Kitobni o'qish: «Живая вода»
Знак информационной продукции 12+
© Крупин В.Н., 2017
© ООО «Издательский дом «Вече», 2017
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Живая вода
Тебе на память, мне на камень.
Заговор
– Жили-были… – начинал Кирпиков, но Маша кричала:
– Ой, только не дед да баба!
– Мать, слышь?
– Чего? – откликалась из кухни Варвара.
– Чего внучка-то говорит, хватит, говорит, пожили.
– Живите, – разрешала Маша. – Ты мне не сказку расскажи, а про себя.
– Про себя? – Кирпиков раскрывал газету, притворялся, что изучает ее, и докладывал: – Про меня ничего не написано.
– Как ты был маленьким, – заказывала Маша. – Как ходил за живой водой.
– Ходил и ходил.
– Ну, деда, ну последний раз! Ну! «Жили вятские мужики плохо, но этого не знали…» Деда! Дальше!
– Жили и жили. И думали, что живут хорошо, не хуже других, но пришел захожий человек, говорит: «Чего это вы так плохо живете? Живой воды, что ли, не пивали?»
И сам Кирпиков, и Маша, и Варвара знали, что он расскажет историю до конца. Для Маши-то! Да она как хотела им вертела. Да он и рад был. Машенька тоже бегала за ним как хвостик, как привязанная. И не разобрать было, кто из них ребенок. Машенька воскресила начало его жизни. Оно как будто уходило куда-то на пятьдесят лет и вот – вернулось.
Это не было стариковское впадание в детство, нет, эти воспоминания были за семью печатями взрослого труда, нехваток, лишений, войны, снова труда, глухоты к детству собственных детей, но пришла Маша, положила свои ручонки на эти печати, и они исчезли, двери упали прахом, и – боже мой! – как и не было всей жизни, а только детство.
Как, оказывается, он много знал сказок! Будто он сам сочинил все сказки про дурачков, и Бабу-ягу, и Кощея, он свободно шел по незнакомой дороге, уверенный, что выйдет к нужному месту. А песни! Уж на что Варвара певунья, и та диву давалась, как муженек распевал «Ой да вы не вейтеся, русые кудри…», «Во субботу, день ненастный…» (эту она даже подтягивала, а Машенька, не вдаваясь в смысл, танцевала), «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа…». А сколько вполне печатных частушек сыпалось вдруг из памяти Кирпикова на восхищенную Марию.
Она не оставалась в долгу и угощала стариков новомодными песнями, которых знала множество. «Не плачь, девчонка…», «Снегопады – это очень, очень хорошо…», «То ли еще будет…» и другие, заставляла деда играть в детский сад. Варвара раз усмеялась, когда ее старик изображал мальчика-бояку. «Не бойся, мальчик, – говорила Маша, приступая к лечению, – сейчас машинка немного пожужжит, пыль с зубиков сдуем, и все». Кирпиков, помнящий выдирание остатков зубов без заморозки и делание искусственной челюсти, искренне выказывал ужас. Пришлось побыть ему и тетей воспитателем, а Маша являлась к нему в группу с проверкой. «Что-то у вас, Александра Ивановна (Кирпиков надевал Варварин фартук), дисциплина хромает. Сделайте выводы». И Кирпиков делал. Он проводил собрание и стращал непослушных кукол-детсадовцев криком: «На Гитлера работаете!» То-то Маше смеху.
– Ну, деда, – напомнила Маша, – «сказал им захожий человек: чего это вы так живете, что хуже вас никто не живет?».
– Мужики говорят: «Ты давай уматывай по холодку, а уж мы сами разберемся». Ну, он умотал, а мужики задумались. День думают, два, неделю: а вдруг в самом деле живут хуже всех? Обратно, и живой воды не пивали. Надо спросить. Надо, как не надо! Кого спросить! Как кого? Бога, больше некого…
Маша усаживалась поудобнее. Кирпиков понимал, что запрягся в историю и надо тянуть до конца.
