Kitobni o'qish: «Неостающееся время. Совлечение бытия»

Shrift:

К 75-летию со дня рождения

Владимир Курносенко



© В.В. Приймак, 2022

© Н.В. Литварь, 2017

© Издательство «БОС», 2022


Максим Замшев,

российский поэт и прозаик, публицист, главный редактор «Литературной газеты»



Проза Курносенко очень манкая. С первых страниц читатель попадает в своеобразную воронку, из которой выбраться лучше всего к концу повествования. Открывает книгу изумительно размашистая автобиографическая повесть «Неостающееся время». Это семь небольших рассказов, в каждый из которых вложен, расцвечен, красиво вынут из общей жизненной канвы автора какой-то эпизод. Сразу бросается в глаза, что Курносенко много ищет на уровне языка, стилистики, вводит диалектизмы, слова характерные и малоупотребительные. И все с большим вкусом, изящно, без вычурности и манерности. Это придает тексту большую договоренность, коррелируется с щемящим тоном названия, подергивает светлой грустью зрелости.

Продолжает книгу роман «Совлечение бытия», составляющий по замыслу автора с «Неостающимся временем» дилогию. Хотя сказать, что этот роман – сюжетное продолжение повести, конечно же, нельзя. В нем так же колоритен и метафоричен язык: «Время двигалось внутри себя трудно, точно неочищенное растительное масло». Но сюжет значительно более разветвлен, романно расставлен персонажами и обстоятельствами, а композиция подчеркнуто полифонична, содержит несколько фабульных объемных пластов. Этот объем создает не только разнообразие смыслов и линий, но и большое количество отсылок к другим текстам, если угодно, текст все время подогревается на очагах мировой культуры и за счет этого наращивает от страницы к странице безусловную художественность. В итоге описание путешествий одной судьбы вырастает до философской притчи, где суть существования, его сакральный смысл важнее сценарных перипетий. Еванге-листичность финала романа воспринимается куда сильнее, чем воспринималась бы самая лихая и изобретательная событийная развязка.

Неостающееся время
Ювенильная сюита в семи рассказах

 
В Аверн спуститься нетрудно…
Вспять шаги обратить… —
Вот что труднее всего!
 
Вергилий. Энеида

«Разметался пожар голубой…»

…чтобы не погибли они и с тебя не были взысканы души их…

Преп. Исаак Сирин

У нас был 9 «б», а у них «а», и потом соответственно «а» и «б» – десятый и одиннадцатый.

Все, как и ныне, сидели на газово-нефтяной трубе, но тогда это называли завоеваниями социализма, а сейчас, продолжая сидеть, стараются вообще не называть.

Засим, как полагается, «а» упало, «б» пропало… И… ну и…

Наш «б» был, выражаясь по-учительски, пожалуй что, посильнее их «а». Когда к середине шестидесятых школа закончилась, серебряных и золотых медалистов у нас насчиталось в полтора раза больше.

Но зато у них там, за стеною, по тайному моему проницанию, шла какая-то интереснейшая жизнь, и сквозь глухую оштукатуренную разгородку просачивалось порой ее высокое предположительно одушевление…

Наш же «сильный» класс был раздроблен на группы, которые от поры до поры, навбирав из атмосфер сряща и беса полуденного, превращались во враждующие группировки, и дружеской «мироколицы», общей среды и, тем паче, высоты отношений посему не было.

Вялотекущая, как хроническое воспаление, борьба и была, собственно, нашей коллективною жизнью.

Наверное, и у них, за стеною, все было не так просто, редька в чужих руках всегда слаще, но в ту замечательную пору я объяснял себе наше уступанье «ашникам» отсутствием лидера.

Лидер он, дескать, что-то такое знает в глубине души, он идет и зовет за собой, а все прочие, влекомые зовом, сплачиваются, сдруживаются и объединяются в атакующем порыве в единый кулак.

Что всяк человек ложь, сосуд скудельный и что надеяться на него не стоило бы, а нужно его, человека, по-человечески прощать и по-божески любить вопреки всем проявлениям, в те пятнадцать-семнадцать лет в голову мне еще не заходило и даже не заглядывало.

Причину беды, то есть притыку классной дружбе, я усматривал, повторяю, в отсутствии лидера-вождя.

У них же там, в «а», за стеною, лидеров этих было аж-ник два! Легально-формальный, мужской – бессменный секретарь общешкольной комсомольской организации Саша Трубецкой и другой лидер, другая… неформальная, Оля Грановская…

Школа считалась элитной, с английским уклоном, а с наших девятых в ней организовали еще и раннюю трудовую специализацию: желаешь – учись радиомонтажу, хочешь – приобретай профессию лаборанта-микробиолога…

Брали нас в «а» и «б» без троек в табеле и, получив аттестат, «радиомонтажники» поступали в политех, а «микробиологи» в медицинский.

Не прошедшие в аристократические «а» и «б» обучались на слесарей и водителей грузовиков в «в» и «г».

Сегодня я думаю, что получить права или стать слесарем полезнее, нежели выращивать в чашках Петри зримую только под микроскопом пакость на зловонном бульоне, но и тут тогда провиделось что-то вроде чуда, неохватимая «простым» умом поэтически-таинственная «научность».

Общеизвестно, что девочки старательнее и лучше учатся в школе. Поэтому наши «а» и «б» были на три четверти «женские», а слесарно-шоферские «в» и «г» – мужские.

В «в» учился Сеня Согрин (Фасс), герой и жертва следующего моего рассказа, а в «г» Женя Рыбаков и еще один корешок, который скоро появится в этом.

Женя Рыбаков был наш туалетный певец, а я был член клуба любителей его пения.

В большую перемену Женя небрежно опирался рукой в оконное стекло и, подстукивая себе по нему пальцами, пел что-нибудь негромко из безымянного еще Высоцкого, Киплинга или, скажем, «Полюшко-поле».

У него все получалось одинаково прекрасно.

По необходимости забегавший сюда Саша Трубецкой среди нас, немногочисленных фанатов Жениного пения, носил заочную кличку Сачок-Трубачок, потому что на городских соревнованиях по спортивному ориентированью он, сумев обминуть (обмануть) два контрольно-зачетных пункта, привел сборную нашей школы к триумфальной победе.

Сейчас Саша один из заместителей главного редактора популярнейшего в стране печатного издания, он убежденный демократ, ценитель правового поля и весьма-весьма состоятельный человек, а в те-то наши наивные шестидесятые сыну рядового секретаря райкома из полузасекреченного провинциального города, чтобы взять да вот так и поступить в МИМО1, куда он непременно хотел, кроме всячески блестящих способностей, пятерок и английского требовалась специфически целевая характеристика.

Вот он, Саша, и старался… Всем сердцем, всей крепостью, всем холерическим темпераментом своим и тайным содержимым головы вел нас, массы, к некоей куда-то «победе».

(Меня на приеме в комсомол, приподнявшись из-за стола, где сидел обыкновенно директор, он, к примеру, спросил: «А кто такой Морис Торез?»)

Сегодня сердце Саши Трубецкого сокрушено, по-английски, привычно ему выражаясь, в доме его в шкафу запрятан скелет… жизнь, как и всех нас, не обошла его ни горем, ни едва сносимой бедой, но в ту нашу пору potentia existendi2 он был особенный и отдельный, и его и думать не моги было застать ни среди курцов-табакуров подле поющего Рыбака, ни наипаче меж выпивающих пред танцами на школьном вечере.

Да еще очки эти. Да скрипка (альт).

Наружно Саша был без одной маленькой минуты альбинос, светло-желтовато-льняной улыбчивый живчик-протей, без притворства доброжелательный, бодрый, ясный и феноменально, на диво энергичный…

Когда нам было за сорок, он по-приятельски признался мне, что в молодые годы не понимал, когда при нем жаловались на усталость, сам по себе он попросту не ведал, что это такое: «уставать».

И ко всему прочему была у него, у Саши, не искусственная, а бог ведает откуда взявшаяся подлинная харизма, как полюбили у нас с недавнего времени говорить, – дар безусловной моральной внушительности и убежденья… еще поднесь наш школьный выпуск вспоминают по нему. A-а, дескать, выпуск Трубецкого! Знаем…

А когда однажды возбужденной студенческой компанией ввалились мы с хохотом в пустой, заканчивающий смену трамвай и вагоновожатая, не разглядев в зеркальце, как бросались в кассу деньги, остановила движение, мне пришлось быть свидетелем этой Сашиной харизмы.

– Бросайте! – объявила она через усилитель, заедаясь и еще пуще строжась от неполной уверенности. – Оплачивайте проезд или трамвай дальше не пойдет.

И вот Саша подошел вплотную к двери кабины и тихо, спокойно глядя сквозь очки в глаза вагоновожатой, сказал: «Продолжайте движение!»

И та, почему-то сразу догадавшись, что не права и ошиблась, что за билеты уплочено, а что это у нее такой «ндрав» располагающего властью человека, – подчинилась требованию; мы поехали.

И не через МИМО, а закончив сперва Мориса Тореза, потом какие-то курсы при ООН, дипломатом Саша все-таки стал, побыл им довольно долго, лет восемь, и прожил их по преимуществу в Швейцарии…

Однако из-за каких-то небрежностей, позволительных лишь сынкам серьезных людей, Саша вошел в конфликт со своим начальством, с «кураторами» и, круто сменив профессию, с их же, кажется, подачи, пошел работать в газету.

Еще в восьмидесятые-девяностые молодые ребята-журналисты суперпопулярного сего издания, перемигиваясь, звали его между собой «агент».


Вторым лидером – вожаком 9 «а», неформальным, была Оля Грановская.

Она тоже, как и Саша, была беленькая и невысокая, но только у него лен был с желтизной, а у нее, как у Белоснежки, чуть-чуть голубоватый.

Вприбавок еще эти прядки-кучерявинки на месте встречи висков и большого выпуклого лба…

Так они и летали там по 9 «а», как две капустные бабочки, две легкие белые снежинки, так и вспурживали события-вьюги…

Школа, как говорилось, была у нас центровая, престижная, и учились в ней большею частью потомки вузовских профессоров, прокуроров, партработников и кагэбэшников, то бишь дети уездной якобы элиты, но чьею дочкой была Оля Грановская, осталось для меня тайной.

Подозреваю, что кто-нибудь из инженеров, из так называемых порядочных людей, сиречь не шибко чтобы духовных, но и сберегающих худо-бедно душу в тех, что выпало по судьбе, течениях, веяниях и потоках.

Впрочем, как это также случается, могла и сама по себе… без яблони… Ибо, как сказал Иоанн Предтеча: «Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму».

У одного из двух-трех лучших писателей той поры, у Юрия Казакова, папа был плотник-сантехник, а мама уборщица…

В спорте, в общественной или художественной деятельности Оля не выделялась, активной комсомолкой не слыла и тем не менее истоком и ключом всего интересного у «ашников» за стеной была, думаю, она.

Вставал однажды, к примеру, и бурно обсуждался вопрос: «Человек ест, чтобы жить, или живет, чтобы есть?»

О чем бы говорить-то вроде? Кто ж это в девятом классе не ответит…

Между тем жизнь идет, человек внедряется мало-помалу в суету мира, и, если приглядеться, тягловым двигателем у большинства делается добыча хлеба: жить, чтобы есть.

О том же, что стараться нужно не о пище тленной, но и о пище, пребывающей в жизнь вечную3, что думать надо «о Царствии Божием и правде Его…», что жить – искать исполнения воли Божией, а не заполнять впрок телегу, поставленную с перепугу впереди лошади, – из выбравших «жить, чтобы есть», мало кто и озадачится ведь за поисково-кусочным недосугом.

