Kitobni o'qish: «Чёрный замок Ольшанский»
В. К., которой этот роман обещал десять лет назад, с благодарностью 1
© Владимир Короткевич, текст, 2026
© Петр Жолнерович, перевод, 2026
© AquARTis, иллюстрация, 2026
© JoN-T, иллюстрации, 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Часть I
Грозные тени ночные
С чего мне, черт побери, начать?
С того кануна весны, когда за окном были сумерки и мокрый снег?
А что вам до прошлогоднего снега и сумерек?
Начать с того, кто я такой?
А что вам, в конце концов, до меня, обыкновенного человека в огромном городе? И зачем вам моя самохарактеристика?
Сразу брать быка за рога и рассказывать?
А какое я имею право на ваше внимание? То право, что вы заплатили деньги? Так мало ли за какие паршивые истории люди платят деньги?
Разбегаются мысли. Все случившееся – оно ведь касается меня, а не вас. И надо это, пока что, не вам, а только мне. Разве только мне? Да, пока я не расскажу всего, – только мне.
Я знаю, с чего начну. Поскольку, до поры, это лишь моя история, я начну с самооправдания. И лишь потом перейду к тому, кто я такой и что случилось в тот снежный и мокрый мартовский вечер.
И – чтобы вы не сказали «а что нам до всего этого?» – я обещаю, что расскажу вам самую удивительную и невероятную историю моей жизни. А – может, потому, что это было со мной, – мне кажется, что это даже самая невероятная история, которая только произошла на земле Белорусской за последнюю четверть века.
В конце концов, судите сами.
Различные нелепые слухи ходят о ней, о моем преступлении, о том закрытом процессе, на котором я якобы был то ли подсудимым, то ли свидетелем.
Насчет подсудимого – чепуха. Не ходил бы я на воле, если бы был подсудимым. А поскольку дело было связано с убийством, с несколькими убийствами, то так‐то слишком уж быстро я, подсудимый, воскрес на этой земле. Но тень правды была в тени подозрения, которая временно легла на меня.
Свидетелем я тоже не был. Был я действующим лицом. Возможно, слишком действующим. Порой больше, нежели следовало. Совершал глупости – и совершал разумные дела. Путался и шел прямо к цели.
Но без меня «Ольшанская тайна» (номер дела со временем найдете в архивах) не была бы не только распутана, но не дошла бы и до середины развязки.
Ей просто никто не заинтересовался бы.
Тень слуха, тень сплетни тоже оскорбляет человека. И вот сейчас, через несколько лет, я могу, наконец, довести свой рассказ до конца, отдать вам, немного выстроив и скомбинировав, свои приведенные (преимущественно) в порядок записки. Никто не против, а меньше всего я сам. Распутан последний узел, все выяснено до определенности.
Что касается моей тогдашней (эта история слишком изменила меня) натуры, я ничего не правил. Пускай «Он» будет таким, как был. Это ведь «Он» тогда переживал, думал и действовал.
Как меняется человек! Все новое, и новое, и новое наплывает на душу, новые мысли, взгляд, страсти, тоска и радость – и сам удивляешься себе, тогдашнему. И жаль себя тогдашнего. И невозможно – да и не хочется – вернуть былое.
Я отдаю вам его, я отдаю вам себя на суд строгий и беспристрастный.
Глава I
Визит встревоженного человека

Фамилия моя Космич. Крещеный (это все бабка) Антоном. Отца, если хотите знать, звали Глебом. Мать – Богуславой. Занятие родителей до революции? Отец, окончив гимназию, как раз успел на Зеленого и Махно. Мать – года три как закончила играться с куклами.
Я даю вам эту развернутую анкету, чтобы не говорить долго. Анкету с добавлением милицейского описания примет. А вдруг что‐либо наделаю. Особенно при моей склонности впутываться в разные приключения, на которые мне к тому же везет.
Мне тридцать восемь лет без малого. Старый кавалер, как говорила моя знакомая Зоя Перервенко, с которой у меня тогда как раз заканчивался – а пожалуй, таки заканчивался – короткий и, как всегда, не очень удачный роман.2
Этакий стары-ый кавалер, который из-за войны и науки не женился, а теперича уж поздно.
Жизнеописание этого старого кавалера подано пунктиром. На два года раньше, чем положено, окончил школу. Щенком с мокрой мордочкой. В сорок первом. Накануне. С выпускным балом, девчонкой в белом и вальсом до утра. Глупый, избитый, затасканный плохими писателями прием. Но тут так и было. К сожалению и к тоске. Так как в то утро две первые бомбы упали на почтамт и кинотеатр. Мы с нею были в кинотеатре, так что все это произошло на моих глазах.
Тряс перед военкомом свидетельство об окончании школы. Паспорта еще не было. Но поверили. Был… порядочная, словом, вымахала балда. Взяли.
И хлебнул я тут сполна. Родной городок. Отступаем. Над паровой мельницей единственный уцелевший репродуктор, и из него бравурный марш. И наровлянин 3 Коляда, командир моего отделения, весь в пыльных бинтах, резанул по нему из автомата (мало их еще тогда было, едва ли не единицы).
Резанул, «чтоб не визжав, паразит».
Тут и закончилась моя возвышенная молодость. Тут, а совсем не тогда, когда мы прикрывали отход наших и Коляду убили, а меня, засыпанного землей, взяли в плен. Было это севернее Орши.
Я сбежал с эшелона под Альбертином. И тут же в Слониме едва опять не попал… Спас меня дядя Здислав Криштафович. Как только его ни хвалили: «приспешник, и подпевала, и…»
Немцы потом, в конце сорок второго, повесили его, хорошего человека, в деревне под Слонимом.
И хорошо хоть то, что уже десять лет стоит ему в той деревне памятник.
Вот так, друзья.
Партизанщина. Опять армия. Сильно изранен возле Потсдама. Демобилизован.
И начали меня тут в университете учить «уму-маразму». В пятьдесят первом получил диплом, в пятьдесят четвертом аспирантуру окончил. Удивляюсь, как от всей этой науки не стал непоправимым дубом. Диссертацию защитил по «шешнадцатому» веку. Деятели Реформации. Гуманисты.
Стал кандидатом, специалистом по средневековой истории, неплохим палеографом. Написал несколько десятков статей, три монографии – можно и доктором становиться.
Собираюсь. Вот-вот.
«Молодой талантливый доктор исторических наук».
Тьфу!
Особые приметы:
Светлый шатен, глаза синие, нос средний, рот – щелью в почтовом ящике на главпочтамте, рожа – смесь варяга с поздним неандертальцем, руки граблями, ноги длинные, словно у полесского вора.
