Kitobni o'qish: «Сердце сокрушенно»
Светлой памяти моего сына Тихона
Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви
ИС Р16-519-0909

© Щербинин В.И., 2016 © Сретенский монастырь, 2016

Часть 1
На том берегу

Было мне лет пять от роду, не больше. Друзья, что постарше, спросили очень серьезно:
«Хочешь пройти сквозь стену?»
«Конечно же, кто этого не хочет?»
Тогда мне, маленькому дураку, завязали глаза платком, вымазали лицо навозом (сказали, что это волшебная мазь), прошептали что-то на тарабарском языке, раскрутили как следует и сказали:
«Шагай вперед!»
Я поверил, шагнул, сильно ударился лбом о бревна, набил себе приличную шишку.
Наградой мне был всеобщий хохот, а еще наука на всю оставшуюся жизнь: никогда не пробуй пройти сквозь стену, особенно вслепую и по совету других.
Но я скоро забыл этот урок и до сего дня пытаюсь пробить стену одиночества, отчужденности, непонимания. Все мои попытки обычно заканчиваются так же, как в детстве, но я упрямо шагаю вперед и бьюсь головой в надежде, что бревна когда-то расступятся, и я увижу наконец то, что по ту сторону.
Зачем?
Чтобы попытаться понять, начнем сначала…
Потерянный рай
Миг рождения я, конечно, не помню, зато ясно вижу высокий, выкрашенный голубоватой известью потолок, по которому переливаются теплым светом солнечные зайчики; и белые прозрачные занавески на окнах, летящие, словно крылья ангела.
Птицы где-то близко заливаются такими переливами, какие, наверное, бывают только в раю. А еще лают собаки, мычат коровы, гудят пчелы и шмели, тревожно трубят гуси, и оглашают окрестности своими воплями деревенские петухи.
Каждый звук запечатлевается ярко и выпукло, чтобы жить во мне всю оставшуюся жизнь.
Но это еще не все: за перегородкой у русской печи гремит чугунками и ухватом бабушка, что-то напевая себе под нос. Она печет хлеб, и запах от него разносится по всей деревне. Это – первый запах, который я помню…
Время от времени надо мной нависают огромные, как мне кажется, и безобразные лица взрослых людей. Взгляд мой обострен до крайности: я вижу каждый изъян на их коже – как через увеличительное стекло. Взрослые ведут себя весьма странно, они строят рожицы, улюлюкают, произносят какие-то глупости, сами же над ними смеются и пытаются своими прокуренными шершавыми пальцами прикоснуться к моему нежному и чувствительному носу.
Мне противно и страшно, я ору во всю свою младенческую мощь. Тогда меня берут на руки и трясут так, что весь мир начинает прыгать и рассыпаться на части, отчего я, наверное, не засыпаю, а теряю сознание.
Сколько мне было тогда: несколько дней или месяцев?
* * *
Из своего младенчества я не помню никого персонально: ни мать, ни отца, ни старшего брата, ни бабушку. Помню только себя, свои ощущения и переживания, которые почти всегда были неприятными и болезненными.
Казалось, будто меня вынули из теплого и укромного места и оставили там, где всегда холодная и сырая неприютность.
Эти чувства мало изменились с тех пор. Даже в самые яркие минуты радости и счастья меня никогда не покидает чувство тревоги и тоски, рвущей сердце на части.
Я почему-то всегда знал и знаю, что все хорошее в этой жизни непрочно и скоротечно, что за светлыми вспышками обязательно наступают бесконечные черные дни. Я и теперь убежден, что жизнь – не подарок, а наказание за что-то, чего я не в силах узнать; а земля – это как наша Сибирь, куда ссылали каторжников, – красиво, но холодно и зверски тяжело.
И сколько ни заливай тоску вином, сколько ни удобряй свое житие разными удовольствиями, – похмелье наступает неизбежно, расплата – неминуема…
* * *
А еще я помню свой первый полет или, точнее сказать, первое падение.
Наверное, уже прошло довольно много времени с моего появления на земле. Я слегка подрос и мог свободно стоять в своей кроватке. Кроватка была сварена из железных прутьев и поставлена на полукруглые дуги, чтобы при моем ночном пробуждении мама могла укачивать меня прямо с постели.
Я беззаботно раскачивался в своей качалке, крепко держась за ее железные края. Мне было легко и весело, потому что маленькое сердце еще не познало житейской тяжести, а ум был совершенно чист от мрачных мыслей.
Разноцветный ковер, лежавший на полу, то приближался ко мне, то удалялся, пока вдруг стремительно не бросился навстречу…
Говорят, я тогда сильно ударился головой, так что моя бабка Иустина впоследствии всегда утверждала:
«Ты странный, потому что головой стукнутый».
Может быть, в этом все и дело?..
* * *
Я вышел из дома, протопал через двор и смело направился на отцовскую пасеку. Это было для меня первым большим путешествием, потому как я только что выучился ходить.
Наш маленький дом еще казался мне высоченным замком, узкий дворик, по которому важно расхаживали куры и гуси, – целой сказочной страной, а сама пасека – непроходимыми джунглями, где торжественно устремлялись вверх гигантские заросли малины и смородины. Мир был ласковым, теплым, добрым и, конечно, одушевленным. От переполнявшей меня радости я что-то распевал во весь голос.
До первой пчелы.
Мне, конечно, страшно захотелось поймать это маленькое жужжащее и летающее существо. Я схватил одну пчелу и тут же огласил всю округу своим нечеловеческим воплем.
Я стоял среди ульев и размахивал от страха руками. Злобные насекомые атаковали меня яростно и безжалостно и, наверное, зажалили бы до смерти, поскольку у меня не хватало еще разума убежать.
Меня спас двоюродный брат отца, который в то лето помогал пристраивать к дому крыльцо. Через пару десятков лет он, напившись до потери памяти, замерзнет где-то неподалеку от этого места.
А тогда он стал моим спасителем, и я до сих пор благодарен ему…
* * *
Еще я помню, как полетел Гагарин.
Мне было чуть больше года. Напротив нашей деревни, по тому берегу реки, тогда тянули железную дорогу. Вокруг были горы и скалы, так что колею приходилось пробивать довольно сильными направленными взрывами. Чтобы не выбило шальным осколком оконные стекла или, еще хуже, не пришибло бы случайно кого-нибудь, – накануне взрывных работ в домах наглухо закрывались ставни, и всех жителей нашей деревни вывозили подальше в безопасное место. Сначала объявляли готовность по местному радио. Потом приезжал старый грузовик с дощатым кузовом и увозил нас в место, называемое заветерьем1, куда камни долететь точно не могли.
Самого взрыва я не боялся, поскольку почти не слышал его. Но вся подготовка к нему, эвакуация, ожидание отчего-то вызывали во мне панический страх.
Что было тогда в моей маленькой голове?
В тот день, когда Левитан угрожающим своим баритоном возгласил: «Внимание, внимание!..» – я подумал, что будет очередной взрыв. Как обычно схватил свое пальтишко, стал требовать от родителей, чтобы меня поскорее переодели, для того чтобы ехать в укрытие. Но взрослые отчего-то меня игнорировали; они неотрывно и напряженно слушали голос диктора. Я заревел во весь голос от обиды и страха, а все, кто находились в комнате, вдруг закричали громко и радостно, бросились обниматься и целоваться. Я ничего не понимал и плакал еще горше, но утешить меня было некому. Во всей вселенной в этот час никому не было дела до маленького человечка, плачущего на полу в глухой сибирской деревне, потому что мир сошел с ума от счастья. Человек вывалился из ограниченной земной утробы и, казалось, родился в бесконечность.
Но так ли это?..
* * *
Я точно знаю: ничего нельзя изобразить одной краской. Для того чтобы сделать рисунок, к черной туши необходим хотя бы чистый лист или белая стена.
Не все было черным и в картине моей маленькой жизни. Белым листом и одновременно многоцветной палитрой для меня была, конечно, окружавшая нас природа.
Я появился на свет в красивейшем месте у подножия Саянских гор, на берегу стремительной и хрустально-чистой реки. Она берет свое начало от ледников загадочной страны Тофаларии, потом пробивается сквозь горы до Курагинской долины, где, слившись с двумя другими речками, впадает в Енисей.
Конечно, в детстве всей этой географии я не знал. Широко раскрытыми глазами я смотрел на серебристую поверхность воды на перекате, где по вечерам плескался хариус, на багровые закаты, от которых вода становилась похожей на малиновый сок или кровь; на высокие деревья, которые, как мне казалось, подпирали купол неба, не давая ему упасть на нас.
Весной наши косогоры окрашивались ярко-оранжевым цветом от изобилия жарков, по берегам, словно взбитая пена, буйно цвели черемуха и таволга.
Осенью горы на том берегу напоминали лоскутное одеяло. Желтые лоскутки березовых рощ чередовались с черемуховым багрянцем и киноварью осинников; все это обрамлялось темно-зеленой прорисью пихт и ельников, над которыми горделиво возносились шатры столетних кедров.
Зимой все это богатство покрывалось двухметровым слоем снега, так что деревья напоминали белые сталагмиты, обращенные к небу, а дома были похожи на пирамиды-сугробы, из печных труб которых поднимались абсолютно прямые столбы дыма.
В нашей деревне до середины семидесятых годов прошлого века не было электричества, поэтому мы преспокойно обходились керосиновыми лампами.
Короче говоря, жили мы в каком-то глухом медвежьем углу, где сохранились нетронутыми древние обычаи и предания, да и сам уклад жизни не менялся, наверное, целую тысячу лет.
* * *
В этом затерянном таежном мире все время происходили разные чудеса и необыкновенные явления. Во всяком случае, в моей маленькой жизни.
Не знаю, возникало ли это только в моем детском воображении, происходило ли на самом деле или было отзвуком бабкиных ежевечерних сказок, которые она рассказывала нам при тусклом свете керосиновой лампы, под треск горящих поленьев в печи, под усыпляющее жужжание своего веретена.
Однажды осенью я отправился в путешествие за огороды, чтобы полакомиться плодами боярки, которая после первых заморозков становится удивительно сладкой. На одной из веток среди мелких красных ягод я вдруг обнаружил довольно крупное золотистое яблоко.
Откуда?..
Нужно заметить, что никакие фруктовые деревья в наших местах никогда не росли, поскольку мы жили довольно высоко в горах и морозы зимой здесь достигали шестидесяти градусов. Все яблони или сливы просто-напросто вымерзали. Магазина, где можно было купить свежих фруктов, в деревне не было; мы их видели только на Новый год или на другие большие праздники.
Правда, каждую осень из райцентра приезжала старая полуторка, заполненная до краев мелкой ранеткой, которую водитель раздавал местным жителям совершенно бесплатно.
Это было какое-то чудо!
Мы с братом, затаив дыхание, держали эти райские, душистые плоды в ладонях, боясь надкусить и тем разрушить их хрупкую красоту…
* * *
А здесь – целое яблоко, да еще и на ветке!
Я огляделся вокруг, думая, что его кто-то подвесил, как в Новый год на елку, потом попробовал сорвать. Яблоко держалось крепко, словно росло здесь веки вечные, и поддалось далеко не сразу.
А какой у него был вкус и аромат! С тех пор прошло более пяти десятков лет, но я до сих пор ясно помню то абсолютное ощущение блаженства, которое тогда испытал, вкушая этот удивительный неземной плод.
* * *
В другой раз, летом, когда я сидел на косогоре среди ромашек и ловил мелких голубых мотыльков, прямо передо мной откуда-то сверху упало бесцветное студенистое вещество. Оно было очень похоже на большой кусок мармелада. Младенцам свойственно тянуть все в рот и проверять на вкус, что я тотчас и сделал. Вещество не имело никакого вкуса, но при этом было весьма приятно, и я, конечно, съел его.
Что это было? Моя фантазия, или манна небесная, или еще что? – до сих пор не могу ответить на этот вопрос, хотя отчетливо все помню. Так же отчетливо, как того ужасного крылатого змея, которого я как-то увидел среди туч во время грозы…
Кто украл хомуты?
Меня всегда, сколько себя помню, мучил этот вопрос: почему люди, живущие среди великолепной природы, избавленные от суеты и смрада больших городов и прочих сомнительных достижений нашей великой цивилизации, не видят окружающей их красоты? Они не слышат и не понимают ни восторженного хора птиц на утренней заре, ни шепота воды на перекате. Они не радуются первому снегу, прикрывшему золото берез и яшму елей, ни ранней грозы, которая всполохами озаряет все – и горы, и реку, и небо. Они заливают свою внутреннюю пустоту какой-то гадостью, лезут в петлю, нажимают на курок, чтобы снести себе полголовы или разорвать свинцом свое сердце.
* * *
Человек рождается совершенно чистым полотном, но если присмотреться пристально, то на белой поверхности холста можно обнаружить темные пятна: это и первородный грех, и дурная наследственность, и какие-то другие душевные изъяны и болезни. Человек растет, впитывая в себя из окружающей жизни не только чистое и светлое, но и много мутных, ядовитых вод. И никто не научит его, как бороться с тоской и отчаянием, как избавиться от низменных, разрушающих помыслов и страстей. Душа грубеет, чернеет, сжимается, а мир вокруг все так же прекрасен, как и во дни первоначальные. Все так же иволга завораживает своим неземным голосом, все так же звенит, пробиваясь сквозь камни, ручей; а эхо отражается от стены деревьев на острове и долго-долго не затихает, заблудившись где-то среди скал и гор.