– Кого послать? Кого ни коснись, никто не хочет. Этот боится, этому некогда. На том грех, на этом два. Я тут же крутился. Мужики решили: пошлем Саньку. Молодой, на него не обзарятся. «Вали, Саня, узнай, как и что. И живой воды попроси. Если что, мы даром отработаем». Ладно, говорю. Да и самому охота поглядеть. Взяли меня мужики за руки, за ноги, раскачали и на небо забросили. Только рубаху в штаны заправил, апостолы: «Кто такой? Куда?..» Так и так, к самому. А там у них так налажено, все так сверкает, что стыдно в рванье-то. Да босиком. Один говорит: «Может, не пускать?» Другой все же за то, чтоб пустить, – много ли, мол, сопляк знает и все ж таки связь с народом. Пустить! Не успел моргнуть, как переодели, обули, представили. Вот, говорю, послали спросить. «Откуда?» – «Вятский». – «Что за народ?» – «Да ничего, – ему отвечают, – в рамках терпимости. Храмы вот только ставят деревянные, а в остальном терпят. И живут хорошо, ребятишки даже летом ходят обутыми. Перед вами наглядный пример». – «Еще какая просьба?» Вот, говорю, велели спросить, как бы живой воды, хотя бы по глоточку. Разговоров много, а не пробовали. «Выдать! Все?» Все не все, а уж сзади в спину тычут – кланяйся. Вышел в переднюю, очухаться не могу, думаю, как бы запомнить: вот эдак я стоял, вот эдак он сидел, а что ж не спросил-то, хуже мы живем или лучше? Гляжу, а уж я обратно босиком. Апостолы говорят: «Давай валяй ко своим, иди еще потерпи». А как, говорю, живой-то воды, ведь обещали. «Будет. Расплата потом». Подвели ко краю, спихнули. Да ловко рассчитали, упал на солому, глазами хлопаю, а в руках здоровенная бутыль. Кругом мужики. «Принес ли?» – «Вот». Стали пробовать. Да больно всем понравилась. Да раз пустили по кругу, да другой, да и песню запели.
– Какую песню? – спросила Маша.
– Какую? «Степь да степь кругом, путь далек лежит…»
– А в тот раз пели «Славное море, священный Байкал…».
– Не одну, много пели. Распелись, глядят – бутыль-то пустая. «Давай, Сань, недолгое дело, слетай за добавкой». Я и жду, когда раскачают да бросят на небо. «Нет, – говорят, – это ближе, беги в сельпо, никакой разницы…»
– И тут ты просыпаешься? – спросила Маша.
– И тут я просыпаюсь.
1
Не в бархатный сезон, как сказал поэт, пришел в мир наш герой, прожил жизнь, как велели, и неужели кто-то осудит, что в эти минуты он сидит за кружкой пива? Вернее, не сидит, а стоит и говорит речь. И все его слушают, хотя в час закрытия пивной невозможно завладеть общим вниманием. Хотел, например, некий Вася Зюкин от восторга души запеть, но тут же буфетчица Лариса выкинула певца. И снова тишина. Если бы в пивной могли выжить мухи, было бы слышно, как они пролетают.
– Мы чешем в затылке, а лысеем со лба, – говорил Кирпиков. – И точно так все. Поэтому, если даже мы спрыгнули не с одного дерева или вышли не из одной пещеры, все равно мы были братьями и сестрами. Хотя бы троюродными или четвероюродными. И если заняться, то везде найдешь свою родню. Даже в Африке, только, может, они не признаются…
Интересно, чем же привлек Кирпиков общее внимание? Разгадка заключалась во времени года: наступала весна. Уже высунулись из снежных варежек ладошки пригорков, уже хозяева поглядывали на огороды. Огороды были у всех – лошадь только у Кирпикова. Лошадью был безымянный мерин ле-собазы. Кирпиков числился сторожем лесобазы, но считал себя конюхом. «Слово “сторож”, – говорил он, – позорит нашу действительность. Раз есть сторож, значит, имеются воры. Но кому надо, тот и у сторожа украдет, а от честных и стеречь нечего».
Весной в дни посадки картофеля и осенью в дни уборки Кирпиков становился желанным для всех. Его наперебой угощали, лучше сказать – поили авансом, и что важнее для него – выслушивали. Он переставал быть Сашкой, вспоминалось его полное имя.
– Говорите, Александр Иванович, – возник робкий голос пенсионера Делярова.
– Приказываю слово «баба» вычеркнуть из всех списков! – приказал Кирпиков. – На полях заметьте: женщины. Приступайте!
– Нет списков, – сказал Деляров, – неоткуда вычеркивать.
– Дурак ты, – сказал ему Кирпиков.
– Я – дурак?! – трусливо спросил Деляров, взглядом вербуя свидетелей.