Спортивные данные:
Сто девяносто один сантиметр роста, восемьдесят девять килограммов веса. Плавание – первый разряд, фехтование – второй – будь они неладны! Отношение к баскетболу? Мог бы и в баскетбол. Но на первой тренировке кто‐то вытерся об меня потной спиной. Понимаете, не рабочий пот, не женский, а из резкого запаха, волосатого тела, едва ли не сплывающего жиром… Бросил это дело. Брезгливый уж слишком.
Футбола не люблю. В гимнастике – ноль. Не знаю, сумею ли пятнадцать раз подтянуться на турнике.
Вот, кажется, и все, что интересует людей.
Ф-фу-у!
А насчет того, чем дышу, что только мое, так это исследование прошлого. Кроме вышеуказанных работ, написал еще несколько, вроде… ну строго обоснованных, документальных исторических детективов, что ли.
Некоторые появились в журналах. Некоторые еще дожидаются: «Злая судьба рода Голынских», «Убийство в Дурыничах» и т. д. Если вот эта история вас заинтересует, я, со временем, познакомлю вас и с теми.
Смешно? И правда, смешно. Научный работник и, вдруг, пинкертоновщина в прошлом. Мне тоже смешно. Зато – интересно.
И вот писал, писал я – скорее от желания победить чувство своей неполноценности, ведь писатель из меня никудышный, – эти произведения популярного теперь жанра, писал, избирая вместо таланта умение разобраться в путанице актов, факты и логику. Писал и не знал, что в тот вечер судьба – из-за одного встревоженного человека – впутает меня в настоящий детектив.
В тот противный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Честно говоря, не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотел.
Для меня эти первые минуты – едва ли не наибольшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага – справа, слева – место для исписанной. Справа подальше – вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежемолотый кофе в герметичной банке и кофейный аппарат. На столе ни соринки.
Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел новую чистую сорочку. Перед тобой белехонький лист лоснящейся бумаги, и зеленая лампа бросает на него яркий в салатовом полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра – все равно внутренне ты подготовлен к ней. А можешь сесть и немедля.
И черт его подери, что за окнами бесится и косо мчится мокрая пелена мартовского снега, что за ним едва видны уличные сиротливые фонари, съеженные тени прохожих, подвижный башенный кран невдалеке и красная игла телебашни поодаль. Ничего, что так тоскливо дрожат облепленные снегом деревья и так бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.
Пускай. У тебя тепло. И ты весь, и кожей и нутром, подготовлен к великой Работе, единственному определенному, что у тебя имеется. И все это – как будто ждешь самого дорогого свидания, а оно ждет тебя, и сердце замирает и падает. И нетронутый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.
Звонок!
Я внутренне выругался. Но стол был убран, и ждал, и мог ждать до завтра, и, может, это было еще лучше, как лучше ждать дорогого свидания, чтобы дольше ощущать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую – всегда первую! – радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.
К тому же звонок был знакомым, «только для своих». Да и кто потащился бы куда‐то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.
Я отворил дверь. На площадке стояла, дрыгая, как журавль, ногами, худая тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, как одеяло, и в бобровой шапке.
Бобр этот от растаявшего снега, честно говоря, весьма напоминал кошку под дождем. Возвратился в родную стихию.
– Заходи, Марьян.
Он как будто юркнул в прихожую, хлопнул за собой дверью, вздохнул и лишь тогда сказал:
– А быти же тому дворцу княжеску богату, как костел, да и в дальнейшем фундовать 4 костелы.
Мы с ним любили иногда поговорить «в стиле барокко». Но в этот раз шутка у него не получилась: слишком безрадостной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.
Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник 5 ученый» и действительно один из лучших в стране знатоков архивного дела, известный, правда, значительно больше как коллекционер-любитель. Коллекционер почти невероятно сведущий и вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и истинное, стальной интуицией и чутьем на подделки.
Мы с ним любим друг друга. Он едва ли не единственный человек из научного мира, не относящийся иронически к моим историко-уголовным исследованиям. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и всем таком другом.
Оба мы кавалеры (от него ушла жена, пустенький котик – актриса), оба на досуге ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.
И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу сегодня заметил, что он не тот, не такой. С вопросами, однако, лезть не стал.
С аппарата как раз забубнил, запыхтел, полился в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.
– Выпьешь?
– Разве водой разбавив? – Вид у него был виноватый и непарадный.
Разводить такую роскошь водой – это было преступлением, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.
– Нельзя мне, – сказал он. – А совсем без него не могу.
Быстро в наше время изнашиваются люди. Попробовал Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.
…Он держал чашку длинными пальцами и больше нюхал, нежели пил, и ноздри его трепетали от наслаждения, как у Адама возле запрещенного дерева. И лицо у него было таким, какое в плохих романах называют «артистическим»: прямой нос, блестящие темные волосы, глубоко посаженные большие глаза…
Я любил его. Он был моим другом.
– Слушай, Антось. Меня, наверно, хотят убить.
Мне показалось, что я недослышал.
– Да. Убить.
– И стоило бы, – сказал я. – Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.
– Я не шучу, Антось.
Лишь теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружественном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, которая ни на минуту не отпускает, гнетет, давит, удушает все время сердце. Несильно, но все время. И я сразу поверил ему, ведь такое лицо у человека бывает лишь тогда, когда дело серьезное.
– Ну что ты мне тут околесицу несешь? – спросил я.
– Ты мою Книгу знаешь.
Каждую свою новую книжную находку он называл с ударением – «Книга!».
– Те три. Переплетенных.
– Ну, видел. Год она у тебя.
– Год и два месяца… Ну… вот за нее.
Я неопределенно помнил ту книгу. Три книги размером в лист, взятые в один переплет из буро-желтой кожи конца XVI века. Ни вкуса, совершенно ничего. А книги действительно весьма ценны, только какой остолоп их собрал под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное тщанием князя Юрия Семеновича Слуцкого, да тут же «Евангелие» Тяпинского 6, да с ним прошнурован «Статут» 7 1588 года издания, тот, который под досмотром Льва Сапеги делался.
Три книги, переплетенные в один переплет каким‐то варваром. Ценные книги. Но чтобы за них?!
– Мелешь ты…
Правда, «Евангелие» Тяпинского было необычайно редким экземпляром. Из набора были изъяты «буквицы», чтобы осталось пустое место.
Ясно, печать у Тяпинского была не той, как у Скорины. Бедная печать весьма бедного печатника. И какому‐то богатому человеку это не понравилось. И он попросил одну такую книгу, только без «буквиц», для себя. А на пустых местах попросил какого‐то миниатюриста нарисовать те буквицы красками и золотом. Чтобы книга выглядела побогаче. И художник это сделал. Со вкусом и с умением. Но чтобы человек чувствовал себя в опасности за какие‐то три десятка миниатюр?
– Рассказывай, – попросил я.
Ведь я верил. Верил этим встревоженным глазам, слегка искривленному рту, неспокойным пальцам, нервной спине, напряженной, как лук (вот-вот выскочит зверь).