* * *
Мы, малые дети, каждый вечер бежали на берег реки и кричали, сколько было мочи:
«Кто украл хомуты?!» – на что эхо всегда отвечало:
«Ты… ты… ты…»
Мы верили, что так с нами разговаривает сама тайга, и никто не мог сокрушить нашу наивную веру. Ведь у детей смерти нет, у них все живо – и люди, и звери, и травы, и камни…
* * *
Я всегда понимал, что живу в невообразимой красоте, но при этом всегда чувствовал, что внутри меня есть нечто ужасное и темное, что́ часто сдавливает мою маленькую грудь, заставляет плакать беспричинно и безутешно. Иногда я не мог успокоиться целыми днями, на что бабка моя говорила:
«Он странный, головой стукнутый…»
Мать добавляла:
«Избалованный. Ремня бы ему…»
И только отец, молчаливый столяр, брал меня за руку и уводил в свою тесную мастерскую. Здесь резко пахло горячим костяным клеем и свежей древесиной. Я залезал под верстак и слушал, как поет над моей головой отцовский рубанок; смотрел, как падают, кружась, на пол золотистые кольца стружек. А потом сидел у крохотной печки и наблюдал, как большие отцовские руки собирают из реек стул или табурет.
И тоска улетучивалась куда-то…
* * *
Вот забавы моего детства: зимой прыгнуть с конька крыши, сделав сальто с переворотом, и не свернуть себе шею. Летом с той же крыши совершить прыжок с большим китайским отцовским зонтом и не приземлиться на кол забора. Поздней осенью перебежать озерцо по прозрачному тончайшему льду, когда он за тобой крошится словно стекло, и не провалиться при этом.
Мы ломали руки и ноги, проваливались под лед, получали большие рваные раны, но оставались живы.
Взрослые по своей отчаянной легкомысленности не сильно отставали от нас.
Например, весной, во время ледохода на реке, обязательно находился смельчак, который по движущимся льдинам перебегал не узкую нашу и очень своенравную реку. Он проваливался в воду под лед, надолго исчезал под шугой, потом выныривал, выкарабкивался наверх, снова бежал. Зеваки, собравшиеся на берегу, ахали, охали, хватались от ужаса за сердца, а потом, когда он благополучно возвращался на свой берег, наливали ему рюмочку-другую, приговаривая при этом:
«Ну и дурак ты, Саня!»
Саня неделю после этого пил как змей (благо, ледоход почти всегда случался на майские праздники), а потом выползал на свою завалинку синий, небритый, едва живой. Он, наверное, и сам уже не помнил о своем «подвиге», а уж тем более не мог никому внятно объяснить: какой бес его дернул?
Голос иволги
У человеческой памяти есть одно странное свойство: иногда то, что случилось много лет назад, живее, ярче и реальнее того, что произошло только вчера.
Я очень отчетливо вижу родительский дом – маленький, теплый, со скрипящими половицами, с русской печкой, которая занимала бо́льшую его часть.
Ранней весной, когда на улице еще во всю трещали морозы, у нас начинали рождаться телята, ягнята и прочая живность. Первые дни, чтобы не замерзнуть, они проводили в доме вместе с нами. Если еще добавить сюда желтых пушистых гусят, которые вылуплялись из яиц примерно в то же самое время, глупого щенка и пару котят, то можно понять – это был не дом, а маленький Ноев ковчег. Я до сих пор помню мягкий каракуль на лбу ягненка, с которым мы бодались, когда я еще ползал. Из моей памяти стерлись многие более значительные события, а вот этот каракуль остался навсегда…
Почему?..
* * *
Я вспоминаю свои зимние пробуждения, когда нужно идти в школу. Еще темно, а бабка Иустина уже орудует кочергой и ухватом возле огненного жерла русской печи. Она отрывает пару кусков теста из квашни, бросает их на раскаленную сковородку, и через несколько минут готовы две чудесные душистые лепешки. Это то, что нам нужно взять в школу на целый день. Она заворачивает лепешки в чистое полотенце. Мы с братом прячем их за пазуху, чтобы подольше сохранить тепло, но едва выходим за околицу, как достаем их и быстро съедаем, словно какой-то небесный хлеб, и остаток дня проводим впроголодь…
* * *
Теперь тот мир разрушен, он жив только в моей памяти, и то отрывками, осколками.
Горы, конечно, остались на месте, хотя изрядно изъедены новыми карьерами, в которых усердно копают железо. Все так же течет река, пусть обмелела и многократно изменила свое русло. Сохранился даже наш первый дом, правда, без крыши и с пустыми глазницами окон. На месте двора и пасеки вымахала крапива в два человеческих роста, а на опорах крыльца пока еще можно различить наши корявые надписи, которые мы с братом выцарапывали гвоздем.
* * *
Иногда я не понимаю, зачем пытаюсь воскресить в себе то, что давно исчезло, стараюсь вдохнуть тепло и огонь в бледные и высохшие тени прошедших дней? Захожу в таежную чащу, где на дне оврага, пульсируя, бьет холодный сладкий родник. Залезаю на самую верхушку кедра, чтобы заорать от восторга при виде открывшейся красоты. Разжигаю костер на речной косе, чтобы потом, когда солнце опрокинется за горный хребет, закинуть удочку и с замиранием сердца ждать, когда клюнет хариус…
Оглядываясь назад, я, конечно, стараюсь найти себя сейчас. Из прошлого черпаю пригоршнями живой воды, чтобы восстановить свое изрядно омертвевшее сегодняшнее существо.
* * *
А пока все мои главные беды впереди, сегодня – одни только радости и открытия.
Мы с братом, насытившись горячей лепешкой, идем через поскотину2 в школу. Школа находится в двух верстах, в соседней деревне. Скрипит приятно под валенками снег, мороз обжигает нос и щеки. Справа и слева от дороги резво шныряют зайцы, на ветках пихты раздули свои румяные зобы снегири, а над верхушками елей устроили потешные бои черные саянские вороны. Солнце еще не взошло, поэтому снег темно-синий, местами чернильный, но едва первые лучи выглянут из-за гор, упадут на верхушки кедров, как мир мгновенно преобразится, засверкает множеством ослепительных искр, заиграет в своем многоцветии.
Вот послышался позади топот копыт и строптивое фырканье. Это – наша попутка. Конюх Власыч на мгновенье притормаживает, и мы успеваем упасть в мягкое соломенное дно саней.
Посторонись!..
Снег из-под копыт лошади заваливает нас с головой, и мы вылезаем из нашего «возила», стряхивая с себя целые сугробы.
Школа наша маленькая, обычный крестовый дом, разделенный на две половинки. В одной части – медпункт и аптека, в другой – собственно школа – небольшая комната на четыре класса, в которых учится всего двенадцать человек.
Учитель один на всех – Антон Акакиевич, человек по-своему добрый. Он, конечно, может заставить кого-то съесть папиросу, если застанет курящим; может устроить разнос родителям, если заметит у кого-то на груди нательный крест. Он – убежденный атеист из старообрядцев. Он искренне верит, что к 80-му году в нашей стране будет окончательно и бесповоротно построен коммунизм, что по телевидению покажут последнего попа, что все будет доступно и бесплатно.
Мы, мелкие шалопаи, широко разинув рот, слушаем эти бредни, представляем себе конфетно-газированный рай с шоколадно-мармеладными горами и глотаем слюни.
Антон Акакиевич по профессии агроном, стал учителем поневоле, потому что в нашем среднегорье не растут никакие злаки, кроме овса и ячменя, пахотных земель тоже нет, один таежный бурелом, и, стало быть, агрономия здесь наука почти бесполезная. Он немного тяготится своим учительством, а потому, едва наступает весна, ведет нас на берег реки или в горы, в тайгу. На время он забывает о чтении и чистописании и вдохновенно учит нас свистеть иволгой, куковать кукушкой или подзывать бурундука. Он подробно повествует о каждом дереве, о каждом цветке, о всяких пестиках и тычинках, о стеблях и корешках.
Теперь-то я понимаю – он пытался раскрыть перед нами книгу окружающей природы, хотел, чтобы мы немного постигли ее язык, давно утраченный и забытый.
И я уже сто лет не помню каких-то правил грамматики или математических формул. А вот посвистеть иволгой, прокуковать кукушкой или подозвать свистом бурундука до сих пор умею…
Зачем?..
Первый парень
Я ненавижу житейские праздники с их пустыми хлопотами, со смрадом подгоревшего мяса и лука, с каким-то животным возбуждением гостей и предвкушением большой жратвы. Я не люблю бессмысленных тостов, звона стекла, звука поглощаемой водки с последующим корябаньем вилкой по тарелке. Не выношу взрывов хохота, бессвязных разговоров, которые постепенно перерастают в бестолковый ор, когда каждый судачит о своем, не слушая другого. Все это обычно заканчивается отчаянно-бесовскими плясками с приправой из дружеских разборок и легкой дракой до первого подбитого глаза.
Может быть, эта нелюбовь тоже родом из детства.
Мне было пять лет, когда я сам научился играть на маленькой гармошке, отчего невольно стал первым парнем на деревне, поскольку других музыкантов в округе не было. На любой праздник взрослые всегда тащили меня в центр круга, велели играть что-нибудь повеселее, а потом тыкали желтыми от самосада пальцами прямо в лицо, дышали перегаром и заплетающимися языками хвалили:
«Молодец! Сыграй еще!..»
Я любил музыку, мог целыми днями извлекать из своего инструмента незамысловатые мелодии, которые слышал по радио. Они уносили меня в какой-то другой, возвышенный мир, где обитает красота и нет грубости, пошлости, злости.
Но праздничные «концерты» доводили меня до исступления. Задолго до них к горлу подступала нечеловеческая тоска. Тогда я ненавидел гармонь, слышать не мог ее звуки. А еще меня коробило то, что приходилось находиться в центре внимания и получать от пьяной публики дешевые комплименты.
Я и теперь не люблю похвалы. Ведь птица не требует аплодисментов, заливаясь на утренней заре; и таежной лилии не нужен подиум, чтобы показать окружающим деревьям свои наряды. Настоящая, естественная красота целомудренна, застенчива, скрытна, тиха. Все, что ярко и пестро в природе, – хищно и ядовито. Цивилизация выбирает агрессию и яд, от которого она рано или поздно захлебнется и погибнет…
Ангелы и демоны
Церкви в наших местах никогда не было, не успели построить. Весь наш род перебрался сюда только перед революцией 1917 года. Но старики старались хранить свою веру, правда, изрядно приправленную суеверием и язычеством.
Я всегда знал, что есть Бог и ангелы, но существуют также лешие, домовые, упыри, которые стараются делать людям всякие пакости – сбивают охотника или грибника с пути в тайге, нагоняют на людей и скотину страх и порчу, сеют срамные мысли в голове и тому подобное. Эти знания мне внушила моя бабушка.
В углу нашей горницы висели бумажные образки Спаса, Николая Угодника и еще почему-то большая фотография Гагарина. Причем Гагарина я считал среди этой троицы главным, ведь у него на орденской ленте было множество всяких звезд, медалей и крестов. Старичок Никола был мне симпатичен, хотя у него было всего два креста на плечах. Ну а Спаситель – слишком прост, без всяких регалий…
На Рождество мы всегда колядовали: выворачивали тулупы мехом наружу, лица мазали сажей, надували мочевой пузырь свиньи или быка, набивали его горохом, высушивали, так что получался дивный бубен, который звучал в тихой зимней ночи, словно выстрелы картечью. Если добавить к этому медные тазы, в которые мы бренчали, разные свиристелки, деревянные ложки, баклуши, то получался неплохой шаманский оркестр, который, правда, мало соответствовал светлому празднику.
На Крещение многие деревенские жители, изрядно выпив водки, лезли купаться в прорубь. А поскольку морозы в январе достигали иногда ниже сорока градусов, это было немалым подвигом.
На Пасху, естественно, пекли куличи, красили яйца, которые потом катали с горки, загадывая свои заветные желания.
Чего они желали?..
* * *
Бо́льшая же часть населения отличалась примитивным безбожием, впрочем, как и у старообрядцев, которые жили в соседней деревне вверх по течению.
Староверы поселились здесь значительно раньше нас, еще во времена Петра Первого, и за время, истекшее с тех пор, они совершенно утратили смысл своей веры. У них осталась только твердая убежденность в том, что во всех бедах, которые случались раньше и до сего дня случаются на нашей планете, виноваты мы, никониане, а посему с нами негоже есть и пить из одной посуды.
Были среди них дырники, ставившие дома углом на восток. Они сверлили в углу дырку и поклонялись свету, который проникал через нее. Были хмелевцы, русская разновидность дионисийцев. Они пили хмельные напитки и искренне почитали хмель за священное растение. Немногим отличались от них и тополевцы, которые называли тополь священным деревом только лишь потому, что он в свое время роняет «святость», то есть мерзкий свой пух, от которого летом так страдают астматики.
Были у нас, конечно, настоящие подвижники. Очень смутно, но все же помню монахиню Ольгу. Она прожила с мужем после свадьбы всего один день, 22 июня 1941 года. 23-го его забрали, и вскоре он погиб. Ольга (не знаю ее мирского имени) приняла монашество от ссыльного епископа, чтобы навсегда остаться верной своему возлюбленному. Ее выселили из наших мест во времена хрущевских гонений за то, что она, из-за отсутствия священника, дерзала крестить младенцев.
Был еще брат моей бабушки, инок Николай, или как все его звали, Коля-богомол. Он принял постриг во время войны. Случилось так, что прадед мой, Степан, который в Первую мировую был в немецком плену вместе с Тухачевским, в 1937 году был посажен в лагерь как раз за связь с опальным маршалом (хотя такой связи, конечно, не было). А его старший сын Денис пропал без вести вскоре после начала войны. Все четыре года от них не было ни слуху ни духу. Родным оставалось только молиться и надеяться на чудо.
И вот прабабка Александра, женщина суровая, с твердым характером, всех оставшихся детей и родственников каждую ночь заставляла становиться на молитву. И это после 18-часового рабочего дня.
Ее сын Николай был посвящен в рясофор кем-то из ссыльных священномонахов для того, чтобы совершать «сугубую молитву» о пропавших без вести.
Я не знаю, его ли молитвы помогли или стечение обстоятельств, но и прадед Степан, и дядя Денис каждый в свой срок возвратились домой.
