он выводится «из-под “юрисдикции” эпохи», противостоит времени и людям». Так что и биография Колчака в книге Ауслендера дальше строится уже не столько по Петру I, сколько по житиям святых: «умеет пользоваться влиянием не только среди товарищей, но и среди старших»; за свою полярную экспедицию получает «награду весьма редкую»; «в годы русско-японской войны, уважая храбрость, японцы ему одному из немногих оставили в плену оружие»; «в нарушении всех условий» он производится в вице-адмиралы; «стоит выше опытных и старых моряков»; в годы революции проявляет способность, пусть временно, вызывать «просветление» у революционных матросов; один мог жить без охраны в городе, «опьяненном большевистским дурманом», и т. д. Словом, уникальная жизнь продиктовала и уникальность судьбы: быть «во главе национальной власти». Была, видимо, и еще одна причина для такого восхваления: Колчак был тоже петербуржцем, уроженцем города «архитектурного», на камне, воде и море, даже знак Зодиака у него был водный – Скорпион. То есть вода и камень: спокойствие камня и непредсказуемая стихия воды, плюс главный миф Петербурга и мистика его происхождения и существования. Все это делало Колчака и автора книги о нем людьми одной крови, одного братства, одного мифа. Сибиряки же, не видевшие этой подоплеки, восприняли это едва ли не как лесть, окрестив Ауслендера «придворным поэтом».
Но был и среди них, «придворных», другой сдержанно-пылкий колчаковец – Георгий Вяткин. Поэт-лирик по своему складу, дарованию, характеру и темпераменту, тяготевший к Бальмонту и Блоку, он вплоть до Колчака не подавал признаков политизированности. В Омск он попал из эсеровского Томска 1918 года по приглашению омского Временного сибирского правительства, заняв в нем должность начальника бюро обзоров печати, страстно поддержав Колчака. Вернее, колчаковскую власть, ибо нигде – ни в стихах, ни в рассказах, ни в газетных статьях и очерках – Верховному правителю дифирамбов не пел, как Ауслендер. Характерна в этом смысле его тоненькая, 32-страничная книга «Раненая Россия», единственная, вышедшая в колчаковские времена, словно в пику ауслендеровской брошюре, немногим более объемной. Книга напечатана в пору успеха белых, в знаковом городе Екатеринбурге – это можно датировать уверенно, – но сданном красным 14 июля, а вот сильный стих «Защитникам Родины» – уже в начале сентября, в пору контрнаступления, когда вновь воскресла надежда на победу белых. Он едет в свите Колчака на Тобольский фронт и пишет три очерка. Вяткина, как всегда, интересует народ – крестьяне, рассказывающие о бесчинствах красных, солдаты, говорящие о своих фронтовых нуждах, например нехватке теплой одежды. Даже о положении на фронте только информируется. Пройдет не больше полгода, и он уже станет восхвалять красных, на чью сторону перейдет, каяться в ошибках чуть ли не всю оставшуюся жизнь, пока его не расстреляют в 1938 г. те же красные. Впрочем, судьба главного панегириста Колчака Ауслендера будет не намного лучше. Нет, не были все-таки бело-омские литераторы по-настоящему преданы Колчаку. Лишь некоторые, например А. Грызов-Ачаир, и то весь 1919-й он прослужил у атамана И. Красильникова. Если только Маслов… Но ранняя смерть не дала ему ответа на этот вопрос. Колчак оказался трагически одинок и обманут – поэтами, писателями, соратниками, союзниками.