…Или вот – далее про Олю – обсуждение повести Бориса Балтера «До свидания, мальчики!»

Обсуждали ее в 9 «а» одни девочки, помню. Исключительно.

От знавшего Балтера литературного критика мне привелось сведать потом, лет через двадцать, как он сам, автор, понимал участие и участь своих героев в Великой Отечественной войне.

Он считал, что наведенный коммун-ересью юношеский пыл их, «досвидания-мальчиков»4, был сродни использованному с противной стороны гитлерюгенду…

Наверное, это, про гитлерюгенд, была и у Балтера лишь одна из вырвавшихся в горький час «правд» о войне.

Но и у Оли, у затейщицы небывалого того обсуждения, была выбрана из этой балтеровской сердцем выпетой вещи, исчленена была одна не затрагивающая ничьих тонких политик заповедно-важная нить.

Героиня повести восьмиклассница, и ей, как Джульетте, нету еще и пятнадцати, и вот она смиренно без малейшей заботы о себе, отдает девичье-детскую невинность свою уходящему на фронт Ромео…

Что конкретно говорилось там, за стеною, по этому поводу, ведомо только девочкам из тогдашнего 9 «а» да, быть может, еще Духу Божьему, витавшему по-над их партами, но только мысль по-серьезному и субстанционально, так сказать, поговорить не над спущенной облоно темой, а по-живому и для живой же себя, принадлежала, я уверен, Оле.


В девятом классе пришел новый директор школы, молодой последователь известного педагога-новатора Сухомлинского.

Сухомлинский полагал, что изобличать и репрессивно выкорчевывать из детей «плохое», чтоб оно не разбухало, не надо, – надо развивать и способствовать росту «хорошего», и тогда, разрастаясь, оно самостоятельно, само по себе вытеснит помаленьку «плохое».

И вот пошли у нас всякие поддерживающие рост «хорошего» праздники.

Праздник «чести школы» (не помню, что это).

Спортивный праздник – школьные олимпийские игры.

Праздник… э… песни… Да, Праздник песни. Именно так.

Новый директор сам повел в нашем 9 «б» русский язык и литературу, и за все годы ни-шатко-ни-валкой учебы моей литература в школе начала мне потихонечку нравиться.

Эдак как-то бодро, подбористо он, неплохой волейболист, ходил туда-сюда между рядами парт наших, помахивал согнутою рукой и читал:

 
Я лежу, —
Палатка
в Кемпе «Нит-Гедайке»… —
 

без усилья попадая в ломано-неясный будто бы, а в реалии грациознейший, из черненого несгораемого серебра кованный ритм…

С Маяковским у них, у нашего директора В.А. и поэта революции, обнаружилась одна задача – уговорить себя и всех, кто соглашался слушать, что хамский, блефующий и духовно беспомощный режим, не поперхнувшись сожравший всех без исключенья детей своих, способен по глубочайшему их хотению и по щучьему велению переделаться в великодушный и понимающе-человечный.

 
Умри, мой стих, —
 

безукоризненно в интонации читал нам В. А., —

 
Умри, как рядовой,
Как безымянными
на штурмах
мерли
наши…
 

Отец его в тридцать седьмом был арестован по пятьдесят восьмой и сгинул где-то в ГУЛАГе еще до войны.

Его вырастил отцовский друг.

Сам же он, трактуя человеческое существование диалектически-марксистски, в практической жизни вел себя как прирожденный христианин – чуял в себе душу, не отдавая ее в услуженье ни мамоне, ни плоти своей, ни закамуфлированной под «ответственность» честолюбиво-гордынной самости…

И вот назначен был Праздник песни, устроенный и воплощенный всеми нами по его, В.А., педагогической идее.

Мы выехали электричкой на озеро Еловое, разместились в привезенных и тамошних, турбазовских, палатках и ранним вечером, часов эдак в пять, собрались вокруг какой-то сымпровизированной и возвышенной относительно зрителя «эстрады».

И хорами, ансамблями, трио, дуэтами и соло стали друг перед другом петь и взаимооцениваться.

Ашники под водительством альтиста Трубецкого спели про травой поросший бугорок не дождавшейся «героя мужа своего» Прасковьи.

Мы – про лежащего неживым в бурьяне дружка.

Вэшники и гэшники – еще что-то хорошее на душевные послевоенные слова Алексея Фатьянова…

Громким баритоном под аккордеон Женя Рыбаков спел про русскую бригаду, бравшую Елисейские поля, и отчего-то хуже, чем это бывало в туалете под подстукиванье, тихо.

Мы расчувствовались и «оплакивали вслед», расширяя в себе хорошее, сгинувших и погибших на войне, да только… – сдается мне с некоторых пор – «били чувством» все-таки повыше цели.

Мы сами были еще не настоящие, из голых намерений, из гуттаперчи… Бройлеры без завязи, без структурирующего онтологического центра в душе…

Мы еще, как называл это Павел Васильев, не начинали жить.

Не ведали, как опасно ходим.

Что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими.

Что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их5.

Не помню, кто и с какой песней победил в тот раз. Кажется, что не мы.

…Но зато вечером, поздно, в зачине единственной ночи на родниково-родоновом озере Еловом (с лодки на глубине тридцать метров тогда еще было различимо дно) произошло событие, из-за которого я и затеял, собственно, все это вспоминать и рассказывать.

В первый раз у нас с «а» произошел вечер у одного костра, к сожаленью, полуформальный и совсем краткий, поскольку, вдосыть напереживавшись днем, мало кто отыскал силы задерживаться к ночи. Мало-помалу все отошли спать-почивать по давно ожидавшим их палаткам со спальниками.

Осталось в конце концов трое – мой затесавшийся не к своим кореш из 9 «г», я и… да, Оля Грановская, неформальный лидер, Белоснежка и Снежная королева из застенно-загадочного 9 «а».

Как-то раз «для смеху» прошедший от балкона до кухонной форточки по полого-узенькому бордюру на пятом этаже, но, по таинственному устройству души, никогда ни с кем не дравшийся кореш курил сигарету, я подкладывал веточки, а Оля (она была в светло-красном вигоневом свитерке под цвет костра), со светлыми куделечками у лба, Оля спела нам одну такую штуку а капелла, «орифлему»6, я бы сказал, на слова не дозволявшегося к употребленью у нас в стране Сергея Есенина.

 
Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б нежной касаться руки
И волос твоих цветом в осень…
 

Голосок у певуньи был небольшой, не шибко-то и музыкальный, но не фальшивящий, ясный.

К тому же пела Оля с одушевлением и не на публику, не нам с корешем, а как бы самой себе или еще ближе, самому предмету послания, той женщине-музе…

И получилось хорошо. С поэзией.

Получилось – ночь, костер и вот такая девочка-снежинка, поющая изъятого у народа, у языкотворца… звонкого забулдыгу подмастерья7.

Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота.

Духовная, как догадался я спустя время.

Красота и радость пребывания в Духе Божием.

И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…

Не плотью-кровью, не томленьем животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе «влюблялся» после в сменявшиеся «объекты», а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова и читавшего Маяковского В.А.

 
Поступь легкая, не-е-ежный стан-н… —
 

пела Оля, —

 
Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным…
 

По соснам ходил, шумел поверху предрассветный озерный ветер, языки и отсветы пламени шевелились по тоненькому ее, Оли, свитерочку, а у покрытого туманом озера выстывающая трава готова уже была принять росу.

И все это единилось, нанизывалось на терпко-горькие строчки чужого, почти что предсмертного признания… Все это отныне было Оля…


Товарищ мой, дружок из 9-10-11 «г», чей отец по его просьбе брал меня пару-тройку раз на открытие охоты, закончит наш яминский политех, толкнет, выйдя на производство, несколько очевидно полезных «рацух», с одною неуловимо похожей на него женщиной смастерит двух шустреньких погодков – пацанов, да и будет себе жить-поживать, ища и наискивая примин своей сметке в тех разнообразно меняющихся условиях, в которые нам всем посчастливится вляпаться…

Но!..

Добрых два десятка лет, стоило нам увидеться, стоило посидеть-выпить, как словно ни с того ни с сего он набычивал шею, раззявливал особым своим манером рот и нутряным безмелодическим сипом выводил, «задушевно» прикрывая глаза:

 
Был я весь, – как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий…
 

И не будь, не сиди ошую, не верти по-птичьи шустрой востроглазой головкой боевая подруга, он и вправду зарыдал и восплакал бы, как плачут крапленые с отмороженными зенками воры в законе о какой-нибудь куцехвостой канарейке, отбитой ими у хищника и прилетевшей «однажды зимой» благодарить юного спасителя.

Как плачут о несвершившемся и лучшем…

Что до меня, то по истечении срока я кое-как дотумкал задним числом, что той ночью на Еловом я пережил нечто наподобие малой призывающей благодати…

Мозг мой в воспоследовавшие недели-месяцы сам собою как-то задышал и расправился. И все столь ценимые вокруг внешние достижения, включая математику, сделались ему нипочем, как говорится, ни на понюх табаку…

Подобно тугоумному до встречи с ангелом отроку Варфоломею, я стал с одного вникновения-взгляда запоминать прочитанное, без напряженья заучился по всем без исключенья предметам и, что было важнее, лучше начал угадывать и жалеть несчастных, запутавшихся на мякине окружающих людей.

На какое-то время я заболел и Есениным, конечно, прочел «Погорелыдину» Клюева, разузнал, что сумел, про русский старообрядный Север в фонде ограниченного пользования в публичке…

А когда позади остались институт, три районных года по распределению, и в видах приглядеться-примериться к будущему я поступил в открытую всем желающим клиническую ординатуру, мне и повстречалась на родных улицах незабвенная наша Оля Грановская…

Стояло позднее, переспавшее какое-то лето, канун помраченья и осеннего холода, и день был влажный, моросливый, с низкою серою ватой над крышами вместо облаков.

Из-за смоговой заводской копоти листья на деревьях едва шевелились, словно устав. И мимо-то них, мимо мощных барочно-сталинских стен эмвэдэвского городка, шла не быстро и не медленно, шагала навстречу на легких своих ножках она, Оля.

Здороваться на улице бывает и нехорошо, как заявиться без приглашения в дом, либо зайти в него, не позвонив.

Узнала Оля меня, нет ли, неведомо и поныне, но она прошла, не взглянув, «не поднимая глаз», как в рубцовской песне, с тою, мне показалось, едва различимой в уголках губ усмешечкой, которой женщины скорей защищаются от моря своих бед, нежели ищут причинить их кому-то.

Она и сама была на сей раз под стать дню – потускневшая и не великолепно-победительная, как раньше, не гордая, а будто поуменыпившаяся телом за минувшие годы, с едва намеченными под кофточкой не кормившими молоком грудными железами.

Отмахав с разгону шагов пятнадцать – «Господи! Да это же Оля, она!..» – я мало-помалу опамятовался и, победив свою сковавшую по рукам и ногам застенчивость, оборотился, вернулся назад и пустился заглядывать за все близлежащие углы в переулки.

Увы! Все было напрасно.

«Отошел и где он?» – писано про подобное в одной хорошей книге.

«Если она не замужем, – лихорадочно думал я, – если не ходила, то ведь…»

Я был так сбит с панталыку, так ошарашен тою могущей быть, но не сбывшейся встречей, что долго после, десятилетиями, возвращаясь памятью, примерял к Олиной мелькнувшей тайне разнообразные ключи и отмычки…


И шли, мелькали, отстукивали за окном экспресса, мчавшегося невесть куда, дни, недели, полустанки, станции, города и годы.