– Ты, ты, – успокоил его шофер Афанасьев, в просторечье Афоня.
– Только без рук! – крикнула Лариса.
– Все дураки, – обобщил Кирпиков.
– Ну, если все, – успокоился Деляров.
– …за исключением моего мерина. Нас много – он один. Он – последняя лошадь, я – последний конюх. Он умрет, и я отомру. Записываем далее: красота есть природа жизни. Но вы все слепые.
Изречение о красоте пропало незамеченным, а упрека в слепоте мужики не приняли – какие же они слепые, если шли по домам самостоятельно, а если спотыкались, то не от слепоты, а оттого, что обойти препятствие не было сил.
– История жизни учит… – продолжал Кирпиков.
Но чему учит история жизни, никто не узнал. Жаль. Что делать – земное притяжение одолело. Кирпиков рухнул. Искусственная челюсть отрывисто лязгнула.
– По домам! По домам! – закричала Лариса.
Стали расходиться по одному и группами.
Вася Зюкин встречал выходящих и радостно спрашивал:
– Все видали? Ну Лариска, ну баба! Отвори ухо с глазом, и оба разом! Как меня, а?! До трех раз, не меньше, перевернулся. На четыре точки встал. У жены моей и то так не часто выходит. Самое главное, – хвалился он, – ни одна стеклотара не разбилась, хоть бы где трещина.
Вышел не пивший ни грамма, но окосевший от спиртных паров пенсионер Деляров. Он разулся и убежал трусцой. «От инфаркта, – думал он, – и от пивной подальше». Конечно, без необходимости пахать огород он бы не стал кланяться Кирпикову. Но не копать же лопатой. «Однообразный физический труд отупляет», – думал Деляров.
Афоня вывел Кирпикова, уравновесил.
– Дойдешь?
– Докуда? – спросил Кирпиков, плохо ориентируясь.
– До дому.
– В какую сторону?
– В эту, – показал Афоня.
– В эту дойду, – ответил Кирпиков.
На прощанье они пожали друг другу руки. Это было рукопожатие равных по положению в поселке людей. Если у Кирпикова был мерин, то у Афони – грузовик. Привезти сено, подбросить дровишек – за этим шли к Афоне. Разница была в оплате. Кирпиков за работу получал пол-литра с закуской, Афоня брал деньгами.
Афоня, а с ним и Вася Зюкин ушли. Вася, потряхивая бутылками за пазухой, запел. Бутылки звякали на две октавы выше – Вася не тянул.
– Башку тебе баба отсоединит, – полушутя-полупрорицая сказал Афоня.
– Сегодня не, – весело ответил Вася, – ей сегодня ни до чего, у нас собачка сдохла. Завтра похороны, приходи, помянем.
Вскоре звяканье затихло, и Кирпиков, всем нужный человек, остался один, всеми брошенный. Ему так много подносили, что он набрался сверх меры. Ему следовало бы знать, что пресыщение наказывается, но все мы крепки задним умом.
Мимо по железной дороге, временным ожерельем обхватывая горло поселка, летели поезда. Днем пассажиры могли видеть крохотный вокзальчик, станционный буфет, несколько десятков домов, забор лесобазы, штабеля дров, металлическую трубу общественной бани; ночью мелькало несколько огоньков, и все.
Но как упрекать пассажиров мягких, купейных и плацкартных вагонов в том, что у подножия мелькнувшего за окном станционного буфета страдает их ближний, а они не спешат на помощь. Тем более и страдал он заслуженно. Мог и не напиваться. Но опять-таки, как винить Кирпикова: просили выпить – не мог отказать. Ему оставалось проспаться и отрабатывать аванс.
Дальние поезда летели мимо, но два раза в день останавливался пригородный. Единственный пассажир, сошедший в поселке, запнулся за Кирпикова.
– Кто там? – спросил Кирпиков спросонья. – Сейчас запрягу. – И очнулся: над ним стоял человек в форме.
Кирпиков одолел земное притяжение и тогда только разглядел, что форма не милицейская.
– Не на того нарвался, – сказал он, собираясь снова залечь.
Но человек свирепо встряхнул его, и Кирпиков узнал лесничего Смышляева. Пошли вместе. Кирпиков шел зигзагами, будто запутывал следы.
– Ну что, – спросил он лесничего, – разбогатело государство от моей пятерки?
– Если ты поумнел, то разбогатело.