– Ходят за мной все время… За окнами снег подмят по утрам… И когда с работы возвращаюсь… Собаки нервничают, когда прихожу… Несколько раз замечал, что шатаются по пустырю какие‐то темные личности.
– Ладно. Скажем, за книгу. Откуда им знать, что она у тебя?
– Совершил глупость. Выставка была в феврале в публичной библиотеке. Старопечатные книги. Из библиотеки, да и из частных собраний тоже.
– И что?
– А то. – Он все же глотнул остывшего кофе. – Я стою при своих и объясняю. Маячит поодаль какой‐то человек. Высокий, лет на восемь старше нас, но еще не седой, темный блондин. Лицо буро-красное, словно загорел, несмотря на зиму. По типу и одежде – ну, не разберешь: то ли учитель деревенский, то ли председатель сельсовета. Руки как будто не очень натружены, но все же.
Марьян отхлебнул еще раз.
– И просит: не позволите ли взглянуть? И такое в его голосе почтение, такое неподдельное уважение к настоящей учености, так волнуется – даже краснеет, – что я позволил. Листает как человек. Даже слишком осторожно. За верхний угол страницы. Присматривался. Едва ли не читал некоторое. Приятно было, что существуют люди, которые хоть и не знают, а интересуются, любят.
Он сидел на тахте, на пестром лельчицком 8 покрывале, и в полумраке влажно блестели его глаза. Кофе он допил. Пальцами взял в замок свое узкое и сильное колено.
– И вот тут первое, что мне не понравилось. «И где ж вы это достали?» – «На чердаке у одного среди ненужных книг нашел». – «И неужто это продают и покупают? И вы, может, продали бы?» – «Я ищу… Не жалею ни ушей, ни глаз, ни ног. Покупать такие вещи у меня купила нет. А продавать – тоже не продаю. После моей смерти все эти вещи, за исключением некоторых, пойдут музею моего родного городка». – «А-а», – и какая‐то такая скованность в его движениях. «То отчего бы теперь не продать?» Да и пошел… Дай – сигарету.
– Вредно тебе.
– Порошковое молоко пить вредно… Не понравился он мне под конец… Будто здоровенный какой‐то зверь с металлическим зубом обнюхал все, разведал и ушел… Следовало бы все это уже сейчас отдать. Да не могу. До сих пор не мог. Выше сил было живому разлучиться с этим. Ты помнишь, как я все это собирал. Как в Воронче под руины кляштора 9 в укрытие замаскированное на чреве лазал, как от селедки спасал книги, как мне мой Никола достался, на котором дрова рубили, как меня под Слонимом в кремниевой шахте завалило, как я все это реставрировал, пылью дышал, от химикалий кашлял… Добро, все это от смерти спасенное, полюбуюсь только до лета, да и отдам. Опустеет квартира… И не сюда отдам, на пыль в запаснике, а в свой Руцк. Там они царями стоять будут. Опустеет квартира. Ну, да это мне ненадолго… Теперь уж скоро. Очень скоро.
– Плюнь.
– Нет, братец, знаю. Теперь скоро.
– Не курил бы.
– Не могу. Ограничиваю себя, а не могу.
Скомкал сигарету. Красив он, когда думает. Не то что моя варяжская харя. И глупышка ведь та проклятая баба, его бывшая жена. Ах, бабочка серебристая! Ах, сю-сю! Ах, знаменитый Иванский с геометрическими ляжками! Ах, Кафка! Ах, сцена! А сама ни в сцене, ни в Кафке ни в зуб ногой. Как скажет, то с поля ветер, из … дым. Гордилась бы, что хоть один человек в семье умный. Я бы на ее месте такого в пантуфель целовал, как папу римского. Да она, слышал, и хотела вернуться, но не захотел он.
– Потом звонок, – продолжил Марьян. – Молодой интеллигентный голос (сейчас все интеллигентные). «Продайте». – «Не продается. Это моего музея в Руцке, а не мое». И еще похожий звонок, другим голосом. А потом едва ли не каждую ночь. «Продайте, продайте, продайте».
– Ты что, не знаешь, как телефонных хулиганов ловить?
– Пробовал. Звонили из автоматов в различных концах города. «Продайте! Продайте!»
– Набери единицу и положи трубку. Никакая зараза не дозвонится.
– Не могу. Каждую ночь жду звонка.
– Что случилось?
– У Юльки рак.
Юлька – это его бывшая жена. Вот тебе и имеешь пирог с бобами. Я молчал. Отступили куда‐то плохие мысли о ней. Перед этим все равны. Мне было стыдно.
– Она об этом еще не знала, когда хотела вернуться. Лежит теперь где‐то в Гомеле. Деньги тайно посылаю. Медсестра пишет обо всем. Звонит. Говорит: после операции легче. А я не верю. Думаю каждую ночь: вот звонок. И все кажется, словно я об этом знал и оттолкнул. Сейчас бы вернуть. Да нет, не простит.
Бог ты мой, он еще и слово «прощение» помнит, святой осел! И весь напряжен, и весь тревожен – черт бы тебя, собачьего сына, любил.
– Ну, об этом хватит. Возвращаться ей к человеку, который в путь выправляется, нечего. Излечилась бы только. – Лицо его вдруг стало решительным. – И жалеть о том, что не сбылось, не приходится. Но звонка жду. А вместо него – каждую ночь – они. Знаешь, тревожусь я.
Милый мой, я это с самого начала вижу. И то, что плохо. И то, что похож ты на единственную барочную скульптуру в моей квартире: на «Скорбящего» над твоей головой. Страшные глаза. И этот венок. Как я этого не замечал?! Завтра же выселю его в другую комнату.
– И… боюсь, Антось. Ты знаешь, трусом не был. Вместе были в разных передрягах.
– Знаю.
– А тут паршиво. Подходит кто‐то к окнам. Собаки урчат, как на нечистую силу. Какой‐то запах однажды в прихожей.
– В милицию позвони.
– Из-за неясных подозрений? – Он вдруг встряхнул головой и улыбнулся. – Хватит уж тебе… А страх? Страх может быть из-за сердца. У сердечников это бывает, такие припадки неосмысленного, беспричинного страха. И у меня и прежде были. Не привыкать.
– Я ведь тебе и говорю. Брось. Обыкновенные барыги. Хочешь рюмку коньяка?
Тревога все‐таки не оставила его.
– Может быть. Но почему книга? Почему одна эта книга? Почему не мой Никола? Не грамота Жигимонта 10 мытникам 11– там ведь один ковчег чего стоит? Почему эта книга?
– Не знаю. Давай посмотрим.
– Вот я и хотел. Да не рискнул нести. Темно. – Он встал.
– Ну, будь здоров, братец. И плюнь на все.
– Ты… заходи ко мне послезавтра, Антось. Рассмотрим. Я хоть и архивный работник, а палеограф ты лучший.