Так сложилось, что после ординатуры я очутился за тыщу верст восточней Уральского хребта, в достославном и еще более крупном, чем Яминск, научно-промышленном центре, а школьный мой дружок, не читавший почти за недосугом никакой такой изящной словесности, но зато чуть не в уме щелкавший неведомые мне интегралы, прибыл туда в командировку от заводского КБ.

«Что это, – издевался он, беседуя, над тогдашними песнями и заодно беллетристикой, – «пойду и б е з а д р е с а брошу письмо?» – и куцепалые в мелких ноготках долони8 его разводились в подчеркивающем чужую глупость недоумении.

Жилось мне в ту пору особенно как-то худо, в тайном для себя унынии, в суетных, обреченных распаду координатах, однако я, как все попавшие в чужую, косную и несущую волну, бодрился и хорохорился, изображая полное осмысление жизненной задачи.

В литературу, в прозу, я по-прежнему еще не пришел (меня не пускали), а из хирургии, боясь задумов своих и заводов, навострял помаленьку лыжи…

Приезд кореша был некстати и по иным, семейным неспоспешествующим гостеприимству обстоятельствам, но, тем не менее, мы все же выпили, посидели и поговорили…

Вспомнили, как записывались в парашютную секцию, «чтобы испытать», и как он, кореш, все-таки прыгнул, совершил свой прыжок, а мне, плохому танцору, опять что-то помешало – не хватило терпенья на все необходимые приготовленья и фильтры.

Как выбросил я в окно автобуса забытый им нечаянно вещмешок с ластами и подводным ружьем, как выкликал чрез силу и стыд его имя, не услышанное за шумом улицы…

В паническом испуге выкликал, а он шел, уходил и ушел, не оглянувшись ни на съежившийся посередь пустой дороги рюкзачок, похожий на сиротеющее животное, ни на меня, орущего в полуотворенное заднее стекло удалявшегося автотранспорта…

Вспомнили и поговорили про В. А., народного академика, директорствовавшего в подобной нашей школе в Москве… О запропавшем куда-то Жене Рыбакове…

Об отбывавших неподалеку срока декабристах, и как Иван Пущин сказал, что, будь он во время дуэли в Петербурге, Пушкин остался бы жив.

– Это почему это? – удивился кореш, поднимая на меня полудетские голубые еще глаза.

– «Пуля Дантеса встретила бы мою грудь!» – процитировал я чужое высказыванье из буквы в букву.

И гость мой нахмурился. Затуманился и в грустном восхищении выдохнул в простоте сердца:

– Ах ты, Пущин…

А под утро, в дурном предчувствии, я заглянул в «гостиную», где он спал, и обнаружил, что так оно и есть, что раскладушка пуста, а голубоглазый визитер покинул дом мой, не простившись.

«Обиделся!» – мигом проник я в подоплеку, поскольку рыльце мое было в пуху.

Раззадоренный авторской иллюзией и алкоголем, я попенял вчера, что вот никто-то из друзей-товарищей не читает, никто не соблаговолит посочувствовать в трудную минуту…

Но что это-де ничего, и ладно, сказал я, но вот Александр Блок полагал (во где пуля-то…), что не поэта избирают для развлеченья себе возлежащие по обывательским лужам «читатели», а наоборот, он, поэт, «если тока поэт», своими тоскующими по раю песнями осуществляет селекцию в человецех.

Для пущайшего проятия, по-видимому, я так и выговорил – «в человецех».

«Гым-м…» – сказал теперь я наутро, в час расплаты.

Орифлему «Разметался пожар голубой…» мы отчего-то оба не стали петь на сей раз, да и про плоды-урожаи собственной селекции я как-то тоже упустил ненароком оповестить.

Одну, только одну, зато едва не чрезмерной тяжести новость довел в приезд свой мой кореш до моего сведенья… Сказал, что ненаглядная наша певунья, Оля Грановская, что она умерла…

Что слыхал вроде бы от кого-то из своих «гэшников», от девочек, что-то такое…


– Брехня, Васьк! Грубые враки! – отмел начисто и не колеблясь чужое «сведенье» Сашок-Трубачок, прилетевший ко мне спустя год из столицы нашей еще советской родины. – Издержки глухого телефона, плохих контактов и недоразумений! Жива Гранька, – успокаивал он, – ничего с ней, красавицей, не подеялось… – И, заметив, как бледнею и краснею я на его речь, улыбнулся располагающей белозубой улыбкой. – Правда, не совсем чтобы здорова… Хы! – Он, коснувшись, пошевелил перстами у виска и беззлобно хохотнул. – Чокнулась девка трошечки, ага! В монашк… Постригл… Диве…

Из автобусного репродуктора струился поднимающий дух «прибывших авиапассажиров» «Марш энтузиастов», нас с Трубецким грубо встряхивало на некомфортных задних сиденьях, и посему не все из сообщаемого я слышал отчетливо.

– В Дивеево? В монастыре? – Сердце мое сжималось и запустевало в священном ужасе от радости. Я не хотел верить ушам своим. – А разве он открылся? Он действующий?

Громадный полуторагодовалый хладно-осклизлый камень сваливался с моей души, озадаченной Олиной «смертью», и теперь, растроганный, готовый расплакаться, я уточнял нарочно мелочи и подробности.

Густо и мужественно обросший изжелта-белой, чрезвычайно как-то ему шедшей щетиной, Трубачок был доволен, что потрафил знакомому человеку.

– В Дивеевский, точно… Да! – не вполне уверенный в непривычных терминах, он утверждающе кивал, пожимал плечом и снова и снова многократно тряс головою. Он был, кажется, и не совсем протрезвевши от каких-то неведомых мне причин. – Как это… ага… пустынь… Кто-то из наших ездил прошлый год… Мать Мария… Нет, сестра Мария… Не помню… Послушанье у нее какое-то там…

Говорил он неспешно, громко и как-то по-новому солидно, придавая сообщаемому закругленный и полноправно органический вид.

Не верить было невозможно.

Несмотря на запах недоперебродившего коньяка, недопустимую дипломату небритость и только что «взятый» четырехчасовой авиаперелет, он оставался активен, бодр и, как могло показаться на первый взгляд, готов к любым самым энергичным действиям и поступкам.

Но ближе к дому различимой сделались непримечаемые в нем раньше растерянность и словно б грустящие о чем-то остановки в речи и мимике.

«Да-а, – громко говорил он то ли наблюдаемому им чему-то внутри себя, то ли теченью внешнего снаружи. – Да-а-а!..»

И вздыхал.

Абсолютно неожиданный (фантастический) визит его ощущался еще более некстати, нежели давешний корешев, был – снег на голову, кусок стекловаты, сунутый за шиворот со злым умыслом…

Мы ведь не числились тогда даже в приятелях…

На втором курсе Трубецкой женился на нашей однокласснице, девочке из одной со мной группком-пании, и это, наверное, она, Геля, предположил я с раздражением, теперь вот, когда у Трубачка что-то случилось, отправила мужа сюда без спросу и предупреж денья.

Было нам в ту пору лет по тридцать семь-тридцать восемь, Пушкина в этом возрасте убили, а я, как определил в прошлом году кореш из «г», «понаслушавшись» речей и мнений преподавателей и сокурсников в литинституте, только что соблаговолил окреститься в одной местной дышащей на ладан церквушке.

Окрестился, но в реалиях был неведающим, что творить, «праведником» с застившим горизонт бревном гордыни в глазу.

Я сам нуждался.

Полухмельной небритый Трубачок, претерпевший какое-то свое крушение ближний, был стоявший пред выбором брат, и он вправду терпел нужду в ведающем свет истины совете, а я, озлобленный, блуждавший впотьмах духовный недоносок… чем мог помочь я в его тоске и кручине?

«Да-а-а… – сказал Трубачок, когда мы вошли в подъезд, – вот тут ты, значит, и…»

И шумно выдохнул, прикивовывая сам себе.

Я, однако, решил потерпеть, проявить выдержку и не забегать поперед батьки в пекло с прогнозами, а если-де, решил я, не забегать, то суть вещей как-ни-то выявит себя, дело само подскажет, как лучше его делать.

Скоренько кое-как с дороги умывшись, сунув чресплечную нерусскую суму свою в угол горницы, где ночевал общий наш по школе сотоварищ, и с одного взгляда дипломатически угадав неуместность пира в домашних моих условиях, Трубецкой, в целях «спокойно поговорить-пообщаться», пригласил тогда меня в ресторан, в самый тут у нас дорогой и самый центральный.

В кабак, как в те годы иначе говаривалось.

Но слушать «всю эту музыку» пусть и в дорогом, и центральном, глядеть на одеревеневшие («…чтобы есть») рожи официантов, обонять запах едова и, хуже всего, платить жуткие, чужие в моем случае, деньги было на сей раз вовсе как-то невмоготу, и, сделав из нашего коридора предваряющий телефонный звонок, я повел женевского гостя на чужую и нейтральную, что называется, территорию.

Был ноябрь, и на дворе пахло свежестью – падал, вспурживаясь и вертясь, мелкий, нестрашный и обреченный таянью первый снежок…

Саша шел без головного убора, в роскошном выпущенном на грудь кашне, в белой импозантной щетине, не обращая по-европейски вниманья ни на какие погоды.

«Что берем?» – только и спросил он в том недолгом, недлительном нашем пути.

А я только и ответил – что.

Когда-то накатав полуслучаем квазибеллетристи-ческий опус («Писъжо к царице Нефертити») и почувствовав желанье послушать мненье со стороны, я дал его прочесть Геле, теперешней Сашиной жене.

Ожидая у гастронома Трубачка, я нечаянно припомнил почти смешной этот случай и вдругорядь искренно подивился ему…

Прочитав «Письмо», Ангелина помолчала, а после, покраснев и потупляясь, призналась по простоте души, что ей-то было помстилось, оно обращено к ней.

Мы были друзья-товарищи по восьмому полудетскому еще классу и только, но в Трубачковой упористой голове выкристаллизовалась на сей счет своя романтическая и не имеющая под собой почвы легенда.

Я, получалось, упустил, прозевал и позорно прошляпил по дурости лучшую на свете девушку, а теперь кусаю локти и мучусь от ревности и отчаянья, поскольку поезд безвозвратно ушел к Саше…

Я знавал и воочию видел парня, к которому ее, Гелю, недвусмысленно плотски «тянуло», но этот парень был не я и, увы, ведал я, что не Саша.

У того, помнится, были роскошные синтетические носки, как-то эдак особенно «энергично» обхватывавшие крепкие его голеностопы…

Ко мне же, ежели что-то и привлекало по былой дружбе, то чистое душевное товарищество, сердечная приязнь.

Шли и пришли мы наконец к Матвею Овчарову, к поэту и дежурному по котельной, который посещал занятия в призаводском ЛИТО, где я, простившись с общей хирургией, числился по трудовой книжке «руководителем».

Бойлерная размещалась в цокольном этаже, в цементных, приятно благовонящих влажной пылью стенах, на одной из которых висел фотопортрет Есенина с золотыми кудрями и неумело зажатой в губах трубкой.

– Мотя! – протягивая шершавую крестьянскую руку, улыбнулся во всю ширь хозяин помещенья, когда мы «разболоклись», устраиваясь вокруг старого и без скатерти, но довольно чистенького деревянного стола.

– Александр! – приветливо, но без мало-малейшего интереса ответствовал Трубачок, механически отдавая в рукопожатье белую, плотненькую и энергическую свою.

И никому из троих не нужный, не желанный «праздник» не мытьем так катаньем начался у нас.

Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское «западло» и «не западло» для уточнения слуха переделано в «порядочно» и «не…».

Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, всё не то, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье «Дом» и «Государство», сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.