– Штраф – не пища для раздумий, – назидательно сказал Кирпиков. – Возьми на карандаш. За веники! – воскликнул он, адресуясь небесам. – За веники меня штрафанули на пятьдесят рублей на старые деньги!
– Нечего в питомник соваться! Я на каждый росток надышаться не могу!
– Все там ломают, – Кирпиков наивно думал, что ссылка на большинство оправдывает, – а засекли меня. Думаешь, я обеднел из-за твоей пятерки?
– Лишний раз не выпьешь.
– Меня и так уважат в десятикратном размере. А кто тебе поднесет? Пошли в стекляшку, проверим. Заворачивай. Никто не заплачет, где могилка твоя…
Лаяли собаки. Они преследовали две цели, и довольно успешно: оправдывали объедки с хозяйского стола и передавали вдоль по улице как эстафету подгулявшего Кирпикова и его спасителя.
Из Кирпикова начинал выходить хмель, и он мелко постукивал вставными зубами.
– И чего было человека тревожить? – обиженно сказал он. – Лежал бы себе и лежал. Нет, вставай. Не можешь ты, видно, чтоб люди спокойно жили. А я тебя другом считал.
– Опять неладно, – усмехнулся лесничий. – Оштрафовал – плохо, от простуды спас – плохо. Ты золотые веники ломал. Это посадки карельской березы, из нее лучшая мебель.
– А мебель нам ни к чему, – заявил Кирпиков, принимая лужу за кусок асфальта. – Я и без кровати, на полу сплю – некуда падать.
Лесничий вывел его на берег.
– И вообще, – сказал Кирпиков, – будет у кого пожар, я тушить не пойду – пусть все сгорит. Без чего можно обойтись, это лишнее и вредное. Это уж просто не знают, как из народа деньги выманить. Сколько стоит мебель из карельской березы?
– Тысячи две, две с половиной.
– Две с половиной?! – На такую заоблачную цифру Кирпиков так потрясенно ахнул, что собаки озадаченно смолкли. – Вот ты когда себя выявил! Вот где тебя подловил! Две с половиной! На спекулянтов работаешь. Мебель, хренебель, рестораны. Одни тунеядцы. Работать некому. Закрыть рестораны – вот и рабочая сила.
– Нет, Александр Иванович, красивая вещь – это хорошо. Вот представь, ты сделал…
– Не собираюсь…
– Да уже и некогда. Дошли.
– Я и сам вижу. Дошли! Был ты мне хорошим, сам напортил. Ты людей на мне не учи. Ты к народу задом не становись, – назидательно сказал Кирпиков.
– Прожил ты жизнь, а ума не нажил.
– Как это прожил? – вскинулся Кирпиков. – Чем я кому помешал? Места я немного занимаю, так что разрешите пожить!
Лесничий пожал плечами и пошел своей дорогой. Идти было неблизко. Плохонький лес-самосев шумел под ветром, и даже привыкший к лесу человек вздрагивал, когда ветер внезапно заслонял дорогу веткой.
2
– Картина Репина «Не ждали!» – так комментировал Кирпиков свое переступание через порог. – Не вижу радости.
Варвара вздохнула и отвернулась. Можно было, дождавшись мужа, пойти спать, но она по опыту знала, что пока он не выговорится, не уснет. Имелось средство – выдернуть вставную челюсть, но муж был начеку.
– Не двигаться, – предупредил он, ложась в углу под иконой. Лег на пол принципиально, как бы заочно доказывая лесничему, что слова у него не расходятся с делом.
– Ну, борони, борона, – вздохнула Варвара. – И когда ты только образумишься? Ведь лысый уже, леший ты, леший, в четыре глотки льешь, да когда хоть доверху нальешься, когда хоть руки мне развяжешь, леший ты, сатана.
– Ответь на вопрос, – сказал на это Кирпиков и закурил, – есть ли в могиле кровати? Нет. Три очка. Второй вопрос: когда я умру? Отвечаю: ни-ко-гда. Весной и осенью я на вес золота, умереть не дадут. Лето исключается. Остается зима. Нахожу выход – на зиму уезжать в Африку.
Варвара пошла в кухню и налила в стакан воды.
– Под иконой не посмеешь, – хладнокровно сказал Кирпиков. – Мне даже выгодно, что ты веришь. А я не верю. Могу и матом запузырить.
– Господи, Твоя воля, прости неразумного. Не доводи до греха.