Я решил, что хватит. Надо переходить на обычный тон. Достаточно этого, гнетущего, достаточно. Ведь почти любому страху, если он во плоти, мужчина может размозжить нос.
– Так что, преосвященный Марьян?.. И псы урчали на силу вражью, а он, бес, в сенях, искушая преосвященного чистоту, вонял противно…
– Словно произведения доктора наук историйских Цитрины.
– Заврался, какие это «историйские»?
– А «мусикийская» ведь есть? То‐то же… «Цитрины» и подобных ему.
Мы рассмеялись. Но все равно я чувствовал, что на дне его глаз тревога.
…Он ушел, а тревога осталась. Я подошел к окну и смотрел, как он идет через улицу в косых, стремительных струях снега, смешанного с дождем.
Глава II
Подъезд кавалеров

Утром меня разбудил заливистый крик петуха, а потом душераздирающее, надрывистое визжание поросенка: видимо, несли в мешке.
– Не хочу-у! Пусти-и-те! Пусти-ите!
Как в деревне. И каждое воскресенье мне вот так приятно. И это одна из причин, почему я люблю свой дом.
Приятно это сказать: мой дом, мой подъезд, мой двор. Особенно вспоминая войну, и как потом намучились с отцом по чужим углам, и как потом жили в одной комнате коммунальной квартиры с коридорной системой. А потом один. И вот два. И тут отца потянуло доживать в свой городок к своей сестре, а моей тете.
– Не могу. Как будто бы сделал свое дело. А тут еще каждое воскресенье петухи, коровы, кони – ну зовет что‐то, и все. Если бы еще не район этот проклятый. А тут вижу – кабанчик, пестренький. Я ведь, казалось бы, горожанин, я ведь пахать не умею. А тут – ну хоть бы лопату в руки… Сирень зазеленела, земля пахнет, жирная такая. А на крыжовнике зеленое облако… Поеду к Марине. Там сад, будем вдвоем копошиться. А ты – только теперь, смотри, женись.
Он был прав. Даже мне нет мочи усидеть на месте каждое воскресенье, когда через тракт от моего дома открывается рынок живности: кони, коровы, свинья, золотые рыбки, овцы, голуби, кролики, лесное зверье, птицы, собаки и все живое.
До того как огородили квартал – дядьки с возами стояли себе на тротуарах, а здоровущие матеры, отвалив соски, лежали, милые, на газоне.
Однажды мой друг Алесь Гудас (а он живет на первом этаже) в воскресенье сидел за письменным столом, а прямо под окном его кабинета остановился воз. Дядьки что‐то продали и решили замочить куплю-продажу. С горлышка. Увидели его и начали крутить пальцами у лба. И вправду, дурак немоченый: люди веселиться собираются, воскресенье, а он работает. Алесь покрутил пальцем в ответ, принес и подал им в окно стакан. Тогда они первому налили ему. Жена потом едва с ума не сошла: откуда выпивший? В домашних туфлях не выходил, в доме ни капли спиртного, а он смотрит и не слишком разумно улыбается.
Хороший уголок! Жаль, если рынок куда‐либо перенесут. И, главное, в двух шагах от «деревни», от того уголка, занесенного на булыжную мостовую, улочка, дальше бульвар и шумный город. И дома и замужем.
С той поры как я не хожу на работу и путаю дни – крик петуха в воскресенье, сквозь доброе угасание сна, для меня как дополнительный календарь.
Осенью я защищаю докторскую. Два месяца законного отпуска да три неиспользованных за прошлые годы. Я слишком трудился, слишком-слишком много трудился, чтобы вот так, один раз, вволю побездельничать и делать то, что мне хочется. Книга вышла. Почти до сентября я свободен. Бог мой, никаких библиотек, никаких архивов, если только сам этого не захочу!!!
Я считаю, что короткий отпуск – глупость. Не успеешь приехать, размотать удочки, подышать – на тебе, собирайся назад. Не стоит и пачкаться.
И вот теперь я отдохну. Впервые, может, за двенадцать лет. Хорошо – сбросить с тахты ноги, отворить в холод окно, промерзнуть, сделав два-три неуклюжих упражнения, помахать руками и ногами (заменять настоящую работу, от которой звенят мускулы, гимнастикой – чепуха собачья и бред сивой кобылы). Хорошо, когда струи воды стегают по плечам и спине! Хорошо, когда кожа краснеет от сурового полотенца! Хорошо, когда трескается о бок сковородки яйцо, и верещит ветчина, и чернеет кофе в белой-белой чашке!
Хорошо – отворить дверь на площадку своего третьего подъезда, «подъезда старых кавалеров».
А, все равно. Если уж надоедать, так надоедать! Если уж описывать людей, так описывать. Ведь почти каждый из нашего подъезда играл кое‐какую роль в нашей истории.
В моем доме пять этажей и четыре подъезда. Мой подъезд третий. Зовут его «подъездом старых кавалеров» недаром. По несказáнной иронии судьбы все мужики в нем (о незамужних девушках не говорю) либо неженаты, либо вдовцы, либо… Но это грустная история, и о ней не стоит в такое утро, когда снег растаял, когда воздух бодрый, а небо по-весеннему несмело и пронзительно голубое.
На каждом этаже у нас по две квартиры. Начну, конечно же, с моего этажа. Он самый важный не только в этом повествовании, но и вообще. Земной шар вертится вокруг эгоцентризма.
Дверь в дверь со мной живет Адам Петрович Хилинский, который иногда приглашает меня сыграть в шахматы и взять рюмку коньяка. Прозвище соседа – «полковник в штатском» (мое почему‐то Тоха, так называют нас все фраеры двора).
Кто он? Не знаю. И знаю это лучше других, ведь он несколько раз, зная о моих «исторических детективах» и, возможно, читая их, рассказывал мне различные случаи с целью, что вот бы мне то и то написать да сделать, так как пишут и делают неинтересно и мало. А я не мастак на такие дела, так я отмалчивался.
Я смотрю на него не так, как соседи. Мне он кажется этаким «Абелем в отставке».
Может, так оно и есть в самом деле? Кто знает? Я его не спрашиваю.
И он не скажет. Знаю только, что квартиру – на худшую где‐то обменял. «Что мне, я один. И этой бы слишком много, если бы не книги и фотки».
Это единственный мой друг на подъезд. Не друг, собственно, а приятель по шахматам, по уединенной мужской выпивке. Нечасто только. Ведь метод жизни у него странный. Бывает, что днем спит, а по ночам черт знает где. Иногда месяц-другой нет дома. Заглянет на час – и опять нет.
Я не расспрашиваю о его работе, если сам не вспомнит чего‐либо. Во-первых, не знаю, о чем можно спросить. Во-вторых, не знаю, на что может ответить, и не хочу ставить человека в неловкое положение. В-третьих, вообще не люблю никаких учреждений, даже больниц. Кошмар! Лица больных, плевательницы, запах. Еще с довоенного детства, с кроваво-красного плаката в зубной лечебнице.