Иванов написал свои фронтовые очерки. Их интересно сравнить с вяткинскими. И хотя назывались они примерно также: «У черты. Очерки фронта», но разница большая, просто-таки эпохальная. Очерки Вяткина старообразные, «народнические», «интеллигентские», дистанция между автором-рассказчиком и его персонажами очевидна. У Иванова такой дистанции практически нет, он там, среди солдат и офицеров, будто свой, свойский. Потому и так охотно они ему рассказывают разнообразные случаи и происшествия: пропавшая в ходе неравной битвы казаков с красными молочная «болтушка», желание поесть арбуз в ходе опасной перестрелки, рискованная агитация в стане красных: «Бери хлеба, ешь, а только коммунизму нам не надо». Но еще больше здесь всякой бытовой всячины из околофронтовой жизни, из которой видно, что воевать никому не хочется, ни белым, ни красным. Может, потому так часто рушится линия фронта, и белые бегут к красным, а красные – к белым: обе армии часто грязные, оборванные, голодные. Но черта между ними все равно остается. «Это та черта – излом которой значит гибель России или гибель большевизма?» А разве есть разница, если «сюда идут люди со всей Сибири умирать»? Видно, что писал Иванов эти очерки, чтобы разобраться в своем отношении к белым и красным, к войне вообще. Но, наверное, до конца не разобрался. Зато отточил перо, возбудил мысли и чувства, и, проникнутые этим живым авторским отношением к изображаемому, они и сами получились живыми. А как иначе, если в заключительном очерке он написал: «В этой близости народу, верится, наше счастье». И звучит это столько же газетно, сколько и искренне.
Так что эти десять «очерков фронта» даром не прошли, как это бывает с газетами-однодневками. Все это потом послужит почвой для рассказов, повестей, пьес Иванова о Гражданской войне, написанных уже в Советской России. Хотя написал он их не для себя, а для газеты «Вперед» – передвижного фронтового печатного издания армии Колчака, жившей и работавшей на колесах – всего четыре вагона, с типографией и жильем для обслуги. И это чуть было не стало для Иванова роковым, так как вместо пропаганды – «картин мужества и отваги со стороны освободителей России от “красных захватчиков”, патриотических чувств и самопожертвования» – было другое. То есть «о гуманизме красных», их «теплом приеме» от сибиряков, их благородстве. Словом, все не так, как надо. После этих очерков Иванова, по воспоминаниям Дружинина, клеймили «иудушкой», «изменником делу освобождения родины от большевизма», «перебежчиком».
Но все ли было так однозначно? Что Иванов оказался в этой газете – факт любопытный. Все вроде бы просто: Колчак в июле 1919 г., ввиду наступления красных, объявляет новую мобилизацию, и, с помощью Сорокина, Иванова берет к себе в газету ее редактор полковник В. Янчевецкий. Будущий писатель, автор исторических романов В. Ян, охотно взял к себе молодого литератора, с которым, как говорили, переписывался сам Горький – это, наверное, знали уже все литераторы в Омске. Но знали и другое, что Янчевецкий был правой рукой Колчака в деле белой пропаганды, а в вагоне «Вперед» «собирались весь махровый цвет контрреволюции, разные Дутовы, Анненковы, Красильниковы, Гайды и прочие, все посланники и представители иностранных миссий» – как писал Сорокин. В общем, была это не столько редакция фронтовой газеты, стоявшей в тупике Омской железной дороги, далеко от фронта, сколько клуб для «своих», место тусовок и развлечений, светский салон со своей хозяйкой – женой Янчевецкого. Там был рояль, подавались изысканные кушанья, а Иванов, согласно тому же Сорокину, получал там «шоколад и вино за свои писания». Потому что его «вначале, как наборщика (второй вагон газеты был типографией. – В. Я.) не пускали в этот вагон, но вскоре талантливые рассказы против пролетариата внушили доверие». Сорокину, мистификатору и выдумщику, а еще «мерзавцу и жулику», можно, конечно, не верить, если бы сам Иванов не подтвердил факт сотрудничества с газетой в письме И. Сталину в 1939 г. Написанному в экстремальных условиях, будто перед смертью, верить можно: «Я поступил туда (в газету “Вперед”. – В. Я.), будучи представлен редактору как писатель-наборщик (…). Редактор попросил написать ему рассказ, затем статью. Я не хотел показывать ему, что не хочу или что я бывший красный, да и, по совести говоря, я устал и замучился. К тому же семейная жизнь была не сладка. Словом, я написал в эту газетку несколько статей, антисоветских, и один или два рассказа».