И просекши мысль, столь усердно от меня ускользавшую, я тотчас с ней солидаризовался и обрадованно подхватил.

Я сказал, что «порядочно» и «не» тем паче почти бессмысленны, что пара мне знакомых жилистых старушек довернет и дотянет любое «западло» к заданно-несдвигаемому «а мне охота».

– Что за старушка? – с конфузливо-вопросительной улыбкой вскинул ко мне подбородок поэт.

– Стилизация и интерпретация! – изъяснил я с готовностью.

Мгновенье подумав, Мотя, замотав русой стриженой головою, одобряюще рассмеялся подскуливающим своим баском.

Сачок продолжал думать, грезить что-то такое про себя и, вероятно, слышал наш разговор.

Кивнув Моте на не совсем хорошую эту задумчивость, я попросил пиита прочесть что-нибудь, и он, явно через не могу, но соглашаясь, раз надо, прочел, пересилил себя.

Стихотворение было такое.

Общага или еще где-то. Мужская компания. Шум, гам, веселое возбуждение, анекдоты.

А вот уезжает, значит, раз муж в командировку…

И заканчивается так:

 
Мой друг молчит,
Он как-то раз приехал из командировки…
 

Однако Трубачок и тут, мне показалось, не врубился как следует, в чем дело.

– Да-а-а, – опять сказал он вежливо и нейтрально. – Да-а…

Недоставало, чтобы он добавил еще: «Бывает…»

«И все они друг за другом следят, – в параллель развивал, растаптывал я в мыслях давешнюю догадку, – все друг друга ловят на зазорах, на несоответствиях слова и дела, на нарушеньях понятий, все собою гордятся, когда блюдут, и то хвалят, то пугают друг друга…»

– Э-эх, грустно что-то, братцы! – вперив сквозь немецкие очки-стеклышки взгляд в дно опроставшегося стакана, посетовал, вздохнув, Саша.

– Гитару б сюда, что ли… Аккордеон…

Овчаров поднялся, довольно в помещенье с низким потолком крупный, ладно-стройный в серой спецовочке, и без слов принес из пристенных шкапчиков в углу двухрядную с потершимися мехами гармонь.

Не сговариваясь и не переглянувшись, мы с Трубецким зааплодировали.

Насунув на плечо ремешок, то подымая горе, то опуская непроницаемое лицо долу, Мотя, с тем отстраненным выраженьем, коим овладевают вкупе с самою игрой, исполнил на раз нечто вроде кратенького вальсо-романсового попурри.

Играл он почти без аккордов, словно на одной, запростецки-непритязательной струне, но по-хорошему чистенько, печально.

Словно глуховатым, надтреснутым домашним голосом поет тебе спроста, напевает родной и бесконечно поэтому приятный человек.

«С берез неслышен, невесо-м слета-ет желтый лист…» – это начиналось, понятно, тихо-тихохоненько, из едва различимого мглистого далека…

Потом – «Прощайте, скалистые горы».

Спервоначалу с сухой деловитостью хроники, а после со страстью, с надрывной собранностью штыковой, черноморских закушенных зубами ленточек…

Потом про Алешу…

«Из камня его гимнастерка, его гимнастерка…»

И под конец, под занавес, когда я глухо вспомнил и ожившую Олю, и заплутавшую по женскому обыкновенью в трех соснах Гелю, и своих певуний тетушек, состарившихся безбожниц:

 
Перебиты-поломаны крылья,
Тихой злобой мне душу свело,
Кокаина серебряной пылью
Все дороги мои замело…
 

Гармонь смолкла, и Трубачок несколько все-таки взволновался, заелозил тугими брючинами по табурету, пришел в нервное возбуждение…

Он разлил жидкости (мы, гости, пили полустаканами коньяк, а «находившийся при исполнении» Мотя из чайной кружки «Напареули»), провозгласил тост за тружеников Котла и Гармонии, а после, испросив позволенья, водрузил инструмент на колени и начал что-то мелодически наискивать и мараковать.

Воспользовавшись замином, Овчаров ушел к котлу. А я стал думать про Олю, про то, что она все-таки жива и что жизнь ее, как и раньше, таинственна для меня, но еще более замечательна…

Я был неожиданно сыт, пьян, и нос мой был в табаке.

Саша таки, как всегда, разобрался в конце концов с клавиатурой и бойкенько заиграл поднабившую мне оскомину «Вышку».

 
Прорезала вышка по небу лучом.
Как же это вышло, что я ни при чем?
Как же мне надумать компромисс?
Через нашу дурость мы ра-зо-шлись…
 

Это было про ту же все мою дурость, каковой, разумеется, не в том, так в другом, можно было нарыть-на-открывать столько, сколько было тебе по силе и по желанию…

Кажется, мы выпили еще, на посошок, а потом ушли, покинули, поблагодарив, гостеприимный невысокий кров бойлерной навсегда.

В ту же ночь подсаженным на сданный билет диким пассажиром Трубецкой сумел улететь из Толмачева в Москву.

Блага, которых мы не ценим за неприглядность их одежд…

Тогдашней супруге моей, с которой сам я про эти дела не особо-то и разговаривал, он перед прибытием заказанного по телефону такси сказал:

– Да-а… Мотя, это, конечно, хорошо… – в фигуру умолчанья уводя, как я понял, свое недоуменье экзистенциальной пробуксовкой, пожиманье плечами и базовую, никуда не подевавшуюся, не размыканную, стало быть, тоску…

Зачем-де были эти двигания-передвиганья себя?

На кой ляд он прилетал?!

Одно время из письма в письмо, из конверта в конверт (ничего боле в этих конвертах не было) он самочинно присылал из Женевы срисованные и переведенные им приемы одного из мало кому тогда известных единоборств – что-то среднее между тхэквондо и айкидо, а я – что было «извлечь» из них без спарринг-партнера и тренера? – только и делал, что складывал их стопочкой в нижний ящик письменного стола, испытывая чувство признательности сродни тому, что поднималось во мне, когда он запевал «Вышку», а я помалкивал и кивал…

Он был хороший парень, Саша, не жадный, не воображала, доброжелательный, не балаболка какой, а если обещал – сделает, был, вероятно, однолюб, и Геля наша за ним была, как это принято считать, как за каменной стеной, но… мы были из параллельных, из разных «классов», как и действительно мы были с ним – один из «а», а другой из «б»…

Наши души и жизнь дальше больше оказывались в разном времени, в иных координатах.

Помню, готовилось некое событие, мы, члены комитета, толклись кучицей в предбаннике у директорской двери В. А., и Геля, юная, светловолосая, еще здоровая и отважная от чистоты сердца, спросила у случившейся тут завучши-математички: «Ирин Кирилл-н-на, а Ирин Кирилл-н-на, в чем смысл жизни?» – вот так навскидку, с бухты-барахты, как у нас редко, но практиковалось и тогда было возможным.

И Ирина Кирилловна, не старая еще, с толстым «картофельным» носом промеж близко посаженных глазок, а потому похожая сразу на симпатичную матерую крысу и несколько изнеженную ухоженную свинью, задумалась на секундочку, а затем сказала то, что в последующем я слышал на разные лады сотни раз:

– Ну-у, Геленька… ну, как тебе сказать, у меня дочь… обязанности…

И при том что ответ был по сути верным, потому что содержал в себе очевидную долю истины, он поражал своей какой-то лукавой беспомощностью.

Это что ж, подумывалось, весь этот сложнейше-нескончаемый сыр-бор для того только и затеян на белом свете, чтобы у Иринушки нашей возросла и наела себе ряшку еще одна Иринушка, номер два, а у той чтоб своя, а у той своя?

Не маловато ли это для венца-то природы? Не обидно?

Однако директорская обитая черным дерматином дверь отворилась, ожидаемое событие началось, и раздумчивая смыслоопределяющая речь завучши-математички осталась незавершенной.

Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом «за грехи», а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни.

У нашего больше чем поэта есть такие строчки:

 
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится Земля,
но у него была семья…9
 

Тут дорого то, что нечаянно, а потому натурально, выговаривается усамособоенная в обыденно-плотском (пошлом) сознании уверенность противонаправленности истины и семьи. Однако у них, у Гели с Сашей, в тороках, в седельных сумах не обнаруживалось и того, что дается даром и было, к примеру, у моего кореша из «г» с его востроглазой, – единой плоти…

 
С немилым, постылым к венцу я шла, рыдая,
И слезы лилися у меня по бледному лицу…10
 

Ангелина выходила замуж, как большинство женщин. Не по зову сердца, а расчисливая из головы.

Саша был отличный вариант, лучший. Он был перспективный, «материально» – за детей в будущем – можно было не тревожиться. Он был не трепло, нравился родителям… и он, самое-то важное, надолго, серьезно и глубоко (это было видно) желал ее.

Ну а что до «чувств» да тонкостей всяческих, то ведь «стерпится-слюбится»… кто ж этого не знает из поживших-то людей, из женщин в особенности!

Сказано было и впрямь хорошо и точно, но только, сочиняясь, пословица разумела брак христианский. Через смирение, через терпение… Во имя Бога слюбится, стерпится за ради Христа…

В семье же антигаллилеевской, безбожной, нашенской, когда к тому ж нету прямой телесно-душевной тяги, а есть пониманье ума, случается другое.

«Дети, в чем отличие беды и катастрофы?»

«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда по досочке идет бычок, а она ломается под ним и…»

«Нет, деточка! Это только беда. А катастрофа – это когда лайнер с советским правительством терпит в полете внезапную аварию…

Итак, повторяем усвоение».

«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда лайнер с советским правительством потерпел аварию, но это не беда! Беда, это когда бычок…»

Сама же Геля и рассказала как-то этот их педагогический анекдот.

Она родила двух дочерей и время от времени, когда выезжала из Швейцарии, ненадолго – для души, а не для денег – преподавала по специальности физику на английском в одной из элитных московских школ.

И слушать ее медлительно-важные, полные задушевной искренности интонации обреченным их слушать деточкам было стопудовой мукой.

…Начала курить без конца и краю, по две-три пачки сигарет в день; в охотку, чаще требуемого «клюкать» джин с тоником и, здороваясь-прощаясь с мужчинами, использовать легальность повода для поцелуя в губы.

Начала переспрашивать и щуриться и катастрофически, ужасающе фальшивить.

«Не бойтесь убивающих тело ваше, – сказано в одной очень хорошей книге, – они только то и могут, что убить, а бойтесь убивающих душу вашу, потому что…»

«Без любви это подло!» – говорено было и в одном разоблачающем культ личности кинофильме…

Чувствовалось – так ведь оно и есть: подло!

Однако в те еще плутяще-плутливые возрасты не совсем все же понятно, мнилось, почему.

Потому, можно ответить нынче, что брак, по любви ли он, не по любви, а ежели не оказался в духовном преображеньи, если не редуцирован, не вытеснен, по Сухомлинскому, животно-плотский его задел, брак такой, коли не отупит, растлевает человека…

Гасит в нем искру Божию.

И тогда с душой случается катастрофа, а лучше сказать – беда.

Геля не была предназначена жизни, в которую попала.

Попала, как и все мы, по невежеству, гордыне и «усердию не по разуму».

Душа ее, помутившаяся теперь и заплутавшая, пребывала в ней по-настоящему, я-то это знал.

От «души» она и занедужила, «занемогла».

С непокою-непростоты, от не оседающей там ни днем ни ночью мути она, я говорил, беспрерывно, сигарета от сигареты, курила, и с детства заведшийся у нее дефицит кальция катастрофически усугублялся…

В десяток-полтора лет дело дошло до остеопороза, до беспрестанных непотухающих до конца воспалений поджелудочной, до патологических жутких переломов.