Лишь на квартире я могу завести с кем‐то знакомство. На службе человек не сам собой, не та личность, которая только и интересует меня.
Даже со своим шефом я разговорился лишь тогда, когда он пригласил меня в гости.
Так и тут. Пожалуй, я псих, но что поделаешь? Но ум у него живой. Сам мог бы писать, а не подбивать меня.
Высокий, седой, весь какой‐то весьма неславянский – таких только в иностранном кино увидишь. Англичанин? Норвежец? Но похож на очень вытянутый треугольник – плечи широкие, а бедер почти совсем нет, и ноги при ходьбе, чтобы не разрушить данного треугольника, всегда ставит близко друг к другу.
Одет всегда безукоризненно, да еще и с длинной трубкой в зубах: «Мистер Смит на Бобкин-стрит». И только на охоте, или рыбалке (ездили несколько раз), либо в квартире, где нет посторонних, все это заменяется типично славянской, мало того, белорусской разболтанностью. Сон как придется: под кацавейкой возле костров, пятьсот раз «“лисицу” поймал», истоптанные чеботы – заплата на заплате. И все равно, даже в лохмотьях, – щеголь, ничего не скажешь. И азартен, зараза. Однажды, когда бестолковая собака искала в другой стороне, прямо сам, во всей амуниции, с лодки в воду прыгнул. За уткой.
Знакомство наше началось с болтовни во дворе. Говорили все что‐то о человеческих увлечениях. Он молчал, ну я и решил спросить его, а какое у него хобби.
– Бабочки, – ответил он не только серьезно, но и угрюмо.
– Мотыли?
– Я с вами по-белорусски разговариваю. Женщины.
Ничего себе манера шутить. В самом деле хобби его – гравюры и книги. Часть пропала в то время, когда хозяйство вела одна сестра, но даже оставшееся удивляет. Богатейшее собрание книг: история права, философия, биология особенно. Хребта данного подбора я, честно говоря, так и не сумел нащупать.
Потом библиотека его пополнилась, да еще появились на стенах различные египетские, индонезийские, африканские вещи.
Сестра и сейчас приходит со своей квартиры, помогает вести хозяйство, приводит и свою домработницу. Раз в две недели. С остальным управляется сам. Он это умеет лучше, нежели я. Устроиться всюду с максимальным комфортом.
О себе говорить он не любит. Однажды только выплыло кое-что наверх. Смотрели мы «Иваново детство». Гениальный фильм. Дело, видно по всему, происходит в Беларуси. И мальчик из Беларуси. Вот там этот мальчик и задает вопрос, что‐то вроде: «А что такое Тростенец 12, ты знаешь?» Тут я и почувствовал, как его передернуло.
Ну, о нем пока что хватит. Начнем сверху. На пятом этаже три мастерские художников. Кто они дома – не мне судить, но, по моему мнению, в мастерских своих все художники – кавалеры, за исключением, возможно, полностью честных и дураков, что, может быть, одно и то же. Когда мимо моей двери катится запоздалый вал спора или утром тихо позвякивает стекло в чемодане, я знаю: это альфа и омега моих художников.
На четвертом этаже живет вдовец Кеневич с подростком-сыном, не слишком интересный человек, а напротив него, с мамой, Ростик Грибок, человек двадцати одного годика.
Грибок из одного ведомства с приятелем Хилинского, полковником уголовного розыска Андреем Арсентьевичем Щукой, который часто заходит к Хилинскому играть в шахматы (тогда тот из нас, кто пришел позже, вынужден копаться в библиотеке). Еще они ездят вместе на охоту и рыбалку, и порой к ним присоединяюсь я. Так как мы в чем‐то похожи. И охота, и рыбалка, и надобность вечно ни с Днепра, ни с поля остроумничать.
Так что у нас полное доверие и относительное знание друг друга.
Хилинский сам пожелал жить именно в этом доме и Грибка (просто любит его) переселил за собой. А может, и просто так.
Грибок никакой не грибок, а здоровенный грибище, хотя и совсем молодой, свеженький, полнокровный. А все‐таки грибок. По твердым (так и хочется мне всегда ущипнуть) щекам, по темно-коричневым глазам, по общему ощущению чистоты, боровой ясности и легкой, по возрасту, ну… бездумности, что ли.
Ну, давайте спускаться с моей площадки вместе со мной. Легкое эхо шагов по ступенькам.
Второй этаж. На его площадке живет врач, к которому я, слава богу, еще никогда не ходил и ходить не хочу и вам никогда не советую, и пускай он вообще останется без работы и гладиолусы разводит. Ведь он психиатр и, кажется, работает в сумасшедшем доме. Когда я встречаю его, мне всегда хочется запеть московскую песенку:
Балалаечку свою
Я со шкафа достаю,
На Канатчиковой даче
Тихо песенку пою.
Вижу – лезет на забор
Диверсант, бандит и вор,
Я возьму свою гранату
И убью его в упор.
Комплекс это какой‐то, что ли?
У этого человека в двери есть глазок, который вставила одна из женщин, иногда приезжающих к нему. Мне все время кажется, что это он побаивается массового визита своих пациентов на дом. Имечко его, к вашему сведению, Витовт Шапó-Каллаýр-Лыгановский. Если бы такое мне – я бы женился на Жаклин Кеннеди. Нет, не женился бы. Ведь на ней, как говорил один мой знакомый, уже «женились две эти старые балканские обезьяны. А я лучше женюсь на… Мерлан Мурло».
Однажды шли вместе к троллейбусу, и как‐то разговор перешел на то, кто откуда, на имена и т. д.
«Черт его знает, откуда такое, – сказал он. – О своем прадеде только и знаю, что имя. Интеллигентный. Пожалуй, из лапотной шляхты. Гонор, наверно, вот и вся музыка. Денег нет, так давай побольше фамилий».
А вот и он сам. Исключительно сложен, с породистым бронзовым лицом, словно средневековый кондотьер с медали. Волнистая грива серебряных волос, рот с твердым прикусом, серые глаза смотрят пристально. Редко мне приходилось видеть более красивое мужское лицо. И более умное тоже.
Разговаривает с молодым человеком, своим соседом. Тот в меру приличный, в меру статный, в меру миловидный. А вообще, о нем только и можно сказать, что в его руке мусорное ведро.
– День добрый, сосед.
– Денечек и добрый.
Первый этаж. Слева на площадке квартира, которую или киностудия, или театральный институт, или балетная студия (так и не понял что, а спрашивать неудобно) сняла под общежитие для четырех своих девчушек. Там часто песни, веселье, гитара. По вечерам они с парнями какими‐то стоят в подъезде возле радиаторов, и утром там много окурков. Когда я иду, девушки проводят меня глазами. Достаточно часто. И я с этаким жеребячьим весельем дрыгаю мимо них ухарскими ногами.
Значит, пока что я еще ничего себе. Хо-хо!
Девчата красивенькие, с пухлыми ротиками, с глуповатыми еще, словно у котят, широкими «гляделками», с пышными копнами волос. Брючки обтягивают формы, со временем обещающие стать весьма приличными.
Красивые. Только не для меня. Мне без малого сорок, а из них самой старшей, на глаз, двадцать – двадцать один. Связаться? Чтобы через десять лет рога наставили? Такое удовольствие оставляю вам. Стар я для них. Порой, когда вспомнишь бомбы, и плен, и все последующее, так даже кажется – и вообще старик.
Справа на первом этаже двери нет. Там вход в подвал. Справка любителям точных цифр.
Квартира № 22 – девичье-цыганская богема (масляное масло).
Квартира № 23 – интересный молодой человек с ведром.
Квартира № 24 – Витовт-Ксаверий-Инезилья-Хосе-Мария Шапо-Каллаур-Лыгановский, мастер по человеческим мозгам с медным лицом Скалигера 13 Кангранде.
Квартира № 25 – азартный полковник с Бобкин-стрит.
Квартира № 26 – я со всеми своими комплексами.
Квартира № 27 – Кеневич со своим долговязым отпрыском.
Квартира № 28 – поляночка с Грибком. «В лугу на одной ноге…»
Пятый этаж – три мастерские неженатых художников.
Двор. Обыкновенный новый двор с молодыми деревцами, скамейками, газонами, выбитыми, как бубен, футбольным мячом. Правда, во дворе от снесенной окраины остались двухэтажный домик, дуб, заросли ясеня, пара груш да несколько осужденных яблонь и вишен.
Дворник Кухарчик приветствует «драстуйте». Этакий себе оболтус с каляным лицом и короткими волосами. И всюду он лезет, дает советы, рассказывает. И все ему надо знать, а меня он почему‐то считает самым умным человеком улицы. Меня это немного оскорбляет: почему только улицы. Но его не собьешь, и он появляется за спиной (обладает свойством и умением возникать как из-под земли) и задает вопрос. Чаще всего впечатление после вопроса – словно проглотил горячий уголек, одновременно получив удар под ложечку.
– А китаец китайца в лицо отличит?
– А вот интересно бы знать, Антон Глебович, каков смысл в кипарисах, растущих на юге?
Сегодня это:
– Не знаете случаем, как «дворник» по-латышски?
– Setnieks, – «случаем знаю» я.
– Интересно, и там и там почти одинаково.
И он работает и думает.
Выхожу со двора. Улица. Не «деревенская» сторона, а «городская». Автобусы, дома, реклама, марсианская тренога телебашни поодаль. Шум городского потока, упрямый и неублажимый.
И как последний аккорд того, что такое мой дом и мой двор, табачный киоск, в котором сидит старый знакомый, «бригадир Жерар», как его называю я, Герард Пахольчик, которому я активно помогаю выполнять план.
Он и вправду, как герой, сидит в своей будке. Прямой, среднего росточка, усатый. В детских, широко раскрытых глазах наив. И схожесть с ребенком подкрепляет желтоватый пух на голове.
Этот тоже из любопытных, как и Кухарчик. Но тот из «суетливых» любопытных. А этот «любопытный философ». Тот лезет, подозревает, сомневается, этот – сидит на троне и спрашивает въедливо и серьезно. Тот видит ненужное и несущественное, этот – «зрит в корень». Тот лишь слушает – этот еще дает и советы с высоты опыта, приобретенного в беседах с умными людьми. А глаза следят и сверлят и видят все.
Но обоим свойствен широкий диапазон интересов. Только первый интересуется смыслом кипарисов, которые не дают ни плодов, ни древесины, а другого интересует политика в Непале и вообще все от космических перелетов и способа варить малиновое варенье – и вплоть до теории красного смещения и летающих тарелок, которые он обязательно называет НЛО (неопознанный летающий объект).
Покупаю пачку «БТ». Смотрит пристально, словно наш разведчик в ставке Гудериана.
– Странно вы как‐то сигареты открываете. Тут потянул за ленточку, да и… А вы ножницами. И только уголок. И вот уж сколько месяцев смотрю – всегда только правый уголок. Можно ж вот за ленточку, да и крышку снять.
– Я, пан мой высокочтимый Герард, из тех, которых в плохих старых романах называли «старый кавалер с устойчивыми привычками».
– «Устоявшимися привычками», – переводит начитанный Герард. – Да почему ж уголок?
– Портсигаров не люблю. А снимать всю крышку – табака тогда в карман натрясешь.
– Да почему ж правый?
И действительно, почему правый? Почему я всегда первым обуваю левый туфель?
– Буквы туда смотрят.
– А-а.
Глава III
Дамы, монахи и паршивый белорусский романтизм

В ответ на звонок из глубины квартиры долетел, приближаясь, пушечный собачий лай.
– Гонец к скарбнику Марьяну, – сказал я.
Два тигровых дога, каждый с добрую телочку, узнав меня, со свистом замолотили толстыми у корня хвостами.
– Эльма! Эдгар! На место, слюнтяи паршивые!
– Вкусный, вот и слюнтяи, – подшутил я.
Квартира у Пташинского – это черт знает что, только не квартира. Старая, профессорская, отцовская, чудом уцелевшая в этом почти до основания уничтоженном городе.
На окнах ажурные решетки: библиотека папочки была едва не самой богатой частной библиотекой края (не считая, конечно, магнатских). Чудом уцелела в войну и библиотека, но сынок сплавил ее во всем, что не касалось истории, – государству, чтобы освободить место своим любимым готическим и барочным монстрам. Монстры выжили отсюда не только книги, но и… В конце концов, я неудачно пошутил.
Марьяна бы к нам вместо девушек. Был бы целиком кавалерский подъезд. Но он отсюда не уедет, ведь здесь хватает места для его кукол, хотя квартира и неудобна: бывший загородный дом, к которому сейчас подползает город. Четыре большущие комнаты с потолком под небо. А за окнами пустырь – дно бывших огромных, давно спущенных прудов и берег с редкими купами деревьев, за которыми просматриваются здания тепличного хозяйства.
С другой стороны к дому примыкает заброшенное кладбище. Его врата в стиле позднего барокко видны, если подходишь к дому по наполовину уничтоженной аллее высоченных лип.
В комнатах настоящий Грюнвальд: летают под потолком ангелы, вскидывают кресты из лозы Яны Крестители, а Яны Непомуцкие несут под мышкой собственные головы, словно арбуз в трамвае. Юрий с выпученными от ужаса глазами попирает ногой цмока 14, рыдают уже триста лет Магдалины. Иконы на стенах, иконы, словно покрытые ржавчиной, по углам, и иконы, распростертые на столах, свеженькие, словно только из Иордани, улыбаются человеку, который их опять воссоздал. Пахнет химией, деревом, благоуханной старой краской. Золотятся корешки книг. Скалят зубы грифоны, похожие на грустных кур.