Из доступных нам «впередовских» публикаций укажем на несколько подходящих. Это фельетон «Господин Мартынов» об омском паникере, напуганном летним 1919 г. отступлением армии Колчака и собирающемся спешно бежать на Восток. Иванов предлагает «каждодневно» извещать о якобы взятии сибирских городов красными, чтобы избавиться от всех паникеров. В своей злой иронии автор выглядит весьма патриотично. Как и в другом жанре – стихотворении в прозе «Петропавловск», рефреном которого становится лозунг-плакат: «Все на борьбу с большевизмом!» Главное тут то, что на супостатов встает сама природа, во главе с «ветром степным». Есть тут и отзвук горьковского «Буревестника», когда, словно «жирные пингвины», «из окон выглядывают обыватели, в их глазах ты читаешь страх: “Идут красные!”». Проводит правительственную линию Иванов и в корреспонденциях «Земское собрание» и «Узы дружбы», написаных ярким публицистическим языком, языком народного трибуна: общество, сплоченное созывом Земского собрания, «принимает в свои руки тяжелую секиру, которой вырубается новая Россия и которой будет размозжена голова большому злу». В статье «Узы дружбы» Иванов повторяет известные шаблоны белой пропаганды о большевиках – «германских наймитах-шпионах». Но в последнем абзаце чувствуются привычные уже ивановские дерзости: «И когда прерывается последняя ниточка, которая связывала лошадиную дружбу советских комиссаров с Германией, мы словами древнеримской пословицы можем сказать: “Отвернитесь, у нее нет друзей!”».
Пословицы такой у римлян нет – не прошли даром уроки мистификатора Сорокина! Зато есть рассказ с подобным названием: «Отверни лицо твое». Речь в нем идет о «человеке города», который вздумал пойти в степь «Кара-Айны», но показалась она ему «скучной, тоскливой», и он, по слову напутствовавшего его дуваны Огюса, «отвернул лицо свое», т. е. ушел обратно в город. В рассказе «Духмяные степи», написанном, судя по всему, позже («Отверни свое лицо» – в январе 1919 г.), та же тема развернута сюжетно: в родную станицу приезжает инженер Янусов, то ли как «Взыскующий Града», то ли просто от «ипохондрии». Ухмылки, скепсис и страх, что его «взять хотят», т. е., видимо, сделать новым спасителем степи, заставили его убежать обратно в город.
Рассказ этот вошел в его третью и последнюю самодельную книгу «Рогульки», отпечатанную в типографии того же поезда газеты «Вперед». Факт весьма показательный: Иванов в условиях своей новой журналистской работы, где вынужден был писать проколчаковские антисоветские тексты, в противоход этому в «свободное время» набирал «книжку своих рассказов, не думая, что она может появиться на свет». И включил он в нее те рассказы, которые казались ему «полными жизни, целомудренными, ясными и, так сказать, краснощекими»; «беззастенчиво относил к тонким и лучшим произведениям среди всего, что писалось тогда в Сибири» («История моих книг»). Политика, любая ангажированность белыми ли красными, томила, нужен был отдых от войны. И все-таки фамилия инженера слишком прозрачная: «Янусов» отсылает к мифологическому двуликому Янусу. Скорее всего, и Иванов был тогда таким двуликим, глядящим то в прошлое, в милую дореволюционную жизнь, то в настоящее, где был Колчак – почти античный герой, титан, бросивший вызов грозной Совдепии, «Большевизии», воевавшей сразу на несколько фронтов. Но он и слишком несибирский, российский, европейский, почти иностранный, да еще и несухопутный, моряк, адмирал. С сибирским краем и народом так и не сблизился, общался с людьми слишком книжно, думал больше о военных операциях, боеспособности армии, чем о Сибири как уникальной земле. Слишком рвался к Москве, в «Европу», поэтому и надорвал войска в апреле-мае на уфимско-камском фронте. Этот Янусов Иванова тоже несет на себе отпечаток личности Колчака. У него «холодное, бритое лицо иностранца», он инженер, как Колчак был автором «технических» научных работ, океанографических исследований; Янусов думает о том, «как умеют себя держать англичане с туземцами», тогда как и в Колчаке было много английского – по выправке, мундиру, дружбе с главой британской миссии Ноксом, даже охрана у него была шотландской; и, наконец, инженер вспоминает «свеженькое личико знакомой актрисы», что не может не навести на мысль о подруге адмирала Анне Тимиревой, которую Сорокин называл «актрисой».