– Васька! Васинька-а-а… – крикнула она однажды, не выдержав, из громадной двухуровневой их с Сашей квартирищи в Москве.

– Вася! – крикнула из кресла-каталки в трубку, взмолившись. – Вы-лечи меня!

Разбуженный, ошеломленный, злой и неизвестно на кого злящийся, я переминался у себя в коридоре за тыщу верст босиком и, мыча и мыкая, пойманный врасплох, мямлил всякую никуда не годную дребедень.

– Геля, – выговорил я в конце концов и по делу, по какой-то все-таки сути, – Геля, брось курить – вылечу!

И по тому, как мигом-враз она примолкла, как притаилась и не возобновляла более «медицинские» разговоры, сделалось очевидно, что я попал, что «отказываться от табакокуренья» в ее условиях она не может, потому что не может успокоиться, взять себя в руки и не нервничать, поелику курить – «единственная ее отдушина», и сама она как вывихнувшаяся из сустава кость… терпеть-выживать куда ни шло, но сделать усилие, понести еще хоть малейшую нагрузку… Нет!

Она стала зато «мыслить и страдать», как видел для себя задачу жизни в последние годы Пушкин.

Сидела в своем кресле, читала, что-то говорила, записывала даже в тетрадку.

Выказывала «странные» фантазии…

Совсем в духе наших когда-то школьных «безответственных» разговоров высказала как-то мечту-желание сделаться бомжом.

Скорее, думаю, она хотела каликой перехожей, как делали раньше когда-то, ходить по деревням и погостам, от монастыря к монастырю, перебиваться сухарем-подаянием, слушать рассказы встречных божьих людей да, может, заглянуть как-нибудь в обитель к одной нашей знакомой…

Позже, спустя еще сроки, она могла попросту заплакать посреди телефонного разговора, в неподходящем месте могла загулить-заскулить по-младенчески, застигнутая болью, тоненько и безнадежно.

И долго, долго и после ее смерти я все не мог узнать для своих записок «о упокоении», крещеная она, Геля, или нет, а потом все-таки узнал.

«Блаженны плачущие, ибо…»11

Возвратившись на родину после отлучки, я успел разлучиться и с корешом из 9 «г».

В развитье драматической беседы об изящной словесности он предложил мне не заниматься больше ерундой (не своим делом), а давай-ка-де вот лучше он устроит, поможет устроиться, сталеваром на металлургический…

И деньги хорошие для семьи, и дело верное, и вообще.

И оно б вправду было, думаю я, неплохо поди-ко, кабы те, клянусь, за кем дело свое он признавал, внушали мне надежду.

Мне не только что мало ныне нравился стих, пропетый когда-то на неизвестно чью мелодию Олей Грановской, но и, страшно сказать, иные несомненные ранее прозаические шедевры XIX века.

Неизлечимо фальшивым своим смехом Геля заразилась от одной из его героинь.

……………………………………………………………………….

Когда в травяных кочцах и кустиках, что повыше, еще шевелятся белесые волоконца тумана, и солнце, мигая и щурясь, готовит где-то у горизонта к будущему оранжевый свой глаз, я схожу с крыльца дома на окраине города на огородные нелегитимно вскопанные гряды и, случается, наблюдаю, как из брюха барражирующего старого самолетика выпрастываются личинки тренирующихся парашютистов.

Это солдаты-бойцы той дивизии, рота которой несколько лет назад беззаветно погибла в охваченных освободительным метяжом кавказских предгорьях.

Парашюты не круглые, как в наше время, а прямоугольные, сделанные из продольных, вогнутых от встречного воздуха желобков, и, судя по стремительным диагональным драйфам, парашюты эти чутки и послушны в маневре.

И хорошо так-то вот, отставя грабли и задрав плешивую голову, глядеть и заглядываться, как на загрунтованном под сине-голубое ван-гоговском небе разноцветною гроздью расцветают рукотворные эти конструкции, аккуратно и бережно доставляющие к земле цвет нашего мужества и отваги…

И ночью в такие дни чаще, случается, мне снится сон, тяжелый и трудный, о том, как из уезжающего куда-то автотранспорта ты в спешке и панике выбрасываешь через окно некое бесценное и единственное спасительное для всех сокровище – средство, лекарство, что ли… а те, кому предназначено и кто без него наверняка и стопроцентно погибнет, они почему-то не видят упавшее на дорогу – не слышат криков, а уходят и уходят, не слыша, не дрогнув и не оборотясь…

И я просыпаюсь, я вытираю сморщенное и мокрое от пота лицо ладонью, и сердце бухает и разрывается во мне от странно и страшно и, кажется мне, непоправимо упущенной возможности…

И минуты, какие-то долгие доли времени я еще лежу, вытянувшись, успокаиваясь и возвращаясь в себя.

И с безотказным эффектом утешения всякий раз вспоминаю, что есть, а я позабыл, что существует нечто совершенно и абсолютно прекрасное, спасительное и спасающее всех, кто хочет… что никуда оно не задевалось, не исчезло. А есть.

Что и среди нас, вот таких и всяких, есть выдержавшие, есть отличившие и отделившие истину от всех ее удобных подмен и подделок, не соблазнившиеся, не зарывшие свой талант, не услужившие ни Эроту, ни мамоне, ни столь убедительному их хозяину с черным копытцем…

Что есть все-таки человек, женщина, льняноволосая девочка из нашей школы, из 9 «а», а если по-нынешнему, матушка игуменья, кто как раз сейчас, в эту самую минуту, и затеплевает, может, лампадку в далекой келейке и, опустясь на сбитые, натруженные в подвизаньях и духовных ратничествах колена, она…

Сеня Согрин, ангел «Vass»
(Квадрат Малевича)

Человек прозревший сказал им в ответ:

это и удивительно, что вы не знаете, откуда Он, а Он отверз мне очи.

Ин. 9, 30


Фасс (по-немецки «Vass») – команда собаке, означающая «взять», «вперед», «уси»!

И кличку эту, погоняло, Сеня получил у себя в «городке МВД», будучи еще учеником начальных классов.

Городок звался «МВД», но принадлежал КГБ тоже, на паях, где, в КГБ бишь, на секуляризующую коммунистическую идею трудился в младших чинах Сенин папа; и был он, городок, составлен в собственный территориальный квадрат из серых, тяжелых, прочнейшей сталинской кладки пяти-шестиэтажек, возведенных под руководством русских начальников и инженеров пленными немцами, до войны нашими, поволжскими, а после нее вражескими, германскими…

Площадь на местности занимал он приблизительно квартал на квартал, и в шестидесятые годы подъезды его кое-где еще охранялись всамделишными оперативниками.

В детстве, в третьем классе, Сеня Согрин присаживался на лавку подле одной из детских песочниц и, всячески подзуживая, стравливал простодушно-доверчивых малышей на борьбу и драку.

И не по злобе-жестокости какой, не из тяги к пакостничеству, упаси Бог, а по собственной простоте, из особого рода азарта, предвосхищавшего грядущую охотничью страсть. Взрослым человеком он сделается заядлейшим фартовым охотником по уткам и боровой дичи.

Мы учились в школе № 1 имени Энгельса: я с 8-го класса в «б», а Сеня с 1-го – в «в».

«А» и «б» были сплошь из хорошистов и отличников, а «в» и «г» – из прочих и остальных.

В советской школьной педагогике ненадолго, но победила тогда идея «приобретенья профессии», каковой в случае непопаданья в вуз, либо попав на его заочно-вечерние отделения, ты якобы мог начать свою трудовую жизнь не с нуля.

В «в» и «г» профессией были токарь-фрезеровщик и водитель грузовика, а в «а» и «б» радиомонтажник и микробиолог-лаборант.

Это была по обыкновенью идея так себе, где безупречная логичность ума путалась с живой реальностью.

Не окажись я без института в армии, а пойди трудиться на радиозавод, все эти «приобретенные за три года знания» я заполучил бы в цеху за месяц… за неделю…

Однако, как в сущности и со всей советской властью, чтобы догадаться, что это не нужно, этому нужно было побыть.

Сеня учился на голые трояки, еле-еле, по-брумельски, по-над самой планкой «переползая» из класса в класс, а потому, когда начался ажиотаж с отбором на «радиомонтаж» и «микробиологию», он как учился в своем «в», так и продолжал, ни на какую такую утонченную селекцию в элитарность не претендуя…

Потом, когда на другой год в школу стали приходить новенькие и их брали в «г» и «в», общее распределение сил практически выправилось. Среди них попадались ребята и поинтереснее наших.

Так в одно из общешкольных чего-то празднований на суд почтенной публики был представлен десятым «в» первый и единственный за всю нашу школьную жизнь спектакль, блестяще стилизованный и интерпретированный под лубок, под любимейший когда-то в народе народный театр.

Граф, известно, графиня… Шур-амур, понятно, упрекающие реченья с раздраженьями, а из смелых режиссерских находок слямзенный из кинематографа голос за кадром.

И по ходу действия голос этот, в частности, произносит: «Тихий ангел пролетел по комнате…»

На сцену выскакнул здоровенный очкастый парень, внешне смахивавший на киношного эсэсовца, и, корча рожи, приседая и взмахивая ручищами с привязанными к ним крыльями из марли, пролетел.

Не помню хорошо, что было до и после, но здесь, в этом конкретно месте – ангела изображал Сеня, – от небывалого, почти штормового хохота актовый набитый до отказа зал раскололся, как упавший откуда-нибудь с грузовика на землю спелый арбуз.

Сеня уже тогда, в десятом классе, в узловых чертах выглядел таким, каким впоследствии закончил свои земные дни. Рост под метр восемьдесят, широкие, сутуловатые (по вертикали) плечи, несколько жирноват и на неясном носу не интеллигентские, а именно что фашистские какие-то очки…

Серенький неубедительный полуежик и эта бульдожья, выдвинувшаяся в неправильный прикус нижняя челюсть.

«По выжженной равнине, за метром метр, – пел в мальчуковом таулете «туалетный певец» наш Женя Рыбаков – идут по Украине солдаты группы «Центр»12…, и можно было открыть дверь, увидеть проходившего по коридору Сеню Согрина и натурально представить себе, что это за группа была, «Центр», как это она «ходит».

Разве автомат еще Сене, шмайсер, да рукава до локтей закатать.

И вряд ли, думаю, отец Сени, капитан КГБ, по ведомству, так сказать, помогал сыну поступить в медицинский.

Судя по яблоку – по «дальнейшему Сене», – яблоня-отец был по-своему до скрупулезности честный человек.

Разгадка Сениной везухи проще. На курс, на лечебный факультет, набиралось сто пятьдесят «девочек» и сто пятьдесят «мальчиков», и у девочек конкурс получался как во ВГИК или на отделение психологии философского факультета МГУ, а у нас, мальчиков, стоило заполучить как-нибудь одну четверку среди троек и, пожалте бриться, приобретай и делайся, становись носителем «самой гуманной в мире»…

Ну, а так ли это, разберешься потом…

Мы с Сеней попали в одну группу, и в одном из первых моих «рассказов» он, что греха таить, под другою фамилией давит сапожищем какую-то там деревенскую лягушку…

В действительности-то, по правде, этого, конечно, не было.

Однако же выбор Сени для подобного садистского поступка симптоматичен – я, получалось, сам был под впечатлением «киношного» Сениного типажа, глядел на него через бревно и судил по одежке.

Но давил он, Сеня, придуманную лягушку все-таки на всамделишных картофельных полях, куда нас сразу после зачисления отправили до учебы…

Это была так называемая «картошка», время зачинов едва ли не всех курсовых дружб и любовей. В одной, к примеру, группе, в восьмой, за физически и морально тяжелый этот месяц сформировалось ажник четыре брачно-супружеских союза.