Кирпиков распалился:
– За что простить? За то, что всю жизнь хребтину ломал, за это? За то, что пятерым детям образование дал? За то, что воевал? А? Что чужой копейки не взял? За это? Не приближайся! Стоять на месте! Прицел постоянный!
Варвара, усыпляя бдительность, взялась за штопку.
– Я вижу перед собой темноту, то есть тебя. И должен просвещать. Даю справку на вопрос в устном виде. Бог для начала был, не спорю. Он завязал тут жизнь, сказал: размножайтесь – и улетел. И мы занялись. Скажи, кто создал твоих детей? Нет ответа. Я или кто другой? Открой тайну. Все-таки я? И запомни: я их создал – я и есть бог. Проверь. Ударь табуреткой – выживу. Поздно менять планету.
Варвара плюнула и ушла. Кирпиков, делая вид, что утирается, вскочил.
– Ты плюешь?! – заговорил он. – Ко мне не пристанет. Прошу слова: в меня плюнула русская женщина. Предел кончен.
Все-таки сегодня он был не в ударе. Чувствовал какую-то слабость. То ли хмель проходил, то ли разговор с лесничим подействовал. Раньше он выделывал штуки похлеще, например, репетировал, как ему лежать в гробу (значит, умирать все-таки собирался).
– Следующим номером нашей программы, – объявил Кирпиков и пошел к репродуктору…
Номер назывался: «Не хотите со мной разговаривать? Очень хорошо! Я вынужден говорить с Москвой».
– Како те, лешему, радио, времени два часа! – чуть не плача закричала Варвара из кухни. – Все другие спят давно, Господи, за что мне такое наказание?
– Итак! В эфире Кирпиков. Местное время… Мать, мерина кормила?
– Чтоб он сдох, твой мерин.
– Просим извинения у слушателей. Это происки чуждого элемента. По команде кормила? Я серьезно спрашиваю.
– Кормила!
– Благодарность в приказе. Итак. Товарищи! К нам с просьбой обратилась простая рядовая труженица, внешне ничем не приметная женщина. Это ты. Исполняем для нее песню.
Кирпиков запел:
Когда я был начальником,
Носил штаны в полоску…
Сохранять спокойствие,
Дайте папироску.
Как и полагалось искусству вообще, искусство Кирпикова было правдивым. Закурить хотелось, папиросы кончились, штаны в полоску износил, и не одни, и начальником побывал. Здесь же, на месте лесобазы, были колхозные поля, и Кирпиков, вернувшись из госпиталя, бригадирил. Что касается призыва к спокойствию, его можно толковать по-разному. Кирпиков же как реалист не вкладывал в него какого-либо второго смысла – он просто призывал к спокойствию. На самый крайний случай мог найтись кто-то и сказать, что не важно, какие штаны носил герой, но на всёх не угодишь.
Но недешево стоит занятие искусством – Кирпиков поплатился: Варвара подкралась сзади, схватила за голову и выхватила вставную челюсть.
Кирпиков не смог даже пристойно кончить передачу – не будешь же шамкать беззубым ртом.
Варвара, спрятав добычу, села на стул и долго с состраданием наблюдала, как муж обиженно грудит половики и мостится на них.
– Саня, Саня, – горестно сказала она, – до чего ты дошел, боже мой, полжизни ты мне убавил своей пьянкой. Был человек, стал Сашка. Ведь света белого не видишь из-за водки проклятущей! Ведь не пил же ты эдак раньше, вот и Машку привозили, не пил. Меня совсем ни во что не ставишь, издеваешься, все нервы вымотал, глаза бы не глядели! Брошу я тебя, уеду к кому-нибудь из ребят.
– Жужжа шы шам, – сказал Кирпиков.
– А не нужна, так все равно не вернусь. Под окнами просить пойду, и то легче. Эх, Саня, – говорила Варвара, – а ты-то кому нужен? Сдохнет твой мерин, и кто о тебе, кроме своих, вспомнит? Пенсию выработал, живи, радуйся. Это кто же взлюбит твою пьянку? – говорила она, качая головой. – Кто тебе запрещает в праздники или после бани выпить, кто? Ведь выпить можно, напиться грех. Когда я тебе в рот глядела или стакан вырывала? Грязный ведь валялся, до чего дошел, совсем от тебя человека не осталось.
Смотреть на жену означало смотреть правде в лицо. Кирпиков смотрел. Такая вдруг усталость подперла, сердце заболело, голова закружилась.
– На! – сказала Варвара, доставая вдруг полную бутылку и стукая об стол. – На, залейся. – И вставные зубы принесла.
Смена политики давно не влияла на Кирпикова: Варвара все перепробовала в целях воспитания. Вот бутылка, вот возможность говорить – сразу две прихоти ублажила.
А он и не заговорил, и пить не стал, сидел понурясь. Жалостливым видом своим он притушил злость жены. Уже на излете сердитости она пожелала:
– Всю стрескай.
– Прижимает, мать, – сказал Кирпиков, потому что почувствовал, что и лежать не мог и сидеть трудно, попытался встать – сердце ощутимо застучало.
– Легко ли!
Ему бы к фельдшерице, но он постыдился беспокоить ночью людей, отнес недомогание на выпивку и стал мучиться в одиночку. Какое ни бывает сильное участие к страдающему человеку, человек одинок в боли.
Впервые в жизни он дал повод своей жене стать сильнее его: хворала чаще она, а он злился, что вечно не вовремя, с ним же ничего не делалось, ни одна холера, по его выражению, его не брала. Что только он не вытворял над своим здоровьем: потный купался; неделями на лесозаготовках мял сухомятку; спал урывками, сунувшись в угол; пил из весенних луж в проталинах, куда на первое тепло сползались живучие насекомые и уже головастики начинали дергать хвостами. А фронт!.. Все, вместе взятое, не означало, что он умышленно издевался над собой, так уж выходило, что он первый лез в воду на сплаве, работал в лесу еще при лежневках, когда не было котлопунктов, спать обычно бывало некогда, ждала работа. Не видя выхода, он придумал, что он трехжильный, что суровая жизнь есть закалка. Одна жила, говорил он, у всех, две кой у кого, а три у тех, на кого вся надежда. Но что такое беспредельная закалка, как не изнурение?
– Тебе говорили, тебя предупреждали? – почти радостно говорила Варвара. Она помогла раздеться, лечь в постель.
Вскоре, видя побледневшее лицо мужа, его вялость, перестала злорадствовать, стала жалеть, но и жалея, упрекала и подчеркивала, что вот допился, что она всегда говорила… словом, то, что уже говорилось сто раз, но не действовало и должно было подействовать именно сейчас.
– Нету, нет, Саня, такого молодца, чтоб поборол винца.
Чувствуя себя унизительно от своей слабости и стесняясь, что вызвал столько хлопот, Кирпиков уверял, что все нормально, сейчас засадит стакан и встанет как миленький. Варвара и в самом деле налила, но на водку было рвотно смотреть.
– Убери! – велел Кирпиков. И попросил: – Открой окно.
Легче стало дышать.
– Живой бы воды сейчас, – помечтал Кирпиков, – а не эту заразу. А вот нет, сколько ни хочется, нет живой воды. Сколько сказок – живая вода. А в жизни нет и нет. Ну хоть бы кто раз в жизни спросил, с чего пьем.
– Спи уж! Лишь бы на кого свалить.
Было уже поздно. Если бы Кирпиков мог приподняться, он бы увидел, как светлыми точками в мягкой темноте скользят пассажирские поезда. Но и не приподнимаясь, он слышал стук колес; когда он стихал, слышался лай собак. И прохожих не было в этот запредельный час, и луна по-прежнему отсиживалась за тучами, но собаки усердно лаяли и въедливо слушали, лает ли сосед и лает ли сосед соседа, а если сосед соседа молчал, то дружно лаяли на него – и бедный пес вынуждался лаять вместе со всеми.
3
Всю ночь маялся Кирпиков. Никогда не ходивший к врачам, он напугался своего состояния. Он пытался встать, но слабость валила обратно. Под утро ненамного уснул и проснулся весь мокрый. «Пропотел», – обрадовался он. В открытое окно сквозило, пахло свежими опилками, навозом, угольной гарью. Рваные тучи резво подхлестывались ветром. Медленными лебедями проплывали по стене солнечные пятна. Кирпиков встал, накрошил в ведро с водой хлеба, надавил десяток вареных картофелин, посолил.
На крыльце зажмурился – так остро сверкало солнце в лужах. Чувствуя тяжесть ведра и все-таки не отдыхая, чтоб не тешить болезнь, он открыл конюшню.
Мерин не сразу начал пить из ведра – ждал команды.
Команда последовала:
– Приступить к приему пищи!
Мерин склонил морду к ведру.
– Эх, милый, – обессиленно заговорил Кирпиков, – попадешь ты в лошадиный рай, а я в человеческий. Что ж мы друг без друга будем делать? Пожить бы еще лет полста, а? Да нет, много. Лопай, лопай. Как запрягемся на декаду, смотри, чтоб ударные темпы…
Хотелось сесть, но Кирпиков не сел, стал вытаскивать из угла заржавевший плуг. Потянул за ручки – и ноги подломились. Упал на сухую солому, ударился лицом о лемех. Сердце захлебисто застучало, потом оборвалось.
Он хватал ртом воздух и не мог вдохнуть: сухая пыль стояла в горле…
Варвара увидела его около конюшни, откуда он еле-еле душа в теле выполз и лежал, подтянув ноги к груди.
– Нализался уж! – закричала она и испугалась: во всю щеку шел красный порез.
Виновато улыбаясь, он прошептал:
– Все, мать. Вот мне и позвонили. Иди объяви всем, что я околел.
Фельдшерица Тася, как и все, заинтересованная в Кирпикове, пришла по первому зову. Диагноз, поставленный ею, был таков:
– Не те ваши годы, Александр Иванович, чтоб так храбриться.
Три курицы отдали жизнь за жизнь Кирпикова. Три грудные куриные косточки собрал он и трогал сухими пальцами.
Такими косточками, похожими на уголок, играют дети. Берутся за концы и со словами «Мне на память, тебе на камень» раздергивают. Кому достанется часть побольше, считается, что он умрет позднее. Когда приезжала Маша, они тоже так играли. Кирпиков держал косточку за самый кончик, а Машу учил держать около уголка – и Маша побеждала. «Я никогда не умру!» – говорила она. «И правильно!» – одобрял он. Вот бы приехала, она б его живо растеребила, поставила на ноги, повела бы смотреть секретики. Когда он был маленький, у них не было такой игры: копается ямка, туда кладется разный красивый сор – стекляшки, камешки, тряпочки, – потом ямка закрывается стеклом и засыпается. И сверху ничего не видно.
У них с Машей был сделан большой секретик. Они пили чай. Маша болтала ногами, вертелась за столом и довертелась: разбила чашку. Миленькая, как она испугалась! Кирпиков думал – палец порезала. Нет. Ревет-уливается. Из-за чашки? Всего-то? Кирпиков схватил свою, которая досталась еще от деда, и хлопнул об пол. Маша все равно плакала. Он стал совать ей тарелку: «Бей, Машенька, бей». Маша понемногу успокоилась. Тогда они подмели осколки, выбрали красивые и сделали секретик.
Впервые став беспомощным, Кирпиков оказался великим занудой. Весь он изнылся, исстонался, загонял Варвару до того, что она уж и не рада была, что муж дома, а не – прости, Господи! – в пивной. Он все посылал звонить невестке.
– Пусть Машку везет. Ты понимаешь русский язык? Иди звони.
– Господи, и болеть-то нормально не умеешь, – злилась Варвара.
Кирпиков приподнимался на кровати.
– Ты знаешь, – говорил он проникновенно, – я много сейчас думаю.
Варвара попадалась на удочку.
– Ну, хоть додумался, что пить нельзя? Хоть додумался, что за всеми не угонишься?
– Да, мать, надо тормозить. Да я уж и перестал. Ты знаешь, я ведь и не жил еще.
– А кто за тебя шестьдесят лет жил?
– Не знаю. Только не я. Я еще и жить не жил – вся жизнь одним махом: ломал хребтину, тебя обижал…
– Хоть теперь-то понимаешь…
– Вся жизнь из-под седла да в хомут, дети все мимо прошли, дня от ночи не отличал.
– Да, Саня, ох неналомный ты был.
– Надо мне с моей жизнью проститься и жить по новой системе. Перестроить свое заведение. Ты меня прости, зла не помни, я не виноват, что так меня крутило.
Варвара уходила кормить оставшихся куриц, мерина, шла в магазин, где бабы и продавщица Оксана спрашивали, когда же Кирпиков думает копать одворицы: погода подпирает, земля сохнет.
– Да уж как-нибудь, – вздыхала Варвара и возвращалась домой.
Но однажды Кирпиков довел ее.
– Хорошо ты устроилась, – сказал он, – очень хорошо. Богу помолилась.
– Из-за тебя, лешего, молитвы ни одной не знаю! – со слезой закричала Варвара. – Поехала на Пасху со старухами, всю обсмеяли. Говорю: «Отче наш, ежели еси на небеси». Позорище, со стыда сгорела.
– Но раз уж ты уцепилась, верь, – опять начинал Кирпиков. – Если тебе больше не за что держаться. – Он начинал кашлять, и Варвара видела в этом знамение: кашель за богохульство. – Нет, товарищи, плохо мне – пусть будет плохо, а хорошо – пусть будет хорошо, не перед кем унижаться, сам достиг. Я сам себе бог. И новую жизнь начал тоже без него. Он за меня не пьет? Он бросил курить?
– Господи, Господи, – закричала Варвара, – думала отдохнуть перед смертью, нет, не даешь! Как на точиле живу. Какой к тебе лихорад прицепился, что ты меня травишь? Ухожу!
– Не бойсь, прорвемся! – закричал он вслед.
В тетрадке, которую держали на письма, он после недолгих мук творчества проставил сегодняшнее число, месяц, год. Написал: «Я родился весной в девять часов утра…» Дальше заело. Он посмотрел на часы, сверил по солнцу, как раз девять часов утра. Посмотрел в тетрадку – стоит сегодняшняя дата, время совпадает. И все разговоры его и заявки о новой жизни вдруг представились ему очень серьезными. Он встал – неуверенная легкость в ногах, но стоит же, не падает, сердце бьется, солнце светит, скоро Машка приедет, чем не жизнь!
Он умылся (немного заныла царапина на щеке) и в девять подсел к столу, снова посмотрел в тетрадку и засмеялся: получилось, что он родился десять минут назад и уже крестился умыванием. «В самом деле! – воодушевленно подумал он. – Надо по-хорошему развязаться с прошлой жизнью – и в новую!»
Он бойко, почти без ошибок начал строчить: «Я, Кирпиков Александр Иванович, находясь в полном уме и добром здравии, завещаю внучке моей, Марии Николаевне…» – тут перо споткнулось: завещать было нечего. Он обвел взглядом комнату, прикинул в уме: действительно нечего. Даже головой крутанул – вот это называется пожил. Его легко можно было упрекнуть в непоследовательности: то ему ничего не надо, то вдруг чего-то хочется завещать.
«А дед?» – вспомнил он.
Дед его перед смертью подозвал к себе любимого внука Саню и сказал: «Завещать тебе нечего, но только одно – до обеда не пей! Не водка затягивает, а опохмелка».
Кирпиков этим успокоил себя и начал заново, уже в другом духе: «Остановите маятник – Кирпиков покинул вас, чего и вам желает…» Он вовсе не желал всем останавливать маятник, но хитрая штука письменная речь: хочешь сказать одно, а говоря по-нынешнему, выкатывается из-под шарика другое. Кирпиков почесал в затылке и вновь занес ручку над тетрадью, но тут, как черт его поднес, ввалился Афоня.
До лучших времен тетрадь закрылась.
– Чего это ты? – Афоня пристально вглядывался в Кирпикова. – Морду-то где рассобачил, говорю?
– Об соху звезданулся.
Афоня достал из кармана посудинку и уже убежал на кухню за стаканами.
– Мне не бери! – крикнул Кирпиков. – Я больше не пью.
– За что поздравляю! – сказал Афоня. – Сколь людей из-за нее на корню гибнет. Умеешь пить – начальник, а нет – утрись. Ну, чтоб тебе не хворать!
– Я больше не пью.
– Значит, помрешь. – Афоня отставил было стакан, но так как замах хуже удара, а замашка произошла, организм приготовился, то он выхлебнул свою порцию, передернулся и поднял палец. – А знаешь, почему помрешь?
– Я больше и не курю, – добавил Кирпиков.
– Еще быстрей помрешь. Знаешь почему? Нельзя таким рывком – сорвешь шестерни. Надо постепенно скорости переключать, а то муфта полетит. Мотор, – он похлопал по левому верхнему карману, – в капиталку загонишь. Не веришь? Мне один рассказывал – у них мужик помер. На сплаве. Надсадился, лежит, просит: «Дайте хоть сто граммов». И нашелся, сволочь, умник какой-то, говорит: «Не давайте, это вредно!» Главное – спирт-то был! И не дали! Врач потом сказал: если б выпил, жил бы. А ты таким рывком – это, Саша, под откос.