Да, нелегко тогда было Иванову сориентироваться. И белых, Колчака, он не мог отвергнуть так сразу: он, в лице Янчевецкого, дал ему работу, достаток, отдых от войны, а тут еще сентябрьское контрнаступление, взятие Тобольска, надежды на перелом в исходе противостояния, воодушевление. На юге успешно наступал А. Деникин, что вдохновляло на повторение весенних побед и соединение, наконец-то, с деникинцами, армией Юга. Но и стать вторым Ауслендером он не мог, как и Вяткиным. Знал и читал о заседаниях лит. кружка при издании «Единая Россия», возглавляемого ими, видел умные названия докладов о Достоевском и его «Бесах» и русской революции, о творчестве Ф. Тютчева, о «Вечной женственности» Вл. Соловьева, «Курантах любви» М. Кузмина, «Двенадцати» и «Скифах» Блока. Но спешил ли слушать их? Ведь там все о прошлом, о том, что отошло в историю и теперь возвращалось назад. И куда – в Сибирь, на родину «областничества», где Омску навязана роль «третьей столицы России»? Скорее уж бремя. И потому Иванов должен был быть на вечере памяти С. Кондурушкина – писателя-«короленковца», оказавшегося в Сибири, а в февральском Омске скончавшегося. И уж просто обязан был посетить траурное собрание, посвященное Сопову, погибшему тоже от «политики», как и Новоселов, и это должно было заставить присутствующих задуматься о себе самих. Можно не сомневаться, что был Иванов и на заседании, где Сорокин читал свою драму «Алатырь-камень» из старообрядческой жизни. Ибо в то голодное время, еще до газеты «Вперед», он чаще бывал у Сорокина, в его доме, вкушая и уют, и питание, и «литературу». Безусловно, стеснялся своих лохмотьев в апартаментах газеты «Единая Россия», где проходили заседания и собрания.
Громкий мартовский визит в Омск Давида Бурлюка, отца русского футуризма, до предела сблизил Сорокина с Ивановым. По версии Сорокина, из его «Тридцати трех скандалов Колчаку», он, Иванов, «по моей инструкции выступил против Давида Бурлюка, упрекал его в жадности к деньгам». За что тот выдал Сорокину удостоверение как «национальному великому писателю и художнику Сибири». И знаменитый «Манифест Антона Сорокина» написал тоже Иванов. Это подтверждается использованием в тексте «Манифеста» стихов Иванова, который имел опыт сочинения именно таких ассоциативно-образных текстов. Есть еще история с поэмой в прозе «Симфония революции», двуликой, с приметами и революционности, и колчаковства, опубликованной в «Библиотечке “Вперед”» в августе 1919 г. Там, с одной стороны: «Вот кровавый пришел, сидит на троне, как изваяние, а потом за столом, за большой картой, шнуром и булавкой отмечает фронт». А с другой: «А в овраге за публичным домом сидит на коряге диавол, хохочет и радуется: “Не хотите ли нового Керенского или Ленина?” И толпа кричит: всем хватит три тысячи 82 пуда». Уж не принимал ли участия и в этом тексте Иванов? Иначе зачем ему было сжигать весь тираж («50.000» экземпляров) «Симфонии», как писал Сорокин. Но о своем знакомстве, точнее, эпизодической встрече с самим Колчаком сам Иванов написал в «оттепельном» 1962-м в очерке «Антон Сорокин». Потому что именно он познакомил его с адмиралом. В позднем рассказе Сорокина «Анна Тимирева» героиня рассказывает, как был огорчен Колчак, «расстроился до слез, изорвал книжонку, растоптал ногами», «хотел даже отдать приказ об аресте автора».