У нас же народился один – у Сени Согрина и Лины Ляхович, его, Сениной, сомневающейся избранницы.

На границу Европы и Азии, в Яминск, избранница прибыла с далекой и специфической Западной Украины, чуть не Польши, в темноглазой своей, несколько носатой физиономии имея выраженье, смысл коего мог прочитываться так: «Ну хорошо, ребята… Я гляжу, у вас тут все шутки да хаханьки, оно отчасти и здорово, весело даже, но… Но когда-то ведь надо и к делу переходить! А? Или как?»

Словом, не совсем была красавица, а скорей, из «ничего себе», но с такой-то вот для юной девицы шибко взрослой озаботой.

А Сеня… он от исподволь переместившегося с одежки в самую кровь амплуа «фашиста» и смеяться-то по-человечески более не мог.

– Кха-кха-кха! – смеялся-скандировал, словно Фантомас.

Смеялся и тут же, на манер Змея Горыныча, устрашающе мотал вниз-вверх очкастою головой. Ощериваясь.

Помимо оттаскиванья корзин с картошкой к контейнеру, кроме «кха-кха-кха» (это был юмор) да еще простаиванья в приличной близости от Лининой борозды, опершись подбородком на черенок лопаты, придумать что-то было ему трудно.

Но он придумал.

В ближайший праздник – Октябрьскую революцию – позвал, абы всем якобы сдружиться и повеселиться, всю нашу группу к себе домой, а в глубине души с робко-смутным умышлением, разумеется, по поводу Лины.

Согрин папа (умели тогда делать люди его профессии!) в сей октябрьский, ноябрьский точней, вечерок как-то не запомнился, ускользнул от лишне-ненужных запоминаний, но мама, женщина телом «корпусна», в очках и с зачарованным на чем-то в себе внутренним взглядом, цитировалась и поминалась в общаге до скончания института.

Войдя с подносом в громадную уставленную польской мебелью комнатищу, где мы, сбившись кучкой, немотствовали в ожиданьи застолия, она эдак «нашенски», «понимающе» подбодрила нас.

«Вы чего ж невеселые-то, ребята? – ставя поднос с цитрусовыми на стол трапезный, вопросила она. – А может, кто из вас шутку какую приготовил?!»

Шутку действительно приготовили. И приготовил ей эту шутку, получилось, родной ее сынок.

Родители, и в особенности квартира, произвели на прагматическую Лину свое спланированное Сеней впечатление. Пооглядевшись пару-тройку годков еще, поозиравшись, она таки дала в итоге Сене свое согласие. Брак состоялся.

Блез Паскаль допускал, что, окажись нос у Клеопатры покороче, мир был бы другим.

А Лина, помимо того, сама оказалось одной-единственной и, как определяют это сексопатологи, была для Сени убегающим объектом сиречь имела всё для «безумной» и дальше-больше выпускающей метастазы страсти-опухоли.

Окажись нос Лины покороче, а жизнь Сенина житейски «посчастливее», хаживал бы нынче он по вымененной из родителевой жилплощади горнице, поглаживал неторопко пузцо али какую ни вырасти бороденку клоч-ну да и резонерствовал, рассуждал эдак с солидностию о…

Ну, хоть о семипроцентном барьере прохождения в нижнюю палату Государственной думы, о закупленных игроках и покупных матчах высшей футбольной лиги либо о силосованьи компостных масс в вырытой яме на дачном огороде…

Могло и вовсе выйти худо, неизвестно что…

Вышло же, как всегда, никем не жданное третье.

«Жениться, – среди прочего, конечно, но тоже говорили мудрые наши отичи, – всякому человеку печаль. Оженившийся человек раскается…»

Из счастливых браков по любви в чемпионской восьмой группе кое-как сберегся один, да и тот задержался в целости не христианским взаимоподдерживающим служением, а очевидным дезертирством и душевною слабостью одного из «счастливцев».

«Человеке! – советовали мудрые отичи. – Не пытай женской красоты, но пытай ума добра…»

Развод Сени с Линой совпал-подгадал к дням, когда закончился трехлетний срок отработки по распределению и когда сынок их пошел в первый класс.

Чем-то, по-видимому, безвозвратно пожертвовавшая в душе своей Лина и, полагаю, без измен оттерпевшая нежеланную близость с Сеней долгие восемь лет, заработала и заполучила таким образом сына, квартиру и положенные законом алименты, а Сеня («С детьми расставаться, кровь проливать…») – первый трансмуральный и немного отсроченный во времени инфаркт, крушенье половины, по меньшей мере, жизненных опор и возвращение в «прейскурант существования» обожаемой им охоты… Лина, как гуманист и акушер-гинеколог, не допускала его к убийству невинных божьих тварей.

Удар для Сени был нокаутирующий, смертельный и, как мне представляется нынче, на склоне лет, единственно спасительный для его заблудшей души.

Участвовал ли папа Согрин в их, Сени и Лины, постдипломном нашем распределении – и по сей день мутливая тайна для меня.

Во всяком случае, мы, те, у кого папы отдавали долг Родине по другим местам служб, чуть не поголовно, за небольшими исключениями, распределялись по ЦРБ городков и поселков области, а иные безответные отличницы и вовсе попали в мин-соцобеспечение, говоря проще, – в дома престарелых, что означало потерю сил, времени и ситуационно – стартовой установки к хоть сколько-то бы не обезьяннему врачеванию.

Сеня и Лина остались в городе. Она в женской консультации при городском роддоме, а он участковым терапевтом в поликлинике привокзального («железнодорожного») района.

Тоже, в сущности, не бог весть, конечно. Но все-таки.

Однако, что Сеня, наверное, как раз в папу, был на свой лад до щепетильности честен, обнаружилось года спустя три-четыре после злополучного развода.

Один из наших, одногруппник, «уролог и оперативный андролог», как изящно дописал он в свежесварганенную визитку, живущий и действующий смачно и ухватисто, проконсультировав в охотку подогнанного Сеней больного, со своей стороны, алаверды, по закону римского политеса («Я даю тебе, чтобы и ты дал мне!») прислал для ответной услуги своего.

От Фасса требовался всего-то больничный их поликлиники, и требовался вполне не халтурный, нормальный, не задним даже числом…

И – пожалуйста!

Сеня отослал товарища ни с чем.

Отослал с фигою и маслом. С обидой и недоумением.

Сам, разумеется, лишаясь тем сотрудничества с нужнейшим специалистом – коллегой. Навеки-навсегда.

«Как это называется-то?! – негодовал-возмущался в приватной беседе тот, коллега. – Человек идет, надеется…» И в ярящемся раздраженьи присовокуплял, что Сеня дурак, «идьет», добавляя с разгону определяющее словцо, по выраженью классиков, «не употребительное в разговоре светском».

И действительно. Прохаживаясь в белейшем, ажно голубоватом от крахмала халате и перебрасывая из-под ушных раковин, хомутиком за широкую шею красивый польский фонендоскоп, в очках, с поседелыми висками на качающейся по-удавьи голове («кха-кха-кха…»), Сеня, Аксентий Евсеевич, выглядел импозантно, более чем степенно…

Удивляло другое: не обыкновенные у врачей внушительность, не седые виски…

Ни с того, будто, ни с сего – и я имел случай вживую в сем удостовериться – у слабоголового троечника, у презираемого иными нашего тупыря нежданно-негаданно пробудилось могучее диагностическое чутье.

Сеня воивпрямь стал недурным по яминским масштабам лекарем….

И это, повторяю, вэшник, «всадник без головы», чуть не полудаун по подспудным порой моим подозрениям, тот, кто и стипендии-то себе не мог добыть из-за троек на младших курсах…

И едва ль дома, где Сеня опять жил с отцом и матерью, он после телевизора аль на утренней заре пролистывал, «чтобы быть в курсе», очередной номер «Терапии» и «Кардиологии»13, читал какую-нито плотненькую монографию про ферментирующие корреляты и липоидные мононуклеиды, вряд ли, думал я. Вряд ли… Не таковский все-таки был парень, не тот человек.

И по «эффекту ординаторской», когда, где сидишь, в каком соку варишься, тем и сделаешься, тоже возникали сомнения…

………………………………………………………………………..

Какие «эффекты-то», думалось, у замотанных, полунищих, не имевших минутки присесть докторш, у которых и стетоскоп-то торчит из сумы рядом с каким-нибудь капустным кочаном?!

Мужчины вроде Сени, и это всем известно, редчайши в роли участковых врачей…

И мне припомнилась девушка-даун, несколько лет как читано было в каком-то мирном журнале, ходившая причащаться к одному батюшке из врачей…

Он выражал сожаление, что не фотографировал «в динамике» лик необычайной прихожанки, такие имели место преображения…

Что ж, думал я. Я-то тебе верю, пастырь добрый, батюшка! Я и сам наблюдал в читальном зале публички движенье в физиономиях годами и десятилетьями…

Но ведь приобщавшуюся Христовых Таин даун-шу меняла извнутри благомощная сила Духа Святого, Его благодать, библиотечных – длящееся напряженье душевной работы, а что вот – с трудом разгадывал я – что действовало и превращало в «фашисте», в ангеле Фассе, сыне гэбэшника… гэбэшника, еще державшего со товарищи за горло весь наш повыдутый революцьенными ветрами город, продутый и выдутый до суглинка, до выживального черного мяса, до еретической, не в добрый час подвернувшейся марксистской прелести?14

Что?

Что действовало-то, что превращало?

Скорбь?

В общежитии, в дни удач, в часы сданных сессий, мы пели:

 
Голову не нужно в медицине:
Дело в основном в пенициллине…
 

Поэтому, наверное, скорбь…

Скорбь и любовь, понимал я больше и больше, вот что действовало и что, пронизая, переустраивало его, Сенино, ослабевше-сокрушенное сердце!

По малости вполовину освобожденный от при-вяз домашней любви он волей-неволей перевел, перенаправил и переориентировал священную энергию сердца 15 на возделанье отпущенной судьбой нивы, на рабочий участок свой, на угасающих по обочинам рвущегося к комфорту прогресса одиноких старух…

«Господь посещает наше сердце скорбями, – сказал святой и праведный старец с Маросейки Алексей Мечёв, – чтобы раскрыть нам сердца других людей…»

В нашем, – усильями и его не ведающего, что творить, папы в том числе, – предельно дольнем Яминске Сеня Фасе стал пионером и предтечей бескорыстной человечности и заповеданной неизвестным ему Христом божественной любви.

* * *
 
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего…
Мы – дети страшных лет России, —
Забыть не в силах ничего.
 
А. Блок

Кажется, так.

И прямо на наших глазах исполнялась и исполнилась мало-помалу полнота времен, истекали и истекли предвозвещенные пророками сроки.

Развалились скрепы, отвалились заклепы.

Явились рэкет, тотальное мародерство, заказные и уличные убийства.

Раскатилась, раскатав срамную губу, недобрая тетушка инфляция…

Уролог-одногруппник наш, почесывая ослабевшее волосьями темя, маракуя, выше и выше задирал голову: как, мол, к чему пришпандоривать стропила очередного этажа дачи, а у участкового привокзального района Аксентия Согрина произошел второй и опять обширнейший трансмуральный инфаркт.

Один общий знакомый, бравший у Сени по месту жительства больничные, а со мной учившийся еще до первой имени Энгельса, повел меня к нему.

По замыслу, я должен был научить Сеню правильно дышать, должен был «перестроить» вредное животно-белковое питание на полезное вегетарианское и что-то, кажется, еще, что ныне, по прошествии времени, затруднительно восстановить в памяти.