Дядя Денис прошел 17 немецких концлагерей плюс сталинский фильтрационный, а дед Степан, в придачу к Первой мировой и гражданской, успел повоевать еще в штрафных батальонах во время финской и отечественной. Правда, по возрасту (ему было далеко за 50) служил не на передовой, а конюхом в тылу где-то в Карелии.
Корни и ветви
Всякому дереву свой срок. Семя, брошенное в землю, не всегда прорастает. Иногда ему не хватает влаги, иногда солнца; или мороз убивает новорожденный росток, или железная пила нелепого случая безжалостно срезает зеленый и слабый еще побег. Но если победило оно все невзгоды природы и времени, широко раскинуло свои разлапистые ветви, – это еще не победа. Впереди дерево ждет трухлявая старость, пожухшие листья или иголки, полное бесплодие и, наконец, последнее крушение, когда с противным треском, ломая ветви молодых собратьев, упадет оно, глухо ударившись о землю, и через какое-то время само превратится в труху.
* * *
Такая судьба уготована не только деревьям, но всему сущему на нашей планете. Человек, народ, цивилизация – все разрушится. И сколько бы ни мнили себя итальянцы наследниками великой империи, они имеют очень слабое отношение к славным римлянам, как греки – к эллинам, а мы, велико-мало-белороссы, – к храбрым витязям Древней Руси. Мы – всего лишь чахлые отростки, прозябшие на величественных развалинах. Мы прожигаем то, что получили в наследство от своих достойных предшественников.
* * *
Когда я оглядываюсь на жизнь своих предков, я тоже чувствую себя высохшей верхушкой некогда крепкого и славного рода.
Мой прапрадед Михаил гвозди кулаком в дерево вбивал, а зубами выдергивал. Когда возвращался с японской войны, заехал в гости к сослуживцу в Енисейскую губернию. Его так поразило обилие свободной земли, леса, зверья и рыбы в Сибири, что он, вернувшись домой в Предуралье, убедил не только свою семью, а весь свой род перебраться подальше на восток.
Два года они добирались до Саянских хребтов, потом еще десять лет корчевали лес, строили дома, устраивали быт.
Он был для нашего рода Моисеем, недрогнувшей рукой изведшим всех из нужды и безземелья. И когда на охоте в руках его разорвался винчестер, разворотив полголовы, он, истекая кровью, две версты полз по снегу, чтобы дать последнее благословение детям и попрощаться с ними.
Сын его, Степан, о котором я говорил выше, четыре войны прошел. Да и бабка моя Иустина Степановна, не умея писать и читать, была великолепной рассказчицей и сказочницей. И если я имею некий дар слова, то это от нее.
* * *
Я стараюсь бережно хранить свой мир, который оставили мне мои предки. Пока я жив, моя маленькая отчизна шумит верхушками кедров, звенит ключевой водой, отзывается смехом и голосами давно ушедших людей. Я верю: каждое доброе слово, прозвучавшее однажды, уходит в вечность и не затихает никогда. Оно возвращается эхом через тысячу лет, чтобы спасти погибающего от жары и отчаяния странника в пустыне.
Гнилое слово откликается тоже; оно ядовитым смерчем сметает с лица земли целые города, опустошая до дна человеческие души.
Всякое семя прорастает: беда рождает беду, святость умножает святость, а из малого ростка любви вырастет великое дерево, от плодов которого питаются многие поколения.
* * *
Я люблю свой мир, я знаю в нем каждое дерево, каждую тропинку. Я знаю, где быстрее всего вызревает горько-сладкая жимолость, в каком месте лучше собирать кедровые шишки; на каком из перекатов и в какой час клюет хариус, под какой пихтой прячутся рыжики или грузди. И не важно, что река давно изменила свое русло, что места ягодные покрылись хвощом и бузиной, что почти все деревья в округе уже спилены лесорубами. В моей памяти остается все так, как было.
Я обязательно возьму это с собой.
Глаза матери
Я боюсь смотреть в глаза моей матери. Они черны от боли и всех несчастий, которые она пережила в этом лучшем из миров.
Случайный плод короткого романа, она с первых дней вкусила горечь безотцовства, а шести лет от роду лишилась и матери, которая, поранив на поле ногу и не перевязав рану, через три дня умерла от заражения крови.
Шла война, и лишний рот никому не был нужен. Неродная бабка наотрез отказалась принимать ее в свой дом, так что ей два месяца пришлось жить в полном одиночестве. Приходила из другого мира мать, говорила, где спрятала просо, учила, как растопить печь и сварить кашу.
Не знаю, выжила ли бы она, – не загляни однажды вечером на свет лучины соседка. По тому, что говорила девочка, соседка поняла, что та общается с покойницей. Схватила, унесла ее к себе, а на следующий день пошла к бабке и деду и пригрозила судом, если не заберут чадо к себе. Что делать, они взяли – время-то было суровое.
Ее несколько раз сдавали в детдом, но она оттуда сбегала и верст шестьдесят шагала пешком по тайге, чтобы только вернуться в свой дом.
Ее отправляли в Ленинград к родному дяде, который, впрочем, оказался жуликом и едва не продал ее, отроковицу, в жены какому-то шулеру.
Она умирала от тифа, но все же выкарабкалась, выжила, чтобы родить нас, четверых детей.
* * *
Я слабо помню ее в детстве. Они с отцом работали в геологоразведочной партии, поэтому являлись из тайги домой чрезвычайно редко. Приносили нам с братом слипшиеся конфеты-подушечки, перемешанные с еловой хвоей, да зачерствевший кусок таежного хлеба. Подарок от лисы и зайца…
Мы, дети, готовили ей другие «подарки».
Сначала заболела воспалением легких маленькая сестра, болела два года, едва осталась жива.
Как только она пошла на поправку, очутился в больнице я. Пролежал семь месяцев на спине, пережил клиническую смерть и вышел покалеченным на всю оставшуюся жизнь.
Но это были только цветочки.
Я не понимаю, как можно пережить такое: как можно матери вынимать из петли собственного сына, моего брата, и как можно нести на руках окровавленного внука, моего сына? Как можно не сойти с ума после этого и не ослепнуть с горя?
Я знаю, как она казнит себя сейчас, бесконечными зимними вечерами, сидя у кровати безнадежно больного мужа. Корит себя за то, что не уберегла сына и внука. Я хочу ей сказать, что казнить себя не стоит. Наша жизнь здесь – одни слезы и страдания, но есть другая жизнь, нескончаемая. Там невозможно никого потерять, там нет печали и воздыхания, там тихий ровный свет, там все молоды и живы.
Умри-воскресни
Как хорошо, что мы не знаем завтрашнего дня! Сегодня можно спокойно сидеть на таежной поляне, слушать музыку леса, или долго бежать на лыжах, наслаждаясь скоростью, или до усталости мчаться по дороге на велосипеде, так чтобы ветер свистел в ушах, не подозревая еще, что скоро всего этого не будет.
Я рос абсолютно здоровым ребенком, не знавшим никаких болезней. Чистый горный воздух, прозрачная родниковая вода, свежее молоко и хлеб, испеченный в русской печи, – все это питало мои мышцы и кости, обещая здоровое и беззаботное будущее.
Детские неприятности и приступы тоски кажутся мне теперь мелкими темными пятнышками на сверкающем диске жизни.
Я все время возвращаюсь туда, где шелковятся под солнцем травы, басовито гудят шмели, им тоненько вторят мелкие земляные пчелы; где косогоры румянятся от обилия земляники, а в небе повисли и звенят десятки голосистых жаворонков…
Я ухожу в луга далеко от дома, чтобы просто поваляться в мягкой траве, глядя на белые овчины облаков, а потом побежать вниз, к реке, и нырнуть в прохладную воду прямо с разбега…
* * *
Все началось в то лето, когда в наших краях не стало хлеба. Страна, конечно, уверенной поступью шагала от победы к победе, но нам, живущим в саянской глуши, приходилось с раннего утра занимать очередь за хлебом, чтобы потом, когда его привезут, приступом брать прилавок магазина.
Во время одного из таких приступов меня крепко прижали к стене. Ничего страшного не случилось, только после этого слегка стало побаливать бедро. Нас, рожденных и воспитанных в сибирской среде, учили презирать слезы и боль, поэтому я по-прежнему много двигался, правда, едва заметно хромал.
Ничего, скоро пройдет…
Но к осени боль стала невыносимой. Каждый шаг как удар электрического тока.
«Просто сильный ушиб», – сказал старичок-доктор в районной поликлинике, подслеповато вглядываясь в мутный рентгеновский снимок, но на всякий случай дал направление в краевую больницу.
Там мне поставили совсем другой, неутешительный диагноз и тем самым переписали всю мою дальнейшую судьбу…
* * *
Я изо всех сил пытаюсь открыть глаза, но они не открываются. Словно на веки положили тяжелые медные пятаки. Я хочу позвать кого-нибудь, но не могу подать голос. Откуда-то издалека, будто с другой планеты, доносятся обрывки разговора:
«Кажется, он шевелится… оживает… Поставь ему еще капельницу… Как пульс?..»
Я хочу связать эти фразы в нечто вразумительное, но это не удается. Я стараюсь вспомнить все, но память моя чиста, как белый лист бумаги.
Где я? Что со мной? Кто эти люди? Почему я не могу пошевелиться? – вопросы срываются, словно капли с потолка, и гулко, безответно падают на извивы моего мозга.
Наконец в сознании появляется узкая щель, через которую просачивается слабый свет воспоминаний.
Я в больнице. Вспоминаю: белые стены, белые халаты, белые кровати. Пространство, лишенное цвета.
Едкий запах лекарств, припадок эпилептика в ночи, стоны соседей.
Скользкое и холодное, словно тело змеи, чувство страха.
Длинные лабиринты до операционной. Главное, не заплакать, не дать слабинки – ведь сибиряк никогда не плачет, даже если ему всего дюжина лет!
Меня раздели, положили на рыжую клеенчатую поверхность каталки.
Последнее, что помню: пьяненький доктор по фамилии то ли Хайдар, то ли Хайдаров, от которого на две сажени разит свежевыпитым спиртом. Он смеется довольно зловеще, натягивает на руки резиновые перчатки. Сестра в белом наморднике перетягивает мне руку резиновым жгутом, вставляет иглу в вену.
Я хотел еще что-то спросить, но в голове звякнуло и все погасло.
* * *
Теперь понятно: я прихожу в себя после наркоза. Но сколько времени прошло – час, два?
Это уже потом я узнаю, что операция длилась незапланированных девять часов. Врачи ошиблись с диагнозом, поэтому пришлось еще пару раз добавлять наркоз, чтобы успеть отпилить кость, выкинуть ее, вставить искусственную.
В час девятый мое сердце остановилось. Бедро мне быстренько зашили, ударили как следует электрическим током. Сердце затрепыхалось вновь, но еще три недели душа моя странствовала где-то между жизнью и смертью. Где она была, что она видела, какие новые знания обрела? – я ничего не помню. Как будто выключили свет, а потом очень медленно включили…
Мне все-таки удалось тогда открыть глаза. Моя кровать стояла напротив окна, и первое, что я увидел, – расплывающиеся огни большого города за стеклами. Еще увидел себя распятым: ноги и руки были привязаны к каким-то шинам реанимационной койки; вокруг стояли штанги с разноцветными бутылочками, иглы капельниц были вколоты всюду, куда только можно…
Так я родился во второй раз. Был конец осени, вечер, время дождливое, темное…
Мытарства
Хорошо обмануть прожорливую и трусливую смерть! Приятно снова увидеть этот мир, пока бесцветный, белый, заключенный в четыре стены больничной палаты. В тебе нет сил, чтобы поднять голову, а уж тем более сесть; и молоденькая сестра кормит тебя с ложечки какой-то безвкусной жидкостью. Жизнь!..
Рядом стонет и кричит от боли старик, которому вырезали почти весь желудок. Он судорожно цепляется за край пропасти, но ему не суждено спастись. Через пару часов два крепких санитара буднично перенесут его, навсегда затихшего, на каталку, накроют белой простыней и увезут вперед ногами.
Прощай, старик, легкого тебе плавания!
Зерно проросло и сбросило с себя ненужную теперь шелуху; мотылек выпорхнул из тесного, закостеневшего кокона. Конечно, жалко расставаться со старой одеждой, к которой так привык, но человек больше одежды, а золото дороже сундука, в котором оно хранится. Человек может потерять все – руки, ноги, способность видеть и двигаться, но если живо его сердце и ясен ум, то он способен творить, любить, жить полноценной жизнью, видеть и понимать мир изнутри. И еще открывается ему, что сила человека не в костях и мышцах, не в богатстве и здоровье, а в том, что хранится в непроницаемой глубине сердца…
Тогда, лежа на реанимационной кровати, я ни о чем таком не думал. Мне было двенадцать лет, я еще не видел до того, как умирают люди, но смерть своего соседа по реанимации воспринял совершенно спокойно. Как будто что-то еще помнил или уже знал…
* * *
Но я не мог тогда знать в тот час, что это не конец, а только начало моих мытарств и страданий.
Через несколько дней недоучившийся врач-практикант, делая перевязку, занес мне в рану инфекцию. Началось воспаление. Почти месяц температура не опускалась ниже 39-ти. Боли были такие, что, если кто-то проходил мимо и кровать слегка сотрясалась, я орал, как будто режут меня по живому.
Я задыхался от смрада собственного гниющего тела. Перед глазами все время стояла красная и мутная пелена. Не было ни дня, ни ночи; ни света, ни тьмы. Я оказался в каком-то диком закоулке жизни, где все время беспощадно бьют железными батогами, не давая ни капли утешения. Тогда я на собственной шкуре понял, что ад есть.
Я вспоминал слова молитв, которым меня научила бабушка, но Бог не слышал меня, и ангелы отстояли далече…
* * *
Я не помню лиц матери и деда Ильи, навестивших меня в то время. Помню только колючую небритость деда на щеке и соленые слезы матери на своих губах.
«Ты был не жилец», – говорила мне позже мама. А еще рассказала, что деду тогда стало плохо, его едва откачали. За год до этого он пережил довольно сильный инсульт, но все равно приехал с Дальнего Востока, когда узнал, что я попал в больницу.
Дед Илья был мамин отец. Он узнал, что у него есть дочь, когда ей было уже лет семнадцать. Он принял ее и очень любил нас, своих внуков. Позже я каждый год ездил к нему на берег Тихого океана, в село, называемое Тадуши. Это место находится по ту строну Сихотэ-Алинского хребта, поближе к океану, и знаменито тем, что там родился легендарный следопыт Дерсу Узала, прославленный писателем Арсеньевым.
Удары молота
Мне не просто разрезали бедро, отпилили и выбросили сустав.
Мне вынули сердце, очистили его от пристрастия к вещественному, добавили немного новых чувств и ощущений и вернули назад.
Мне изменили мозг, точнее сказать, заставили работать те его области, которые в обычной жизни спокойненько спят, не подозревая о таинственных и темных явлениях в себе самом и в окружающей действительности.
Мне поставили новые глаза, которые прозревают сквозь смутную оболочку внешних событий и видят их суть.
Кажется, с моей души содрали кожу и сказали: поживи-ка, братец, теперь так. Это больно и трудно, но ты должен знать: никто не обещал человеку, что на земле будет легко. В крике и муках рождаешься, в сомнениях и страданиях живешь, в болезни и отчаянии покидаешь этот постылый мир. Счастье – призрак, радость – миг, любовь земная промелькнет, как придорожная станция за окном кричащего поезда; останется только отзвук, который будет болью отзываться в твоей памяти до последнего вздоха.
* * *
Но я не проклинаю свою судьбу, а благословляю ее. Я превратился в мягкое железо, которое безропотно подставляет свои бока под удары молота. Я знаю, что это нужно, иначе можно навсегда остаться бесформенным куском металла. Я со смирением предаю себя острому резцу Творца, который отсекает все лишнее, чтобы освободить заключенный в мраморе образ.
* * *
Без боли не может быть жизни, и без страданий не бывает человека. Без бедности нет и мудрости, а без жертвы – любви.
Я узнал и почувствовал это слишком рано, и мне стало страшно жить.
Тогда Некто невидимый сказал мне со властью: встань и иди! Ты должен пройти свой путь до конца, чтобы узнать тайну всего, что с тобой произошло в этой жизни. Ты должен по-новому взглянуть на твои горы, тайгу, реку; на бедных людей, живущих среди неземной красоты, но не видящих ее. Ты должен постараться понять и полюбить их, но чтобы это сделать, тебе нужно понять и возненавидеть себя…
И тогда меня взяли и вернули снова на землю.
Ангел-спаситель был без белых крыльев, но в белом халате. Это был не стройный юноша, а толстенький, добродушный доктор по фамилии Шубин. Он весь был круглый: круглая, наголо остриженная голова, круглые глазки под круглыми же очками. Его пальцы были похожи на пухлые сардельки, но именно этими пальцами он исправил ошибки других докторов.
Это было перед самым Новым годом. Я очнулся от наркоза, открыл глаза и увидел маму, сидевшую рядом. Она привезла много рыжих мандаринов и индийский сок манго в жестяной банке. Есть и пить после наркоза мне было нельзя, поэтому она смачивала чайную ложку, обернутую бинтом, и так утоляла мою жажду.
Это была другая палата, другая жизнь.
«Слышь, Толя, – сказал один лежачий сосед другому лежачему. – Мальчишка-то из одиннадцатой, тот, что кричал три недели подряд, – замолчал. Умер, наверное».
И тогда я понял, что он говорил это про меня…
Перевернутый мир
Что можно увидеть на белом больничном потолке? Трещинки, шероховатости, следы от кисти – не более того. Но когда ты семь месяцев смотришь только в этот потолок, не имея возможности сесть или перевернуться на бок, то тебе открывается целый удивительный мир.
Вот белые всадники скачут по снежной долине и сталкиваются в сражении с таким же белым врагом. Вот белые дети идут неторопливо по белому лесу, где живут белые звери и летают прозрачные птицы. Здесь можно увидеть портреты людей, изображения сказочных чудовищ; вообразить дворцы и замки, представить дивные цветы и деревья.
Я целыми днями жил в белом воображаемом мире на потолке, и это спасало меня от жестокой действительности.
Ежедневные перевязки, уколы, пролежни по всей спине, унизительные утки; бедолаги-соседи, у которых раны были еще тяжелее: кому-то отрезало обе ноги, через кого-то переехал трактор, кто-то повредил позвоночник и остался неподвижным на всю жизнь.
Девять человек за это время умерло рядом со мной в нашей четырнадцатой палате. Кто-то в агонии кричал от ужаса, не желая покидать этот мир; кто-то уходил мужественно, молча, с достоинством. Из девяти смертей мне особенно запомнились две.
* * *
Сереже было восемь лет, из них семь он прожил в больнице. В свое время его мать оставила коляску на тротуаре, а сама зашла в магазин. Коляску кто-то задел, она выехала на проезжую часть и попала под колеса грузовика. Сережа был покалечен весь, но остался жив. Врачи кропотливо собирали его по частям: вытягивали косточки, наращивали кожу. Он все переносил весело и легко, потому что не знал иной жизни, кроме жизни больничной.
И умирал он тихо и кротко, без слез и истерик. Простудился, заболел двусторонней пневмонией. Лежал в кислородной маске, держал за руку свою мать и все время смотрел на нее. А потом закрыл глаза и умер.
* * *
Вася Иванов прожил 22 года. Когда-то он был настоящим сибирским богатырем, серьезно занимался вольной борьбой. Однажды в армии во время соревнований его бросили копчиком на цементный пол и повредили позвоночник. Он еще успел жениться, родить дочь.
Когда я оказался в палате, от Васи остался один скелет, обтянутый кожей. Он умирал долго и мучительно, но при этом умудрялся шутить и рассказывать анекдоты. Он утешал мать, говорил молодой жене, чтобы та обязательно вышла замуж. Потом…
«Потом» наступило ранней весной. Впрочем, для нас, лежачих, времен года не существовало. Были только день и ночь, белое и черное, а что там за окном – не важно.
Вася бредил, кого-то звал, с кем-то говорил. По его фразам мы понимали: вот он в больнице – просит укол морфия; вот он дома – общается с дочкой и женой; вот армия – какие-то соревнования; вот школа – он опять не выучил урок. Речь его становилась все менее внятной, язык уже не слушался его: так говорят младенцы. И наконец последние слова: «Мама, мама!..» Они были сказаны с большой нежностью, как может говорить только младенец…
Я понял тогда, что в момент смерти проходит перед глазами человека вся его жизнь, только в обратную сторону. Душа совершает последний круг, чтобы запечатлеть все доброе и дурное и взять с собой туда, в вечность. Поэтому так важен каждый наш шаг, каждый поступок, каждое слово, чтобы не гореть потом в огне собственной совести…
Рождение мотылька
Мы не знаем, как гусеница превращается в бабочку. Она сколько угодно может ползать по листве, пожирая зелень, но если не заключит себя в неподвижный кокон, то навсегда останется невзрачным и мерзким червяком, обреченным на погибель. Она не расправит свои великолепные крылья, не познает восторг полета, не увидит цветущего луга, сверкающих горных вершин и ленты реки, блестящей под июльским солнцем.
* * *
Я был мальчишкой, когда оказался прикованным к больничной койке. Мне, конечно, хотелось бегать, двигаться, мчаться с горы на лыжах или на санях так, чтобы ветер свистел в ушах. Но я тогда уже понимал, что этого никогда не будет. Я уже не пробегу босыми ногами по росе, не смогу до усталости крутить педали велосипеда. Я не сумею пронести на руках свою возлюбленную и не пройдусь с ней в танце, чувствуя ее дыхание на своем лице.
Я на всю жизнь обречен ходить на костылях или с тростью; день и ночь вынужден нести в себе боль.
И мало кто поймет: что значит каждое утро с большим трудом стаскивать себя с постели и пытаться сделать свой первый шаг…
* * *
Но жизнь не кончилась. Я чувствовал, что во мне рождается что-то новое, какая-то невыносимая жажда красоты. Я просил принести книги и проглатывал их со страшной скоростью, легко запоминая наизусть целые главы. Я требовал бумагу и рисовал до остервенения, пока в палате не гасили свет. Внутри меня звучала новая музыка, которую я никогда не слышал, и она вызывала неведомый ранее восторг. Тогда же родились первые строки. Наверное, это был дневник или воспоминания о том рае, в котором я когда-то жил.
Я бережно хранил свой новый мир.
Мне стало ясно, что человек одновременно живет не одну, а две жизни. Одна нелепая, непрочная, грубая, полная печали и невыносимой боли; а другая…
Как можно описать эту другую жизнь?..
* * *
Пришло время, меня замуровали в гипсовый панцирь от подмышек до пальцев левой ноги. Я чувствовал себя черепахой и броненосцем одновременно. Ходить мне пока не разрешали, но в конце больничного коридора замаячил слабый утешительный свет.
Было раннее утро, еще темно, и все соседи по палате мирно спали. Рядом со мной стояли новенькие деревянные костыли. Они были моей надеждой, опорой и спасением от надоевшей неподвижности. Мне очень хотелось встать и куда-нибудь идти. Долго-долго. Может быть, в горы, в тайгу. Построить там себе маленькую избушку на берегу реки, ловить рыбу, собирать орехи и ягоды, кормить с руки соек и снегирей, общаться с бурундуками и зайцами. Иногда ко мне будут приходить рыбаки и охотники, приносить муку и соль, да еще весточки с большой земли. А больше мне ничего не нужно…
Одной рукой я ухватился за железную перекладину над моей кроватью, а другой стал тихонько сдвигать свое гипсовое тело к краю.
Я так и не поднялся в то утро. Упал с грохотом, раздробил свой чудесный гипс, разбудил соседей и перепугал нянечек. Доктор Шубин долго ругался, исправляя мой разрушенный панцирь.
«Будешь лежать еще неделю!» – сурово пригрозил он.
Но я встал через три дня, и это было удивительное ощущение. Наверное, что-то подобное будут чувствовать души, одевшиеся в новую плоть после своего воскресения.
Голова шла кругом, перед глазами вертелись радужные кольца, но восторг и счастье были такими, что я заплакал бы навзрыд или закричал во весь голос от радости, если бы рядом не было юной медсестры.
Первый шаг, первый выход в коридор, первый подход к окну. Там виден был только задний больничный двор с кучей строительного мусора да кирпичная стена соседнего корпуса. Но для меня снова открылся бесконечно широкий мир, и он был не менее прекрасным, чем моя деревушка, затерянная среди высоких гор и горделивых кедров.
* * *
А еще через несколько дней за мной приехал отец. В его глазах застыло какое-то неизбывное чувство вины передо мной, которое сохранилось до сих пор. Он, конечно, не виноват, и никто не виноват в том, что со мной случилось. Мне просто нужно было родиться еще один раз, а разве может человек родиться без крика и боли?
Мы вышли на крыльцо, чтобы сесть в такси и ехать на вокзал, и здесь меня ждало еще несколько потрясений.
Первое – это запахи. За семь месяцев я привык к больничной смеси лекарств, мочи и хлорки, а здесь едва не задохнулся от весеннего воздуха, от запаха оттаявшей земли, от свежести набухших ивовых почек. Я даже чувствовал, как пахнет апрельское солнце!
Ну а второе – цвет. Снег почти весь растаял, а у забора на припеке зеленели слабые ростки травы. Что это было! Если бы в этот момент на больничном дворе приземлился инопланетный корабль, я удивился бы значительно меньше, чем этой зеленой поросли.
И до сих пор не могу без волнения смотреть на первую весеннюю зелень…
Один на один
Я не гончар, который лепит на своем круге дивную вазу или кувшин.
Я сижу перед разбитой чашей собственной жизни, перебираю осколки, пытаюсь собрать из них скудельный сосуд. И если даже я склею свою чашу, из нее нельзя будет пить или есть. Мы никогда не сможем воскресить всю прошедшую жизнь и не в состоянии заново пережить каждое ее мгновение. В лучшем случае мы вспомним самые яркие вспышки или самые страшные удары. Все остальное покрывается пылью забвения, и это хорошо, потому что человеку невозможно постоянно нести в своей памяти всю боль, которую он пережил, и пить всю горечь, которую он когда-либо вкусил. Боль со временем утихнет, и горечь с годами ослабнет, но глубокие раны останутся навсегда. Нам никогда не стать такими, как прежде и как сейчас…
* * *
В больнице было трудно, но все очень понятно: я должен был терпеть свою неподвижность, неприятные процедуры и перевязки, чтобы снова встать и научиться ходить.
И вот я поднялся, пусть на костылях, я уже дома, запеленованный в плотный кокон гипса. Мне трудно сидеть, тяжело передвигаться, особенно подниматься и спускаться по ступенькам крыльца. Но самое страшное не это.
В палате мы были все вместе – двенадцать лежачих душ. Там было весело, и унывать было некогда. Никто не дерзал ныть или проявлять малодушие. Все были в равных условиях, как бы перед лицом смерти. Мы знали, что костлявая гостья может забрать каждого из нас в любой момент. И если кого-то из наших собратьев санитары увозили навсегда, молчание продолжалось от силы час-два. Потом естество брало свое, жизнь показывала смерти язык, снова слышались взрывы смеха, шутки, бесконечные истории из жизни, споры до умопомрачения.
В жизни я не встречал более жизнерадостных и веселых людей, чем мои однопалатники…
И вот веселие закончилось. Я остался один на один со своей болезнью и своей душой.
Родители уходили на работу рано, а возвращались поздно. Сестры были еще слишком малы, чтобы что-то понять. Одноклассники посетили один только раз, да и то, по всей видимости, по указке учителя. Они не знали, как себя вести, о чем со мной говорить, поэтому мальчишки просто дергали девчонок за косички, а те шумно защищались и глупо хихикали. Они были такие же дети, как и семь месяцев назад, да только я прилетел с другой планеты.
Приходил еще Вовка – румяный толстяк, который был предметом насмешек и издевок для всей нашей школы. У него был порок сердца, он всегда болел, и тогда посещал меня почти каждый день. Это было очень странное общение. Мы играли с ним в шахматы часов по пять подряд, практически не проронив при этом ни одного слова. Поближе к вечеру он поднимался, вздыхал и всегда говорил:
«Мне пора».
Я благодарен ему за эти два слова…
* * *
Человек должен всегда помнить о том, как опасен земной путь. Дело не только в аспидах и змеях, которые кишат под ногами, норовя уязвить; но и в том, что сердце наше часто обвивает черная тоска; она убивает своим ядом всякую радость и парализует наши творческие порывы. Я хорошо это узнал во время своего пятилетнего затворничества, когда вернулся из больницы. И боль физическая, от которой я кричал на больничной койке, показалась мне жалкой и слабой по сравнению с той, которая разливается в груди от одиночества.
Казалось, солнце стало тусклее, чем раньше. Ни горы, ни кедры и пихты, ни голос кукушки в заветерье, ни звуки лесного родника уже не радовали так, как в раннем детстве, а наоборот – ввергали еще в бо́льшую тоску.
Кипящая, деятельная, зеленеющая жизнь вокруг только подчеркивала мою ограниченность, беспомощность и никчемность.
Вот скворец без устали носит мух своим вечноголодным птенцам. Вот муравей упорно тащит во сто крат превосходящую его былинку. В каждом их действии сквозит великий космический смысл.
А какой смысл и какая цель у меня, живущего в своей гипсовой ракушке?
Случались целые недели, когда я не поднимался с постели и отказывался от пищи. Я был не в состоянии читать или что-то делать. Я просто-напросто не хотел жить. А было мне всего тринадцать-четырнадцать лет от роду…
Мне казалось, что не может быть хуже того, что я переживаю сейчас. Но на следующий день становилось еще хуже. И это было страшно. А рядом не было никого, кто бы мне помог или подсказал.
Полет червяка
Пожилой и крепкий санитар, больше похожий на мясника с рынка, взял со столика ножницы для резки металла и распорол мой гипсовый кокон. Это было сделать непросто, потому что мои «вериги» за полтора года значительно утяжелели. Я часто падал, ломал свой панцирь, а местный фельдшер (врача в нашей больнице не было) просто заматывал переломы новым гипсовым бинтом. К концу своего гипсоношения я слегка походил на Тутанхамона, лежащего в своем саркофаге.
И вот я свободен!..
* * *
Мотылек прогрыз стены омертвевшей своей темницы и робко выглянул на Божий свет. Он сначала ослеп от солнца; но потом из окружающей его белизны стали смутно проступать очертания предметов.
Мотылек выскользнул из своего жилища и едва не упал. Он смутно осознавал, что уже не является мерзкой стоногой гусеницей, что у него где-то сзади имеются роскошные радужные крылья, что он может свободно и восторженно парить над миром, приземляясь только для отдыха и для того, чтобы подкрепить свои силы чистейшим цветочным нектаром.
Но крылья и лапы не слушались мотылька. Ему еще предстояло научиться быть крылатым существом, забыть состояние твари ползучей и неподвижность куколки.
* * *
Я долго не мог сесть, потому что мой позвоночник забыл, как ему нужно сгибаться. Я не мог пошевелить своей ногой-плетью, а только смотрел на нее с отвращением и думал о том, как же буду дальше двигаться на ней по жизни.
Я начал с мяча. Просто бросал его о стенку и ловил. Тысячи, тысячи раз. Занимался этим с утра до вечера, до полного отупения. Когда мышцы на руках слегка окрепли, я перешел к поклонам. Боль пронизала мой позвоночник сверху донизу как молния, но я упорно кланялся, словно китайский болванчик, пока наконец не достал кончиками пальцев до земли. Это была первая победа.
Еще были отжимания от пола, гантели, бег и прыжки на костылях. Я забыл о чтении, о рисовании; я старался ни о чем не думать. Только движение с утра до вечера, до полной усталости и опустошения.
И пришел час, когда мотылек почувствовал свою силу, взмахнул своими изящными крыльями и взлетел…
* * *
Кто ведает, откуда появляется мысль, и кто видел, как рождается слово?
Человек всю жизнь пытается что-то понять, старается разложить все по полочкам. Он упорно соединяет начала с концами, связывает разорванные нити событий, чтобы в конце пути своего признать: я ничего не познал и ничего не понял.
Человек живет лишь тончайшей пленкой своего существа; принимает только то, что на поверхности, что видит, слышит и осязает, – то, что можно взвесить, измерить и подсчитать.
Но ведь главное рождается не в этой пленке, а в той темной бездне, которая пульсирует глубоко внутри нас.
Как можно измерить вдохновение и взвесить любовь; потрогать совесть и увидеть цвет измены?
Человек – не гусеница, а мотылек; он чувствует землю не рецепторами брюха и всех своих ста ног, а озирает ее одним взглядом в полете.
Человек до конца своей жизни не есть что-то законченное. Все законченное уже мертво: стол никогда не пустит корней и не зазеленеет свежим ростком.
Жизнь человеческая – это история зерна, которое питается соками откуда-то из глубины, от света наливается золотистой восковой зрелостью, чтобы потом, упав в землю, прорасти до самых небес. Если, конечно, не сгниет в сырой и мрачной темнице зла.
Сотворение мира. Опыты
Я взял стамеску, чтобы освободить из дерева заключенное в нем лицо. Я изрезал в кровь свои пальцы, перевел десятки полен, пока не увидел наконец нечто похожее на человеческое.
Я напрасно извел кипу бумаги и море акварели, чтобы изобразить один хрупкий цветок подснежника.
Я перебрал огромное количество слов, чтобы составить первую живую фразу.
Но и теперь, по прошествии многих лет, я не могу сказать уверенно, что умею ваять, рисовать или владею словом…
Я рано понял, что красками и словами невозможно изобразить этот мир. Да и не нужно.
Окружающая жизнь довольно скучна, она оплетена серой паутиной мелких забот и ничего не значащих дел, удобрена пеплом низменных страстей и склок. В этой жизни много непонятного и бессмысленного, но мало интересного.
Например, меня всегда удивляли рыбаки, которые часами мокнут под дождем на перекате, пытаясь поймать пару мелких рыбешек, чтобы потом, вернувшись в тепло дома, зажарить их и съесть, запив изрядным количеством спиртного.
Для чего?..
Тогда зачем во мне рождается непреодолимое желание рассказывать о том, что я вижу, думаю, чувствую? Почему мои руки непроизвольно тянутся к бумаге, к палитре или бесформенному куску глины? Отчего я добиваюсь похожести, когда пишу портрет сидящего передо мною человека, и стараюсь словами воскресить те события, которые случились так давно, что иногда мне кажется, что их вообще не было?
Нет, человек не пытается передать на холсте или бумаге то, что видит. Он каждый миг создает свой мир, которого никогда не было на свете, но который реально существует в его душе. Просто в мире одного человека всего лишь пара деревьев, дом и маленький колодец, из которого он пьет. Этого достаточно для его жизни, и нет надобности кому-то что-то рассказывать. А мир другого человека переполнен людьми, мыслями, событиями, так что в какой-то момент ему становится тесно в самом себе и он пытается поделиться этим со всеми людьми. Словами, красками или звуками…
Так рождается в человеке художник.
* * *
Я любил мир, который шумел вокруг, но мир не принял меня. Ему нужны были крепкие лесорубы, отважные охотники и рыболовы. Тех, кто слаб, в поход не берут, – таков суровый закон тайги.
Я подчинился этому закону и остался один.
Жизнь внешняя бурлила где-то в стороне, на том берегу. Оттуда доносились мужские голоса и женский смех. Люди влюблялись, производили себе подобных, пили, ели, расставались. Они жили как во сне, особо не задумываясь: для чего рождается человек? Каждое утро они спешили в тайгу или на пилораму. Они валили деревья, распиливали их на доски, расщепляли доски на спички, чтобы потом одним движением руки зажечь их, прикурить или затопить печь и выбросить вон ненужный огарок.
Люди утратили смысл и цель своей жизни. Они упорно пробиваются через таежный бурелом, в тучах гнуса и комарья, прорубая себе дорогу. Они спят на мху, терпят холод и зной, питаются попутными корнями и скудными дарами тайги. И все для того, чтобы в последний час, перед тем как навсегда закрыть глаза, сказать своим потомкам:
«Я прожил жизнь не зря».
Но они не могут объяснить: зачем они шли и куда, ради чего терпели все лишения и невзгоды?
* * *
Меня не взяли с собой в поход, но я не сильно переживал по этому поводу. Меня, по правде говоря, не очень устраивала та жизнь, которой жили мои земляки. Моя душа желала чего-то иного…
И я с головой погрузился в неземной книжный мир. Читал все подряд, что попадалось под руку, не замечая ни ночи, ни дня.
На моем берегу легко уживались Лев Толстой и местный бытописатель Чмыхало. Князь Болконский спокойно общался с кровавым вожаком партизан Щетинкиным. А Наташа Ростова чистила с какой-нибудь Нюрой Телкиной картошку у костра в тайге.
У меня не было наставника, который бы научил меня отличать истинное слово от макулатуры. Я просто поглощал книги без разбора, чтобы утолить сильнейший словесный голод, который почему-то доводил меня до исступления.
И настал день, когда я взял ручку и обычную школьную тетрадь и написал первую фразу…
* * *
Здесь времени нет. Точнее, оно заключено в абсолютно чистый и прозрачный кристалл, через который я могу заглянуть в каждую точку моей прошедшей жизни.
Могу вернуться в свой старый дом, присесть на табурет у печки и снова слушать бесконечные, как сама жизнь, бабушкины сказки и истории.
Могу помериться силой с братом, забыв, что его давно нет в живых; или нырнуть в прохладные воды нашей реки и плыть, плыть, пока руки не коснутся скалы на том берегу.
Могу снова оказаться на сенокосе, пробежаться по просторному лугу или проскакать на лошади, если позволит отец. А потом вместе с косарями разделить простую трапезу, состоящую из краюхи домашнего хлеба, бутылки молока, пары яиц да нескольких перьев зеленого лука.
После чего могу вдоволь валяться в душистой, свежей копне, собирать землянику на косогоре или просто лежать на теплой земле, раскинув руки, и смотреть на бегущие по тверди небесной облака.
Потом вдруг весело ударит гром, и первые крупные капли дождя взорвут дорожную пыль. Взрослые со смехом бросятся под лапки пихт или под ветви стоящей неподалеку березы. А я останусь здесь, посреди моей земли; подставлю лицо прозрачным небесным струям. В один миг я промокну до нитки, но буду кружиться и во весь голос кричать, потому что не будет на свете в этот момент человека, счастливее меня…
Стук вагонных колес
Я рано понял, что не останусь здесь. Еще до больницы. Каждый вечер я бежал к реке, чтобы не пропустить пассажирский поезд, который всегда в одно и то же время шел по тому берегу. Поезд отчаянно сигналил, проезжая мимо деревни; стучали равномерно колеса. В желтых окнах вагонов виднелись люди, которые ехали куда-то, оставив свои дома. Наверное, они пытались догнать ускользавшую от них удачу или поймать призрачную птицу счастья, забыв о том, что все свои беды и несчастья мы носим внутри себя.
Еще я точно знал, что обязательно буду заниматься творчеством. Тот огонь, который поселился во мне после больницы, выжигал мою внутренность, заставляя рисовать, писать, лепить, вырезать, фотографировать. Зачем-то я выписал книги по актерскому мастерству и с увлечением читал Станиславского, разыгрывая разные сцены перед зеркалом. У меня не было зрителей и ценителей. Даже родители слабо догадывались, чем я там занимаюсь, запершись в своей комнате.
В один из своих приездов в краевой центр,я собрал свои рисунки, фотографии, тексты и пошел по разным культурным заведениям. Мне интересно было знать, что думают профессионалы по поводу моих опусов.
В художественном училище меня похвалили, но сказали, что не хватает школы.
В театре один седовласый актер взглянул сочувственно, как я с трудом передвигаюсь на громоздком ортопедическом аппарате, и посоветовал податься в культпросвет.
В редакции журнала меня мягко высмеяли, обозвали графоманом и дальше разговаривать не пожелали.
Это был ушат воды, но не более того. Мои белые и пушистые крылья были изрядно помяты, однако они быстро расправились, и уже на следующий день я был одержим другой идеей: раз меня здесь, на родине, не понимают и не принимают, то придется мне податься завоевывать столицу.
За кратчайший срок я собрал сведения обо всех учебных заведениях Москвы, обучающих разным искусствам, разослал повсюду свои документы и работы, какие были, и самонадеянно стал ждать.
И однажды оно пришло.
Почтальонша, усмехаясь, передала заветное письмо, где было коротко сказано, что я прошел творческий конкурс на режиссерский факультет института кинематографии и, стало быть, приглашаюсь на вступительные экзамены в Москву…
«Это совсем другое дело», – подумал я про себя, но до времени никому не сообщил об этом…
* * *
Вагонные колеса поезда выбивали свой незамысловатый ритм в ночи, а я лежал на второй полке и вглядывался в уносящуюся куда-то черноту, как бы стараясь рассмотреть очертания моей будущей жизни.
Внизу колобродили цыгане, которыми был заселен весь вагон. Одни безуспешно пытались усыпить детей, другие громко ругались между собой, третьи пили вино и шумно играли в карты. За четверо суток пути я сжился с ними, почувствовал себя частью этого развеселого табора. Мне нравился их вольный нрав, их безудержное стремление к дороге, их презрение к уюту и удобствам жизни.
* * *
За окном, под лунным светом, смутно угадывалась совершенно плоская и тоскливая Западно-Сибирская низменность, а перед моими глазами стояли еще родные горные пейзажи.
Я уезжал на следующий день после школьного выпускного вечера. Чтобы собрать денег на дорогу, родители продали теленка. Провожали все, провожали спокойно, без слез, словно были уверены, что я никуда не поступлю и скоро вернусь. Только бабушка Иустина прослезилась, как бы предчувствуя, что мы видимся с ней в предпоследний раз. Она, наверное, даже не подозревала, что отчасти была виновницей моего отъезда. С самых ранних лет я слышал от нее рассказы о покинутой родине. Она говорила: здесь, в Сибири, красиво, хорошо, здесь много земли и леса, полно ягод и рыбы, но вот там, в Рассеи…
Из ее слов я понял, что живу на чужбине, а не на родине.
И по ночам мне грезилась холмистая земля с множеством полей и рек и с белыми, как корабли, монастырями и церквами. Над этими холмами, казалось, еще не затихли звуки древней битвы: свистели стрелы, звенели мечи, слышались топот и ржание лошадей…
Я всегда мечтал о том, что вернусь в Россию…
* * *
И вот я переезжаю Уральский хребет. За вагонными окнами – унылый, однообразный пейзаж с редкими и полуживыми деревнями и поселками, с разбитыми дорогами, с грязными полустанками, на которых бабушки торгуют огурцами да картошкой. То там, то здесь мелькнет и исчезнет за холмом шпиль полуразрушенной колокольни. И все. Никакого величия и красоты.
* * *
Тогда я понял, что бабушка рассказывала не об этой земле.
Она открывала нам свой, другой, почти сказочный мир, который навсегда запечатлелся в ее детском сердце. И мне не дано его никогда увидеть, как никому не дано увидеть и познать мой мир.
Никто, кроме меня, не сможет войти в мой старый и уютный дом; никто не пройдет в тайге моими заветными тропами; никто не сможет увидеть речку и лес так, как видел их я.
Я единственный хозяин своего мира. Я населяю его теми, кто мне близок и дорог. В моем мире не стареют и не умирают. В нем звенят хрустальные источники живой воды; поет иволга и кукует кукушка.
Я обнесу свой мир крепостной стеной с высокими башнями, закрою его медными воротами от пошлости, грязи, бахвальства, предательства и прочей нечистоты. Это то место, куда посторонним вход запрещен; куда я могу скрыться в минуты крайнего отчаяния или беды, чтобы не погибнуть.
Я построю здесь белые храмы и распишу их своими руками; на звонницах повешу колокола из чистого серебра.
И когда жизнь моя на земле иссякнет, я вернусь сюда…
Навсегда…
Часть 2
Рождение в муках

Счастливчик
Пожилой и совершенно лысый секретарь приемной комиссии очень тщательно разглядывал мои документы. Он то нервно крутил в руках медицинскую справку, то смотрел на мою трость. Потом звонил куда-то, сам отвечал на телефонные звонки, выписывал какие-то справки заходящим абитуриентам. На его лбу от напряжения вздулись вены. Наконец он откинулся в кресле и равнодушно произнес:
«Нет. Вы не можете поступать на режиссерский факультет. По состоянию здоровья».
«Что же мне делать?» – спросил я, но тот только развел руками.
Председатель комиссии – Алексей Алексеевич, главный пожарник института, внимательно выслушал историю моего путешествия; пожалел теленка, которого пришлось продать, и попросил меня подождать, когда приедет Мэтр, который набирал в тот год режиссерскую мастерскую. Может быть, он поможет.
* * *
Полдня я просидел возле двери приемной, наблюдая бурный человеческий круговорот. Кто-то бился в истерике, крича, что он поступает уже в десятый раз и что его несправедливо не допустили; кто-то грозил высокопоставленными родственниками. Все поступавшие были людьми взрослыми, бородатыми, умными – не то, что я, выскочка деревенский. Во всяком случае, так мне тогда казалось.
То там, то здесь слышались незнакомые доселе слова:
«Антониони, Феллини, Куросава, Кафка, Кьеркегор».
Один чудак осмелился спросить, кто мой любимый режиссер. Бондарчук, – ответил я. Чудак от удивления открыл рот и тут же исчез, потеряв всяческий интерес к дальнейшему со мной общению. Он, конечно, не подозревал, что других фамилий я просто не знал. Ну, или почти не знал, если говорить точно.
Я абсолютно был не подготовлен к любым кинопрофессиям и практически ничего не разумел о мире кино. Меня занесло сюда попутным ветром, почти случайно, и изнутри подмывало сильное желание встать и уйти.
Уже было ясно, что мне здесь ничего не светит. Но какое-то внутреннее чутье и врожденное сибирское упрямство удерживали меня.
* * *
А потом появился Мэтр.
Я, конечно, видел его по телевизору, знал, что это – живой классик советского кино, снявший фильмы про семерых смелых и первую учительницу. Он шагал важно и неторопливо, с достоинством неся на груди золотую звезду героя. Рядом шествовала его супруга – кинозвезда с вечной улыбкой на лице, а следом тянулся шлейф из десяти помощников, которые были готовы откликнуться на каждый их жест.
Меня позвали.
Алексей Алексеевич довольно подробно рассказал историю моего долгого путешествия из Сибири в Москву, при этом не забыл упомянуть и про бедного проданного теленка. Мэтр, слушая, кивал, а потом прочел краткую лекцию о том, что режиссер должен быть, прежде всего, физически здоровым и крепким, а уж потом – умен, талантлив и все остальное.
«Что будем делать с ним?» – растерянно спросил Алексей Алексеевич.
И тут Мэтр произнес сокровенную фразу, которая стала ключевой в моей киносудьбе:
«Позаботьтесь об этом молодом человеке»…
Улыбка судьбы
Я не верю в слепую судьбу. В нашем земном путешествии всегда есть нечто одушевленное, заставляющее нас делать этот шаг, а не другой и встретить того, а не иного человека. Каждый миг своей жизни мы стоим как витязь на распутье – можем идти налево, направо или вперед; вольны, наконец, развернуть своего коня в обратную сторону. Тогда и судьба наша сложится совершенно иначе.
Но почему мы живем так, как живем; и отчего с нами приключаются эти события, а не другие? – это большая тайна.
* * *
Я даже в самых дерзких мечтах не смел думать о том, что буду работать в кинематографе. Все произошло на первый взгляд совершенно случайно. Меня и до сих пор иногда мучает совесть оттого, что я занял чье-то, чужое, место. Но так получилось: сначала мне попался на пути сердобольный Алексей Алексеевич, потом явился Мастер и разглядел в груде бесформенной породы какой-то драгоценный камешек. Он дал мне шанс, а остальное вышло само собой.
Во время экзаменов во мне почему-то не было никакого страха и волнения. Наверное, я чего-то не понимал. В то время когда мои собратья-абитуриенты падали в обморок от вступительных переживаний, я бродил себе спокойно по июльской Москве, катался на колесе обозрения на ВДНХ, ел мороженое, пил газировку из автоматов.
Я первый раз был в столице, поэтому всякие географические подробности мне были особенно интересны. Значительно интересней, чем то, что надо было зубрить по учебникам…
Впрочем, до учебников надо было еще дожить. Сначала нужно было пройти испытания по специальности…
* * *
Темы для литературного этюда на экзамене были разные, но я выбрал «День Победы», это было хоть как-то мне знакомо. Времени для написания рассказа отводилось довольно много – восемь часов. Другие поступавшие уже давно и лихорадочно выводили свои строки, шелестя страницами, а я все думал, вспоминал, грыз авторучку. И решил, что сочинять ничего не надо, потому что я все равно этого делать не умею.
* * *
Мне вспомнился май, восторженные трели скворцов, звенящие ручьи, косогоры, ярко-оранжевые от жарков. Вспомнился дядя Денис, брат моей бабушки, который прошел семнадцать немецких концлагерей. Вид у него был ужасен: выдраны ноздри, выбиты все зубы, а на спине не осталось живого места от следов плетей и железных прутов. Несколько раз он стоял в расстрельной шеренге, где фашисты убивали каждого третьего. Он оказывался или первым, или вторым…
Победу он встретил в Бельгии, на территории, оккупированной союзниками. Американцы предложили ему остаться на Западе, но Денис наотрез отказался, потому что его измученная душа стремилась домой – к родным горам и быстрой реке. Он вместе с лагерным приятелем два месяца пешком добирался до советских войск, питаясь падалью и утоляя жажду из грязных луж, потому что цивилизованные европейцы, едва заслышав русскую речь, плотно закрывали перед ними всякие двери, не давая даже глотка простой воды.
Несмотря ни на что, они дошли до своих. Но еще год после этого томились в фильтрационном лагере, где энкавэдэшники дотошно проверяли их на принадлежность к власовскому движению.
Он вернулся домой невиновным в измене, но на нем почему-то навсегда осталось клеймо «предателя».
Что чувствовал этот сломленный, искалеченный душевно и физически человек в светлый праздник Победы?

Режиссер Cергей Герасимов (Мэтр)
Я хорошо помню, как он приезжал к бабушке в этот день. Выпивал рюмочку наливки, моментально пьянел. Все время пытался вспомнить что-то и рассказать о своей лагерной жизни, но не мог, потому что слезы душили его. Бабушка утешала, гладила его по голове, как ребенка, и сама тихо плакала.
Мне было странно наблюдать эти рыдания, потому что я никогда не видел плачущих взрослых.
Денис всю оставшуюся жизнь проработал пастухом, потому что боялся и избегал людей. Собак и лошадей любил и понимал значительно больше.
Его убили за год до моего отъезда из Сибири, в пьяной драке на Новый год, когда в очередной раз обозвали «власовцем». Он с кулаками бросился защищать свою честь, но его свалили на землю и просто забили ногами.
Такая страшная жизнь, и такая нелепая смерть…
Об этом написал я в своем «Дне Победы». Наверное, это была крамольная по тем временам вещь, и любой другой идеологически подкованный и осторожный преподаватель благополучно бы зарубил ее, обезопасив себя от неприятностей, тем самым поставив точку в моей киношной карьере.
Но у нас был другой Мастер…
Мастер
Его трудно было представить заискивающим перед сильными мира сего или унижающим слабых. Он никогда не шел на сделку со своей совестью – ни в творчестве, ни в жизни, поэтому у него остались не только друзья, но и много врагов. Большинство его сценариев никогда не были сняты на кинопленку не потому, что были слабы, а потому, что не отвечали тогдашним идеологическим нормам. Его творческую судьбу, наверное, можно назвать неудачной, хотя, несомненно, он оставил свой след в истории русского кино. Он умер в маленькой квартирке своих родителей, отдав свое немалое состояние своим многочисленным женам и детям. Всю жизнь он искал на земле справедливость и любовь, а находил равнодушие и предательство.
Он отчаялся. Он разуверился. Он устал жить. Большой, красивый и сильный человек со всегда горящими глазами, он за несколько лет превратился в старика с шаркающей походкой и потухшим взглядом.
В последнее лето перед его гибелью мы часто созванивались и часами говорили с ним о смысле жизни, о творчестве и, конечно, вспоминали нашу первую встречу в далеком 77-м.
* * *
Алексей Алексеевич, выполняя пожелания Мэтра, разложил передо мной список факультетов. Сразу вычеркнул те, где требовалось отменное здоровье и крепкие ноги, – операторский, актерский, – оставил только три, из которых я выбрал сценарный, потому что там нужно сочинять.
«Придется подождать еще, – развел руками добрейший Алексей Алексеевич, – пока Мастер придет».
Он пришел не скоро, ближе к вечеру – молодой, крепкий, злой, в кожаной куртке и солидным синяком под глазом. Вначале даже слышать обо мне не хотел, узнав, что меня рекомендовал Мэтр. Он терпеть не мог блата и всяческих протекций.
Но, вникая в мою историю, потихонечку добрел. Спросив, сколько мне лет, удивился. Услышав, откуда я, улыбнулся. Потом взял в руки обычную школьную тетрадку в двенадцать листов, в которой были собраны все мои «сочинения», полистал, шевеля черными усами, и, вздохнув, произнес:
«Что ж, попробуем…»
И все последующие пять лет он, как усердный кочегар, раздувал во мне все время угасавший огонь, отдавая тепло своего горячего неравнодушного сердца.
«Не пой с чужого голоса. Не пиши то, что просят; говори только о том, что видишь, любишь и хорошо знаешь. Храни свой мир. Дорожи своим опытом. Пропускай каждое слово и каждую мысль через свое сердце. Не бойся боли. Не бойся отчаянья. Не бойся остаться непонятым», – часто говорил мне он.
* * *
Каждая жизнь человеческая, даже самая ничтожная, драгоценна и неповторима. В нашем сердце, как в малой матрице, умещается не только все мироздание – со звездами, планетами, черными дырами, но и вся история, начиная от Адама и до вчерашнего дня, когда ты выпил чашечку кофе на завтрак, а за ужином – бокал вина.
Дивным образом во мне уживается ад и рай; Вавилон и Синай; пророчество Иезекииля и поцелуй Иуды.
Поэтому сегодня я светел и весел и готов откликнуться на всякое благо, а завтра в душе рождается сокрушительный темный смерч, который сносит все на своем пути. И часто мы не в силах противостоять разрушению, происходящему в нас. Нужно помнить, что зло – это не мелкая страстишка, которую можно запросто раздавить силой собственной воли, а огромный и смертельно опасный зверь, он значительно древнее и хитрее нас.
* * *
Мне кажется, поколение моего Мастера – люди честные, искренние, талантливые – не понимало эту простую вещь, и почти все погибли преждевременно, столкнувшись с внутренним Голиафом.
Они мечтали переустроить мир, сделать его более теплым, справедливым, гармоничным, но в результате не сумели даже изменить себя.
Я помню, как мы сидели с Мастером в ресторане Дома кино. Я, кажется, приехал тогда с прихода, где служил псаломщиком, а он только что стал большим киноначальником и был очень воодушевлен этим.
«Мы сделаем», «мы все изменим в нашем кино», «мы сможем», – все время повторял он, а я мрачно молчал, помешивая в стакане остывший чай, потому что уже тогда не верил ни в какие внешние перемены.
Неожиданно Мастер отвлекся от общих рассуждений:
«Видишь того человека у третьего стола – это настоящий гений. Когда-то он был самым талантливым и перспективным сценаристом во всем институте…» – и назвал фамилию.
Фамилию эту я не знаю и не помню, но картина, которую я тогда увидел, запала в память надолго.
Между столами, нервно покачиваясь, шел совершенно опустившийся человек в грязных кальсонах и с печатью белой горячки на небритом лице. Он, никого не спрашивая, запускал свои немытые пальцы в блюда посетителей, хватал рюмки с водкой с их столов, выпивал залпом, грязно приставал к женщинам, потом лез в драку. Его откидывали от одного стола, он упрямо лез к другому…
«Извини, – вдруг поднялся Мастер, – пойдем отсюда вон…»
Наш разговор о светлом будущем советской кинематографии был закончен…
* * *
Я хорошо помню наш последний разговор с Мастером.
Звонок – и долгое молчание. Я уже понимаю, что у него случился очередной тяжелый запой. Спрашиваю его: как он?
А в ответ:
«Очень плохо», – и опять тишина.
Я говорю, кричу ему в трубку о том, как мы, все ученики, его любим, как он нам нужен!
«Я знаю», – говорит он.
Я прошу его о том, чтобы он держался изо всех сил.
«Я постараюсь», – его последние слова. И короткие гудки.
В то лето я ходить почти не мог: растянулся в автобусе, сделал шпагат, разорвал какие-то связки в паху больной ноги, из-за чего залег на целых два месяца. А теперь корю себя, и буду это делать до конца жизни, за то, что не переступил через собственную боль, не поехал к нему.
К нему вызвали нарколога, чтобы тот сделал укол. Но Мастер не хотел этого, отбивался из последних сил, пока эти силы не оставили его. Ему поставили укол, но было уже слишком поздно.
Он умер в машине «скорой помощи», уже в больничном дворе…
Свой язык
Дело в том, что в юные годы мы как огня боимся чужого суждения о себе. Мы постоянно озираемся по сторонам, сравниваем себя с другими, стараемся плыть по течению и ничем не выделяться из общего потока, чтобы нас (не дай Бог!) не приняли за белых ворон и не оставили в одиночестве.
Мы смеемся вместе со всеми, когда душа плачет; кричим, когда хочется молчать; глумимся над высокими чувствами и словами, когда сердце их жаждет больше всего на свете, и преклоняемся перед низостью, потому что это выгодно, хоть и стыдно…
Так скоро мы теряем себя и начинаем смотреть на мир чужими глазами, думать чужими мыслями, говорить чужими словами. Мы как бы растворяемся в мутном потоке жизни и перестаем существовать как самобытная, неповторимая личность.
Я чувствовал для себя такую опасность, а посему простые слова Мастера были нужны мне, желторотому птенцу, как хлеб.

Сценарист Евгений Григорьев (Мастер)
Коллеги постарше, а также друзья-режиссеры просили меня работать под Шукшина, под Астафьева, под Распутина и прочих писателей-сибиряков, которые были в то время очень модны и востребованы. Уговаривали, чтобы я писал про крутых таежных мужиков, про страсти-мордасти, про лесорубов и охотников, которые говорят «надысь» и «ышшо».
Я изо всех сил пытался следовать советам умных и уважаемых доброжелателей, но ощущал внутри какой-то непримиримый разлад. Было чувство, что я предал и покинул свой мир, ушел куда-то в соседний поселок, где жили абсолютно незнакомые мне и чужие люди, которые разговаривали на непонятном языке, совершали бессмысленные поступки, выражали какие-то низменные и необузданные чувства.
В жизни было все иначе. Сибиряки – это очень молчаливый, сосредоточенный и созерцательный народ. Они многое взяли от живущих здесь туземцев, а что-то принесли с собой, каждый из своей земли. Они застенчивы и весьма скупы на внешнее выражение чувств, но это совсем не значит, что они бесчувственны.
Сибиряк, рвущий на груди тельняшку или хватающийся в споре за топор, – это образ, придуманный столичными писателями, которые изучали зауральскую жизнь лишь из окна мягкого вагона скорого поезда или за обильным угощением партийного чиновника.
Как человек, родившийся и выросший там и долго поживший здесь, я беру на себя смелость утверждать, что коренные сибирские жители – это последний остаток ушедшей Руси. Советская власть с ее мертвецкой идеологией здесь всегда была чрезвычайно слаба (слишком велики и свободны пространства), народ жил по принципу «тайга – закон, прокурор – медведь». Здесь было проще хранить свои обычаи, свою веру, свой язык – свое сокровенное. Поэтому неудивительно, что в какой-то исторический момент сибирская литература поднялась до высоких вершин и стала образцом для остальной России…
* * *
В институте от меня ждали чего-то необычного, экзотического, самобытного. Я тужился изо всех сил, чтобы соответствовать этим ожиданиям…
Но откуда мог взять творческие силы семнадцатилетний птенец, едва выпорхнувший из родительского гнезда?
Иногда я месяцами не мог вывести ни строчки, а ведь нужно было каждую неделю сдавать написанные тексты – этюды, экранизации, киноновеллы.
Два раза я пытался бросить учебу и заняться чем-нибудь другим. Но Мастер удерживал меня, возился как с собственным сыном.
По большому счету он и был мне вторым отцом. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что он сделал великую вещь: научил меня всегда оставаться самим собой и говорить своим, а не чьим-то чужим, языком.
Кино и домино
Я выполз из своего пятилетнего затвора не на берег тихой реки, где можно часами созерцать движение прозрачных струй, а в самое пекло, на перекрестки шумных московских улиц, в самый час пик. Я ослеп и оглох; на некоторое время перестал понимать, что я делаю, что говорю, куда иду.
Шум веселой компании пьянил в прямом и переносном смысле.
Когда мы успевали учиться, писать сценарии, снимать кино? – одному Богу известно. Это было некое братство, где нет ни возраста, ни нации; это был единый творческий котел, в котором готовились и притирались будущие творцы.
Не все, конечно, состоялись. Точнее сказать: из нашего поколения по большому счету в кино не состоялся никто. Время было такое. Мертвые души кремлевских старцев крепко сжимали горло свободных художников своей костлявой рукой. Нужно было делать партийное, идеологически правильное кино, где комсомольским вожакам не подобало любить передовых доярок; где главным драматургическим вопросом был такой: быть или не быть производственному плану.
Кто-то ломался, снимал такое кино. Кто-то бросал все и исчезал навсегда в бескрайних российских просторах. Одни спивались, другие умирали, не выдержав своей ненужности. Третьи стойко держались до конца, не продаваясь ни за какие деньги и чины, но когда наконец стало можно говорить и делать все что угодно, тогда рухнуло само кино.
Большинство моих однокашников разъехалось по разным палестинам в поисках лучшей участи. Не знаю, удалось ли им ухватить за хвост удачу, но в титрах западных и восточных фильмов я почему-то не вижу знакомых имен. А у нас по-прежнему снимают те, кто пришел до нас, и те, кто после нас. Более удачливые, гибкие и шустрые…
Но тогда мы, конечно, не знали, что нас ожидает. Мы были молоды и уверены в себе до наглости.
* * *
Я не верю в художника, который бы рисовал лишь только для себя; и в поэта, который бы писал ежедневно и аккуратно складывал свои рукописи в стол. Если ты взял в свои руки краски и кисть или выразил на бумаге образ и мысль, – ты уже вышел на середину многолюдной площади, разорвал свою грудную клетку, чтобы все видели, что там у тебя внутри: бессмертная душа или пустота?
Бо́льшая часть толпы равнодушно пройдет мимо, потому что людям нет никакого дела до твоих строк и холстов, до твоих мыслей и до твоей боли. Среди тех, кто остановится, одни будут возмущенно кричать:
«Как можно?.. Среди бела дня!.. С открытой душой!..»
Другие ухмыльнутся, цинично тыкая пальцем в живое бьющееся сердце; третьи с удовольствием плюнут внутрь тебя; и только один или двое увидят и поймут, прошептав свое тихое «спасибо».
Я не верю в искусство, застегнутое на все пуговицы; в философию сытого и превозносящегося сердца; в пророчество, оплаченное звонкой монетой; в равнодушную святость; в корыстную любовь.
Я не верю в то, что красота может быть крикливой, а настоящая музыка разрушающей, что поэзия и пошлость уживаются на одном пятачке, что цинизм и вера плывут на одной лодке.
А еще я знаю, что самые драгоценные жемчужины не выставляют на всеобщее обозрение, их хранят в глубине сердца в серебряном ларце, чтобы вороны не поклевали и воры не похитили.
Поэтому я не буду здесь рассказывать о своей первой, сильной студенческой любви. Скажу только общее.
* * *
Мы ждем этого чувства как чуда, как теплого дождя среди беспощадного зноя жизни, который, как нам кажется, оживит сердечную пустыню, вернет потерянную радость, смысл и полноту бытия. Но вместо этого мы получаем еще большие огонь и боль, которые невозможно терпеть и которые нас часто убивают в прямом смысле. Мы зовем это любовью, и поклоняемся ей, и благоговеем перед ней.
Нас разрывает ревность и удушает непонимание, нас убивает предательство и отравляет брошенность. Однако и тогда мы шепчем с придыханием:
«Это любовь».
Слепые, глупые мотыльки, которые перепутали падение с полетом и огонь со светом!
Мы думаем, что мужчина и женщина – это две половинки одного райского яблока, которые неудержимо тянутся друг к другу, чтобы обрести блаженство и полноту бытия.
Но это не так.
Душа – действительно половинка, но только она от Божества отколота. Она каждый миг только к Нему устремляется, только в Нем обретает полноту и высоту жизни, и настоящее счастье, и истинную любовь.
Все остальное как-то по-другому называется…
Потерянный
Вы видели когда-нибудь на площади человека, который ходит кругами, напряженно вглядываясь в лица прохожих, как будто ищет кого-то? Светит ли солнце, или звезды равнодушно мерцают в небесах; идет снег, или теплые капли дождя падают на землю, – он ходит день и ночь в течение многих лет; в его глазах отражается бесконечная тоска, а на челе – печать угрюмости. Он думает, что потерял свою любовь, но это не так: он потерял самого себя.
Когда-то он был молод и богат – не тем богатством, которое измеряется желтыми монетами, а тем, которое мерцает внутри красотою духа.
«Мне нравится твой мир, твои горы, кедры и родники. Мне нравятся цветущие косогоры и извилистая река под высоким небом. Можно, я возьму частичку твоего мира?» – спросила его возлюбленная.
«Конечно! – отвечал он. – Возьми все, что я имею, ведь настоящая любовь готова все отдать, даже саму жизнь, если потребуется».
Она послушалась, взяла все и, развернувшись, ушла.
Он остался один на один со своей пустотой. Напрасно он бродил по площади, колесил по одной шестой части земли, пытаясь отыскать ее следы. Напрасно он вглядывался внутрь себя, где еще вчера кипела жизнь: басовито гудели шмели, перелетая от саранки к медунице; пели птицы в лесной чаще; плескалась рыба на закате. Сегодня там осталась безмолвная и пустая чернота, в которой где-то очень далеко теплилась одинокая звездочка как знак того, что жизнь до конца еще не угасла насовсем.
Он хотел бы вернуть все потерянное, но это было невозможно. Мгла, поселившись внутри, совсем не хотела отступать, а сам он был не в состоянии зажечь даже малую свечку.
Тогда он понял: все, что имеет человек, – здоровье, красота, внутренний покой, вдохновение, талант, да и сама любовь, – все это ему посылается свыше. Человек не может захотеть – и родиться; пожелать – и полюбить; подумать – и сотворить свой мир. Самое главное в жизни чаще всего происходит помимо его воли и его хотения.
* * *
И еще я понял тогда, в далекой своей юности, что не бывает пустой и бесполезной любви.
Любовь – это дар, который дается значительно реже, чем талант художника или поэта. Она требует от человека чрезвычайного напряжения всех душевных и телесных сил. Не каждый выдерживает это.
Любовь – огонь, от которого иногда очень больно, но при этом он выжигает из сердца всю пошлость, низость и грязь.
Любовь – ключ, который открывает дверь в сферы высшие, духовные, о которых обычный человек даже не подозревает.
Любовь – тончайший скальпель, который срезает с нашей роговицы мутную пленку, и мы начинаем воспринимать жизнь совсем другими, новыми, более чуткими глазами.
Так думал я, лежа в своей тесной общежитской каморке. И какой-то внутренний голос в очередной раз со властью мне сказал: встань и иди!..
Я поднялся с великим трудом и, шатаясь, сделал первый шаг…
Дорога из бездны
Тогда, много лет назад, я не просто заглянул в пропасть, но оказался на самом ее дне, всем существом почувствовав зловоние погибели. Тьма была живой и осязаемой, она опутала меня своими липкими щупальцами, парализовала волю и ум, вытянула из меня все силы. Я с тоской смотрел наверх, где теплился слабый спасительный свет. Я понимал, что мне самому не выбраться из этой ямы, не преодолеть отвесные острые выступы, никогда больше не вернуться на свою солнечную поляну.
Я был воспитан своей бабушкой в христианской вере, с малых лет знал, что есть рай и ад, есть Бог и дьявол. Я был абсолютно уверен в том, что человек до конца не умирает, что душа его живет после смерти веки вечные.
Когда я умирал от боли на больничной койке, то вспоминал молитвы, которым меня научила бабка. А потом, когда стало легче, я мечтал о том, что уйду в тайгу, возьму с собой только крест и древние книги, стоявшие у нас в красном углу под иконами. Построю себе маленькую избушку у чистой и быстрой реки и стану жить в ней отшельником до конца своих дней.
Но судьба моя распорядилась по-другому. Вместо таежной поляны я оказался в круговерти мегаполиса; вместо хрустального горного воздуха и прозрачной воды я вдыхал ядовитый смог и пил какую-то гадость, которая медленно, но верно разрушала мой мозг и мою душу.
Я свернул со своего узкого пути, сорвался и больно упал на дно пропасти, переломав все душевные кости.
И при этом почему-то точно знал, что это еще не конец…
* * *
Я все же поднялся тогда со своего ложа и, пошатываясь, пошел.
Я уже знал, что путь мой будет очень долгим и трудным, но пока нужно было добраться до первой станции с чудным названием Отрадное.
Эту дорогу нам указал Николай Николаевич, преподаватель по истории древнерусского искусства. Это был удивительно скромный, добрый и глубокий человек. Потомок славного рода Третьяковых, он, казалось, знал все о каждом русском храме, каждой иконе. Но самое главное – открывал нам, оскопленным советской атеистической школой, удивительный мир Дионисия и Рублева с их четвертым измерением и обратной перспективой, где все далекое вдруг становится близким, где ангелы запросто спускаются на землю, а святые по лестнице легко восходят на небо.
Я слушал его и вспоминал рассказы своей бабушки о какой-то несуществующей стране, где белые храмы с мачтами колоколен, как корабли среди золотистых волн пшеницы, плывут куда-то в лазурные небеса. Я думал, что это – сказки, что этот мир давно уже покоится где-то на дне, словно легендарный град Китеж…
«А вы съездите в Отрадное», – загадочно улыбался Николай Николаевич.
И мы поехали.
Я и сейчас помню эту маленькую станцию в Подмосковье. Февральская вьюга швыряла нам в лица охапки снега. Впереди в полушубке и валенках через поле весело бежал Николай Николаевич, а за ним – человек двадцать студентов: художники, операторы, режиссеры. Среди них были русские, армяне, евреи, таджики, туркмены. Ко всем прикоснулось живое слово и позвало туда, на вершину холма, где стояла маленькая деревенская церковь.
Я не могу сказать, что эта первая поездка сильно перевернула мое сознание. Теснота, духота, незнакомый язык богослужения, сердитые бабки, которые все время одергивали и делали замечания, – все это слегка раздражало и утомляло.
Впереди перед аналоем сидел сгорбленный старичок-священник с редкими белыми волосами и светлой лысиной. Все шли к нему на исповедь. Подошел и я. Я не помню, о чем мы с ним говорили в тот день, но мне отчего-то стало легко и радостно.
В другой раз у моего приятеля случилось несчастье. Ему позвонила жена из Питера и сказала, что у их сына-младенца обнаружили менингит, что его забрали в больницу и в палату никого не допускают.
Мы, конечно, сорвались и поспешили в Отрадное. Друг мой, расталкивая локтями богомольцев, пробрался к старцу, упал перед ним на колени. Тот утешал его, как мог, а потом, поднявшись, ушел в алтарь и долго не выходил оттуда. Было слышно, как в речитатив литургических песнопений вплетаются его слабые молитвенные возгласы.
Через пару часов друг перезвонил домой и узнал, что никакого менингита у их сына нет. Так сказали врачи, хотя еще несколько часов назад говорили прямо противоположное…
Может, чудо, а может быть, просто совпадение.
Я и до сих пор настороженно отношусь к разного рода чудесам, особенно к тем, которые слишком будоражат умы и вызывают нездоровый ажиотаж.
Но тогда, душным июльским днем, когда я отправился в Отрадное к старцу, я понимал, что ни я сам, ни кто-то иной из моего окружения, ни многоопытные доктора не в состоянии мне были помочь. Слишком глубока была пропасть, в которой я оказался, и слишком невыносимой была боль в сердце.
Я ехал к старцу с надеждой на чудо. И, признаться, тогда это была последняя моя надежда…
* * *
Я добирался до Отрадного целую вечность. Был жаркий летний день, в небе висело беспощадное солнце, и улицы на моем пути были покрыты тополиным пухом. Все прохожие, мерещилось, показывали пальцами на мое внутреннее безобразие, кивали головой, стыдили, обличали, обзывали последними словами. Но мне было все равно. Мне было больно так, как будто кто-то вонзил в сердце нож и забыл его оттуда вынуть.
А разве думает о том, как он выглядит в глазах других, человек, получивший смертельную рану?
* * *
Я вошел в храм и, не замечая никого, направился к месту, где обычно исповедовал старец. Исповедь уже давно закончилась, и мне пришлось долго умолять какого-то служку, чтобы позвали его.
Наконец он вышел. Я встал перед ним на колени и открыл всю свою мерзость, не утаивая ничего. Мне не было стыдно. Я очень устал носить в себе грязь и тяжесть. Мои глаза ослепли от черноты. Я оставил свой теплый и солнечный мир, ушел в страну далече, потратил свои драгоценные жемчужины на какое-то пойло, заставлял себя вкушать пустую и сухую мякину, веселился, когда было тошно и плохо, а теперь вот вернулся к своему Отцу, надеясь, что он примет и простит.
Я говорил, наверное, очень долго и невнятно. В какой-то момент даже забыл, что старец здесь, рядом. Потом почувствовал на своих плечах его легкую руку, поднял голову и увидел перед собой глаза небесного цвета, полные бесконечной любви и слез.
Через много лет такие глаза были у моего сына, когда он явился мне оттуда на сороковой день после гибели, хотя в жизни это были две непроницаемо черные маслины…
Старец встал, повернулся к алтарю, громко выдохнул: «Отче!..» И потом долго стоял неподвижно, беззвучно шевеля губами.

Протоиерей Тихон Пелих
Когда он повернулся ко мне, я был поражен, насколько он был молод в свои 85 лет. Глаза его сияли, на устах теплилась легкая улыбка. От него исходила какая-то мощная волна осязаемого света.
Тьма, которая так мучила меня в последнее время, трусливо отступила; тяжесть упала с сердца. Старец словно взял и вынул из моего сердца нож. Боль, конечно, осталась, но это была боль к выздоровлению.
Он обнял меня, что-то говорил в утешение. Но я, честно говоря, не был способен что-либо понять или услышать.
Это было мое третье рождение.
Я отошел недалеко от храма, лег навзничь в траву, как это часто бывало в детстве, и лежал так почти до самого вечера, чувствуя, как живительные и светлые токи пронзают меня с головы до ног.
Я всегда буду помнить это имя: Тихон Тихонович Пелих…
Возвращение
Сначала из туманной мути проявились очертания деревьев. Потом теплый луч, явившийся откуда-то сверху, осветил небольшую поляну. Вот кудрявая рябинка прильнула к вековому кедру, вот испуганно замахали своими крыльями папоротники. В шелковистой траве, среди алмазной россыпи росы, красными рубинами засверкали ягоды костяники. Зазвенел своими хрустальными струями ручей. В дальнем осиннике подала свой голос иволга, ей тотчас ответили певчие дрозды, а уже через минуту лес ожил, зазвучал всем своим потрясающим многоголосьем.
Я понял, что вернулся в свой покинутый мир, и мир простил меня…
* * *
Как ни странно, несмотря на все, я написал дипломный сценарий и успешно защитился в институте. Я даже заключил договор на свой дипломный сценарий с главной студией страны. Сценарий назывался «Ожидание в Тайшете» и рассказывал о юноше, который навсегда покидал родные сибирские края. Вещь была наивная, в меру слезливая и идеологически вполне безобидная. Правда, до фильма дело все равно не дошло, потому что я не прошел процедуру «покорности».
Был такой обычай в советской кинематографии (да он и сейчас есть). Начинающему автору платили неплохой аванс, а потом предлагали переменить тему, написать под этот договор что-нибудь о рабочем классе или прочую дребедень под тем предлогом, что это дебют, что молодому бойцу сначала нужно пройти испытание производством, понять его возможности и т. д. и т. п. Если автор ломался (а он ломался почти всегда), то хитромудрые киноначальники снисходительно разводили руками и говорили:
«Вот видишь: рано тебе еще. Нужно поработать над ремеслом, над стилем. А там, глядишь, к годам пятидесяти созреешь, напишешь то, что требуется».
Я, конечно, уперся рогом: отказался что-либо менять в своем сценарии.
Мне говорили:
«Кому интересна история какого-то мальчика, каких-то переживаний, какой-то любви? Страна решает грандиозные задачи, нужны фильмы, отражающие генеральную линию партии. Откажись от себя, сделай то, что мы просим, и ты получишь все – деньги, карьеру, почет».
Но как я мог отказаться от своего мира? Я однажды уже сделал это и едва не погиб.
Нет, я буду упрямо идти своим путем, пусть даже никогда не сделаю ни одного фильма. К тому же мне категорически не нравилось изображать благополучных советских людей, которые без конца выясняют отношения, как-то странно влюбляются и расходятся, переживают трагедии кухонного или заводского масштаба.
Я не против того, чтобы искусство занималось простыми житейскими историями. В конце концов, судьба мелкого клерка, у которого отняли шинель, или драма дворян, которых лишают вишневого сада, – это тоже довольно обычные истории. Но под увеличительным стеклом гениев они принимают вселенские масштабы. Не шинель теряет Акакий Акакиевич, не старые деревья и усадьбу продают Раневские: они теряют себя, свои надежды, свою жизнь, свой мир. А это – уже трагедия.
Я всегда помню слова, которые сказал Блок начинающей поэтессе Ахматовой, когда прочитал ее первый сборник:
«Стихи хорошие, но вы пишете как бы перед мужчиной, а нужно писать как бы перед Богом».
В этом тайна искусства: писать не перед читателем, не перед зрителем, не перед главным редактором и худсоветом, а перед бесконечной глубиной и высотой, которая есть внутри тебя.
Одно дело, когда человек идет по ровной степи и что-то поет; и совсем другое, когда он говорит, стоя на краю пропасти или перед лицом своей смерти.
Слова, которые мы говорим в обычной жизни, мгновенно исчезают, забываются теми, кто их произнес, и теми, кто их услышал.
Живет только то слово, которое произносится перед лицом вечности…
Но как услышать его, как не ошибиться?..
Каждый миг перед тобою тысячи слов, но ты должен выбрать единственно верное. В голове шевелятся сонмы мыслей, но тебе нужно отсечь все мелкое, суетное, мимолетное и выразить то, что исходит из самой глубины сердца, что зацепляет тебя за самые сокровенные струны. Только то, что волнует тебя по-настоящему, может откликнуться в другом человеке…
Я, конечно, всего этого не излагал перед своими уважаемыми редакторами, но тем не менее речь мою поняли и договор расторгли со словами:
«Ты никогда не будешь работать в советском кино!»
«Хорошо», – согласился я и вечерним поездом отбыл в славный город Петра, куда был распределен на стажировку.
Часть 3
Призраки над Невой

Белый всадник
На город пал туман, а потом ударил легкий морозец. За пару часов все вокруг покрылось мелким искрящимся инеем: вот, словно вылепленный из снега, Исаакий со своими белыми ангелами и колонами; вот совершенно белый император Петр, вздыбивший белого же коня на каменном сугробе. По белому Невскому гуляет чудо-ветерок, подгоняет поздних прохожих, завивая на перекрестках белые вихри.
Таким остался в моей памяти Петербург – город-призрак, столица исчезнувшей где-то во времени великой империи.
Говорят, он холодный. Говорят, он болотный. Говорят, он чужой.
Но вы не верьте – это самый русский и теплый город на планете.
Здесь можно часами бродить по прямым линиям Васильевского острова под мелким моросящим дождем или под мокрым снегом, а потом спуститься в подвальчик где-нибудь на Петроградской стороне, чтобы выпить чашечку горячего кофе. Какой-нибудь пьяница с красными от слез или коньяка глазами, сидящий напротив, расскажет тебе душещипательную историю из собственной жизни или прочтет свои стихи, а потом, не попрощавшись, уйдет. Завтра ты увидишь его фото в газете и узнаешь, что это был известный поэт, что он умер вчера, после того как раскрыл тебе душу.
Ты можешь достать бумагу и здесь же, в кафе, часами писать стихи или что-то еще, и никто не погонит тебя половой тряпкой, как это случалось в советской Москве.
В этом городе не нужно было делать предварительных звонков. Гуляя по набережным в белые ночи, можно было запросто позвонить в дверь часа в два или три ночи. Тебе обязательно откроют, даже если ты с хозяином едва знаком, нальют тебе чаю или что-нибудь покрепче, выслушают, согреют дружеской беседой.
А потом снова уйти в белую молочную ночь…
Я уверен, в те годы это был самый человечный город на свете.
* * *
В киностудии, куда меня прислали на стажировку, делать особо было нечего. Прочесть пару сценариев за месяц, посидеть на обсуждениях заявок, рабочего материала или готового фильма, – вот и всего делов-то.
А потому я целыми днями бродил по городу – по мостам и набережным, по лабиринтам дворов-колодцев и переулочкам. И, конечно, писал – писал много и легко. Здесь, в Петербурге, кажется, в воздухе витал дух творческий. Никаких сомнений, никаких мук, никаких долгих и бесплодных бдений над чистым листом. Садишься за бумагу, пишешь первое слово, и – понеслось! Мысли сами облекаются в слова, фразы и образы.

И тебе совершенно наплевать, что произведения твои никому не нужны.
Ведь птица поет не оттого, что ей платят за это деньги, и не для того, чтобы какой-нибудь утонченный ценитель пения написал доброжелательную рецензию в лесной газете…
Bepul matn qismi tugad.