Это было позже, в августе, встреча же происходила зимой, в начале 1919 г., как указывает Иванов. В это время Верховный правитель еще добродушен, ибо принимал Сорокина, по словам Иванова, «за юродивого», который должен быть «у всех московских государей», и это явно «льстило ему»: есть тот, кто может говорить «ему суровую правду». Скорее же всего, Сорокин просто пользовался благородством Колчака, дворянина, флотоводца, человека старой закалки, XIX века. И к Иванову, вхожему в дом «юродивого», он, очевидно, отнесся тоже как к юродивому, едва ли поверив в слова Сорокина, сказавшего при представлении: «Молодой гений, сибирский прозаик, с которым переписывается Горький». Принял за одно из проявлений «юродства», да и что такое для него, Колчака, Горький – плебей, якшавшийся с большевиками, прозревший после Октябрьской революции. Потому-то и «посмотрел на меня» – словно запоминая еще одного большевика. Слова о том, что Горького и Блока, «когда возьмем Москву, придется повесить», надо все-таки считать идеологическим довеском к очерку, вымыслом. Чтобы подчеркнуть «кровавость» Верховного правителя, косвенно, выходит, угрожавшего и ему, Иванову. Если убрать эти «вешательные» слова, то получается вполне лояльное к адмиралу отношение: «молодой гений» сначала «растерялся» от такой неожиданной встречи, а затем пытался «подобрать веселые и самоуверенные слова», как это было при эпистолярном знакомстве с Горьким. Другу «юродивого» сошло с рук и не такое бы, мог бы не беспокоиться за себя. Да и какой он кровавый, этот Колчак: «Небольшого роста седеющий человек, подстриженный бобриком, в черном мундире», пьющий чай «в серебряном подстаканнике», «помешивая ложечкой». Еще и женат на актрисе, «молодой женщине с большими веселыми глазами и слегка полной».
Как удобно таким вот, домашним представлять себе Колчака, его приближенных и всю власть. Так легче было согласиться на предложение Сорокина работать в газете «Вперед». Подозревал, конечно, что от Сорокина всегда нужно ожидать любого подвоха. Но ведь есть еще книга «краснощеких» рассказов «Рогульки», без войны и политики, которую хорошо бы издать. А рассказы эти и правда полны жизни. Но и не настолько оптимистичны, чтобы назвать их полностью «краснощекими». Наоборот, в одном рушится мечта о самолете («Купоросный Федот»), в другом «киргиз» продает свою дочь брюхатому русскому купцу («Джут»), в «Шантрапе», наконец-то напечатанной полностью, актер Саянный (в «Сограх» он звался Таежным) обманывает своих друзей ради личного блага и успеха, в «Алхимеде», уже знакомом нам по сборнику «Рассказы» как «Американский трюк», балаганщиков ждет полный крах, потеря заработанных денег и тяжелая, подневольная работа. А в «Клуа-Лао» и вовсе героем является умирающий на плоту китаец Ван-Ли со вздутым животом и опухолью на лице, «распухшими черными ногами», похожими «на куски гниющего в воде дерева». Которая похожа на жертву речному богу Клуа-Лао, чтобы другие, русские плотогонщики, доплыли успешно. Как отличается этот жертвенный, богобоязненный китаец Клуа-Лао от китайцев из пятого «очерка фронта» «У черты». Страшные своей безликостью, отсутствием имен, безжалостностью, они казнят попавшегося красным белого казака. С ужасающей методичностью отрезают сначала ухо, потом кончик носа, выдавливают пальцем глаз, наконец, скальпируют, сняв «с головы кожу вместе с волосами». В «Клуа-Лао» жестоким был старый речной бог – его именем назван рассказ, а здесь – люди, соплеменники Ван-Ли, распоясавшиеся оттого, что служили у красных. Там русские с почестями хоронили китайца, здесь китайцы труп русского казака «бросили в ограду», он «провалялся день», и только некий «сердобольный человек закопал его в огороде».
Своими «Рогульками», делавшимися одновременно с этими фронтовыми очерками, Иванов словно поворачивает время назад, возвращая «краснощекие годы». Вплоть до ранних, детских, когда можно было вылавливать немудреные «водяные орехи со скорлупкой, похожей на маленькие рога» и продавать их даже на «самом белом пароходе “Андрей”, белый-белый, как голова сахару и столько же таящий в себе прелестей, сколько и сахар». Там есть замечательная девочка с книжкой, которую юный торговец Ленька может совершенно бесплатно накормить рогульками, и «блестящий маленький ножичек», который можно взять себе на память. Ведь это пароход чудес, из другого, лучшего, волшебного мира. Идиллия длилась недолго, с «Андрея» он был изгнан с позором и больше он «не бывает на пароходах». Зато приобрел жизненный опыт, знает о мире больше, чем об одних только рогульках, остающихся символом мечты, чистоты детства. Одновременно так трогательно, так по-детски ласково звучит это слово, но и легкомысленно, слишком наивно, хрупко, как эти водяные орехи. Рассказ и вся эта книга о дореволюционной жизни, в которой много было и детского, даже и у взрослых – об этом рассказ «Три копейки», – и которую лучше бы назвать «Белый пароход “Андрей”». Ибо именно этот образ более полно отражает внешний и внутренний облик ушедшей, уплывшей жизни, где есть отлаженный строй и уклад жизни, пусть и иерархический, с делением на «благородных» и «бедных», зато сохраняющий устойчивость, как у корабля на воде. И он обязательно белый, символизирующий мечту («алые паруса» уже нарушение образа, идеала), которая когда-нибудь да и сбудется. И он плывет по водной глади – благородно, неспешно, не торопя жизнь. С пароходом у Иванова было связано немало автобиографического и, по крайней мере, два ключевых эпизода: отплытие в 1911 г. из Павлодара в Омск в бочке (скрывался от контролеров) и начало скитаний по Сибири; и ушедший из-под носа пароход с отступающими красными в начале июня 1918 г., «забывшими» или бросившими его на посту сторожа пороховых складов. Оба события были невероятными для жизненного пути Иванова и, наверное, благоприятными. И в обоих случаях пароходы назывались «Андрей Первозванный». Точнее, в трех случаях, включая рассказ «Рогульки», если считать его автобиографическим. Благоприятными, потому что все произошедшее за эти девять лет вошло в копилку жизненного опыта, а главное, он уцелел и оставался на плаву и в этот, особо опасный колчаковский 1919 год.
И совсем другое дело поезд. Образ всего противоположного пароходу. Поезд – это прежде всего война – эшелоны, везущие на фронт свежие войска – «пушечное мясо» – и боеприпасы, а обратно – раненых, искалеченных, надорванных людей. Поезд – символ вражды и зла: с него даже быки спрыгивают, как в очерке Иванова (слава Богу, удачно). Поезд – это и Колчак, выезжавший на фронт с инспекциями и помощью солдатам (часто цеплял к своему составу по два вагона с подарками фронтовикам), особенно часто в период отступления. Колчак на пароходе, как в очерках Вяткина, – слишком благостно для слишком сурового и мрачного адмирала, по сути, обреченного с момента принятия на себя «креста» Верховного правителя. И вообще, поезд, его прозаический вид – стандартные коробки вагонов, геометрия углов, плоских поверхностей, прямолинейности (только по рельсам, и ни на миллиметр в сторону) – больше подходит Колчаку, в ранге сухопутного адмирала, чем пароход. У него и внешность была больше «геометрической»: скулы, особенно «треугольный» нос, прямоугольная фигура и китель, шинель, а также нервность, горячность, напоминавшие толчки поезда на стыках рельсов, при торможениях и ускорениях. Поезд для Иванова – это еще и злополучная газета «Вперед», колчаковская не только по форме, но и по содержанию. Иванов вселился с женой в один из четырех вагонов, предназначенных для рабочих типографии и обслуги, он уже, хочешь не хочешь, должен был принять все колчаковское – образ мыслей, язык своих газетных статей и корреспонденций, политическую ориентацию. Но можно ли было все это так быстро поменять, переделаться, если и являешься, как бы ни старался быть эсером, красногвардейцем, «областником», – беспартийным?