В силу обстоятельств лишенный напряженья и радостей операционной, я с несколько подозрительным энтузиазмом занимался как раз нетрадиционной медициной.

Сеня полувозлежал-полусидел на приподнятой в изголовье кровати в палате с замазанной белилами нижней частью окна; кроме притихших в уголку родителей да нас с приятелем, в ней не было более никого.

Сев на опростанный дюралевый табурет у постели, я как можно будничней попросил Сеню рассказать, что и как у него на сей раз случилось, что произошло.

– Я… это… – голос у Сени дрогнул и качнулся. – Кха…

И всегда-то по тембру неопределенный, тускленький, суконный, на сей раз он нежданно оборвался еще, дал петуха, а в узкую щель промеж «петухом» и вздрогом выскочило – и все мы его услышали в палате, – успело выскочить коротенькое детски-беспомощное рыданьице. При киношном брутально-злодейском облике Сенином вовсе какое-то нелепое, жуткое.

Родители, папа и мама, замерли и закаменели в совершенной недвижности, как две большие, ударенные пыльным мешком мыши.

Для них-то это было всё. Амба. Копец. Крах и гибель всех до единого планов, радений, иллюзий, надежд и упований.

Оборотиться и глянуть на них еще раз было страшнее, чем смотреть на самого Сеню.

И по тому чуть не религиозному благоговенью, с коим стали слушать они зазвучавший так ли иначе Сенин задышливый рассказ о себе, окончательно сделалось ясно – за умнейшего, за самого умного, за эксперта и ума-авторитета по абсолютно всем вопросам в этой семье давно не мама, как было показалось во время оно, а бесценный, каких поискать еще, сынок Сенечка, уважаемый Аксентий Евсеевич, гениальный и замечательнейший доктор, врач… и сейчас, сию-то секунду, когда он так толково, научно и исчерпывающе объяснит-поведает все, как требует научнейшая из научных наук, расскажет коллеге и другу суть дела, а тот, друг, пускай не Сеня, но тоже, несомненно, выдающийся и умный, вынесет свой вердикт, подаст небывало-невиданный еще на свете совет, Сенечка их перестанет так страшно, громко и трудно дышать, губы у него порозовеют, и жизнь, их и его жизнь, та, что так нехорошо, так пугающе зависла на едва колеблемом волоске, чудесным образом удержится, укрепится и… и продолжит дление дальше… бесконечно, всегда.

Как все переживающие за детей родители, они чувствовали и собственную пред сыном неизбывную вину.

«А интересно, – упало на ум мне, помню, несвоевременно-неуместное соображение, – читал, нет ли папа Согрин «записочку»?

Имелась в виду обнаруженная в те постперестроечные сроки «записка» предсовнаркома Ульянова-Ленина о необходимости «долбануть» по священству.

Без буржуазных розовых соплей, безо всяких «лайковых перчаток» она предлагала кому-то там в интересах рабочего класса «долбануть» по идеологическим врагам власти так, чтоб запомнилось нескольким поколеньям, дабы неповадно было более и отпала охота…

Мыслишка простая и ясная, как шмякнутое о столешницу яйцо Колумба, которое иначе и не поставишь на попа.

И взавправду потом долбанули, и шмякнули, и «запомнилось» даже нашему с Сеней поколению, и вои-впрямь неповадно стало, и «отпала охота»…

Между тем сбор анамнеза сам собою заканчивался. Сеня смолк. На отросших седых волосках по вискам его выступала испарина.

Он, по-видимому, уморился от говорения слов и дополнительного волнения.

Оставив на тумбочке что-то такое исключительно макробиотическое для новой жизни, мы с приятелем, приведшим меня, стали отпячиваться-отретировываться к порогу, и на прощанье, в последний раз, я глянул на отца институтского моего товарища.

Это был прямой жилистый человек среднего роста с жидкими и тускло-серыми, но аккуратно и строго назад зачесанными волосами16, ни возрастом с виду, ни смыслом лица никак не годившийся в Сенины родные тятеньки.

Он был в майорском кителе, в галифе, в хромовых офицерских сапогах, и, вероятно, поэтому ступни, а заодно и кисти рук выглядели у него по-крестьянски крупными…

От неподъемного горя в нем ослабело извечное их гэбистское напряжение, и он, отец Сени, снова стал видимым.

В глубине бесцветных спрятанных глаз я не различил ничего: голый черный квадрат Малевича…

Какая уж тут записка…

Встречались мы с Сеней после, а точней сказать, заочно по телефону «контактировали», еще пару-тройку только раз.

Для нетрадиционных моих целений он подобрал на участке у себя бывшего военного летчика с геморрагическим инсультом, который в полупомраченье сознания, но молитвами беззаветно нянькавшейся с ним жены воивпрямь как будто приходил потихонечку в себя…

Потом я сам на появившийся у Сени в кабинете «новый с эбонитовыми элекродами прибор» посылал как-то свою родственницу с очаговой пневмонией….

И из-за этой родственницы, из-за милого мужика-летчика и по, увы, неосторожной своей беспечности в вопросах римского политеса я как-то разом сделался непозволительно задолжавшим Аксентию Евсеичу, а общий приятель, с которым носили мы вместе в больницу курагу с орехами, чрезвычайно, по законам рекламы, завысил реальные мои влиянья у новых, по-демократически свежеиспеченных элит.

И вышло чистой воды недоразумение, накладка по-театральному, gui pro guo.

Как-то к вечеру Сеня позвонил мне и, не слушая разъяснений, стал наводить справки о некоей – не всем доступной! – охоте по боровой якобы дичи, о неких не заповедниках чуть, про которые наплел ему на мою голову короба наш приятель по простоте сердечной…

Прямо-таки начал брать за горло, домогаться…

Сперва полушутейно, а там и не без подавляемого раздраженья я, скрепляясь, приоткрывал и втолковывал раз и два, и три Сене действительное положение дел и, кабы не сипящее, переводимое вослед всякой фразе дыхание в телефонной трубке, вряд ли, думаю, дотерпел бы, не поруша пускай худого нашего с ним мира…

«Никакой он не умный, – злился я, исполняясь желчи, едва не ненавидя его тускло-серый и занудисто-нахрапистый тенорок, – никакой не благородный! Тоже «ты мне, я тебе!», и все мы плодящиеся, как вши, вширь, одно подлое прикорытное сословие!»

Потом, через месяцок, я увидел его на пешеходном переходе у поликлиники шагов с восемнадцати.

У носа была все та же никуда не ушедшея синева, и дышал он, закамуфлированно приоткрыв безобразный, по-бульдожьи закушенный рот свой.

Потом я уехал.

А еще чрез год-полтора все тот же активный приятель, лечивший у Сени свои ОРЗ, оповестил меня о его смерти.

В институтской нашей группе он был вторым.

Приятель писал, что видел на кладбище Сениных родителей и что бабушки на участке в трауре, в великой поминной скорби…

«Осиротели! – плакали они будто, причитая, оставленные Сеней. – Покинул родимый! Отлетел ангел Аксенть Евсеич…»

По-приятельски, под шорох крыл отлетающего, мне предлагалось восхититься и посочувствовать тому, что столько-то лет назад я сам, к удивлению своему, открыл и обнаружил.

Что Сеня был скрыто добр, отзывчив к чужому горю и куда как более обыкновенного человечен.

Однако, увы, приятель мой, писавший письмо, был из нашего ж брата, стилизующего сочинителя, запоздало начинающий беллетрист, и он мог довольно-таки далековато зайти за ради красного словца.

Так что стоило надо всем этим еще подумать, а не рубить с плеча.

С плеча-то мы довольно понарубили, и вместе все, похоже, и по отдельности.

Колоссальная Фрося

Жизнь хороша, особенно в конце…

Арс. Тарковский


С полдюжины людей у нас в группе были деревенские, из районов, по целевым направлениям, и все, особенно поначалу, по-хорошему отличались от нас, городских.

От их обветренных уст и белозубых улыбок веяло душевным здоровьем.

Фрося пошла в сельскую школу пяти лет и поэтому была у нас по возрасту младшей. Младшей и лучшей на всем нашем курсе, самая-самая была, и нежность моя к ней оказалась на круг лишенной эротического яда, а посему сбереглась в сердце по сей день – нежность более человеческая, чем мужская…

Помню вот, как она волновалась. Делала глубокий вдох, а потом прерывисто, со словами, выговариваемыми тоненьким голоском, выдыхала. И это смотрелось очень почему-то мило, женственно… Очень смотрелось привлекательно.

«Эти девушки, – говорит Пушкин, – выросшие под яблонями и между скирдами…»

Она носила очки и была такого росту, стати и физической силы, что мы, среднеразмерная «мелюзга», отсеивались в больше-то человеческую нежность сами собой, без специальных с ее стороны отпор и реагирований…

Носить фамилию Колесниченко тоже как-то шло к ней – и угадываемыми «колесами», представлявшимися лучше жерновами, и (стоило подменить буковку) нечастым у нас на Руси качеством колоссальности.

И колос те тут пшеничный, золотой, и сама Ефросиния, женщина-колосс…

Аки монумент, аки природо-селянский триумф феминоменальный!

Она была единственной на нашем потоке, с кем по-настоящему, без скидок на пол либо судьбу, разговаривалось об изящной словесности, о беллетристике, о художественной прозе.

Она, к примеру, была тем человеком, кто сказал мне, что лучше перечитывать известное, чем авантюрно рисковать в непроверенном и новом…

– Эта ирония его! – отзывался ты, предположим, иронически об авторе «Саги о Форсайтах». – Иронист-т…

– Да! – не моргнув глазом и совершенно всерьез подтверждала это Фрося. – Ирония…

И ты разом отчего-то сдавался, чувствуя, что да, что ирония у Голсуорси более всего и хороша, что и ирония, значит, не всегда зло, что это ты по твердеющей самонадеянности твоей попросту не расчухал…

Или опять же не без усмешечки ты цитировал: «Я люблю море, суда на рейде и синие околыши морских фуражек…»

Цитировал навскидку и перевирая, а она, Афродита Ивановна, как-то эдак мило, белозубо и едва различимо-тихо заливаясь «ближним горлышком» в смехе, повторяла за тобой как ни в чем не бывало и это:

– Да. «Я люблю море, суда на рейде и…» – только уже правильно и без вранья.

И ты чувствовал снова срам насмешничающего и насмехающегося, но чувствовал и поддержку, замаскированное заединство соратника в каких-то еще более важных, чем отсутствие фальши, вещах. Чувствовал друга. Родную кровь. Родственную душу.

Большинство, как было сказано, курсовых супружеских пар сформировалось еще на картошке, в начале учебы, но нашлись и такие, кто зрел и копил необходимые к соединенью элементы мало-помалу, постепенно, из курса в курс…

Из таковых-то и оказались Фрося с Генкой Бушиловым, парнем из нашей группы, и тоже, как она, из целевых деревенских… Почти то есть.

Попервости, несмотря на высокий рост, Бушило был из вовсе уж незаметных.

Светло-русый и узкоплечий, он носил на челе еще какую-то челочку неясную, чубчик, и имел в физиономьи ту славянско-скуловую отпечатку, что при движенье душевных качеств проявляются со временем в неброскую мужскую привлекательность, а при заморозке оных так и остаются незапомнившимися, стираются из памяти, как стирается с зеркала испарина – стоит провести рукавом…

С Генкой Бушилой так бы оно впоследствии и случилось наверняка, жил-поживал бы он себе, как непроросшее семя, каб не выпало на его долю упомянутое «движение качеств».