И все это чудо как хорошо! И среди всего этого, созданного сотнями людей, две собаки и человек. Лучший мой друг.
– Есть что‐нибудь согреться с мороза, иконник?
– Оттепель сегодня, золотарь, – ответил он.
– А с оттепели есть? – спросил я.
– С оттепели есть сухие теплые батареи… Вот.
– Законы предков забываешь? – не отступал я с угрозой.
– При Жигимонте лучше было, – сказал он, подавая на низенький столик начатую бутылку виньяка, лимон, «николашку», тарелку бутербродов, сыр и, почему‐то, моченые яблоки, – однако и король Марьян немцев не любил, и ляхов, и всех других, а нас, белорусцев, жалел и любительно миловал.
– Нача-атая, – затметил я.
– Будет и полная.
– Так и ставил бы.
– Знаешь, что считалось у наших предков дурным тоном?
– Ну?
– Блевать на середину стола. Вот что считалось у наших предков дурным тоном. Древний кодекс приличия. «А нудить на середину стола – плохо и погано и негоже есть».
– На край, стало быть, можно?
– Ничего не сказано. Пожалуй, можно. Разрешается. Что ж тут страшного?
– Неуч ты. На свой край разрешается. На чужой, vis-a-vis – ни-ни!
– Приятного вам, – пожелал я.
– Сам начал.
Себе он налил на донце.
– Ты не сердись, – словно оправдываясь, сказал он, и лишь теперь я заметил, что на его ногтях голубой оттенок. – Немного – это не вредит сердцу. Наоборот, полезно. Все врачи говорят. Кроме того, мне скоро ничего не будет вредно.
– Ну-ну, – не выдержал я.
– Сам момент, пожалуй, не страшен, – задумчиво продолжал он. – Ожидание – вот что дерьмо собачье. Собачье предчувствие беды.
Эльма и Эдгар внимательно смотрели на него, порой переводя на меня взгляд.
– Как вот они. Представляешь, сегодня под утро выли около часа. Никогда в жизни такого не слышал. И не дворняги ведь они, а псы цивилизованного века… Удастся ли нам с тобой еще в рыбку? Поедем, когда чистая вода будет?
– А как же.
Всю жизнь буду корить себя за свой тон во время того разговора. Словно чувствовал, как человек внутренне вздыхает: «О-ох, пожить бы», а сам в это время отвечал, тоже внутренне: «Не ной, парниша, все хорошо».
– Показывай книгу, – предложил я.
Мы держали том на коленях и медленно листали страницы. Подбор этих трех переплетенных в одну книг был странным, но мало ли странного совершали люди той поры. Их логика трудно дается нам. Переплел ведь неизвестный монах в одну тюрьму из кожи: «Сказание об Индии богатой», «Сказание о Максиме и Филлипате» и «Слово о полку Игореве».
«Евангелие» Слуцкого. Очень редкая вещь, но ничего особенного. «Статут» 1588 года. В самом деле, первая печать, насколько я мог судить (сколько бы «Статут» ни перепечатывался – год ставили тот же, 1588‐й). Но с инициалами «Евангелия» Тяпинского было действительно любопытно.
Печать этой книги отличалась строгостью. Каждый лист жирно, поперек, словно перерезан пополам. На верхней половине страницы старославянский текст, на нижней – старобелорусский. Сухой строгий шрифт, ничего лишнего. И вдруг, среди этой протестантской пустоты, я увидел чудо – заставки и инициалы, цветущие маками, серебром и золотом так, что глазам становилось больно. Цветы, стебли, воины, кони – все стремилось в ярком, вычурном, радостном полете со страницы на страницу.
– Язычник, – заявил я. – Откуда такое чудо?
– Вот надпись.
Надпись на обороте обложки была, видимо, из чернильных орешков и камеди: рыжие чернила выцвели. XVI–XVII века. Самый канун яростного натиска Польши. Но я не мог оторвать взора от цветущего заливного луга, и мне не хотелось вглядываться в путаную рыжую вязь.
– Ты не ответил. Так все‐таки откуда?
– Ольшаны.
– Что‐то слышал, но смутно. Где?
– Исто-рик. Местечко… Километров тридцать от Кладна… Князьям Ольшанским принадлежало. Гедиминовичи. Очень древний белорусский род. Многочисленные имения по Неману и Птичи, несколько собственных городов. Постоянно высокое положение. Подкрепляли тем, что королям города дарили.
– Помню, – пришло мне в голову. – Это ведь один из них Голаск – городок Жигимонту Августу «подарил», а тот его «подарил» Яну Хадкевичу.
– Так.
– И это один из них в междоусобицу Свидригайлу в плен захватил.
– Из тех, – подтвердил Марьян с некоторым удовлетворением, что вот, мол, и друг не ногой сморкается. – А те Ольшаны их майорат и испокон веков им принадлежали. С бортными деревьями, и деревнями, и речками, бобров чтобы загоняти.
– И каждого пятого бобра себе, – начал хулиганить и я, – а остальных пану или себе подчревье от каждого бобра.
– Гля-ади-и ты! И «устав на волоки» знает. Начитан, холера!.. Ну так вот. Книгу эту я нашел в Ольшанах на чердаке в хате такого деда, Мультана. Сторож при замке и, главное, при костеле. Необыкновенно интересный тип. Согнут, как медведь. Охотник немного. Философ.
– Ты это мне для чего?
– Да все в связи с этой тревогой. Мозг ищет. Лихорадочно. Все обстоятельства вспоминает, все самые незначительные происшествия.
Он смотрел в окно на пустырь и на кроны кладбища поодаль.
– Замок тот – обыкновенный дворцово-замковый ансамбль, – словно вспоминая, словно находясь в бреду, начал говорить он. – Разве что один из первых такого рода. Самая середина XVI века. Может, десятью – двадцатью годами позднее. Уже не совсем замок, хотя и ближе к нему, нежели к дворцу. Страшное здание. Местный валунный гранит, братец, багрово-коричневый с копотью, почти черный. Ну и вода вокруг. А немного поодаль костел с колокольней. Этот более поздний. Начало семнадцатого. И все это вместе что‐то гнетущее рождает, тяжелое, мрачное. Ну, как проклятие на нем какое‐ то, как призраки в нем до сих пор блуждают.
– Книжек начитался, остолоп.
Он внезапно повернулся. Резко. Стремительно.
– Да. И книжек. Представляешь, не у одного меня все это вызывает такое ощущение. У всех вызывало. Всегда. И это не мое, субъективное, а общее ощущение. Вот смотри…
Марьян бросился к стеллажам и, не разыскивая, – видимо, не раз уже смотрел, – достал маленькую пузатенькую книжицу.
– Обложки нет. Какой‐то из местных провинциальных романтиков прошлого века. Ясно, что местный, ведь диалектизмы на каждом шагу. И ясно, что пишет по-польски, не сильно и этот язык понимая, а понимая его местный, шляхетский диалект. Р-романтик! Знаешь всех этих авторов «Песэнэк вейских 15 из-под Немана и Щары» да «Прекрасных Янов из-под Нарочи». Напишет книгу под названием «Душа в чужом теле, или Неземные радости на берегах Свислочи», да и радуется.
Мне тоже стало не по себе. Достойный вклад внесли мы, белорусы, в культуру своего и братского, польского, народов… И все‐таки сколько в этом было приятного: наивность, доброта, легкий оттенок глуповатой и искренней чуткости, сердечность. Словом, говоря словами автора «Завальни», «благородные прахи предков». И потом, не будь этих людей, не выросли бы на этой почве ни Борщевский 16, ни поэт-титан 17, от собственной бедности подаренный нами Польше. Пускай спят спокойно: они свое сделали.
Марьян, однако, не был настроен так ласково. Он даже вскипел.
– Черт бы их побрал. Если уж на то пошло, то это они насаждали провинциализм, а не Дунин-Марцинкевич, на которого столько собак вешали из-за этого. Сами и вешали. Да и романтизм наш дурацкий, белорусский, паршивый именно они насадили.
– Паршивый белорусский романтизм и гофманизм мы у них насадили, – возразил я. – Но в чем дело? И почему ты этой кантычкой 18 у меня под носом махаешь?
– Ощущение от Ольшан, – словно осекшись, сказал он и начал читать.
Сто раз с той поры перечитывал я эту легенду, написанную наивным и возвышенным слогом романтика (хорошие они были люди, честные до святости, чистые до последнего, не доносчики, не мерзавцы!). Сто раз вчитывался в строки, то нескладные, а то и совсем неплохие. Даже, для удобства, перевел все это на свой язык, даром что с юности не пачкал рифмами бумагу. Я и сейчас подам ее вам в этом шероховатом переводе. А тогда я слушал ее впервые.
Черный замок Ольшанский.
Месяц ныряет в тучах.
Сон окутал во мраке своды башен могучих.
Слушают ветер колкий, волчий вой из долины,
Слушают, как со страха дрожат на стенах осины…
Ух, как тихо и мертво!
Ух, какой мрак глубокий!
Тихо! Ты слышишь в аркадах шагов
беззвучных потоки!
Каждую полночь такую в замке, что стынет от страха,
По галереям проходят дама
с черным монахом.
Дальше был обыкновенный романтический сюжет, для нас уже в чем‐то детский. Благородный разбойник из богатого, доведенного до нищеты рода влюбился в жену ольшанского князя. Она тоже полюбила. Князь был скупым и жестоким старым зверем – по всем канонам данного жанра.
Возлюбленные, захватив казну, сбежали из замка. Князь бросился вдогонку и убил. И вот их призраки ходят под аркадами замка, чувственно и трудно вздыхая и пугая стонами добрых людей.
– И что, правда это? – спросил он, закончив.
– А черт их знает, – ответил я, – этих романтиков. Что, была на свете Гражина? Или город на месте Свитязи?
– А тебя ничего не насторожило? – Он пытливо смотрел мне в глаза.
– Насторожило, – согласился я.
– Что?
– Единственная реальная деталь. То, что княжескую казну захватили. Как‐то такой поступок с романтической поэтикой не вяжется. А уж с их моральным кодексом – никак, боже мой!
– В-верно! – Он хлопнул меня по плечу. – Умник! Действительно, как на романтика, то это хоть и уродливая, а реалия. А если так, то почему не быть правдой и всей легенде?
– И призракам? – поддел я.
– Призраки тоже существуют на свете, – помрачнел он. – Их больше, чем мы думаем, друг.
Пташинский закурил. На этот раз по-настоящему, затягиваясь. Я тоже вытащил из надрезанной пачки сигарету.
– Так вот, – продолжал он. – Я начал проверять. И самое удивительное: похоже, что наш поэт, несмотря на жанр легенды, не очень и наврал. Постарайся слушать меня внимательно.
За окном лежал серый пустырь с редкими стеблями бурьяна на нем.
– Ты, наверно, не знаешь, что Ольшанские были едва не самым богатым родом в Беларуси. Но только определенный период. Приблизительно сто лет. До этого времени и после него – ну обыкновенная магнатская фамилия, как все. Но в этот век – крезы, которые превосходили богатством самого короля.
– С чего тот век начался?
– С 1481 года. Ну-ка, что за год?
Была у нас такая игра, от которой другой человек посинел бы. Так просто, будто с кручи в воду, задавать друг другу вопросы вроде того, на каких языках была создана бехистунская надпись (древнеперсидском, эламском и вавилонском) или какого цвета были выпушки в инженерных войсках при Николае Первом (красные).
– Кишка у вас тонка, дядька Марьян, – съязвил я. – Это год заговора Михайлы Олельковича, князя Слуцкого, и его двоюродного брата Федора Бельского.
– Верно. И других, среди которых Петро Давыдович, князь Ольшанский. Что дальше?
– Ну-ну, хотели они великого князя Казимира смерти предать и самим править страной. А если уж не повезет, так поднять край и держаться до последнего. А если и этого не получится, то со всеми своими владениями от княжества «отсесть» и искать подмоги у Москвы.
– Да. И чем это закончилось?
– Заговор раскрыли. Полетели головы. Кого в темнице придушили, кого на плахе при факелах, кого, из менее знатных, на кол. Сотни жертв из тех людей, которые возжелали самостоятельности. Бельский Федор Иванович, бросив все, сбежал в Московию к Ивану Третьему и принес ему в «приданое» «северские земли».
– А другие земли куда подевал? – иронически спросил Марьян.
– Ну не в кармане же унес. Бросил.
– Вот оно как, – размышлял Марьян. – Колья, плахи, дыба. А кто из главных заговорщиков остался?
– Вали.
– Ольшанский остался. Один из всех. Один из всех, которому ничего не было. Наоборот, осел в поместье крепко, как никогда. Почему?
– Могущественный был. Боялись. Род княжеской крови и с королями повязан не раз.
– Глупость. Не посмотрели бы.
Он отбросил книжку на стол. Молча мы сидели друг против друга. Наконец Марьян провел рукой по лицу, словно умылся.
– И именно с этого года начинается невероятное, просто неудержимое, фантастическое накопление богатства рода. Тысяча и одна ночь. Сокровища Голконды и Эльдорадо. Дарят города. Встречая великого князя, одевают в золото тысячи шляхтичей и крестьян. Листовым золотом обивают замковые кровли. Словом, все, на что способен был человек, внезапно обогатившийся.
Bepul matn qismi tugad.