На помощь шли псевдонимы, которых у «поездного» Иванова было, как минимум, два: И. Лыков и Вс. Тараканов. И еще один, спасительный, за которым можно было укрыться, почти не меняя своих имени и фамилии. Дело в том, что в это же время в Омске жил, работал, писал его почти полный тезка – Всеволод Никанорович Иванов. Редкая удача, чудесное совпадение, подарок судьбы! Как им было не воспользоваться? Может, потому и писал Иванов так охотно антибольшевистские статьи, что потом можно их «списать» на другого Всеволода Иванова. Хотя и человека другого возраста (родившегося в 1888 г.), образования, жизненного и литературного стажа и опыта. Он так же, как и многие писатели и сам Колчак, приехал в Омск из Петрограда, где окончил историко-философский факультет, некоторое время учился в Германии. Так же, как Вяткин, заведовал газетами, только иначе: был заведующим газетным отделом Русского бюро печати («Пресс-бюро Верховного правителя»), редактировал «Нашу газету». Объединяло же их одно дело борьбы с большевизмом. Газет в Омске было очень много, и обычный читатель, не историк, читая одну за другой тогдашнюю периодику, мог и не помнить, где именно читал одного Иванова, а где другого. Со стороны два этих Иванова сливались в одного, как это произошло с сентябрьскими корреспонденциями, освещавшими поездку Колчака на фронт – многие, даже и не обычные читатели, спутали Вс. Н. Иванова с Вс. В. Ивановым.
Сам Иванов тоже был хорошим «путаником». Те самые «очерки фронта» «У черты» он печатал не в газете «Вперед», а в другой газете – «Сибирском казаке». В газете же «Вперед» публиковал не только статьи, но и полуполитические рассказы: «Клуа-Лао», «Одичавшие». Мирные «Рогульки» же, наоборот, в екатеринбургской газете «Голос Сибирской Армии», правда, под псевдонимом «З.». Не чуждался и других газет – «Зари», где была напечатана «Моль», курганского издания «Земля и труд», где появился «Купоросный Федот». В журнале «Возрождение» были опубликованы алтайские сказки и «Американский трюк». Мог ведь и «Нашей газете» что-то дать как тезка – тезке, или под псевдонимом, которые тогда были весьма распространены. Время было хаотичное, карнавальное, легко делившееся на короткие отрезки времени, и особенно ускорившееся после колчаковских поражений, отступления, а затем бегства армии. Потому и нельзя исключить и таких парадоксов и казусов. Тем более что Иванов оставался в поле, контексте, атмосфере сорокинского футуризма и его «Манифеста», который, возможно, сам и написал. Были там и такие слова: «Шут Бенеццо в газетном колпаке кувыркается на подмостках жизни». Юродивому, т. е. вне политики находящемуся, выдумщику, футуристу, поэту позволено и в газетах «кувыркаться», меняя и путая их названия и принадлежность – он ведь шут в газетном колпаке! Как тот же Сорокин в 1918 г. в газете эсера Дербера мог поменять в ключевом партийном лозунге «В борьбе обретешь ты право свое» слово «борьба» на слово «ум». При этом, вспоминает он в своих «Тридцати трех скандалах Колчаку», «в двери выглянула улыбающаяся луна Всеволода Иванова». Такие выходки Иванов явно одобрял, одновременно учась у главного сибирского скандалиста. В 1919 г., правда, Сорокин слишком уж увлекся, всерьез подвергая свою жизнь опасности этими скандалами.
Иванов так «круто» скандалить не был готов. И жизнью он рисковать точно не хотел, когда перед бегством из Омска на поезде с газетой «Вперед» сжег, по словам Сорокина, «всю литературу». Кроме книги «Рогульки», которую бережно хранил, зашив в подкладку одежды, и весь следующий 1920 г. она была его пропуском в новую, лучшую жизнь. Эти же «Рогульки» спасли его в опасной авантюре бегства с белыми из Омска. По воспоминаниям Урманова, Иванов читал ему этот рассказ («набросок рассказа») на вокзале перед самым отъездом. «Рассказ производит на меня большое впечатление (…), и я уже не говорю, а кричу: – Не езди никуда, Всеволод! Сиди и пиши вот такие рассказы!..» Но его уже было «не сговорить». Банальный на первый взгляд аргумент: «Я не люблю долго сидеть на одном месте» – на самом деле мог быть для Иванова вполне серьезным и решающим, если знать о большом опыте его скитаний, почти десятилетних, выработавших привычку к перемене мест. И вообще, можно заметить, что Иванова постоянно тянуло на Восток, еще со времен хождений в «Индию», когда он вроде бы уже дошел до Бухары. Индию сменил Дальний Восток, все чаще упоминающийся в его произведениях, в том же «Клуа-Лао» – китайцы. А маршрут колчаковских поездов как раз вел куда-то туда. Поддержала и жена, как мы знаем, «забавнейшее существо»: «актриса бродячих театров», походную жизнь, веселые компании просто обожавшая. «А меня, как цыганку, тянет к перемене мест, я же из бродячей труппы», – сказала она Урманову, окончательно потерявшему всякие надежды. Не спасли тогда и «Рогульки».
Спасла, видимо, икона Абалацкой Божией Матери, которую еще в августе-сентябре привезли в Омск для спасения города. В единственное свое подлинно талантливое, написанное душой стихотворение – Мартынов назвал его «прекрасным, великолепным» – Иванов вставил эпизод этого события: «На улицах пыль да ветер…». Он похож на «Ламанческого князя», т. е. Дон Кихота, тщетно сражающегося с ветряными мельницами, и вдруг «пронесли чудотворную икону». Это «никто почти не заметил», кроме него. В варианте «Дневников» 1943 г. так и написано: «Один только я заметил». Значит, для него это было потрясением, может быть, он внутренне молился, просил оберечь его от возможных несчастий. Был ли это список из Семипалатинска, города, почти родного на омской чужбине? Иванов не мог не знать, что именно семипалатинская Абалацкая икона была, может быть, самой чудотворной. Прославило ее чудо 1712 г., когда военный корабль, следовавший из Тобольска, невероятным образом стал плыть сам собой и приплыл в Семипалатинск. Тогда икону и перенесли в Знаменский собор. Опять корабль! Не чувствовал ли Иванов, может, интуитивно, связь между кораблем, влекомым чудотвороной иконой, и теми судьбоносными суднами, которые делали ему биографию в 1910 и 1918 гг.? И когда писал свой рассказ «Рогульки», главным героем которого, по сути, становится пароход «Андрей», возможно, держал в уме ту легенду о «семипалатинском» корабле. Ведь и в «Рогульках» этот «Андрей», неестественно белый, «белый-белый», таит в себе столько же «белых» прелестей, надо только их увидеть, понять, разгадать.
Абалацкая икона, стихотворение ли, написанное, по сути, о ней, «Рогульки» ли, рассказ, также, как мы видим, подспудно православный, помогли, но Иванов был спасен. От расстрела в Новониколаевске, от тифа в поезде, от участи его соратника, поэта Маслова, умершего, может, и не столько от тифа, сколько от обреченности. Пирующие во время чумы ведь уже приговорены. За все должна быть расплата. И Маслов это понимал, описывая свою омскую жизнь: «Здесь вечно полон скифский кубок, / Поэтов – словно певчих птиц, / А сколько шелестящих юбок, / Дразнящих талий, тонких лиц!». Но этот вызов чуме омских бражников даром не пройдет. И, как наяву, поэт пророчит: «А завтра тот, кто был так молод, / Так дружно славим и любим, / Штыком отточенным приколот, / Свой мозг оставит мостовым».
Слава Богу, свой мозг Всеволод Иванов оставит при себе. Через год этот «мозг» узнает вся советская Россия. Его ждет настоящий триумф, все будет, как в сказке, по мановению волшебной палочки по имени «Максим Горький». Это случится через год. Который еще надо было прожить.
Bepul matn qismi tugad.