Случилось же сие не из-за Фроси, не по причине духовных каких-то поисков альбо трагедий, а потому, что один немолодой, хроменький и чрезвычайно амбициозный силач-третьекурсник организовал в общежитском подвале нечто вроде штангистского клуба: потому что, подумав-подумав – две ступеньки вниз, одну вверх, – Бушило все-таки спустился на долгих своих ногах в его таинственное, отдающее влажной пылью недро.

Никем особо, кроме тренера-силача, не замеченный, он спускался потом в подвал вечер за вечером и там-то, при тусклом свете стоваттной электролампочки, средь запаха пота, взбряков железа и вскрикиваний, едва видимый в лице его рисунок двинулся к своему заложенному природой пределу.

Надо было видеть, как тянул Гена эту свою штангу, как дальше-больше, покачиваясь обочь покатых его плеч, сгибался подржавевший в подвальной сырости гриф, как натягивались, аки контрабасные струны, жилы на изогнутой его шее, как наливалось краской, бледнело и опять краснело его лицо…

Взят был вес, не взят ли, велико или не шибко по профессиональным меркам суммарное ее, штанги, бремя, ощущенье предела – чут-чуточку запредела, предельно-запредельной Генкиной самоотдачи – было налицо.

Ажно тревожно становилось на душе, глядючи-то, ажник страшновато.

На внешнем облике все эти преодоленья и усилия отражались весьма и весьма благоприятно, усовершенствуя и, сколь возможно, преображая Бушилу к лучшему.

Волосы у него как-то исподволь посветлели и отросли под древнерусский богатырский кружок и, когда, приняв с шампунем душ, он шел где-нибудь через часок по общежитскому непрезентабельному коридору в самовязанном «гладиаторском» свитере, они эдак светло-искристым льном рассыпались над его круглой могуче-высокой шеей.

Не прошел, выходило, годок-другой, а уж он, Генка-то, словно сквозь ухо Сивки-Бурки слазил, – столь заметно-качественно обнаружились перемены.

И не одним видом только, то бишь телесно-физически, переменился парень этот, но и душой, как это бывает, характером…

Из каких-то таких глубин и гротов засердечных выпросталось вдруг наружу спавшее до тех пор чувство достоинства, самоуважение, уверенность в себе и уверенное же недовольство соринками разного рода в глазах товарищей.

Будто теперь, когда выяснилось, что так, как это делает он, они, товарищи, ни тянуть, ни толкать, ни рвать штангу над головой не умеют, он не мог к ним относиться с прежним уважением.

Словно не токмо про штангу, но и про все прочее он ведал отныне больше, чем они.

Роман их с Фросей возник и имел бурное развитие на третьем курсе, когда Фросе сравнялось восемнадцать, а с Генкой только-только случилось его преображение.

Жившие по соседству рассказывали о каких-то однажды передвижениях и грохоте («падения шифоньера?») за стеной, в бушиловской комнате, об не на шутку тревожном предположеньи, что там открылась весна любви у четы не то динозавров, не то мамонтов…

Оба были девственниками, и он, полагаю, со всей прямолинейной решительностью скопившейся силы, ни-чтоже сумняшеся, требовал любви.

Однако же Фрося, пускай аналогичные страсти-мордасти ее и мучили, мнила про себя об отдаваньи души своей все же не так.

И не то чтоб буква была ей важнее духа событья («формалисткою» она, Фрося, не была!), но, видать, недоставало ей какой-то все же благопристойности, благочестия в высоком смысле, красоты, благословения, быть может, матери… и ее, и, скорее всего, Генкиной.

И одновременно не могла она не видеть, не чуять, что намеренья у Бушилы не мелкие, не «потребительские», не могла не чувствовать сердцем, что и сам он, какой-никакой, а честный все-таки человек.

Бушило же отказом Фроси обиделся, оскорбился во все расколосившееся самолюбье, а посему положил плюнуть и оставить романтические притязанья навсегда.

И, как говорится, пошло-поехало.

На курс младше училась девица из его же, Генкиной, деревни, девица на выданье и, как говорит народ, вся из себя.

Вы не успели открыть рот, а уж на губках подобной дамочки кривится проникшая в самую суть замысла усмешечка: ну-ну, мол, ну-ну… нам-то все уже понятно, не стоит продолжать…

По-своему, однако, тоже привлекательная или, как говорят в иных кругах, сексапильная…

О нет, с нашею Фросей она идти, ясное дело, ни в какое сравнение не могла, не шла.

В глазах у Фроси мерцало сокровище. Она несла и хранила в себе тайну жизни целиком, не усекая, не редуцируя ее в выживально-добывальный стереотип.

Фрося была божия…

У новой же Генкиной пассии, наоборот, – в сознании царствовал иной, увы, более распространенный «уровень экзистенции» – тот уровень и тип, в которых все концы и начала сведены в некий до очевидности отчетливый иероглиф, когда – говоря фигурально – бери лопату пошире да швыряй подальше, вот оно и будет всем, а тебе в особенности, хорошо и прекрасно.

Кру-у-тись!

Страдать, стыдиться чего-то, благоговеть, раскаиваться во грехах-ошибках, жалеть кого-то… Да с какой стати?!

Блаженный Августин называет эту внутреннюю программу «жизнью по плоти», а нынешнее время – «быть деловым».

По сути это выбор. Приобретенье «всего мира» ценой обмиранья души. – «А душу свою отщежу…»

Наверняка в башке у Бушилы шевелились какие-то и усомнения, да вот внимать им толком был он не в состоянии.

Он, что называется, закусил удила; отважно зажму-ря глаза, бухнулся головою в прорубь.

И где-то к интернатуре успел с молодой женой сварганить не одного, а целых двух ребятенков-пацанов.

Как целевой и по направленью, распределился он в собственный же район хирургом, и они как-то там устроили, чтоб и ей, жене, доучиться-закончить и детки чтоб при одной из сельчанок-бабушек…

Да только прошло-минуло еще несколько годков, Самсон Бушило оставил-таки усмехающуюся Далилу, уехал, смылся из родимых краев неизвестно куда и присылал оттуда бывшей жене зверские эти, в треть зарплаты, алименты.

«Гражданский подвиг!» – не совсем здесь по делу, но именно так определил поступок его знакомый читателю одногруппник наш уролог, сам в доинститутском прошлом перворазрядник по штанге в легком весе.

Не совсем по делу, но мы, остальные в группе, наблюдавшие всю историю, сообразили, что хотел он не точным этим выражением выразить.

Это был предельный, чут-чуточку запредельный для силача Бушилы вес, и еще неизвестно (сведенья, увы, о нем перестали поступать), каким боком новое это взятие отозвалось и аукнулось на всем дальнейшем.

Ну, а Фрося наша… Что ж Фрося-то… Фрося по завершении инцидента и разлучении все как-то больше помалкивала, поморщивалась и исподволь, незаметно для чужого глаза грустила.

Группу нашу, мальчиков и девочек, для удобства обученья разделили, и с Генкою они едва виделись где-нибудь в общежитской столовой.

Он, правда, по простоте душевной даже не здоровался…

Воеж притушить мощь победительной женственности, не привлекать вниманья и меньше бросаться в глаза, одевалась Фрося все скромнее, все глуше выбирала цвета…

Э-эх, думалось поневоле, глядючи-то, какая все-таки печаль, какая потеря!

Вот бы из кого гениальная-то мама… Вот бы кто Россию-то нам восстановил! Богатыря-то «для батюшки царя»… Ломоносова бы! Аксаковых! Толстого Алексея Константиновича! Тургенева!

Во ту пору я вгляделся однажды нечаянно и разглядел по ТВ лицо матери Есенина, а потом, попозже, матери Шукшина…

Я понял: всех хоть как-то стоящих отрочей рождают сюда, в мир, подлинные, вписанные в Книгу жизни женщины.

Фрося же, голубица наша, печальная и незаметная, доучилась чуть не в отличницах до последнего упора и разве что на выпускном, когда мы в своем кругу несколько выпили-закусили, ненадолго развеселилась, рассыпала льдисто-серебряную мелкозвонную задышечку, а потом, да… потом, разумеется, расплакалась.

«Мне Генку… – не чинясь больше, всхлипывала она среди нас, своих-то, – ой, не могу я! Генку мне сюда… – енку…»

И ее по-крестьянски пухловато-крупные без маникюра, но все равно женственные, все одно «беззащитные» пальцы сжимались, разжимались и повновь сжимались в безутешной горести.

Вылетел из них, понимаете ли, Феникс – Ясный Сокол, улетел, да и запропал в несносимом сердцу безвестии!

И что мы, «свои», могли с этою бедою тогда поделать?!

Не было, не разглядеть было в обозримом пейзаже хотя б отдаленно-отчасти чего-то подходящего.

 
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови…17
 

Более, собственно, про бывшую свою однокурсницу Фросю я не знаю ничего.

Можно лишь что-то такое предполагать, фантазировать и рассуждать.

Родила ль потом она, нет ли, довольно ли «мыслила и страдала» и шибко ль уморилась душой к исходу шестого нашего десятка?..

Задача жизни, думается, все же не в заполненьи пустых пространств малодифференцированной человечьей биомассой с целью ее же, биомассы, внутри себя приятного времяпрепровождения.

Брак тоже не всезавершающая цель, а, надо полагать, только одна из форм служения, где, если все течет куда следует, душа, как и у одиночки монаха, должна высвобождаться от пленения плоти.

А потому, может быть, и с Бушилою Бог пронес. Увел, упас душу Фросину от неподъемно-надсадной тягости.

Он был из тех упорствующих, кто, занедужа по невежеству гордынею, в рвении не по разуму возмечтал справиться с миром «без монастыря».

С годами такие все больше впутываются и вязнут в липучей паутине мирской, а в зрелости лица у них обретают зрак тупой и плоской замотанности, с исподволь, точно из мешка шило, торчащим укором неизвестно кому.

Обывательски-выживальный итог, тупичок бессмыслия у проживавших «по плоти».


Фросю ж я представляю плоховато и неотчетливо, однако почему-то живой-невредимою, в райцентровском восстановленном как-нибудь храме, на службе, на воскресной литургии…

Она стоит в сторонке в притворе, а с клироса демественным распевом поют что-то такое простое, тихое…

Теплый, горьковато-душистый дымок, отгоняющий духов тьмы, обходит, обволакивая, недвижную высокую ее фигуру, и ангел-хранитель из горних метафизических пространств безмолвно смотрит, а может, и любуется на великолепно прекрасное свое чадо.

1.Ныне – МГИМО, университет МИД РФ.
2.Возможность существования (лат.).
3.Ин. 6, 27.
4.Из сотни отправленных по мобилизации на фронт солдат 1924 года рождения уцелело трое.
5.Мф. 7,13–14.
6.Букв. – «золотое пламя».
7.Из стихотворения В. Маяковского «Сергею Есенину».
8.Долони – то же, что ладони (устар.).
9.Стих Е. Евтушенко.
10.Романс «По ком ты слезы проливаешь…» на сл. Бориса Ковынёва.
11.Мф. 5, 4.
12.Песня Владимира Высоцкого.
13.Популярные у врачей терапевтические журналы.
14.Над почтовой станцией, а после городком Ямкой, где имелись свои мельницы, свои крупорушки, где был добрый десяток церквей, мечеть, кирха и синагога, летал, витал, вестимо, когда-то Дух Божий…
15.Андрей Платонов.
16.Если верить Виктору Петровичу Астафьеву, прическа называлась «политика».
17.В. Маяковский.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
12 sentyabr 2022
Yozilgan sana:
2022
Hajm:
320 Sahifa 67 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-90517-66-4
Mualliflik huquqi egasi:
БОС
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar