Kitobni o'qish: «Из моего прошлого. Воспоминания выдающегося государственного деятеля Российской империи о трагических страницах русской истории. 1903–1919»

Shrift:

Дела давно минувших дней…

А. С. Пушкин

© «Центрполиграф», 2022

Вступление

Владимир Николаевич Коковцов относился к числу незаурядных государственных деятелей царской России. Много лет он занимал должность министра финансов (с небольшим перерывом, с 1904 по 1905 г. и с 1906 по 1914 г.), а после трагической гибели П. А. Столыпина был назначен еще и на пост председателя Совета министров. Совмещать две правительственных должности такого уровня – дело очень непростое, но Коковцов нес этот груз с честью.

Помимо всего прочего, на долю Владимира Николаевича Коковцова выпало управлять финансами необъятного и столь сложного во всех отношениях государства, как Российская империя, в тяжелый исторический период – проигранная Русско-японская война и затянувшаяся Первая русская революция 1905–1907 гг. грозили обрушить экономику страны, только-только на рубеже веков добившуюся ощутимых успехов. И вот теперь страна балансировала на грани пропасти. Гораздо менее сложные проблемы вызывали страшные финансовые кризисы, преодолевать которые приходилось годами…

Но ответственный, вдумчивый и осторожный министр финансов сумел стабилизировать экономику и избежать краха банковской системы, не допустил девальвации рубля и даже не отказался от свободного обмена бумажных ассигнаций на золотые рубли (что считал особо важным преимуществом национальной валюты Российской империи).

Как ни странно, это десятилетие вопреки всем проблемам и бедам, оказалось одним из самых благоприятных для экономики страны. Велось масштабное железнодорожное строительство, связывающее далекие регионы России с центром, развивалось промышленное производство; выпуск продукции увеличивался на сотни процентов. Шаги, предпринятые для наделения малоземельных крестьян посевными площадями, распространения современной сельскохозяйственной техники, агрономической культуры и образования, выпуск удобрений промышленного производства ставили Россию в число ведущих стран производителей и экспортеров аграрной продукции.

В. Н. Коковцов в своих мемуарах привел некоторые статистические данные, характеризующие экономическое развитие России и вызывающие настоящее удивление. К примеру, объем вкладов в государственных сберегательных кассах, любимом детище Коковцова, где хранили свои сбережения простые люди – крестьяне, рабочие, ремесленники, мастеровые, прислуга и мелкие чиновники (сберегательные кассы – не элитные банки и не коммерческие общества инвесторов), увеличился за этот период вдвое – с 1 млрд 22 млн руб. в 1904 году до 2 млрд 100 млн руб. к концу 1913 года, то есть в два раза. Баснословные деньги по тем временам! И рост доходов населения вызывал у Коковцова неподдельную гордость. Он не случайно в начале XX века руководил комиссией, исследовавшей благосостояние сельского населения в губерниях Средней России в сравнении с другими областями страны, и позже всеми силами старался это благосостояние повышать.

Много им было сделано для крестьянства, для решения остро стоявшего земельного вопроса. Достойный наследник начинаний П. А. Столыпина, Коковцов проводил важнейшие мероприятия для наделения крестьян землей.

Впрочем, у В. Н. Коковцова было множество ответственных дел кроме обычной министерской работы – от курирования строительства и эксплуатации Китайско-Восточной железной дороги в Маньчжурии до приобретения в казну частных коллекций предметов, связанных с именем А. С. Пушкина и ставших основой собрания Пушкинского Дома. В. Н. Коковцову суждено было оказаться и последним попечителем Императорского Александровского лицея.

Пользовавшийся огромным уважением среди европейских правителей, Коковцов делал все, чтобы не допустить втягивания России в войну, вопреки политике военного министра В. А. Сухомлинова, заявлявшего: «Все равно войны нам не миновать, и нам выгоднее начать её раньше… Государь и я, мы верим в армию и знаем, что из войны произойдет только одно хорошее для нас».

В 1913 году мудрый подход премьер-министра Коковцова помог избежать вступления России в войну на Балканах, но его «противник» Сухомлинов продолжал плести интриги. В начале 1914 года император освободил Коковцова от занимаемых в Совете министров должностей. Отставка была почетной, с присвоением графского титула и назначением на престижные посты (от которых, увы, мало зависела государственная политика).

Через полгода разразилась Первая мировая война, со всей ясностью показавшая, насколько был прав Коковцов. К весне 1915 года стало очевидным плохое снабжение армии, бывшее на совести военного министра Сухомлинова, и злоупотребление им финансовыми средствами, о чем регулярно докладывал Коковцов, пока его не отстранили от дел. Сухомлинова сняли с должности, потом начали расследование его деятельности, уволили из армии, весной 1916 года подвергли аресту… Но положения это уже не спасло, роковые события, погубившие Российскую империю, продолжали развиваться. Приближался революционный 1917 год.

Фигура В. Н. Коковцова была слишком известной и заметной в обществе. Хотя в 1917 году он был уже не у дел, но продолжал оставаться вдумчивым и государственно мыслящим свидетелем происходящего, оставившим потомкам искренний рассказ о пережитом. Его, как царского министра, допрашивала Чрезвычайная комиссия Временного правительства, потом арестовала ВЧК большевиков, конфисковавшая почти все его бумаги… Чудом его выпустили на свободу, но было ясно, что ненадолго. Многие его коллеги по правительственной работе были арестованы и погибли, до бывшего премьер-министра доходили слухи, что его вот-вот вновь арестуют и уже не отпустят. Речь шла буквально о жизни и смерти. Надо было бежать из Петрограда, но Владимир Николаевич не мог оставить жену, понимая, что тогда аресту и расстрелу подвергнут ее. С невероятным трудом и опасностями, бросив все, лишь со сменой белья в бумажном свертке, супругам Коковцовым удалось вместе перейти границу с Финляндией…

Но какой болью отозвалось в его душе это вынужденное бегство из родной страны, которой было отдано столько сил, веры и таланта! Российская империя, которую бывший министр всегда мечтал видеть процветающей, влиятельной и богатой, перестала существовать. На ее землях развернулась жестокая, братоубийственная Гражданская война, и от ее исхода зависело – сможет ли Россия удержаться как единое государство, или окончательно распадется на мелкие осколки и исчезнет. В. Н. Коковцов был очень разочарован действиями бывших союзников – страны Антанты совсем не стремились по-настоящему помочь России справиться с бедами, а руководствовались собственными расчетами.

Но ясно было одно – какая бы из сторон ни взяла верх в войне, многим, очень многим людям придется навсегда оставить свою родину. Послереволюционное рассеяние русских людей по миру осталось тяжелой трагедией в судьбе России…

В отличие от многих русских эмигрантов революционной поры у графа В. Н. Коковцова на чужбине все сложилось относительно благополучно. Графу не пришлось голодать. Его лично знали в правительственных и финансовых кругах европейских стран, опыт и незаурядный талант финансиста оказались востребованы. Он, уже не молодой человек, достигший шестидесятипятилетия, получил предложение возглавить международный банк. Но все это не заменяло прошлой жизни и не избавляло от тоски по утраченной родине, горькой, отчаянной тоски, которая сквозит среди строк его воспоминаний, хотя в них он дает довольно объективную оценку прошлому и раскрывает многие тайны нашей истории.

В. Н. Коковцов сохранил верность своей стране, оставаясь русским и помогая соотечественникам, находящимся в сложных обстоятельствах. Даже те, кто вольно или невольно причинял ему неприятности в давней, навсегда ушедшей царской России, теперь приходили к нему за помощью и, как правило, получали ее.

Был граф Коковцов предан и своему погибшему государю, которому всегда с честью служил, в эмиграции основав и возглавив «Союз верных памяти императора Николая II».


Скончался граф В. Н. Коковцов в 1943 году, в оккупированном Париже…


Печатается по изданию:

Коковцов В. Н. Из моего прошлого: Воспоминания, 1903–1919 гг. / Граф Владимир Николаевич Коковцов. – Париж: Иллюстрированная Россия, 1933.

Т. I. – 505 с.

Т. II. – 504 с.


Текст книги приведен в соответствие с современными правилами орфографии.

Вместо предисловия

В декабре 1872 года, имея от роду 19 лет, я окончил курс Императорского Александровского лицея1.

По настоянию трех известных профессоров юридической специальности того времени А. Д. Градовского, Н. С. Таганцева и С. В. Пахмана я хотел посвятить себя ученой карьере и избрать для себя специальностью государственное право. Для этой цели я задумал поступить в Санкт-Петербургский университет по юридическому факультету, пройти насколько окажется возможным быстро полный его курс и затем попытать счастья выдержать магистерский и докторский экзамены и добиться соответствующих ученых степеней.

В этом моем желании меня горячо поддержал мой отец, сказавший мне, что он обеспечивает мне безбедное существование на все время моих научных занятий и настаивает на том, чтобы я не стремился зарабатывать непривычным трудом средства к жизни, отнимая время от научной работы.

Судьба решила, однако, иное. Прошло всего два месяца с того дня, когда прямо с лицейского выпускного акта я отвез в университет мой лицейский диплом и состоявшееся особое обо мне постановление, как скончался скоропостижно мой отец, и вся наша многочисленная семья оказалась в очень трудном материальном положении.

Мне пришлось отказаться от моего желания и пойти по обычной для того времени, для всех окончивших курс лицея, дороге – искать поступления на государственную службу.

10 марта 1873 года я поступил кандидатом на штатные должности в Департамент Министерства юстиции; сначала по статистическому, затем по законодательному и, потом, по уголовному отделениям и, в течение ровно 44 лет, до марта 1917 года, без всякого перерыва, я оставался на государственной службе.

Февральская революция 1917 года положила конец этой моей службе.

Временное правительство, сменившее царское, простым декретом прекратило существование Государственного совета, к составу которого я принадлежал более двенадцати лет. Я разделил поэтому общую участь – оказался просто выброшенным за борт, недоумевая, как и все, на что решиться, что предпринять. Шесть месяцев спустя, подчиняясь также общему уделу, я лишился всех моих скромных сбережений и всего моего имущества, и год спустя, в ноябре 1918 года, спасая жизнь жены и свою, я покинул родину, без всякой надежды когда-либо увидеть ее.


За 44 года моей службы мне пришлось пройти довольно разнообразный путь.

После шести лет службы в Министерстве юстиции – одиннадцать лет моей жизни, в самые молодые мои годы, с 1879 по 1890 год, я отдал работе в должности старшего инспектора и помощника начальника Главного тюремного управления в период коренного переустройства этой отрасли управления на началах, выработанных выдающимся государственным человеком того времени – статс-секретарем К. К. Гротом.

Я вспоминаю эту пору моей деятельности с величайшею благодарностью. Она дала мне возможность приобрести самые разнообразные познания в нашей административной службе, и им я обязан тем, что во многих случаях моей последующей работы я оказался более подготовленным, нежели многие из моих сослуживцев.

Шесть лет, с 1890 по 1896 год, я принадлежал к составу Государственной канцелярии2, занимая в ней должности: помощника статс-секретаря, статс-секретаря и товарища государственного секретаря. Эти годы дали мне возможность близко изучить вопросы бюджета и государственного хозяйства и подготовили меня к следующим шести годам, с 1896 по 1902 год, которые я провел в должности товарища министра финансов, в бытность министром графа Витте.

После короткого промежутка в два года, с 1902 по 1904 год, когда я занимал должность государственного секретаря, я снова вернулся в Министерство финансов, чтобы оставаться в течение десяти лет на посту министра, который я совмещал почти три года, с 1911 по 1914 год, с должностью председателя Совета министров.

В ту минуту, когда мне пришлось покинуть мой двойной пост в конце января 1914 года, я сказал себе, что за последнюю пору моей жизни судьба поставила меня свидетелем и даже деятельным участником немалого количества событий и на мне лежит, до известной степени, моральный долг оставить, в виде моих воспоминаний, след тому, что я видел, в чем участвовал и что я делал среди этих событий.

К тому же эти последние годы моей активной деятельности с 1903 по 1918 год вообще мало освещены. Воспоминаний, дающих правдивый и обоснованный пересказ того, что было в эту пору, вообще немного. Большая часть очевидцев и деятелей этого времени умерли, не опубликовав своих воспоминаний и даже, вероятно, не оставив их. Таким образом, целая эпоха, которая, во всяком случае, достойна быть освещена, может просто не оставить следа, если не будет сделано попытки сказать про нее правдивое слово.

Поэтому мне казалось, что на мне лежит именно этот долг – сохранить от забвения и уберечь от неправды то, что проходило передо мною, хотя бы потому одному, что у меня еще хорошая память обо всем, что было, а еще более потому, что я случайно сохранил также все, что мне удалось записать в свою пору, в виде коротких заметок, хотя и не сопровожденных подробными записями, но зато, в последовательном порядке, оставивших след почти всем событиям, на которых останавливалось мое внимание.

Эти записи послужили для меня тем источником, из которого я мог почерпнуть воспоминания, почти день за днем, о том, что я видел, что пережил и что и сейчас напоминает мне все мое прошлое и не дает печальной действительности затушевать его, а тем более уничтожить его.

Я даю себе ясный отчет в том, что условия моей жизни после 1914 года мало благоприятствовали тому, чтобы придать моим воспоминаниям тот объем и тот характер, который мне хотелось дать им в ту минуту, когда я начинал приводить в порядок мои записи и отметки.

Сначала война, потом революция и, наконец, уход в изгнание – все это отняло от меня то спокойствие духа, а может быть даже, и возможность вполне объективно сосредоточиться на прошлом, на деталях, без которых самый пересказ о том, что пережито и испытано, может показаться недостаточно уравновешенным, а отчасти даже и недостаточно интересным, по сравнению с теми событиями, которые пришли ему на смену.

Я решил поэтому сузить объем моих воспоминаний, ограничив их только последнею порою моей жизни и деятельности на родине, так как за эту пору я был не только свидетелем, но и деятелем моего времени и несу за нее известную ответственность.

Я не пишу историю моего времени. Я говорю только о том, что было при мне и при моем непосредственном участии. Я составляю, так сказать, путевой журнал пройденного мною пути, и в нем я останавливаюсь перед отдельными явлениями, встреченными мною на моей жизненной дороге, и даю им фотографический снимок, без ретуши и, тем более, без всякой попытки осветить их искусственным светом.

Я старался избегать всякого рода обобщений и широких выводов. Единственное, от чего я не хотел отойти в моем рассказе ни на минуту, – это от того, чтобы всегда говорить правду, одну правду, но зато и – всю правду.

Отсюда, по необходимости, все мои воспоминания окрашены чисто личным освещением. В этом их большой недостаток, но зато, быть может, и некоторое достоинство.

Часть первая
На посту министра финансов до моего первого увольнения
1903–1905 годы

Глава I

Отставка С. Ю. Витте и назначение управляющим Министерством финансов Э. Д. Плеске. – Обстоятельства, при коих состоялась, неожиданная для Витте, его отставка. – Болезнь Э. Д. Плеске и мое участие в бюджетной работе 1903 г. – Первые слухи о порче отношений с Японией. – Нападение на Порт-Артур и начало войны. – Мое назначение управляющим Министерством финансов

Лето 1903 года, как и лето предыдущего года, когда я только что был назначен на должность государственного секретаря, мы проводили у себя в деревне близ станции Веребье Николаевской железной дороги. Я собирался в начале августа поехать в Гамбург, куда должна была приехать к концу моего там пребывания жена, и мы должны были вместе съездить на две недели в Париж, перед тем, чтобы окончательно вернуться в город на зиму. Время шло в деревне, как всегда, мирно, беззаботно. Государственный совет был закрыт, и ничто не нарушало того идеального покоя, который был так дорог после шести трудных лет моей службы на должности товарища министра финансов.


Готовясь к отъезду за границу, я приехал на несколько часов в город и зашел в Государственный банк к моему другу Э. Д. Плеске, чтобы узнать от него, не могу ли я навестить в тот же вечер на даче в Парголово его и его семью, с которою я был также дружен и даже, пожалуй, еще более близок, чем с ним самим. Мы условились, с каким поездом мне лучше всего поехать, но сам он не мог поехать одновременно со мною, так как был позван на обед к министру финансов С. Ю. Витте.

Я собирался было уже ехать на Финляндский вокзал около пяти часов, как раздался телефонный звонок с дачи Витте, и мадам Витте от имени мужа и своего просила меня непременно обедать у них, сказав, что мужу очень хочется видеть меня и он обрадовался, узнав от Эдуарда Дмитриевича о моем приезде из деревни.

Зачем именно понадобилось позвать меня на обед, я так и не понял, потому что никаких особых разговоров со мною не было, и я уехал оттуда довольно рано, одновременно с Плеске, торопившимся к себе на дачу, и очень сожалел о том, что я не попал в Парголово, так как на следующий день в три часа я выехал обратно в деревню.

Если я упоминаю об этом обеде у Витте, то только потому, что все разговоры за столом вертелись исключительно около намеченной Витте поездки его с семьею в половине августа на Черноморское побережье, на его дачу около Сочи, и он не раз упрекал меня за то, что я не имею дачи на побережье, так как там, по его словам, настоящий рай – не то что «в вашей любимой загранице», как выражался он, утверждая, что терпеть не может поездок на Запад. Затем не раз Витте касался всевозможных вопросов, застрявших в Государственном совете, просил меня помочь двинуть их в самом начале сессии, намекал на его постоянные трения с министром внутренних дел Плеве, и решительно ничто не говорило за то, что он собирается покидать министерство.

Наутро Э. Д. Плеске позвонил ко мне по телефону, чтобы передать сожаление его семьи по поводу того, что я не был у них вчера, и прибавил: «Смотри, как бы тебя не вытащили из твоего прекрасного далека».

На вопрос мой, что это значит, он мне сказал только: «У нас много говорят о том, что будет скоро большая перемена, и кому же, как не тебе, возвращаться на старое пепелище». Я не придал этому никакого значения, вернулся в деревню, просидел там еще около трех недель и в самом начале августа выехал в Гамбург, без остановки в Берлине. В половине августа, 16-го или 17-го числа нового стиля, подхожу я к источнику пить воду, навстречу ко мне идет Столпаков и показывает третье прибавление к франкфуртской газете, в котором напечатано известие из Петербурга о назначении Витте председателем Комитета министров и о замещении его в должности министра финансов Э. Д. Плеске.

Прямо от источника, не заходя домой, я прошел на телеграф и послал горячую приветственную телеграмму моему другу и товарищу детства, желая ему самым искренним образом успеха на трудном посту. Прошло два дня, и ответной телеграммы от него не было. Только ночью второго дня, когда все спало мирным сном в тихом и уютном Гамбурге, я проснулся от сильнейшего стука в калитку виллы Фелль, в которой я занимал комнату в нижнем этаже с выходом прямо в сад.

Никто не выходил на стук, я встал, надел халат и вышел в сад. Оказалось, что давно уже напрасно добивается открытия калитки посланный с телеграфной станции для передачи именно мне двух депеш, – одной простой, другой срочной, которая и оправдывала, собственно говоря, ночную доставку, так как по правилам того времени телеграммы доставлялись на дом только до 9 часов вечера. Первая депеша была от Плеске с выражением самой теплой благодарности за приветствие и надежды на помощь в трудную минуту, а вторая – от моего товарища по должности государственного секретаря, барона Икскуля, с извещением, что с председателем Государственного совета великим князем Михаилом Николаевичем случился удар, что его жизнь в опасности и что, по совету многих близких мне людей (я понял, что дело идет о графе Сольском), мне необходимо немедленно приехать в Петербург и получить от кого следует (то есть от государя) соответствующие указания.

Вечером того же дня я выехал в обратный путь, предварительно попросив того же барона Икскуля предварить жену о моем приезде.

Помню хорошо, что я приехал домой в воскресенье; в то же утро, несколькими часами раньше меня, приехала жена из деревни, и мы сидели дома, когда около трех часов к нам приехал в мундире и ленте Э. Д. Плеске, делавший в этот день официальные визиты. День был очень жаркий и душный.

Когда он вошел ко мне в кабинет, мы оба с женою не могли удержаться от вопроса, что с ним, настолько нас поразил его внешний вид: бледный, с бескровным лицом, покрытый потом, он едва держался на ногах и с трудом опустился в кресло, ища какого-то положения, при котором он меньше бы страдал. Он ответил нам, что устал от разъездов по городу и его окрестностям, но что это только минутное утомление, которое, вероятно, скоро пройдет. Тут же он рассказал нам, как состоялось его назначение, которого он никак не ожидал, как не ожидал своего увольнения Витте, несмотря на то, что разговоры об этом уже ходили в городе. До меня они не дошли. Я помню хорошо этот рассказ и воспроизвожу его со всею точностью, так как он представляется во всех отношениях весьма характерным. Вот как передал мне покойный Плеске этот инцидент.

В конце июля он доложил своему министру, что никогда не бывал в Сибири и находил крайне полезным для дела побывать там и направить работу отделений Государственного банка, в которых замечалось чрезвычайно резкое повышение всех активных операций, под влиянием большого оживления всей экономической жизни края. В особенности его заботил личный состав отделений, мало приспособленный к новой обстановке. Жаловался также торговый класс на то, что Государственный банк мало реагирует на требования жизни и на то, что частные банки пользуются этими недостатками и жмут торговлю своими тяжелыми условиями.

Витте отнесся к этому предположению очень сочувственно и поставил только два условия: чтобы поездка произошла одновременно с его собственным отъездом на юг и не заняла более одного месяца, так как к началу хлебной кампании он желал бы, чтобы Плеске вернулся из поездки. Предположение это было доложено им государю, не встретило никаких с его стороны возражений, и Плеске стал готовиться к отъезду, около 15 августа. Все было уже приготовлено, найден удобный салонный вагон, подобраны спутники из состава ближайших сотрудников по Государственному банку, испрошены путевые пособия, и оставалось только выждать отъезда министра и отправиться в путь следом за ним.

Поздно ночью 14 августа, когда всё на парголовской даче Плеске спало уже мирным сном, раздался стук в двери, и появился курьер министра Жуковский с запискою Витте, набросанной карандашом: «Сейчас получил приказание государя привезти Вас завтра с собою на доклад. Будьте на Петергофской пристани к 9 часам».

Пришлось разбудить прислугу, послать в город за мундиром, и только под утро удалось все наладить, так как передвижение между Парголовом и городом на лошадях потребовало немало времени. Во время совместной с Витте поездки на пароходе Плеске ничего не узнал, так как Витте сказал ему только, что, вероятно, государь желает видеть его перед его отъездом в Сибирь, так как всегда интересуется Сибирью, тем более что и сам государь собирается через несколько дней выехать в Крым.

Тут же Витте повторил Плеске, что просит его постоянно сноситься с ним по телеграфу шифром, и сказал, что Путилову (директору Общей канцелярии) передано уже распоряжение о снабжении его новым шифром. Во время доклада Витте государю Плеске сидел в маленькой приемной с дежурным флигель-адъютантом и вел самый обыкновенный разговор. Доклад длился очень долго, и собеседник Плеске заметил даже: «Как бы не задержал ваш министр государя с завтраком, этого здесь не любят».

Витте вышел из кабинета государя с весьма смущенным лицом, подал Плеске руку, я сказал ему только: «Я подожду вас на пароходе». Когда Плеске вошел в кабинет, государь посадил его против себя к окну и без всякого вступления, самым простым тоном сказал ему: «Сергей Юльевич принял пост председателя Комитета министров, за что я ему очень благодарен, и я решил назначить вас управляющим Министерством финансов».

Смущенный такой неожиданностью, Плеске несколько времени молчал, а затем сказал, что он не имеет достаточно слов, чтобы выразить свою благодарность за оказываемое доверие, но очень опасается, что не сумеет его оправдать, так как здоровье его очень неважно, да он и не обладает многими свойствами, без которых пост министра ему будет не под силу. На это государь сказал ему: «Но вы обладаете тем преимуществом, которым не обладают другие, – моим полным к вам доверием и моим обещанием во всем помогать вам. Я думал сначала дать вам возможность побывать в Сибири и назначить вас уже после вашего возвращения, но так будет лучше, вы успеете съездить в Сибирь и в качестве министра, когда сами выберете подходящий момент».

Никаких разговоров больше не было, и государь простился со словами: «До будущей пятницы, после чего я сам скоро уеду на отдых в Крым».

На пароходной пристани Плеске застал Витте мирно беседовавшим с кем-то из моряков, но, когда они вошли на яхту и сели в каюту, Витте не удерживался более и разразился нимало не скрываемым неудовольствием. Плеске не передал мне отдельных слов и выражений, но я хорошо помню из его рассказа, что Витте и не подозревал об увольнении его от должности министра и совершенно не был к этому готов.

Он сказал Плеске, что весь его очередной доклад был выслушан с полнейшим вниманием, все одобрено и утверждено. Витте закончил все очередные вопросы испрошением указаний решительно обо всем, представил государю отдельный экземпляр шифра для сношения с ним во время пребывания его в Ливадии и просил разрешения телеграфировать по всем срочным вопросам, и уже собирался встать и откланяться, как государь, в самой спокойной и сдержанной форме, сказал ему: «Вы не раз говорили мне, что чувствуете себя очень утомленным, да и немудрено устать за 13 лет. Я очень рад, что имею теперь возможность предоставить вам самое высокое назначение, и сделал уже распоряжение о назначении вас председателем Комитета министров.

Таким образом, мы останемся с вами в постоянных и самых близких отношениях по всем важнейшим вопросам. Кроме того, я хочу показать всем мое доверие вашему управлению финансами тем, что назначаю вашим преемником Плеске. Надеюсь, что это доставит вам только удовольствие, так как я хорошо помню, как часто вы говорили о нем в самых сочувственных выражениях, да и со всех сторон я слышу о нем только одно хорошее, его очень любит и моя матушка».

«Вы понимаете, – сказал Витте, – что меня просто спустили. Я надоел, от меня отделались, и мне следует просто подать в отставку, что я, конечно, и сделаю, но не хочу сразу делать скандала».

В конце сентября или в самых первых числах октября того же года, под конец нашего пребывания в Париже, мы с женою собирались уже в обратный путь домой. За день или за два до отъезда, – мы жили тогда в отеле д’Альбани на рю де Риволи, – к нам зашел покойный Я. И. Утин и сказал, что только что встретил на улице Витте, который, узнав, что я здесь, сказал ему, что очень хотел бы меня видеть.

Я отправился по указанному мне адресу, в отель «Вестминстер» на рю де ла Пе, где жил и Утин, и спросил консьержа, дома ли Витте. Тот ответил мне, что никакого Витте у них нет, но есть господин Еттив (те же буквы, читаемые с конца), – «что, впрочем, – прибавил он, – одно и то же».

Я застал его дома, также как и его жену, и его беседа носила характер прямого обвинения государя в неискренности и самого раздраженного отношения к увольнению его с поста министра финансов. На мой вопрос: когда думает он вернуться обратно, он сказал мне, что не принял еще никакого решения, так как ждет некоторых разъяснений о своем увольнении, ибо, прибавил он, «до меня доходят слухи о возможности моего ареста по требованию Плеве, благодаря проискам которого я и уволен».

Я старался обратить весь разговор в шутку, в него вмешалась М. И. Витте и сказала, между прочим, «как вы должны благодарить судьбу за то, что не попали в министры финансов и остались на таком прекрасном, спокойном месте, как должность государственного секретаря». Витте прибавил к этому: «Если бы я только предполагал, что меня уволят, я, конечно, указал бы государю на вас, как на единственного подходящего кандидата, так как Плеске не справится, и ему все равно сломят шею, да к тому же он тяжко болен и не сможет оставаться на этой должности».

Я нимало не сомневаюсь, что он поступил бы как раз наоборот и ни в каком случае не сказал бы ни одного слова в мою пользу, как не говорил, вероятно, ничего доброго про меня, когда я занимал пост министра финансов. Мы расстались на том, что я сказал, что чувствую себя прекрасно на своем месте, никуда не стремлюсь и буду рад помочь Плеске во всем, в чем это окажется для меня возможным, по Государственному совету.

Я пробыл в Петербурге только четыре дня, видел за это время государя, получил от него приказание составить указ о назначении графа Сольского временным заместителем председателя Государственного совета, впредь до выздоровления великого князя, и вместе с женою выехал за границу, следом за уехавшим в Крым государем.

Вернулись мы около 6–7 октября, и первым моим шагом было навестить Плеске, который показался мне сильно похудевшим, даже против того, как он был при нашем отъезде. Тут же я узнал от него и от моих близких, что в нем, очевидно, таится какая-то тяжелая болезнь, но какая именно, никто не говорит, и только вскользь кто-то упомянул, что у него, по-видимому, внутренняя опухоль, которую называли «саркомою».

Так потом и оказалось. Рассказывали при этом, что уже с начала лета он жаловался на какую-то неловкость с левой стороны, избегал ходить, почти отказался от любимой игры с детьми в теннис, и как-то в начале августа, еще до назначения его на новую должность, поехал к своему двоюродному брату на дачу в Знаменку и возвращался оттуда в Новый Петергоф на железную дорогу на его одиночке.

Лошадь чего-то испугалась в парке, понесла, и он и жена его воспользовались удобною минутою, выпрыгнули из экипажа, сам Эдуард Дмитриевич прыгнул прямо на ноги и тут же почувствовал жгучую боль во всей левой тазовой полости, и с той минуты эта боль уже не проходила и усиливалась день ото дня. Он переносил ее со стоическим спокойствием, не показывая близким своих страданий. Знала о них, по-видимому, только его прелестная старшая дочь, Нина, не оставлявшая своего отца ни на минуту и в уходе за ним потерявшая окончательно свое хрупкое здоровье. Под влиянием страданий, пережитых ею у постели нежно любимого отца, у нее развилась чахотка, и через три года после кончины отца не стало и ее.

С возобновлением сессии Государственного совета, 1 ноября, Э. Д. Плеске стал было появляться в его заседаниях, но ненадолго. Было очевидно, что всякое движение ему просто не под силу. Он не мог подняться по лестнице даже во второй этаж в зал заседаний и пользовался лифтом, которым не пользовался никто, кроме не владевшего ногами графа Сольского. Скоро начались сметные задания по четвергам, ему, видимо, хотелось бывать во всех них, но силы не позволяли ему высиживать почти без перерыва с часу до пяти и иногда даже до шести, и после одного из них меня кто-то из семьи попросил заехать вечером, хотя мы с женою заходили часто в Государственный банк, – где Плеске все еще оставался, так как квартира для него в здании министерства была далеко не готова, да так он в нее и не переехал.

Это мое посещение оставило во мне глубокое впечатление. Я прошел прямо в его спальню. Он попросил свою милую старшую дочь, его бессменную сиделку, выйти на минуту и сказал мне, что просит меня дать ему дружеский совет, как ему поступить. Он сказал, что чувствует крайнюю необходимость бывать во всех сметных заседаниях, но положительно не видит к тому никакой возможности, так как его здоровье не улучшается, и доктор требует полного отдыха, запрещая вообще какие-либо выезды.

У него явилась поэтому мысль написать об этом откровенно государю, высказать, что без личного участия министра нельзя вообще составить бюджета, и потому он вынужден просить освободить его от должности, которую он не может добросовестно занимать, и позволить себе даже высказать откровенно, что в моем лице государь имеет человека гораздо более подготовленного, чем он.

Я просил его не делать этого и, во всяком случае, не упоминать обо мне. Два месяца тому назад, сказал я, у государя была возможность выбора лица по его непосредственному усмотрению, и он остановил свой выбор на нем, а не на мне. Очевидно, под влиянием временного недомогания – я не знал еще, что болезнь его безнадежна, – государь не согласится отпустить человека, к которому он питает доверие, и нельзя ставить государя в тяжелое положение, в особенности когда он только что приехал на отдых.

Я предложил ему поэтому пока ничего не делать, перестать ездить в Совет, написав об этом только графу Сольскому, которого я обещал расположить в пользу такого решения, и – располагать мною во всем, в чем я могу быть полезен ему для сметных заседаний, так как его товарищ3 Романов действительно не годится для проведения бюджетных заседаний. Что происходило в душе этого скрытного, но утонченно благородного человека, я, конечно, не знаю, но думаю, что он уже и тогда чувствовал безнадежность своего положения и только не показывал окружающим. Он обнял меня, благодарил за совет и за готовность помочь, обещал подумать, прося меня ничего пока не говорить графу Сольскому.

Несколько времени спустя я узнал в разговоре с женою Эдуарда Дмитриевича, что он получил от государя крайне милостивое письмо, с выражением ему полного своего доверия, с просьбою беречь себя для будущей работы и отнюдь не обременять себя никакими второстепенными делами.

Было ли это письмо ответом на обращение самого Плеске или же самостоятельным порывом государя под влиянием дошедших до него слухов о болезни, я не знаю, но уже гораздо позже, как-то спросив государя к подошедшему слову, – писал ли ему Плеске о своей болезни и просил ли он освободить его от непосильной работы, узнал, что Плеске ему писал еще в Ливадию, а на вопрос, указывал ли он на желательность заместить его мною, государь также ясно и категорически ответил мне, что этого положительно не было, и обещал даже поискать письмо Плеске, «которое, вероятно, сохранилось у меня», – сказал он, прибавив, что «я помню, как растрогало это письмо меня и императрицу своею удивительною теплотою и благородством, сквозившим в каждом слове».

По мере того как подвигалась сметная работа в Департаменте экономии, мне пришлось принимать все большее и большее участие в ней. Вышло это как-то само собою. Между мною и графом Сольским существовали самые близкие отношения. Он просил меня, не стесняясь формальными условиями прохождения смет по Департаменту экономии, помочь «Романову, которого просто забивают представители министерств» и припомнить «доброе старое время, когда вы защищали финансовое ведомство», и я стал просто во всем помогать Романову.

Не проходило заседания, чтобы он не благодарил меня за помощь, хотя она фактически была оказываема больше графом Сольским, чем мною, ибо последний пользовался огромным авторитетом среди всего чиновничьего мира, и мои справки и объяснения принимались только потому, что он их всегда поддерживал. Часто, почти каждый день, я заходил к Плеске, и он всякий раз горячо благодарил меня, а как-то раз, уже в начале декабря, сказал при покойном И. И. Кабате: «Мне придется испросить разрешение государя предоставить государственному секретарю давать за меня объяснения и в общем собрании по бюджету, так как он составлен и проведен им одним».

Все время до конца января прошло как-то серо и незаметно. Поговаривали смутно о том, что начинают портиться отношения с Японией; в так называемых кулуарах Государственного совета все чаще и чаще слышались разговоры о Ялу, о концессии Безобразова, о чем я ничего не знал, но жизнь шла своим обычным ходом, и ничто не предвещало близкой грозы. Среди всяких пересудов господствовало презрительное отношение к Японии и японцам, и наиболее самоуверенные речи приходилось слышать от военного министра Куропаткина, который, ссылаясь на свою недавнюю поездку в Японию, постоянно твердил одно: «Разве они посмеют, ведь у них ничего нет, и они просто задирают нас, предполагая, что все им поверят и испугаются».

Столица жила своею обычною жизнью и даже веселилась больше обыкновенного. В Эрмитаже дан был даже, после большого перерыва, придворный спектакль, на котором присутствовал весь дипломатический корпус, не исключая и японцев, явившихся, как всегда, в полном составе. Правда, с появлением их как-то стали больше переговариваться втихомолку, а во время театрального перерыва в залах стали собираться группы, и из их среды раздавались голоса о том, что из Владивостока пришли какие-то известия о каком-то морском столкновении в Порт-Артуре, но никто ничего толком не говорил, и все разъехались в самом благодушном настроении.

Наутро получилось, однако, совсем иное. Газеты сообщили открыто, что на рейде Порт-Артура, без всякого предупреждения, совершено нападение японскими миноносцами на нашу эскадру, и два броненосца – «Паллада» и «Ретвизан» – выведены из строя. Война между Россией и Японией началась без объявления ее. Общее настроение было, конечно, полно возмущения от такого явного нарушения обычаев всего света, но никакой тревоги не было. Все смотрели на это как на эпизод, никто не придавал ему никакого значения, и презрительные слова «макаки» по отношению к японцам, приправленные полнейшею уверенностью в быстром окончании «авантюры», не сходили с уст. Стали, однако, тотчас же принимать нужные меры.

Я не знал в первую минуту, что делалось по военному ведомству, но в тот же день – 28 или 29 января – граф Сольский пригласил меня к себе и решил созвать чрезвычайное заседание департаментов Государственного совета для решения вопроса о пересмотре только что утвержденного бюджета. Работа пошла энергично, и в несколько дней последовали сокращения по всем ведомствам. В этой работе мне пришлось принять уже совершенно открытое участие. С этим фактом, хотя и выходившим из пределов законных рамок и обычаев, все примирились. Министерство финансов не возражало и оказывало мне всякую помощь, поворчал только государственный контролер Лобко, но и его убедил его товарищ Философов в необходимости помочь Романову, которому не справиться с этою работою. Впрочем, через неделю с небольшим все дело приняло нормальный и законный ход с моим назначением на должность управляющего Министерством финансов.

Это назначение состоялось 5 февраля. Ему предшествовал следующий эпизод.

Тотчас после начала военных действий граф Сольский, как председатель Финансового комитета, собрал у себя на дому заседание комитета. В нем участвовал и Витте, который после увольнения от должности министра был назначен членом Финансового комитета. При открытии заседания граф Сольский заявил, что Финансовому комитету следовало бы принять решение – каким порядком следует утверждать расходы, связанные с начавшеюся войною, но ему неизвестно, выработаны ли какие-либо предположения финансовым ведомством и готов ли товарищ министра Романов представить их комитету от имени министра.

Романов ответил, что война возникла столь неожиданно, что министерство не могло приготовить никакого своего плана, в особенности при ежедневно ухудшавшемся здоровье министра, которого он положительно стесняется тревожить таким вопросом. Весь комитет, не исключая и Витте, согласился с тем, что необходимо обождать представления соображений ведомства, тем более что, очевидно, изменившиеся обстоятельства потребуют быстрого решения вопроса о том, не последует ли какой-либо перемены в самом управлении ведомством, при тяжкой болезни Э. Д. Плеске.

Финансовый комитет в этом заседании решил только просить государя усилить состав комитета двумя новыми членами для того, чтобы ближе следить за ходом дел в связи с войною. В кандидаты предложили меня и Шванебаха. Участники этого заседания, как передавал мне потом граф Сольский, обменялись под конец некоторыми их взглядами, но все были того мнения, что вопрос о способах покрытия расходов войны не представляется еще особенно спешным, потому что военные действия будут, несомненно, развиваться медленно, на первое же время имеются, хотя и небольшие, ресурсы, в сокращениях, произведенных в бюджете.

Общий тон разговоров был совершенно спокойный, так как большинство участников заседания разделяли общее настроение о том, что война не может принять слишком значительного объема. Назначение новых членов Финансового комитета состоялось 3 февраля. Помню хорошо этот день. Это был вторник. Плеве позвонил ко мне по телефону и спросил, что обозначает такое назначение? Я объяснил ему только то, что знал от Сольского, и в шутку прибавил: «Как бы эти броненосцы Финансового комитета не подверглись той же участи, какая постигла наши суда в порт-артурской бухте. Не знаю, какую пользу принесут они делу».

На другой день, в среду вечером, Плеве опять позвонил ко мне и сказал, что «из двух броненосцев, „Паллады“ и „Ретвизана“, – один, не знаю уж который, взорван, и ему предстоит занять пост не особенно приятный в настоящую минуту. Сердечно желаю ему успеха, но скорблю о том труде, который выпадает на его долю». Расспрашивать его по телефону я не мог, да и по характеру моего собеседника знал, что больших подробностей от него не услышу, тем более что для меня было ясно, что идет речь именно о моем, а не Шванебаха назначении, так как Плеве, конечно, не сказал бы мне ни слова, если бы дело касалось Шванебаха.

Ясно было также и то, что решение стало известно Плеве из первоисточника, так как потом, уже в конце этого дня, стало известно, что он был в Зимнем дворце у государя, вне очереди. Во весь вечер и даже утром следующего дня я не получил никаких подтверждений этого сообщения и после завтрака, около половины первого, пошел, по обыкновению, пешком в Государственный совет для участия в очередном заседании Департамента экономии.

Не успел я войти в заседание, как ко мне подошел камер-лакей и сказал, что меня вызывают по спешному делу из дома по телефону. Я пришел к себе в кабинет, у телефона была жена, которая передала мне, что из Зимнего дворца дежурный камердинер при комнатах государя передает, что мне приказано быть у государя в два часа с четвертью. Я попросил немедленно прислать мне кучера в санях с лентою и белым галстуком, и ровно в два с четвертью я был в приемной государя, где никогда до того не бывал.

Глава II

Прием у государя и императрицы. – Обстоятельства, при которых состоялось мое назначение. – Встреча с Витте. – Необходимость быстро принять решение о том, каким должно быть направление нашей финансовой политики в связи с войною. – Мое решение было принято в тот же день и встретило полное сочувствие. – Первые мои действия по изысканию средств на ведение войны. – Чрезмерные требования кредитов со стороны главнокомандующего генерала Куропаткина. – Моя беседа с генералом Куропаткиным до отъезда его на театр военных действий. – Ликвидация лесопромышленных предприятий на Ялу. – Приспособление Китайской железной дороги к требованиям военного времени. – Мой конфликт с В. К. Плеве по поводу его проекта передачи фабричной инспекции в ведение Департамента полиции

Государь принял меня немедленно следующими словами:

«В другое время я должен был бы спросить вас, не хотите ли вы доставить мне большое удовольствие принять вместо вашего покойного места место более неприятное – министра финансов, а теперь я просто скажу вам, что я уже распорядился о назначении вас управляющим министерством на место бедного Плеске, который давно просил меня освободить его от непосильной ему работы, но теперь, конечно, не может оставаться номинальным министром, когда нас постигла такая неожиданная беда.

Я знаю вас давно и не допускаю, конечно, ни на одну минуту и мысли о том, что вы откажетесь в такую пору, и потому хотел только, чтобы вы узнали о моем решении от меня, а не из указа, который будет мною сейчас подписан». При этом государь перекрестил меня, обнял и поцеловал, прибавив: «Я понимаю, как трудно быть министром финансов всегда, а во время войны в особенности, но я уверен, что мы скоро покончим войну полною победою над нашим врагом, и я обещаю вам помогать вам во всем и поддерживать вас в вашем труде. Повидайте сейчас же императрицу. Она очень хочет познакомиться с вами и очень рада, что мой выбор пал на вас, так как мы часто говорили с нею о вас».

Я ответил государю, что повинуюсь его воле, так как хорошо понимаю, что в таких условиях никто не имеет права уклоняться от исполнения своего долга, и просил только о помощи и поддержке, так как знаю по давнему опыту, что самое трудное для министра финансов – это домогательства всех ведомств о новых средствах, а во время войны нужно думать только о том, как добыть средства на войну, не расстраивая всего будущего страны. Мы расстались на том, что государь предложил мне осмотреться в течение недели и приехать с первым докладом в следующую пятницу.

Императрица вышла ко мне в гостиную, рядом с Малахитовым залом, поздравила с назначением, сказав (разговор шел по-французски), что она была вполне уверена в том, что я не откажу государю в помощи в такую трудную минуту, и прибавила, что «Мне уже говорили раньше, что вы фактически заменяете министра финансов более трех месяцев и вам нет ничего нового в вашей новой работе. Я хотела вас видеть только для того, чтобы сказать вам, что государь и я, мы просим вас всегда быть с нами совершенно откровенным и говорить нам правду, не опасаясь, что она иногда нам будет неприятна. Поверьте, что если даже это минутно неприятно, то потом мы же будем благодарны вам за это».

Я обещал неуклонно следовать такому справедливому желанию и сказал, что меня всегда считали скупым и неуступчивым, когда я был еще товарищем министра финансов, и только потому, что я всегда одинаково отстаивал интересы государства в спорах как с сильными, так и со слабыми ведомствами, а теперь должен быть еще более неуступчив, потому что война не шутка, и потому я прошу ее величество оказать мне доверие и дать мне возможность правдиво отвечать на жалобы и на неудовольствия на меня, когда они будут, – в чем я нимало не сомневаюсь, – доходить до государя или до нее самой.

Императрица меня также благословила, обещала не верить никаким слухам, а если ей будут жаловаться на меня, то тотчас же вызвать меня и разъяснить всякое недоразумение.

Кто содействовал моему назначению?

Государь мало знал меня лично и никогда не имел случая входить до того в прямые со мною отношения. Он помнил меня в лицо потому, что, в бытность его наследником престола, он аккуратно приезжал в общие собрания Государственного совета по понедельникам и, сидя рядом с председателем, видел меня постоянно перед собою, читающим журналы предыдущих заседаний, иногда весьма длинные, а уходя из заседания, не раз спрашивал меня из любезности: «Вы не очень устали от такого чтения? Я бы его просто не вынес».

Не подлежит никакому сомнению, что, вернувшись еще в декабре из Крыма и узнав, что болезнь Э. Д. Плеске не поддается лечению, он говорил с графом Сольским, что его очень озабочивает вопрос о его заместителе и ему крайне прискорбно, что рассчитывать на симпатичного ему человека ему не приходится. На вопрос, заданный графу Сольскому, как смотрит он на замещение должности министра финансов, Сольский горячо рекомендовал ему меня, но государь медлил с разрешением этого вопроса и, вероятно, еще долго оставался бы в нерешительности, если бы начавшаяся война с Японией не заставила его принять то или иное решение.

Граф Сольский был вызван к государю тотчас после нападения Японии на Порт-Артур, и вопрос о замещении поста министра финансов снова был ему задан государем, и опять граф Сольский повторил ему то, что было уже сказано им еще в конце декабря. Об этой вторичной беседе граф Сольский сказал мне уже после моего назначения, прибавив, что государь просил его никому не говорить о происшедшем между ними разговоре, хотя у него осталось впечатление, что государь вполне склонился на его совет. Прошло, однако, еще несколько дней, а назначения все-таки не было.

Во вторник 3 февраля был с очередным докладом у государя государственный контролер Лобко и в тот же день говорил своим близким, в том числе и своему товарищу Д. А. Философову, что он поддерживал самым горячим и убежденным образом кандидатуру последнего, не скрывая и того, что государь упомянул ему, что он останавливается также и на моем имени, но Лобко не советовал этого делать, говоря – как потом он повторил и лично мне, уже после моего назначения, – что я буду очень тяжел для всех министров, так как хорошо знаю бюджет, буду очень резать новые расходы и стану вообще очень настойчиво проводить мои взгляды.

В среду 4-го числа был вызван в Зимний дворец министр внутренних дел В. К. Плеве, о чем в тот же день говорили в министерствах, и эту поездку потом связывали с моим назначением, приписывая Плеве окончательное устранение колебаний государя с замещением должности министра финансов. Так ли это было на самом деле или нет – я не могу точно сказать, но сам Плеве не отвергал этого ни при первом моем визите к нему, ни при той размолвке, которая вскоре произошла между нами.

Я думаю, однако, что решающее значение в моем назначении имел все-таки граф Сольский, который пользовался уважением государя и считался наиболее компетентным в финансовых вопросах, отношение же его ко мне было с давних пор самое сердечное. По крайней мере, когда я приехал к нему первому, чтобы сказать о моем назначении, и выразил ему, что не сомневаюсь в том, что его поддержка моей кандидатуры имела решающее значение, – он отвергал, конечно, свое влияние, но сказал, не обинуясь, что государь спрашивал его мнение, и он сказал только по совести, как смотрит на меня, и считает, что уже в ту минуту решение государя состоялось, и государь только проверял разговором с ним, как и с другими, правильность его, не давая никому возможности заблаговременно узнать его решение.

Плеве, принимая меня непосредственно после моего визита к Сольскому, на замечание мое, что мне известно его посещение Зимнего дворца накануне моего вызова и что я полагаю, что он склонил окончательно государя остановиться на мне, – не только не отвергал этого, но даже сказал прямо, что он не мог по совести не возражать против мнения государственного контролера о назначении его товарища Философова, считая последнего, при всех его способностях, совершенно неподготовленным для такой ответственной минуты и не имеющим никакого авторитета среди министров. Помню хорошо его слова по этому поводу: «Конечно, если бы назначение министра финансов зависело от плебисцита среди господ министров, то они подали бы голос за кого угодно, кроме как за вас. Я хорошо помню, как в бытность вашу товарищем министра у Витте они терпеть не могли участвовать в заседаниях Департамента экономии при вашем участии и предпочитали иметь дело с Витте, который разозлится в начале, а потом уступит в конце, когда ему скажут несколько льстивых слов».

Встреча моя с Витте в тот же день имела совершенно особенный характер. Объятиям и поцелуям не было конца. Излияния в дружбе, преданности и самой высокой оценке моих знаний, характера, твердости убеждений, моей прямоты лились рекою, приправленные уверениями в том, что я могу во всем рассчитывать на его поддержку, не только в Комитете министров и в Финансовом комитете, но решительно везде, где только я желаю, чтобы его голос был услышан в моих интересах. «Вот видите, – сказал он, – нужна была война с Японией, чтобы посадили в министры финансов единственного настоящего человека, а без этого брали людей не по тому, чего они стоят, а потому, что у них приятные формы и готовность быть приятными наверху». («Пройдет война – и вас спихнут так же, как спихнули меня, а то, что вы сделаете, сейчас же забудется, и вас не будут даже вспоминать».)

Моею явкою к государю и императрице в среду 4 февраля и посещением в тот же день графа Сольского, Плеве и Витте окончилась вся так называемая церемониальная часть, и уже вечером того же дня, не дожидаясь опубликования указа о моем назначении, я пригласил к себе товарища министра финансов Романова, директора Кредитной канцелярии Малешевского, его вице-директора Вышнеградского и управляющего Государственным банком Тимашева и предложил им обсудить тут же возникшее у меня предложение о том, какого направления следует нам держаться в вопросе о способах покрытия расходов войны.

Я просил припомнить наше недавнее время совместной службы, во время которого, даже и на должности товарища министра финансов, я никогда не стеснял никого высказывать открыто свое мнение, всегда относился к нему с полным уважением и просил особенно следовать этому правилу теперь, так как мне пришлось взять в мои руки ответственное дело в чрезвычайно трудных условиях. Я должен сказать, что это первое соприкосновение мое с моими сотрудниками по Министерству финансов оставило во мне самое отрадное впечатление.

Оно не изменилось ни на один день за все десять лет нашей совместной работы и дало мне возможность выполнить мой долг сравнительно легко, несмотря на то что условия нашей общей работы не всегда были легкие. Никто из них не уклонился открыто и с сознанием важности минуты высказать свое мнение, и наше первое совещание, длившееся почти три часа, привело нас всех к единогласному решению, которое мне было тем легче выполнить потом, что оно встретило такое же единогласное одобрение как во всем Финансовом комитете, так и среди членов Государственного совета по Департаменту экономии, близко соприкасавшихся с вопросами нашего денежного обращения, – несмотря на весьма существенные разногласия между ними по другим частям нашей финансовой администрации.

Я изложил моим новым сотрудникам, что то, что я намерен предложить на их суд, созрело у меня не сегодня, под влиянием последовавшего неожиданно для меня назначения на должность управляющего Министерством финансов. Еще с первого дня, как мы оказались в войне с Японией, следя за нашею, а также и французскою печатью и прислушиваясь ко всем суждениям, которые доходили до меня, в особенности среди членов Государственного совета, – я слышал одно и то же суждение, неизменно повторявшееся всеми, кто высказал свое мнение о характере нашего вооруженного столкновения.

А именно, что война для нас неопасна, что наши силы несоизмеримы с силами Японии, хотя бы она была больше нас готова к войне, так как мы к ней не готовились, что наше внутреннее положение совершенно устойчиво и не может быть потрясено начавшейся войною, слишком удаленною от наших центров. Словом, что мы вынесем сравнительно легко это бедствие и завершим столкновение победным концом. Это же мнение разделяется и государем, определенно высказавшим мне его.

Если же это так, то очевидно, что в выборе способов относительно покрытия расходов войны, или, другими словами, в нашем решении относительно нашей финансовой политики на время ведения войны мы должны руководствоваться тем принципом, чтобы не нарушить основных устоев нашего финансового положения, введенных нами с таким огромным трудом и после длительных приготовлений!

Другими словами, мне казалось, что мы не должны отказываться от нашего денежного обращения, основанного на золотом размене бумажного рубля по закону 1897 года, и принять соответствующие этому принципу меры, то есть подкреплять наш золотой запас всеми доступными способами, не разрушая нашего строгого эмиссионного закона. Я не привожу здесь тех доводов, которыми я оправдывал мой взгляд, но придавал исключительное среди них значение тому, что, только в этом случае, мы сохраним устойчивость нашего финансового положения на мировом рынке, устраним колебания наших фондов на этом рынке и быстро исправим все невзгоды войны, тогда как, прекратив наш золотой размен, мы легко можем вовсе не вернуться к нему в течение длинного промежутка времени.

Я встретил среди моих сотрудников полнейшую солидарность. Не поднялось ни одного голоса против такого принципиального взгляда, и целый ряд соображений практического свойства высказан был участниками совещания относительно способов и порядка проведения их в жизнь. Даже наиболее осторожный из всех и, пожалуй, лучше всех нас знавший Японию – П. М. Романов не поднял своего голоса против нашего общего заключения и только настаивал на одном: чтобы во всей Сибири, начиная от Урала, и по всей Маньчжурии мы решительно отказались от фактического выпуска золота из казначейств, ввиду близости Китая и легкости ухода золота туда, и производили все расплаты исключительно бумажным рублем. Так и было принято, и никаких затруднений в этом отношении не произошло во все время ведения нами войны, до самого начала революционного движения во второй половине 1905 года.

В тот же вечер мы условились о составлении подробно мотивированного представления в Финансовый комитет, которое было в течение самого короткого времени прекрасно выполнено начальником отделения Никифоровым и внесено мною на рассмотрение комитета. С его содержанием я тотчас же ознакомил графа Сольского и Витте. Оба они отнеслись к нему с нескрываемым сочувствием, и весь комитет проявил полнейшую солидарность, предоставив мне принять те меры, которые вытекали из принятого решения.

Сущность этих мер была совершенно очевидна и распадалась на две части: на изыскание способов заключить внешние займы, подкрепляющие наш золотой запас и, следовательно, увеличивающие наше право на выпуск бумажных рублей, и извлечение излишних бумажных денег из внутреннего обращения путем заключения внутренних займов, выручка которых обращалась бы на покрытие военных расходов.

В этой мере заключался, так сказать, первый пункт русской финансовой программы по ведению войны.

Если подсчитать, какую сумму получила Россия от этих кредитных операций военного времени, внешних и внутренних, и присоединить к ней обращенные на ту же надобность бюджетные остатки от сокращения государственной росписи на 1904 год и выручку от ликвидационного займа 1906 года, заключенного во Франции в апреле этого года, то и получится тот общий итог расходов на ведение войны с Японией, в сумме двух с четвертью миллиардов рублей, который и был покрыт путем осуществления этого первого пункта финансовой политики военного времени.

Вторым основанием, усвоенным мною и проведенным в жизнь, было соблюдение всеми доступными мерами нашего бюджетного равновесия, то есть сокращение внутренних расходов за время войны до соответствия их действительному поступлению доходов. Новые налоги были введены в самом ничтожном размере.

Первые полтора года войны дали в отношении поступления доходов вполне благоприятные результаты.

До начала революционного движения 1905 года поступление их было вполне нормальное и давало даже превышение, против сметных ожиданий; от населения поступило больше денег, и часть их вернулась через приходные кассы. Только со второй половины того же года начались затруднения в этом отношении, но они относятся уже к причинам иного порядка, и их нельзя относить к обстоятельствам военного времени.

В расходной части вне военного бюджета мое положение было облегчено поддержкою, оказанною мне государем, и в этой области я не испытывал сколько-нибудь ощутительных затруднений.

Вспоминая потом пережитое мною время военной невзгоды, я должен сказать, что по сравнению с последующими годами, когда не было внешнего осложнения, мое личное положение было сравнительно более легким, нежели после окончания войны.

Как это ни странно, но это первое время моей работы среди условий военного времени было, пожалуй, самое легкое и даже приятное из всего десятилетия моей работы на посту министра финансов.

Меня поддерживали решительно все. Финансовый комитет принял мой проект сохранения золотого обращения и мер, направленных к этой цели, не только без всяких возражений, но составил свое заключение в таких лестных для меня выражениях, что резолюция государя дала мне глубокое удовлетворение.

Он написал: «Дай Бог вам сил выполнить этот прекрасный план, который поможет нам выйти с честью из тяжелой войны и довести ее до победного конца».

Но и мое представление, и журналы Финансового комитета, которые я хранил долгие годы, погибли с теми немногими бумагами, которые я хранил у себя до самой минуты моего ареста и обыска в моей квартире 30 июня 1918 года. Что стало с ними потом – я не знаю. Большевики этого доклада тоже не напечатали. Очевидно, он был не выгоден для их целей, – развенчивать все, что было в прошлом, – а может быть, он просто погиб в делах Кредитной канцелярии, когда начался разгром всего после Октябрьской революции.

Со стороны всех без исключения министров я видел одну готовность помогать мне, и отступление от этого исключительного отношения ко мне появилось с той стороны, с которой я его всего менее ждал.

Столь же удачны были и первые мои действия по изысканию средств на ведение войны.

Никто не знал, конечно, сколько времени продолжится война и каких жертв она потребует. Не было, да и не могло было быть составлено общего плана, и было ясно только одно, – что средств потребуется много, что сокращать требования кредитов на ведение военных действий из Петербурга не будет никакой возможности и нужно готовить средства как дома, так и за границей.

Дома – для того, чтобы не слишком обременять себя иностранными финансовыми операциями и не вызывать нареканий на то, что мы не трогаем внутреннего кредита; за границей – для того, чтобы обеспечить себя беспрепятственным покрытием наших долговых обязательств без уменьшения полученного мною от моего предшественника золотого запаса и усилить последний за границею.

Я начал с заграничного займа.

Париж верил в нашу победу над Японией, и мое обращение к французскому рынку было встречено чрезвычайно сочувственно. В какие-нибудь две недели без особых с моей стороны усилий мне удалось заключить пятипроцентный заем в 300 000 000 рублей или 800 000 000 франков в форме краткосрочных обязательств, подлежащих выкупу по истечении пяти лет, то есть в 1909 году, причем группою заключивших этот заем банков было выдано полуофициальное обязательство совершить на том же рынке к сроку погашения займа новый заем для консолидации этого займа. Успех займа превзошел все наши ожидания, и все приветствовали меня с таким успехом.

Должен сказать по совести, что моих заслуг в этом никаких не было, а результат займа зависел только от того, что все верили во Франции, что мы быстро справимся с нашим противником.

Тем глубже было потом разочарование, и тем труднее пришлось мне потом.

Внутренние займы прошли также вполне гладко, и в течение первого года я не испытывал никаких затруднений к покрытию всех военных расходов, а последние были велики и испрашивались самым бестолковым образом. Порядок разрешения военных расходов в то время был весьма простой и не вызывал ни сложных предварительных манипуляций, ни больших прений в Особом совещании под председательством председателя Департамента государственной экономии графа Сольского, авторитет которого среди министров, входивших в состав совещания, стоял необычайно высоко и облегчал мою задачу до последней степени.

Не проходило ни одного заседания, чтобы все министры, не исключая и генерал-адъютанта Сахарова, заменившего генерала Куропаткина, назначенного главнокомандующим, не убеждались воочию, что кредиты требуются без всякого обоснования, а иногда и просто вопреки здравому смыслу, но приходилось отпускать их беспрекословно, принимая меры только к тому, чтобы их не расходовали при изменении к худшему военных обстоятельств.

Я думаю, что если бы удалось разыскать теперь журналы заседаний Особого совещания, то едва ли нашлось бы среди них много таких, в которых министр финансов не заявлял бы о явной несообразности предъявленных требований, но, после критики их и в ответ на настояния военного министра, не заявлял, что он согласен на отпуск средств, дабы не давать главнокомандующему повода заявить, что неуспех военных операций зависит от недостаточного отпуска денежных средств.

Из этой области моя память удерживает в особенности один характерный случай.

Перед тем как наша армия, потерпевшая поражение под Ляояном, начала отступать к северу, главнокомандующий генерал Куропаткин настаивал перед Особым совещанием, разумеется по телеграфу, о необходимости начать постройку ответвления от Китайско-Восточной дороги, к юго-востоку, чтобы вести наступление по двум направлениям – одному прямо с севера на юг, вдоль главной линии, другому в обход правого фланга японцев.

Деньги, конечно, были отпущены, но к расходованию их не было даже и приступлено, так как началось наше быстрое отступление от Ляояна, и начальный пункт главной дороги, от которого предполагалось вести боковую линию, оказался в руках нашего противника. При следующем очередном отпуске кредитов я предложил принять эту оставшуюся неизрасходованную сумму к зачету в счет новых кредитов, и мое предложение казалось таким простым и естественным, что никто против него не сделал ни малейшего возражения, и даже государственный контролер Лобко, всегда поддерживавший все требования главнокомандующего, более энергично, нежели даже военный министр Сахаров, допускавший иногда критику весьма поверхностных требований с места, – нашел такую меру вполне логичною.

Решение совещания немедленно было сообщено главнокомандующему по телеграфу. Каково же было удивление всего совещания, когда от главнокомандующего был тотчас же получен по телеграфу протест против решения совещания и требование немедленно ассигновать новый кредит, так как он ожидает скорое наступление, при котором к постройке дороги будет, несомненно, приступлено, и кредит потребуется по его прямому назначению.

Даже мягкий по своему характеру и всегда искавший примирительного решения граф Сольский предложил ответить главнокомандующему, что нельзя хранить деньги по отдельным мешочкам и следует испрашивать кредит тогда, когда имеется возможность израсходовать и с пользою для дела, и предложил сначала взять неизрасходованные суммы на то, на что они нужны, а уже потом просить полномочий на производство новых расходов, когда обстоятельства будут отвечать новым потребностям.

Помнится мне и другой характерный для главнокомандующего генерала Куропаткина случай. Это было всего несколько дней спустя после моего назначения. Я жил еще на Литейной в квартире государственного секретаря, так как квартира министра финансов была еще в полном беспорядке.

Генерал Куропаткин только что получил назначение. Печать встретила его назначение с величайшим восторгом. Сам он был полон радужных надежд и говорил открыто, что ему нужно только время собрать армию, а в победе над «макаками» не может быть сомнения.

В один из первых дней после своего назначения он приехал ко мне на Литейную и сказал, что хочет переговорить начистоту по личному вопросу и просит меня дать указание моим представителям в подготовительной комиссии для внесения дел в Особое совещание, чтобы они не резали кредитов и не ставили его в смешное положение – отстаивать в совещании кредит, касающийся его личного положения.

Не зная, о чем идет, собственно говоря, речь, я просил его сказать мне, в чем именно проявляют представители министерства ненужную скупость. Он объяснил мне, что накануне в комиссии рассматривался вопрос о размере содержания его как главнокомандующего. Военное министерство полагает по примеру того, что было назначено в 1878 году главнокомандующему в Турецкую войну на европейском фронте, великому князю Николаю Николаевичу Старшему, определить новому главнокомандующему содержание в размере 100 000 рублей в месяц и, кроме того, выдавать ему фуражные деньги на 12 верховых и на 18 подъемных лошадей.

Представители же Министерства финансов предлагали назначить личное содержание по 50 000 рублей в месяц, так как у генерала Куропаткина не может быть тех расходов на представительство, которые нес великий князь, а против выдачи фуражных денег возражали вообще, заявляя, что едва ли придется пользоваться лошадьми, так как следует полагать, что военные действия будут сосредоточены на линии железной дороги, и главнокомандующему, если и предстоит отлучаться в сторону, то не на такое продолжительное время, чтобы можно было иметь постоянных верховых, а тем более вьючных лошадей.

Долго мы говорили на эту тему, я старался всячески доказывать, что для личного положения генерала важно показать всем его окружающим умеренность в окладе содержания, так как по его содержанию будут определяться оклады и других военачальников, и в особенности просил его не настаивать на таком большом количестве лошадей для его личного пользования, так как их в действительности или вовсе не будет, или число их будет значительно меньше, а выводить в расход «фуражные» на несуществующих лошадей тоже нехорошо, так как это будет служить только соблазном для его же подчиненных.

Мои аргументы не привели к цели, генерал продолжал настаивать и заявил, что внесет свою точку зрения в Особое совещание, что он на самом деле и сделал, и совещание решило вопрос согласно его желанию. Так и получал он все время эти спорные «фуражные», не имея на самом деле ни одной подъемной лошади и всего одну верховую, поднесенную ему, кажется, Москвою при его назначении. Жил же он все время в поездах Китайско-Восточной железной дороги и не отходя вовсе от линии этой дороги.

Но всего характернее при этом была последняя часть нашей первой беседы.

Когда мы исчерпали предмет нашего спора, и каждый остался при своем мнении, генерал Куропаткин стал меня просить вообще поддержать его в трудном положении, говоря, что со своим отъездом вдаль он остается без всякой поддержки, а между тем чувствует, что может в ней очень нуждаться, в особенности в первое время своего вынужденного отступления и тяжелого приготовительного периода.

При этом он взял с моего стола лист чистой бумаги, провел на нем горизонтальную черту и в левом углу поставил довольно высоко над чертою звездочку, прося, чтобы я следил за его изображением.

«Вот, – говорил он, – эта звездочка над горизонтом – это я в данную минуту. Меня носят на руках, подводят мне боевых коней, подносят всякие дары, говорят приветственные речи, считают чуть ли не спасителем Отечества, и так будет продолжаться и дальше до самого моего прибытия к войскам, моя звезда будет все возвышаться и возвышаться.

А когда я приеду на место и отдам приказ отходить к северу и стану стягивать силы, поджидая подхода войск из России, те же газеты, которые меня славословят, станут недоумевать, почему же я не бью «макак», и я начну все понижаться и понижаться в оценке, а потом, когда меня станут постигать небольшие, неизбежные неудачи, моя звезда станет все ниже и ниже спускаться к горизонту и затем зайдет совсем за горизонтальную черту. Вот тут-то вы меня и поддержите, потому, что тут я начну переходить в наступление, стану нещадно бить японцев, моя звезда снова перейдет за горизонт, пойдет все выше и выше, и где и чем я кончу – этого я и сам не знаю. Вашей поддержки я никогда не забуду».

Этот рисунок долго сохранялся у меня и пропал вместе со всеми моими бумагами, когда нам пришлось покинуть наш дом и родину. Не дожил бедный Куропаткин до восхождения его звезды, а за горизонт он успел сойти, пережил всеобщее забвение, когда последствия Японской войны быстро загладились, дожил и до Великой войны4, сначала долго был не у дел, затем, в самый последний, бесславный период получил назначение, не успел, да, вероятно, и не мог ничего сделать, участвовал в каких-то военных операциях в Туркестане уже во время большевизма и умер в нищете в деревне, близ своей усадьбы в Псковской губернии, занимая должность волостного писаря.

В первые же дни после моего назначения министром финансов ко мне приехал адмирал Абаза, с которым мне пришлось вскоре ближе познакомиться до другому поводу, о чем речь впереди, и заявил, что имеет повеление государя переговорить со мною о ликвидации лесопромышленного предприятия на Ялу. Я слышал о нем только мельком, решительно ничего не знал ни о его организации, ни о том, кто участвует в нем, чьи деньги вложены в него, и ограничился в эту первую беседу тем, что просто слушал адмирала и не дал ему никакого положительного ответа, пока сам не буду в курсе этого предприятия.

Доклад мне адмирала Абазы носил какой-то детский сумбурный характер, в котором было просто трудно разобраться. Видно было только, что при несомненности нашей победы над Японией нельзя расстраивать этого «великого» предприятия и нужно только «свернуть» его временно, до возможности дать ему окончательное развитие, когда мы «твердо станем на Ялу, по окончании войны», вывезти вглубь Сибири то, что свезено туда, найти подходящую работу всем, кого мы поставили на это дело, и принять пока на средства казны то, что частные лица затратили на это дело, «следуя желаниям государя».

Я не получил даже ответа на вопрос о том, сколько же на это потребуется и кто эти частные лица, которые вложили свои средства в дело. Мне было сказано в ответ: «Мы подсчитаем, но, вероятно, несколько тысяч рублей будет достаточно на первое время, а потом все вернется из огромных прибылей операции».

Я обещал испросить указаний государя после того, как сам соберу сведения и подготовлюсь к неожиданному для меня вопросу. Я стал изучать дело. В Департаменте казначейства я не нашел никаких следов, и начальник бухгалтерского отделения Дементьев сказал мне только, что было предположение выдать какую-то сумму из десятимиллионного фонда, но потом от этой мысли отказались, и выдач никаких из казны произведено не было.

По Государственному банку мне было показано только распоряжение управляющего министерством Романова, с ссылкою на высочайшее повеление о выдачи ссуды в 200 000 рублей статс-секретарю Безобразову, «на известное его величеству назначение», но потом это распоряжение было также отменено, ссуда выдана не была, и было сведение даже о том, что выдача была произведена из особого фонда Кредитной канцелярии, то есть из прибылей иностранного ее отделения.

Но и этому я также не нашел никакого следа. Я обратился к статс-секретарю Витте и просил его сказать мне, что ему известно, и получил от него целый рассказ о том, как он боролся против концессии, как убеждал он государя не допускать этой, по его словам, «авантюры», как убежден он, что наша политика в Корее, занятие Порт-Артура с постройкою южной ветки Китайско-Восточной железной дороги и, наконец, концессия на Ялу и были истинною причиною войны с Японией. Он советовал мне не входить вовсе в это дело и придумать какой-либо способ передать его кому-либо вне Министерства финансов, чтобы меня не запутали в него, «так как, – прибавил он, – деньги вы все равно запретите, но лучше пусть делает это кто-либо другой, а не вы».

Витте припомнил мне при этом, как в бытность мою у него товарищем министра, он говорил мне о разногласиях его с бывшим министром иностранных дел графом Муравьевым по вопросу о занятии нами Порт-Артура, как его «топил» при этом Куропаткин и поддержал только Тыртов и как государь решил вопрос против него и морского министра.

Я, в свою очередь, припомнил ему, как в ту пору я говорил ему, что ему следовало тогда довести дело до конца и просить государя уволить его с должности министра, и как он тогда ответил мне, что министры не имеют права ставить государя в трудное положение, разве что они могут своею отставкою предотвратить большую беду. После этого моего посещения Витте меня навестил еще [один] мой лицейский товарищ В. М. Вонлярлярский, прося о том же, о чем говорил мне и адмирал Абаза, и тут я впервые узнал, что и он участник дела на Ялу и вложил в него свои, по его словам, значительные средства, и принимает даже в нем самое активное участие по его близким отношениям к своему бывшему однополчанину по Кавалергардскому полку, статс-секретарю А. М. Безобразову, «этому гениальному человеку», как прибавил он. Он советовал мне непременно познакомиться с ним поближе при первой возможности.

Этому совету мне не привелось последовать, и я увидел впервые и всего один раз гораздо позже А. М. Безобразова, уже во вторую половину войны, когда он изобрел особый метательный диск, который должен был произвести полный переворот в артиллерийском деле. Он приглашал меня даже присутствовать на опытах его изобретения, но время мне не позволило, и с тех пор я его нигде не встречал, как не имел с ним никаких переговоров по делу о Ялу.

Ни разу не встретился с ним и в эмиграции, хотя он проживал последние годы своей жизни в Париже и умер в полной нищете в 1931 году.

Я не могу по совести сказать, был ли он душою этого несчастного дела или пристегнулся к нему случайно, в силу своих личных отношений к другим участникам этого предприятия.

От Вонлярлярского я узнал также, но тоже как-то вскользь и скороговоркою, что государь дал некоторую сумму денег из своих личных средств на концессию на Ялу, что дал их и великий князь Александр Михайлович, также как граф Алексей Павлович Ипатьев, но сколько именно было дано каждым из упомянутых лиц, – мне осталось совершенно неизвестно, как не было мне суждено вообще ближе подойти к этому делу, и оно как-то сошло на нет совершенно помимо меня.

Уже много лет спустя, в Париже, в беженстве, в 1926 году, Вонлярлярский предложил было мне ознакомиться с его подробною запискою по этому делу, в связи со всею нашею дальневосточною политикою, но потом на другой день взял у меня эту записку назад, обещал мне прислать снова ее, но так и не прислал.

На ближайшем моем всеподданнейшем докладе, после визита ко мне адмирала Абазы, государь сам не заговорил со мною по этому вопросу, и мне пришлось начать самому доклад мой о посещении Абазы. Я воспользовался крайнею неясностью для меня всего дела и высказал совершенно открыто, что мне, поглощенному заботами о войне и о сохранении нашего финансового положения, крайне трудно отдать достаточно времени на изучение дела и на его ликвидацию. Я высказал государю, что был бы крайне благодарен, если бы он нашел возможным поручить разработку всего вопроса о ликвидации кому-либо менее занятому, нежели я, а мне предоставил бы потом, уже после составления плана ликвидации, высказать мое мнение и принять меры к тому, чтобы расходы на этот предмет были сколь возможно скромны.

Государь чрезвычайно охотно и милостиво принял мое предложение и сказал даже в самом шутливом тоне, что это очень хороший исход, так как никто не будет жаловаться на мою скупость, да и сам я буду более свободен критиковать чужую работу, нежели быть и расходчиком и казначеем.

На другой день государь прислал мне записку, что поручает это дело графу Игнатьеву, а меня просит помочь ему. Граф Игнатьев тотчас же собрал у себя небольшое совещание, на котором присутствовал и я, но всего один раз. Кроме меня был еще, в качестве представителя Государственного контроля, В. П. Череванский, но затем как-то незаметно сам граф Игнатьев совершенно стушевался и испросил разрешения государя передать все дело Череванскому, который и закончил его довольно быстро и совершенно спокойно, с затратою из казны сравнительно небольшой суммы. Я не припоминаю теперь в точности, во что именно обошлась эта ликвидация, и можно только пожалеть, что большевики, опустошающие государственные архивы и предающие гласности все, что служит к посрамлению, по их мнению, прошлого, до сих пор не предали гласности этого печального эпизода нашего недавнего прошлого.

Первое время моего управления Министерством финансов самая напряженная работа, кроме изыскания средств на войну и поддержания нашего кредита, ушла у меня на приспособление Китайской железной дороги к неожиданным потребностям военного времени и спешным массовым перевозкам войск, в этой работе я нашел огромное нравственное удовлетворение, которое и было главною причиною того горячего участия, которое я принял в судьбе этого, поистине грандиозного, предприятия.

Об этой работе я хочу рассказать в моих воспоминаниях несколько подробнее, хотя бы для того, чтобы отдать особую дань уважения тем, кто работал на этом деле и заслужил, по всей справедливости, благодарную память не с моей одной стороны.

Китайская дорога была официально окончена постройкою и сдана в эксплуатацию в июне 1903 года, еще при Витте. Но фактически она была далеко не кончена и одни так называемые недоделы, то есть работы, неисполненные к моменту передачи дороги в эксплуатацию, составляли сумму свыше 40 миллионов рублей. Одна эта цифра достаточно красноречиво говорит о том, что дорога не только не была готова к усиленной работе, но даже и ее ограниченное рабочее задание, рассчитанное на скромное движение поездов на первое время, не было обеспечено фактическою готовностью дороги.

С июля 1903 года и до января 1904 года постройка дороги эксплуатационным управлением подвигалась энергично вперед, тем не менее к началу войны по ней могли ходить едва четыре пары поездов, считая в числе их и так называемое рабочее движение, которое не могло не быть сравнительно значительным, если только принять во внимание, что на исполнение «недоделов» требовалось немалое количество вагонов и поездов.

Неудивительно поэтому, что тотчас после неожиданного начала военных действий, – кстати, начатых Японией в самое невыгодное для нас время, когда Амур замерз и не мог служить способом передвижения грузов и войск, а дорога едва начинала свою жизнь, на усиление пропускной и провозной способности дороги было сразу же обращено самое большое внимание.

Как водится у нас, забота об этом приняла довольно своеобразное направление. Два ведомства – военное и путей сообщения – одновременно возбудили вопрос об изъятии дороги из рук Министерства финансов и передаче ее либо одному, либо другому ведомству. Мне сразу же пришлось принять непримиримое положение и возражать против такого непрактического и незаконного предложения.

Непрактического – потому, что ни то ни другое из этих ведомств не были подготовлены к такой передаче и не знали решительно ничего о дороге. Незаконного – потому, что по договору с Китаем дорога принадлежала компетенции ведомства финансов, и всякая передача, куда бы то ни было, противоречила и ее уставу, и заключенному с Китаем договору.

В медовый месяц моего управления Министерством финансов и при несомненном благоволении ко мне государя – мне удалось сравнительно легко отбить эту первую атаку и предложить выработанный правлением дороги план ускорения работ по приспособлению дороги к массовым перевозкам, который я считал возможным гарантировать точным исполнением, если только мне не будут мешать и дадут моим сотрудникам на месте необходимую свободу действий.

Министерство путей сообщения охотно взяло свое предположение назад, признав мои соображения и правильными, и практическими. Зато Военное министерство решительно возражало, требуя себе управление дорогою, и, ввиду особых настояний генерала Куропаткина, пришлось пойти на компромиссное решение – на принятие моего плана к временному исполнению, с тем чтобы на место был спешно командирован генерал Петров, как большой авторитет по всем вопросам железнодорожного строительства, проверил этот план на месте и высказал свое заключение по основному вопросу – о том, кому ведать дорогою.

Генерал Петров выехал с твердым намерением поддержать мою точку зрения и после первых же дней своего пребывания на линии телеграфировал государю, военному министру и мне, что единственная возможность обеспечить порядок на дороге, достигнуть усиления ее в техническом отношении и обеспечить подвоз войск и грузов заключается в оставлении дороги в руках Министерства финансов, в предоставлении ему полной свободы действий и в возложении на него же ответственности за исполнение строительного плана в те сроки, которые будут для того назначены.

Государь потребовал совместного доклада моего и военного министра, сказал нам сразу, что одобряет взгляд генерала Петрова, и спросил мнение каждого из нас. Военный министр Сахаров не возражал, я же просил только, чтобы требования, предъявляемые к дороге как в отношении усиления ее провозной способности, так и сроков для исполнения работ, были установлены по соглашению с управлением дорогою и при участии генерала Петрова, и таким образом этому трудному делу было положено твердое основание, которое впоследствии не раз послужило на его пользу.

Как справилось Министерство финансов с этою задачею, несмотря на всевозможные трудности, проистекавшие не столько из сложной обстановки военного времени и работы на театре военных действий, сколько из обычных ведомственных трений и интриг, – об этом можно бы написать целую книгу, но в этом нет теперь даже и исторической пользы.

Одно, что можно сказать по этому поводу, – это то, что через пять месяцев дорога перешла с 4-поездного графика на 8-поездной, через восемь месяцев – на 14-поездной, а в октябре 1905 года по ней ходила уже 21 пара поездов, то есть максимум того, что допускает однопутная дорога. Незадолго до своего смещения с должности главнокомандующего генерал Куропаткин, считавший себя выдающимся знатоком железнодорожного дела, требовал, однако, для обеспечения победы над Японией довести дорогу до 48 пар поездов, и тогда тот же генерал Петров, при всей своей сдержанности, написал государю, что предъявить такое требование к дороге в один путь возможно только, не давая себе отчета в том, что во всем мире не было еще случая, чтобы однопутная дорога могла пропустить более 20 пар поездов.

Впрочем, справедливость требует сказать, что до самого моего выхода с активной работы, уже после заключения Портсмутского договора, генерал Куропаткин не перестал поддерживать Китайскую дорогу, а когда летом 1905 года появился отчет князя Львова, как уполномоченного земской организации по оказанию помощи раненым, с целым рядом инсинуаций на дорогу, подхваченных оппозиционною печатью, Куропаткин прислал телеграмму, не только опровергавшую помещенные в отчете сведения, но и открыто заявлявшую, что работа дороги и преданность своему долгу всех ее служащих, от управляющего до последнего составителя поездов, – выше всяких похвал, и нет достаточного поощрения, которое шло бы в уровень с оказанною дорогою помощью делу ведения военных операций.

Впоследствии, уже после моего вторичного вступления в управление Министерством финансов, когда мне пришлось сблизиться с японским послом бароном Мотоно, я не раз слышал от него, что в Японии работа Китайской дороги за время войны всегда приводится в пример, как доказательство небывалых успехов, которые были достигнуты в технике перевозок при таких исключительных условиях.

А затем, еще позже, уже перед самым моим увольнением от должности председателя Совета и министра финансов, я представил составленную правлением Китайской дороги работу о том, что и как было сделано дорогою во время войны, какие трения встречала она на своем пути и чего следовало бы избежать в будущем в случае военных столкновений, если мы не желаем встретиться в железнодорожном транспорте с величайшими затруднениями, которые могут привести к роковым последствиям.

Эта работа была представлена мною государю с просьбою разрешить мне разослать ее для сведения во все министерства и сделать ее доступною членам Государственного совета и Думы. Разрешение было мне дано, но я уверен, что никто этой работы не прочитал, так как очень многое из пережитого во время Японской войны повторилось и в Великую войну, но не оставило следа в действительных событиях того времени.

Эта работа, как и все, что я сохранил после моего ухода, конечно, пропала и никогда не увидит божьего света, и мне крайне обидно, что я лишен возможности привести здесь хоть несколько наиболее характерных штрихов из жизни Китайской дороги за 1904–1905 годы.

До половины апреля моя работа, сложная и напряженная, протекала, как я уже сказал, в сравнительно спокойных условиях. На каждом шагу чувствовалось доверие ко мне государя, и окружающие не мешали мне ни в чем. Напротив того, я был окружен атмосферою какого-то небывалого согласия, и военные события отодвигали на задний план явления внутренней жизни и наши обычные разнокалиберные внутренние, незримые течения.

Первое нападение на меня и на мое ведомство появилось оттуда, откуда я его всего менее ждал в условиях переживаемой поры, – от Министерства внутренних дел.

За одним из очередных заседаний Комитета министров ко мне подошел В. К. Плеве и сказал, что ему хотелось бы переговорить со мною по одному вопросу, который озабочивает его. Я предложил приехать к нему, и на другой день был у него.

Начав, по обыкновению, издалека, Плеве передал мне, что революционное движение начинает усиливаться, движение среди рабочих принимает грозное направление и ему приходится думать о принятии решительных мер, которые должны коснуться, между прочим, и некоторого перераспределения функций между министерствами внутренних дел и финансов.

Он находил, что фабричная инспекция действует крайне односторонне, поддерживая исключительно интересы рабочих против интересов хозяев, и вовсе не следит за настроением рабочих, совершенно не зная того, что происходит в их среде, какие подпольные влияния разъедают эту среду, и не оказывает никакой помощи органам жандармского надзора.

У Плеве созрела поэтому мысль о том, что фабричную инспекцию следует передать в заведование Министерства внутренних дел, по Департаменту полиции, и подчинить ее надзору жандармских полицейских управлений, что он докладывал уже об этом проекте государю, который отнесся вполне сочувственно к этой мысли, и он думал бы провести эту меру временно, через Комитет министров, как меру опытного характера, с тем чтобы после некоторого срока, например шестимесячного, внести ее на законодательное решение.

На такое направление дела государь, будто бы, также согласен и поручил ему переговорить со мною, будучи уверен в том, что я не стану возражать, так как у меня и без того слишком много дела, и он понимает, насколько много труда и хлопот дает мне фабричный вопрос. От себя Плеве прибавил, что он рассчитывает на мою дружбу и уверен, что я не поставлю его в трудное положение и не вызову разногласий в Комитете, так как в этом случае он неуверен в том, что все дело пройдет вполне гладко, а главное, что было бы крайне нежелательно заставлять государя принимать на себя решение по такому щекотливому вопросу.

Мне пришлось долго и упорно возражать Плеве и по существу, и в отношении порядка проведения этого дела. По существу, я старался доказать ему, что вовсе не дело фабричной инспекции следить за настроением рабочих и ставить о нем в известность жандармский надзор, что у нее нет на это никаких средств и способов, что ее дело – предупреждать столкновение интересов рабочих и нанимателей, следить за применением на практике фабрично-заводского законодательства, примирять неудовольствия в таком трудном и сложном деле, как заводское, и уметь приобрести доверие рабочих, которое одно в состоянии мирно улаживать возникающие конфликты.

Я напомнил министру внутренних дел хорошо известный ему случай военных забастовок в Московском районе, в 1898 году, когда я, в качестве товарища министра финансов, был командирован разбирать столкновения между жандармским надзором и фабричною инспекциею, причем выяснилась печальная картина этих столкновений и несправедливое и опасное обвинение инспекции жандармами, едва не имевшее крайне печальных последствий.

Подробно развивал я и совершенную для меня, как министра финансов, невозможность согласиться на передачу инспекции в руки жандармов, так как эта мера будет иметь самые гибельные последствия для всей нашей промышленности, и я не могу взять на себя ответственность за такой результат и должен возражать всеми доступными мне способами, а не соглашаться на миролюбивое разрешение вопроса, за который на меня же падает вся тяжесть неизбежных последствий, и закончил мои возражения тем, что, ввиду одобрения такой меры государем, мне не остается ничего иного, как доложить мои возражения ему и просить его, во всяком случае, поручить министру внутренних дел внести такое предположение от своего имени в Государственный совет, а мне дать право, принадлежащее всякому министру, возражать против предположения другого министра, затрагивающего в корне интересы моего ведомства.

Мы расстались более чем холодно, причем Плеве, расставаясь со мною, произнес фразу, которая намекала на условия моего назначения два месяца тому назад.

«Я не думал, Владимир Николаевич, – сказал он – что, помогая вам стать во главе финансового ведомства, я должен буду скоро убедиться в вашей несговорчивости, о которой многие предостерегали меня, и что с вашей стороны я не встречу той помощи, на которую я так надеялся, постоянно поддерживая вас».

С этой минуты и до самых последних дней, предшествовавших его убийству, наши отношения почти порвались. Мы встречались еженедельно в Комитете министров, изредка в Государственном совете, но он ко мне более не подходил, ни о чем не заговаривал, и всем было ясно, что недавняя наша близость исчезла.

Вскоре, впрочем, наш конфликт сделался известен, так как Департамент полиции об этом не молчал, и я могу по совести сказать, что общее сочувствие было на моей стороне, не говоря уже о Витте, который громко возмущался возникшему у В. К. Плеве проекту, хотя злые языки говорили, что он же обещал Плеве поддержать его в Комитете министров, если бы я согласился внести туда это предложение. Через неделю я представил государю письменный доклад, изложив в нем все наиболее существенные доводы против такой меры. На словах я развил их, и государь оставил доклад у себя, обещав мне спокойно и внимательно перечитать его и переговорить с министром внутренних дел.

Что было им сделано по этому поводу и как поступил окончательно Плеве, я не знаю, но ко мне мой доклад больше не возвращался. Плеве со мною более не разговаривал, в Комитет министров этого вопроса не вносил, а с его смертью этот вопрос канул в вечность и больше не возникал до самого моего ухода с должности министра финансов, в октябре 1905 года, когда следом за моим выходом Витте, уже пожалованный в графское достоинство, провел всеподданнейшим докладом образование Министерства торговли, в которое отошла и фабричная инспекция.

До половины лета 1904 года моя память не удерживает никаких событий, которые мне хотелось бы отметить. Мои доклады у государя носили чрезвычайно спокойный и крайне доверчивый ко мне характер.

Не проходило ни одного из них, чтобы государь, видя мои заботы об изыскании средств на войну и на охранение нашего кредита, не старался ободрять и успокаивать меня. Он неизменно говорил о несомненной нашей победе над нашим противником, который «вместе со своими союзниками заплатит нам все, что мы издержали», – это была его постоянная и любимая фраза, выражавшая твердую его веру в нашу победу, и эта вера не оставляла его и гораздо позже, когда уже было ясно, что нашим надеждам не суждено осуществиться.

Глава III

Разрешение конфликта с В. К. Плеве. – Убийство Плеве. – Легенда о бумагах, находившихся в портфеле Плеве в момент его убийства. – Новый министр внутренних дел князь П. Д. Святополк-Мирский и его связь с С. Ю. Витте. – Указ 12 декабря 1904 года. – Д. Ф. Трепов и рабочий вопрос. – Гапоновское движение. – Демонстрация 9 января 1905 года. – Мои возражения, сделанные государю по поводу проекта Трепова о личном воздействии государя на рабочих. – Прием государем делегации рабочих Петроградского района. – Неудавшаяся попытка обследования положения рабочих Петроградского района

В первой половине июля я находился однажды у себя в кабинете, на Мойке, и собирался уезжать на дачу, на Елагин остров.

Раздался телефонный звонок, и я услышал, к моему удивлению, голос Плеве, почти два месяца не входившего со мною ни в какое общение. Он сказал мне, что хотел бы повидаться со мною, так как есть надобность поговорить по одному личному вопросу, и спрашивает меня, когда может он приехать ко мне, не помешав в работе. Я ответил ему, что через несколько минут собираюсь ехать к себе на дачу и охотно заеду к нему на Аптекарский остров, если только не помешаю ему. Он поблагодарил меня и сказал, что будет ждать меня.

Как только я приехал, меня немедленно пригласили в кабинет; в приемной не было никого, и даже обычных дежурных чиновников я не встретил в помещении. Плеве вышел ко мне навстречу, наружно совершенно спокойно, и, как только я сел против него, протянул мне руку и сказал: «Вы сердитесь на меня за происшедшую между нами размолвку».

Я ответил ему, что мне сердиться не приходится, но мне очень грустно, что в результате нашего спора наши отношения совершенно порвались, что он едва отвечает мне на приветствия при встречах, и все видят, что между нами установились совсем необычные отношения. Я не чувствую за собою никакой вины перед ним и все жду, когда он поставит наше разногласие на суд Государственного совета, так как и теперь уверен в своей правоте.

Рассказал я ему, что я представил государю, как предупреждал его, мой доклад, после чего ни разу не возбуждал того же вопроса в личных беседах и не знаю, какая участь постигла этот доклад. «Этот доклад был у меня, – сказал мне Плеве, – и я его вернул его величеству, прося не давать ему пока никакого хода, а теперь я просто не хочу поднимать снова этот вопрос. Кто из нас прав – Бог знает, но в чем я не прав – это в том, что я переменил мои отношения к вам; и в чем я раскаиваюсь, и прошу вас забыть происшедшее, так как вы поступили совершенно открыто и на вашем месте и я, вероятно, поступил бы точно так же.

Но теперь не такое время, чтобы мы отходили друг от друга. Я вас всегда ставил очень высоко и теперь прошу вас дружески, забудьте то, что было, и станем по-прежнему относиться друг к другу, как было до этого случая. Бог знает, долго ли еще придется нам работать вместе. Вы многого не знаете, да и я, пожалуй, очень многого не знаю из того, что происходит кругом нас».

Это были его последние слова. Он обнял меня, крепко поцеловал, опять спросил, не сержусь ли я на него, и совершенно весело довел меня до передней и уже на пороге опять сказал: «Ну, значит, все по-старому».

Мы больше с Плеве не виделись. Через три дня, хорошо помню число – это было 14 июля, мы встретились на совещании под председательством государя в Александрии, по сокращению сметы чрезвычайных расходов на 1904 год.

Плеве решительно поддерживал меня против министра путей сообщения и даже государственного контролера в смысле необходимости сократить до самой скромной цифры все расходы на постройку новых железных дорог и на портовые работы. Совещание кончилось очень быстро, мы вышли вместе на подъезд, и так как нам долго не подавали экипажей, то все стояли под дождем, и разговор шел самый непринужденный, причем Плеве все время трунил над генералом Лобко, уверяя его, что полиция доносит ему, что он слишком долго засиживается в Сельскохозяйственном клубе и задерживает наряд чинов полиции, охраняющий его.

Наутро, в 10-м часу, 15 июля его не стало. Его убила бомба Сазонова, в ту минуту, когда он был уже близок к Балтийскому вокзалу, направляясь в четверг со своим очередным всеподданнейшим докладом.

Подробности этого рокового события всем известны. Мне хочется только, к слову, рассеять одну, связанную с этим событием, легенду, пущенную в ход, думается мне, графом Витте, о том, что будто бы в портфеле своем Плеве вез всеподданнейший доклад о высылке за границу Витте ввиду имеющихся доказательств близкого участия его в революционном движении, особенно усилившемся в то время.

На самом деле ничего подобного не было. Портфель Плеве найден был в полной сохранности в карете и доставлен в министерство, где и был вскоре вскрыт, вместе со всем, что осталось в его столе, по повелению государя, генерал-адъютантом Гессе, при участии директора Департамента полиции Лопухина, сына покойного Н. В. Плеве и еще кого-то из Министерства внутренних дел.

В портфеле не было найдено ни одной строчки, посвященной графу Витте, а в письменном столе был найден короткий всеподданнейший доклад или, вернее, препроводительная записка, при которой государю были представлены две выписки из так называемой перлюстрации, то есть из вскрытой частной переписки, причем ни авторы писем, ни их адресаты не были указаны.

В одном из писем говорилось, что Витте состоит в самом тесном общении с русскими и заграничными революционными кругами и чуть ли не руководит ими, в другом же неизвестный корреспондент выражает своему адресату прямое удивление, каким образом правительство не знает об отношении человека, занимающего высший административный пост, к личности царя, проникнутого самой нескрываемой враждебностью и даже близкого к заведомым врагам существующего государственного строя, и терпит такое явное безобразие. Обе эти выписки, несомненно прочитанные государем, были им возвращены Плеве без всякой резолюции и с простым знаком, удостоверяющим факт их прочтения.

Затем, во всех рассмотренных бумагах не было найдено ни малейшего следа, указывающего на то, чтобы Плеве представлял государю какие бы то ни было данные, а тем более заключение о подпольной деятельности Витте или его интригах против государя.

Не подлежит, однако, никакому сомнению, что Плеве отлично знал, как отзывается Витте о государе, какие питает к нему чувства и насколько не стеснялся он входить в общение с несомненно враждебно настроенными к государю общественными кругами, но, вероятно, в его распоряжении не было неопровержимых доказательств его действий явно тенденциозного характера, так как нельзя допустить, что при этом известном враждебном отношении Плеве к Витте он не воспользовался своим влиятельным положением для того, чтобы обезвредить Витте или, по крайней мере, раскрыть государю глаза на него, тем более что он знал лучше всех, как велико было нерасположение и государя к Витте.

Преемником Плеве, как известно, был избран князь Петр Дмитриевич Святополк-Мирский – близкий Витте человек. Имел ли Витте какое-либо участие в выборе преемника Плеве – я не знаю, но хорошо помню, что, как только стало известно, на кого выпал жребий заменить убитого Плеве, Витте, находившийся в то лето безотлучно в Петербурге, тотчас же написал мне, что он радуется этому назначению и поздравляет меня с ним, так как я найду в князе Святополк-Мирском человека, не способного ни в чем затруднить моего положения.

Характер нового министра внутренних дел стал известен сразу по приему, оказанному им представителям виленской прессы, явившимся к нему поздравить его с высоким назначением и выразить ему сожаление по поводу оставления им управления Северо-Западным краем.

Сославшись на установившиеся между ним и печатью добрые отношения с первых дней вступления его в должность генерал-губернатора, князь Святополк-Мирский заявил, что лозунгом его деятельности должно быть откровенное доверие к общественным силам, что на те же силы он предполагает опираться и в своей новой деятельности ждет от них такого же ясного доверия и помощи, какое он готов проявить по отношению к ним, и не закрывает глаз на то, что правительство, не опиравшееся на общественные силы, будет всегда изолированно и слабо.

Петербургские салоны и бюрократические круги встретили это заявление недружелюбно. Начались, как всегда, пересуды.

Вспомнили так называемую «весну» и «диктатуру сердца» времени Лорис-Меликова, и можно безошибочно сказать, что если печать встретила это назначение дружелюбно, то в правительственных, придворных и бюрократических кругах вообще преобладало недоверчивое отношение и вскоре ироническое ожидание того, чем ознаменуется новый курс.

Отрицательное отношение к князю Святополк-Мирскому шло в особенности из самого Министерства внутренних дел, где его знали по прежней деятельности в Вильне, считали его человеком чрезвычайно слабым, частью в силу его плохого здоровья, не обладающим никаким административным опытом, безвольным, легко подпадающим под всевозможные влияния, нерешительным и совершенно непригодным на борьбу с оппозиционными силами, которые к тому времени стали заметно поднимать голову и вскоре перешли на всем известный путь открытой борьбы с правительством, незаметно перешедшей затем в вооруженное восстание половины 1905 года.

С. Ю. Витте, напротив того, открыто ликовал, встал на защиту нового министра, везде и всюду противопоставлял его покойному Плеве, как образец просвещенности, государственного ума и того нового типа представителя власти, которая должна сменить ушедший со сцены тип полицейского администратора, чуждого пониманию необходимости примирить власть с обществом и приготовить переход к новым приемам управления.

Из этого проявления отношения Витте к новому человеку и в особенности из того, в какие формы вылились их взаимные отношения, какое внимание оказывал он ему при первых его шагах в управлении министерством, какими льстивыми, подчас совершенно ненужными проявлениями покровительства в заседаниях Комитета министров окружал он его, петербургские правительственные круги, а за ними и придворные, очень быстро сделали свои специфические выводы, сразу же оказавшиеся крайне невыгодными для Святополк-Мирского.

«Ставленник» Витте, покорный слуга его велениям и т. д., все эти пересуды сделали то, что очень быстро ожидавшееся обаяние от личности нового министра сменилось недоверчивым к нему отношением, а когда стало известно, что не проходило дня, чтобы не было свиданий этих двух людей между собою и в Министерстве внутренних дел стали появляться наброски каких-то новых актов в духе «доверия к общественным силам», никто не придавал веры тому, что это дело рук министра внутренних дел, a все стали говорить в один голос, что фактическим министром является теперь не кто другой, как тот же С. Ю. Витте, хотя никто не знал хорошенько, в какую форму выльются новые веяния.

Разгадка наступила лишь 12 декабря, когда был опубликовал указ, повелевавший рассмотреть в спешном порядке выработанные председателем Комитета министров основные положения о мерах к укреплению законности в государстве. При этом необходимо помнить, что в ту пору никакого объединения среди министров не было и каждое министерство представляло собою замкнутое, самодовлеющее целое, которое само ведало делами своего ведомства, внося в высшие установления – Государственный совет и Комитет министров – свои предположения по заключению лишь тех ведомств, которые затрагивались тем или иным предположением.

Никаких предварительных совещаний или обсуждений не было, за исключением случаев, когда между отдельными министрами существовали личные близкие отношения, которые и использовались, главным образом, для того, чтобы провести ведомственную точку зрения или одолеть несговорчивого министра, возражавшего против той или другой меры.

Поэтому никто хорошенько не знал о том, что готовилось в тайниках того или другого ведомства, и лично я, несмотря на то что виделся с С. Ю. Витте часто и постоянно находился в общении с графом Сольским, занимавшим в Комитете министров исключительно влиятельное положение, – решительно ничего не знал о подготовке указа 12 декабря и встретился с ним только тогда, когда он был разослан перед заседанием Комитета.

Кто его готовил и какая доля участия в нем принадлежала Святополк-Мирскому, я положительно не знал. Об этом указе так много было писано, что не стоит повторять подробностей рассмотрения его, да и значение его, которое так возвеличивал в свою пору Витте, было совершенно ничтожно и окончательно заслонилось последующими событиями. О них мне также приходится говорить лишь очень поверхностно и вскользь, потому что мне не было суждено играть в них никакой активной роли, как не играли в них и другие министры, являвшиеся более или менее случайными участниками в обсуждении мер, которых они ни предупредить, ни отвратить не могли.

Мои личные отношения к Святополк-Мирскому были по их внешности очень хорошие. Сразу после своего приезда из Вильны он был у меня и сказал, что совершенно не разделяет мысли покойного Плеве о передаче фабричной инспекции в свое ведомство, доложил уже об этом государю, который выразил большое удовольствие по поводу того, что этот конфликт с Министерством финансов устранен, просил меня считать этот вопрос исчерпанным и заявил даже, что он поручил Департаменту полиции сообщать мне все донесения жандармской полиции по фабричному вопросу, предложил прекратить всякие ведомственные препирательства и обещал всяческую помощь своего ведомства в этом трудном деле.

Я позвал к себе товарища министра по отделу торговли и промышленности – Тимирязева, условился с ним, что мы от себя сообщим все, что так обостряло наши отношения при Плеве, и в этих ведомственных трениях наступило временное затишье. Правда, оно было очень кратковременным.

Назначенный в это время товарищем министра внутренних дел заведующий корпусом жандармов Д. Ф. Трепов, вскоре затем переименованный в петербургские генерал-губернаторы, только по внешности шел по пути, указанному ему его министром. На самом деле, пользуясь неясностью полномочий своих по управлению столицею, он начал все более и более вмешиваться в столкновения между рабочими и заводоуправлениями, и его влияние стало постепенно преобладающим.

В его распоряжениях была оригинальная смесь чисто зубатовского5, самого беззастенчивого заигрывания с рабочими и полицейского нажима на них, угроз по адресу фабрикантов за недостаточную заботливость о нуждах рабочих и предъявление к ним таких требований, которые не только не опирались на закон, но были явно неисполнимы, – и в то же время самое недвусмысленное запугивание рабочих и требование беспрекословного исполнения требований министерства в деле забастовок и разрешения длящихся конфликтов.

После гапоновского выступления – 9 января – эта двойственность приняла еще более резкие формы и вмешала даже лично государя в тревожное состояние, охватившее Петербургский район.

Результат всех этих попыток тоже хорошо известен, и говорить о нем теперь не приходится. Конец 1904 года ушел именно на попытки устранить осложнения среди рабочих, и нужно откровенно сказать, что все усилия в этом отношении ни к чему не привели, да и не могли привести.

Власть в центре была невероятно ослаблена. Слабый и безвольный министр внутренних дел буквально не знал, что делать.

Витте толкал его все время на какие-то эксперименты, сам не давая себе отчета в том, куда он желает идти. Товарищ министра Трепов метался из стороны в сторону, то припоминая московскую зубатовщину, когда он открыто стоял на ее стороне и всячески влиял в том же смысле на великого князя Сергея Александровича, питавшего к нему слепое доверие, то одновременно с этим внушал мысли о необходимости проявления сильной власти для подавления всяких беспорядков. Его выражение «патронов не жалеть» непонятно мирилось с самыми демагогическими обращениями к рабочим.

При этом необходимо помнить, что в ту пору не было никаких общих совещаний представителей отдельных ведомств между собою. Все министры действовали разрозненно, каждый по своей области, а Витте, как председатель Комитета министров, не считал даже себя вправе направлять действия отдельных министров и вел переговоры только с отдельными, более близкими к нему по личным отношениям министрами.

Со мною, в частности, он разговаривал исключительно по финансовым операциям того времени и то – с тою целью, чтобы быть ближе осведомленным о них перед внесением их на рассмотрение Финансового комитета. По рабочему вопросу, составлявшему в конце 1904 года бесспорную ось всего внутреннего положения России, он ни разу со мною не разговаривал, несмотря на то, что мне была подчинена фабричная инспекция и к нему поступали от меня, по его же просьбе, все наиболее существенные донесения фабричных инспекторов.

Но вне сношений со мною, он бесспорно был в самых тесных сношениях как с оппозиционными кругами, так и с самыми разнообразными негласными представителями влиятельных кругов самого рабочего класса. Последующие события начала 1906 года и скандальный эпизод с отпуском 30 000 рублей, при участии Тимирязева, в распоряжение некоего Матюшинского, для влияния на рабочее движение, бесспорно подтверждает мое уверение.

Какую цель преследовал Витте в этом случае, было ли это проявлением какого-либо широко задуманного плана или, как я думаю, скорее всего, случайного влияния на него всевозможных советчиков, кичившихся близкими их сношениями с оппозиционными и даже революционными кругами, – этого я в точности сказать не могу. Думаю, однако, что подтверждением моей догадки служит лучше всего самая подготовка сопротивления Министерства внутренних дел гапоновскому движению на Зимний дворец.

До вечера 8 января 1905 года я не имел никакого понятия о том, что замышлялось в этом отношении. Не имел я понятия и о личности священника Гапона и уже гораздо позже слышал, что, будучи священником женской тюрьмы, он являлся к министру юстиции или начальнику Главного тюремного управления Курлову и говорил, что, имея влияние на рабочую среду, он может сломить забастовочное движение в Петербургском районе.

Впервые, вечером 8 января, меня пригласил министр внутренних дел князь Святополк-Мирский к себе, сказав мне по телефону, что он желал бы поговорить по некоторым частностям рабочего движения.

Это было около 9–9 с половиной часов вечера. Я застал в приемной министра градоначальника генерала Фулона, товарища министра Трепова, начальника Штаба войск гвардии и Петербургского округа генерала Мешетича, поджидали еще В. И. Ковалевского, как директора Департамента торговли и мануфактуры, но его не оказалось дома и он не участвовал в совещании.

Да и совещание то было чрезвычайно коротким и имело своим предметом только выслушать заявление генералов Фулона и Мешетича о тех распоряжениях, которые сделаны в отношении воинских нарядов для разных частей города, с целью помешать движению рабочих из заречных частей города и со Шлиссельбургского тракта по направлению к Зимнему дворцу. Тут впервые я узнал, что среди рабочих ведет чрезвычайно сильную агитацию священник Гапон и имеет большой успех в том, чтобы склонить рабочих на непосредственное обращение со своими нуждами к государю и поставить себя под его личную защиту, так как надежда на мирное разрешение тех вопросов, которые были причинами большого брожения среди рабочих петербургских заводов, заключается в личном участии государя в этом деле, потому что правительство слишком открыто будто бы держит сторону хозяев и пренебрегает интересами рабочих.

Все совещание носило совершенно спокойный характер. Среди представителей Министерства внутренних дел и в объяснениях начальника штаба не было ни малейшей тревоги.

На мой вопрос, почему же мы собрались так поздно, что я даже не могу осветить дела данными фабричной инспекции, князь Святополк-Мирский ответил мне, что он думал первоначально совсем не «тревожить» меня, так как дело вовсе не имеет серьезного характера, тем более что еще в четверг на его всеподданнейшем докладе было решено, что государь не проведет этого дня в городе, а выедет в Гатчину, полиция сообщит об этом заблаговременно рабочим, и, конечно, все движение будет остановлено, и никакого скопления на площади Зимнего дворца не произойдет.

Ни у кого из участников совещания не было и мысли о том, что придется останавливать движение рабочих силою, и еще менее о том, что произойдет кровопролитие.

Витте не мог не знать обо всех приготовлениях, так как князь Святополк-Мирский советовался с ним буквально о каждом своем шаге. Кроме того, вечером того же 8 [января] или, точнее, ночью, к нему приезжали члены назначенного уже в то время Временного правительства с адвокатом Кедриным, членом городской управы во главе, уговаривая его взять все дело в свои руки и отменить распоряжение Министерства внутренних дел о воспрепятствовании силою движению на Зимний дворец.

Витте категорически сказал им, что не имеет обо всем этом никакого понятия и не может вмешиваться в чужое дело. Едва ли это было так на самом деле, потому что у С. Ю. Витте, несомненно, была чрезвычайно развитая агентура, освещавшая ему положение среди рабочих. Через день, в понедельник, уже после всего происшедшего, он подтвердил мне, что не имел никакого понятия о готовившейся демонстрации и о принятых против нее мерах, резко осуждал распоряжения министра внутренних дел и не раз произнес фразу: «Расстреливать беззащитных людей, идущих к своему царю с его портретами и образами в руках, – просто возмутительно, и князю Святополк-Мирскому необходимо уйти, так как он дискредитирован в глазах всех».

На мое замечание, что князь состоит с ним в самых близких отношениях и неужели же он не говорил с ним о готовившемся событии так же, как он не говорил ранее и со мною, Витте ответил мне, обращаясь ко всем присутствовавшим при нашем разговоре, что он не виделся с министром внутренних дел более недели перед событием и решительно не знал ничего. Говорил ли он правду или, по обыкновению, желал просто сложить с себя ответственность за печальный результат, – я сказать не могу.

Утро 9 января, – это было воскресенье, – я сидел за бумагами у себя в кабинете, как около 10 часов послышались залпы выстрелов около Полицейского моста и мимо моих окон по другой стороне Мойки побежала толпа от Невского к Волынкину переулку. Я хотел было выйти из дому, узнать в чем дело, но подъезд мой оказался запертым, и швейцар сказал мне, что только что была полиция и просила никого не выходить из дома, говоря, что необходимо обождать, пока рассеется скопление народа на Дворцовой площади и удастся оттеснить толпу из этого района.

Выстрелы продолжали слышаться все время, и после каждого залпа толпа отбегала в сторону Волынкина переулка и затем снова подвигалась к Полицейскому мосту. К 12 часам стрельба стихла, и после завтрака я вышел на Мойку, обошел кругом по Морской, Дворцовой площади и Мойке, все было уже пусто, и только на Певческом мосту стояли кавалергарды, да в разных местах Дворцовой площади расставлены были пехотные части, и полиция не разрешала скапливаться.

Экипажей видно не было. Из разговоров на улице и из рассказа знакомого мне полицейского офицера я узнал только, что часть толпы, направлявшейся на Дворцовую площадь со стороны Конногвардейских казарм, прорвалась сквозь воинскую и полицейскую охрану и в нее стреляли.

Сколько народа было убито и ранено, нельзя было узнать, но все говорили в один голос, что число пострадавших было невелико.

Из эпизодов этого утра один небольшой, но совершенно неожиданный, врезался в мою память. В то время, как стрельба с Невского у Полицейского моста раздавалась особенно часто, мы с женою стояли у окна и следили за движением толпы по набережной Мойки, из Волынкина переулка, как раз против окон министерства, в промежуток между двумя залпами, появился извозчик, повернувший в сторону Певческого моста, и мы увидели двух наших знакомых дам – Е. В. Герман и ее сестру А. В. Жигалковскую, – направлявшихся к нам. Через несколько минут они пришли к нам и рассказали, что, выйдя в 11 часов на Троицкую, где они жили в то время, они услышали, что толпа будто бы громит министерства иностранных дел и финансов, и решили узнать, в чем дело.

По Невскому их спокойно пропустили до Конюшенной, но дальше они проехать не могли, так как в толпу стреляли вдоль Невского от Полицейского моста, на котором стояла рота Преображенского полка, и они свернули на Конюшенную и Волынкин переулок и чуть не попали под выстрелы вдоль Мойки.

Они пробыли у нас до 4 часов, а когда все стихло, то спокойно вернулись к себе по Невскому. В этот день мы были приглашены к обеду к генералу Мартынову, жившему на улице Гоголя. Приехали мы туда в карете к 8 часам, нас не хотели было пропускать с Невского на улицу Гоголя, но, узнав, кто мы, пропустили, и я попросил, чтобы снова дали проехать моему экипажу, когда он станет возвращаться домой, а затем, около 10, приедет за нами. Долго не подавали обеда, так как все ждали запаздывавшего моего бывшего начальника по Главному тюремному управлению – Галкина-Враского.

Он приехал только к 9 часам и рассказал, что по Невскому двигается компактная толпа, весьма неспокойная, что в его карету бросали камнями и все стекла разбиты вдребезги. Около 11 часов мы выехали с улицы Гоголя и решили проехать на Троицкую узнать, как добрались наши знакомые дамы домой днем. Путь – туда и обратно – был свободен, никто нас не задержал, только около Гостиного двора была небольшая толпа в стороне Большой Садовой, и по адресу нашей кареты раздавались недобрые крики.

Подробности этого рокового дня настолько всем известны, что пересказывать их теперь снова просто нет охоты.

Для меня этот день имел особое значение в двояком отношении. Он произвел огромное впечатление за границею, а как раз в эту пору я вел переговоры о заключении одновременно двух, независимых друг от друга, займов в Париже и в Берлине.

С другой стороны, для ослабления влияния этого дня на среду заводских рабочих в Петербургском районе, а через него и во всей России, Министерство внутренних дел и, в частности, генерал Трепов, как Петербургский генерал-губернатор, выдвинул и стал энергично проводить в жизнь мысль о необходимости личного воздействия государя на рабочих, с целью внести успокоение в их среду путем прямого заявления государя о том, что он принимает их интересы близко к сердцу и берет их под свою личную защиту.

Окончательно подавленный событиями 9 января, решившийся выйти в отставку князь Святополк-Мирский не принимал в этом вопросе никакого личного участия, предоставив все дело Трепову, который не раз докладывал об этом лично государю и передавал мне высочайшие повеления о том, в чем они относились до ведомства Министерства финансов, а затем вскоре Святополк-Мирский вышел в отставку, уступив свое место Булыгину.

Революционная печать приписала эту мысль: вовлечь государя – мне, но это совершенно не верно, так как я ее не разделял и не шел дальше объявления именем государя, что рабочий вопрос близок его сердцу и он повелел правительству принять в спешном порядке все меры к разрешению справедливых нужд рабочих.

Но на моих всеподданнейших докладах государь не раз выражал определенно свое сочувствие мысли Трепова, предполагая, что ему следует лично попытаться внести успокоение в рабочую среду и с этою целью вызвать к себе представителей рабочих столичных фабрик и заводов.

Я высказывал государю, что не вижу пользы от такой меры, потому что устроить выборы с таким расчетом, чтобы представительство от рабочих хотя бы одного столичного района носило характер свободного выражения их мнения, нет никакой возможности потому, что закон не дает никаких указаний на возможность организации выборов, и нельзя ограничивать представительство от одного Петербургского района, не вызывая справедливого нарекания на то, что остальные районы обойдены выборами, да и настроение рабочих не таково, чтобы можно было рассчитывать на глубокое влияние на них личным обращением государя, когда рядом идет несомненная революционная пропаганда, которая воспользуется этим случаем, чтобы дискредитировать выборных в глазах рабочей массы, как представителей искусственного подбора в угоду власти.

Мои возражения не нравились государю. Он был, очевидно, под влиянием противоположных мне доводов Трепова и не раз выражал мне, хотя и в очень деликатной форме, что надеется все-таки иметь хорошее влияние на представителей от рабочих, если только удастся выбрать разумных людей. Моя мысль о том, что, в таком случае, следует дать и фабрикантам возможность увидать государя и услышать от него его желания, тем более что я не раз удостоверял государя в том, что отношение фабрикантов к рабочим проникнуто полною готовностью идти широко навстречу разумным пожеланиям рабочих, но встречает в них самое предвзятое и враждебное к себе отношение под влиянием революционных вожаков, – успеха не имела, и государь отвечал мне всегда, что он вполне этому верит и предоставляет мне объяснить фабрикантам, что он никогда не сомневался в их готовности идти навстречу интересам рабочих.

Началась подготовка выборов представителей от рабочих для представления их государю. Она велась почти целиком генералом Треповым и носила, конечно, совершенно искусственный характер.

От каждого завода Петербургского района было назначено определенное количество уполномоченных в избирательное собрание, которое должно было из своей среды выбрать 30 человек депутатов для представления государю.

Никакого интереса к выборам рабочие не проявляли, а все заботы фабричной инспекции сводились только к одному: чтобы в число депутатов не попали крайние элементы и весь прием не носил в себе демонстративного характера.

Крайние элементы и не проявили никакого участия в выборах. В агитационных листках того времени, крайне многочисленных и почти ежедневно доходивших через фабричную инспекцию как до моего сведения, так и до сведения Министерства внутренних дел (они открыто расклеивались на стенах, на заводах), отношение к приему государем депутации было совершенно отрицательное, чтобы не сказать ироническое.

Трепов это отлично знал, как это знала хорошо и вся жандармская полиция. Докладывал я о них и государю, но он неизменно отвечал одно: «Если это так, то никто не может упрекнуть меня в том, что я безучастен к нуждам рабочих, и они сами будут виноваты в том, что не хотят с доверием подойти ко мне».

Прием рабочих состоялся в Царском Селе в конце февраля или в самых первых числах марта и носил совершенно бледный характер. Государь прочитал небольшую, заранее заготовленную им речь, в которой высказал ряд очень добрых к рабочим мыслей, просил их верить его участию, мирно работать на общую пользу и прибавил, что он уже приказал кому следует назначить особую комиссию для обследования положения рабочих северного района6, которая вникнет во все нужды рабочих и представит непосредственно ему заключение о том, что должно быть сделано для того, чтобы положение рабочих было улучшено.

Рабочие никаких своих пожеланий не высказали. Государь очень ласково поговорил почти с каждым из них, задавая им вопросы: откуда кто родом, чем занимался до поступления на завод и каково семейное положение каждого. Угостили всех делегатов чаем и сэндвичами, и все разъехались по домам. Трепов был доволен аудиенциею, открыто заявляя, что она прошла блестяще и не может не оставить глубокого следа. Присутствовавший при приеме старший фабричный инспектор был рад, что обошлось без «инцидента», но каждый, – вероятно, за исключением Трепова, – думал про себя, что никакого следа эта попытка не оставит, и все пойдет тем ходом, который определяется военными неудачами и нараставшим оппозиционным настроением в обществе, постепенно переходившим в прямое революционное движение.

Печать не обмолвилась ни одним словом о приеме рабочих, и даже «Новое время» зарегистрировало только один факт приема.

Витте молчал и ни в какие разговоры со мною по этому поводу не вступал. Зато, когда началось выполнение указаний государя о производстве полного обследования положения рабочих, на первых порах в Петербургском районе, и возник вопрос о том, как производить это обследование и кому его поручить, – Витте выступил со своим предложением поручить это дело члену Государственного совета Н. В. Шидловскому. Худшего выбора сделать было невозможно.

Необычайно высокого о себе мнения, не знавший административной жизни, способный только на глубокомысленную критику всех и вся, никогда не стоявший около какого бы то ни было живого, практического дела и помешанный на одних тонкостях редакционного искусства по его многолетней и исключительной службе в Государственной канцелярии, он буквально не знал, что делать, с какого конца приступить к делу, советовался со всеми, с кем только встречался, окружил себя самыми сомнительными элементами фабричной инспекции и сразу подпал влиянию очень способного, но склонного к всевозможным широким замыслам деятеля также фабричной инспекции – Литвинова-Фаленского, старавшегося раздуть это дело в какое-то грандиозное предприятие, с предварительным составлением и внесением в Комитет министров сложной программы. Шидловский все время только сомневался и недоумевал, как приступить к делу, давал длинные интервью в печати, да так и кончил не начав своего обследования и дотянул его до лета, а затем уехал к себе в деревню, в Воронежскую губернию. По правде сказать, ничего иного он и сделать не мог.

Революционное движение росло, стачки множились и развивались, быстро нарастала революция второй половины 1905 года, и не бумажною анкетою было потушить разгоравшийся пожар.

Глава IV

Влияние событий 9 января на переговоры о внешних займах. – Переговоры с домом Мендельсона и заключение в Германии 4,5 %-го займа. – Переговоры о займе во Франции. – Приезд в Петербург главы русского синдиката в Париже господина Нетцлина. – Выставленные им требования. – Прием господина Нетцлина государем. – Два рескрипта на имя нового министра внутренних дел Булыгина. – Подготовительное обсуждение проекта Думы законосовещательного характера. С. Е. Крыжановский и А. И. Путилов. – Моя беседа с адмиралом Рожественским перед отплытием эскадры. – Проект А. М. Абазы о приобретении военных судов в Чили и в Бразилии. – Первые известия о поражении при Цусиме. – Рассмотрение проекта учреждения Государственной думы совещательного характера в совещании под председательством графа Сольского

Влияние события 9 января на второй вопрос, уже прямо затронувший меня, как министра финансов, – на ход моих переговоров по заключению внешних займов для получения средств на ведение войны и на поддержание нашего денежного обращения – было гораздо более реально.

Оно прошло почти бесследно для заключения займа в Германии, так как операция с заключением 4,5 %-го займа мне удалась, – но имело самые глубокие последствия на ход переговоров во Франции.

Начало моих сношений с Германией, в лице банкирского дома «Мендельсон и Ко», относится еще к концу 1904 года, и сейчас, столько лет спустя после этой поры, я не могу не вспомнить с чувством величайшей признательности того, как быстро, согласно и легко для меня шли эти переговоры.

Их не нарушило ни падение Порт-Артура, ни постепенно ухудшавшееся наше военное положение; со стороны этого дома я встретил такую предупредительность и готовность помочь мне, какой не встречал ни разу впоследствии до самого выхода моего в отставку с поста министра финансов в январе 1914 года.

Сначала глава дома – Эрнст фон Мендельсон-Бартольди, затем его правая рука и самый умный из всех финансистов, которых я когда-либо встречал, – Фишель старались всеми средствами облегчить мое положение, не только тогда, когда они верили еще в нашу победу, но и потом, когда для всех было ясно, что нам не кончить войны победою.

Переговоры о займе 1906 года были закончены вскоре после январских событий, и заем был заключен во второй половине февраля и выпущен на германском рынке в самом начале марта, несмотря на все грозные предзнаменования той поры и на открытое выступление разных общественных и в особенности ученых организаций с резкими протестами против деятельности правительства. Все основные условия займа были выработаны подробными предварительными сношениями с Берлином. Припоминаю по этому поводу одну характерную особенность в выработке условий этого займа.

Предупредив меня по телеграфу о дне своего приезда, Фишель пришел ко мне около 10 часов утра с редактированными им окончательными условиями о займе и просил меня утвердить их непременно в тот же день, так как, по условиям берлинского рынка, он находил необходимым спешить с выпуском займа и предполагал на следующее утро выехать в обратный путь.

Этот день у меня был очень занятой, я не мог дать ему достаточно времени в дневные часы и просил его приехать ко мне обедать, с тем чтобы тотчас после обеда посвятить весь вечер на рассмотрение проекта контракта. Я пояснил ему, в чем именно заключаются мои несогласия, и просил его еще раз обдумать спорные пункты.

Мы кончили обедать около половины десятого и принялись за дело. Мы спорили долго и упорно. Фишель делал все возможное, чтобы удовлетворить моим желаниям, но были частности, в которых он затруднялся уступить мне. Я предложил ему отвезти проект контракта в двух редакциях – моей и его – в Берлин к его патронам, с тем чтобы в случае их согласия я мог бы просто утвердить договор телеграммою, а при их несогласии – отложить все дело до лучших дней, так как я не мог принять окончательно его точку зрения на спорные части договора, и сказал ему откровенно, что не внесу их в Финансовый комитет, несмотря на то, что Витте передал мне по телефону, что, переговорив с ним (Фишелем), он предпочитает уступить ему, нежели откладывать совершение займа на условиях, которые ему кажутся весьма выгодными для России.

Наш спор сводился к размеру банкирской комиссии, порядочно поднятой Мендельсонами против прежних займов, и разница в наших взглядах выражалась в сумме не менее 500 000 рублей. Фишель сильно волновался, не желая уехать с пустыми руками, и, видимо, очень желал угодить мне, но, вероятно, имел определенные инструкции от своих хозяев.

Страдая пороком сердца, он не раз за весь вечер уходил в мой соседний кабинет и принимал различные медикаменты. В одну из его отлучек, продолжавшуюся, как мне показалось, слишком долго, я застал его на диване в полуобморочном состоянии и настаивал на том, чтобы он уехал в гостиницу и вернулся наутро, отложив на день свой выезд из Петербурга, но он попросил дать ему еще несколько минут на размышление и скоро вышел ко мне и сказал, что он берет на себя всю ответственность перед берлинским синдикатом, переделал тут же соответствующий пункт контракта, мы подписали его и простились теми же друзьями, какими встретились утром.

На следующий день, перед поездом, он еще раз заехал ко мне, просил не сердиться на его настойчивость и сказал только, что уступил мне потому, что хотел доставить мне личное удовольствие, и берется уладить все дело с участниками синдиката, а в случае их неудовольствия попросить меня только удостоверить, что он настаивал до сердечного припадка включительно.

В ближайшем заседании Финансового комитета, когда я доложил о результатах переговоров с Фишелем, Витте сказал, что он находит совершенно напрасным то, что я так «прижал», по его словам, Мендельсона и что выторгованные мною 500 000 рублей все равно уйдут бесследно среди бестолковых военных расходов. Его мнение не встретило, однако, никакого сочувствия, и даже всегда поддерживавший его и крайне умеренный в своих взглядах граф Сольский отнесся особенно сочувственно к моей настойчивости и благодарил меня за нее.

Совсем иначе шло дело о заключении займа во Франции. В самом начале февраля, без всякого предупреждения меня, приехал в Петербург глава русского синдиката в Париже, представитель Парижско-Нидерландского банка Эдуард Нетцлин и заявил мне, что внутренние события в России, неудачи на войне и, в особенности, то, что произошло 9 января и происходит в фабричных районах, производит самое невыгодное впечатление на французском рынке, наши бумаги падают, поддерживать их от катастрофического падения нет возможности и необходимо решиться на двоякого рода меру:

1) значительно увеличить кредит на поддержку прессы и не требовать, чтобы затраты на это шли на счет банкиров, то есть, другими словами, взять этот расход исключительно на средства русской казны, и 2) найти какой-либо способ внести успокоение в денежную французскую публику, если только мы не отказываемся на долгий срок от заключения во Франции государственных займов. Последнее заявление его мне было крайне неясно, и я просил его выразить его мысль в более конкретной форме.

Тогда Нетцлин совершенно открыто заявил мне, что приехал с ведома французского правительства, хотя и не сказал мне, кто именно из правительства уполномочил его говорить со мною от его имени, что он виделся перед отъездом с нашим послом А. И. Нелидовым, который предполагал писать мне (никакого письма от Нелидова я не получал), и что французское правительство чрезвычайно встревожено ходом наших дел, видит в них величайшую опасность и находит, что правительство наше бессильно бороться с поднимающимся революционным настроением в стране, и ему приходилось уже подмечать в широких кругах политических деятелей Франции сомнение в том, удастся ли русскому правительству овладеть положением и не будет ли оно вынуждено – и на каких именно основаниях – уступить общественному движению и пойти навстречу его желаний, встав на путь конституционного образа правления.

Он оговорил при этом, конечно, что передает мне голос общественных кругов Франции, не имея сам определенного мнения об этом. Я посоветовал ему повидать председателя Комитета министров Витте, тем более что я знал, что он и без моего совета будет видеться с ним, и тут же в присутствии Нетцлина спросил его по телефону, когда именно может он принять только что приехавшего господина Нетцлина.

Витте ответил мне, что он знал уже об этом приезде и примет приехавшего в тот же день. Нетцлин не удовольствовался, однако, этим визитом и просил меня устроить ему аудиенцию у государя, так как ему чрезвычайно важно иметь возможность доложить по возвращении в Париж о том, что он исчерпал все средства для того, чтобы осветить истинное положение дел в России и вместе с тем выяснить нам настроение французского общественного мнения и правительственных кругов.

Я снесся по телефону с министром иностранных дел графом Ламсдорфом, прося его взять на себя испрошение аудиенции Нетцлину как иностранцу, но он уклонился от этого, говоря, что не имеет ни одного слова от нашего посла в Париже и думает, что это всего лучше сделать мне, тем более что и просьба обращена ко мне. В тот же день я написал об этом государю, но получил от него ответ, что он хочет раньше переговорить со мною, тем более что мой доклад приходился как раз через день.

Я повторил изустно то, что писал, развив лишь подробности моей беседы с Нетцлиным и высказанные им соображения, и прибавил, что отказ в приеме Нетцлина будет, скорее всего, невыгоден для нас, как проявление нашего нежелания даже выслушать то, что нам приносят от имени союзной страны.

Государь отнесся к этой просьбе совершенно спокойно и сразу же согласился на нее, сказав мне, что в мысли о необходимости быть ближе к общественному настроению он видит много справедливого и сам находит, что при охватившей общество тревоге, быть может, было бы полезно подумать о том, что могло бы быть принято в этом отношении.

Прием Нетцлину был назначен на другой день. Прямо из Царского Села Нетцлин приехал ко мне в самом радужном настроении и сказал, что государь был с ним исключительно милостив, поручил ему передать, кому он признает нужным, что революционное движение в стране гораздо менее глубоко, нежели предполагают в Париже, что мы справимся с ним, что он, государь, ждет резкого поворота в нашу пользу в военных действиях с прибытием на Восток нашего флота и что сам он серьезно думает о таких реформах, которые дадут большее удовлетворение общественному настроению.

Общий вывод Нетцлина от приема в Царском Селе был самый радужный, и он простился со мною, сказав, что тотчас по своем возвращении предпримет самые решительные шаги к возобновлению переговоров о новом займе. Он не скрыл от меня, что наш успех в переговорах с Мендельсоном будет служить для него поводом влиять на своих коллег по русскому синдикату. Весть о приеме государем Нетцлина попала в газеты, вероятно, через Витте, так как, кроме меня, Нетцлин говорил только с ним, а я никому ничего не рассказывал, и в газетных сообщениях на самые разнообразные лады развивалась мысль о сочувствии государя идее преобразований в духе общественного доверия.

Но тут же, как раз на другой день, 18 февраля, и притом совершенно неожиданно, прозвучал резким диссонансом к этой мысли рескрипт на имя нового министра внутренних дел Булыгина, сменившего князя Святополк-Мирского. В нем указывалось на распространяющееся в стране забастовочное движение, на вред, наносимый им делу вооруженной борьбы с внешним врагом, и на необходимость решительной борьбы с ним всеми доступными власти способами, и ни одним словом не упоминалось о доверии к обществу и не возвещалось никаких реформ.

Витте был крайне смущен текстом рескрипта, поехал в Царское Село и говорил об этом. Говорил и я на моем докладе, указав на то, что в Париже просто не поймут этого после приема Нетцлина. Государь не дал прямого ответа, обещал подумать, и через некоторое время – я не припоминаю теперь в точности этого промежутка времени – появился новый рескрипт на имя Булыгина, с повелением приступить к разработке предположений о привлечении населения к более «деятельному и постоянному участию в делах законодательства».

Как известно, этот рескрипт положил начало выработке проекта о созыве Государственной думы законосовещательного характера, который получил утверждение 6 августа, после длительного и мучительного процесса подготовительной стадии, в котором самое деятельное участие приняли: со стороны Министерства внутренних дел – О.E. Крыжановский, со стороны Министерства финансов – директор Общей канцелярии А. И. Путилов, стяжавший впоследствии известность в качестве председателя правления Русско-Азиатского банка, в особенности в пору нашего общего беженства.

Оба этих лица вели прямо противоположную политику в их предварительной работе. Крыжановский тянул вправо, тогда как Путилов явно шел влево, и не проходило дня, чтобы мне не приходилось встречаться с сетованиями Булыгина на то, что работа не подвигается вперед из-за нескончаемых споров с моим представителем.

Булыгин, совершенно не склонный к захвату власти и поддерживавший со мною самые дружеские отношения еще со времени прежней нашей совместной службы в Главном тюремном управлении в начале 80-х годов, приехал даже однажды ко мне и показал свой письменный всеподданнейший доклад с изложением целого ряда спорных пунктов по разногласию между Крыжановским и Путиловым, с отметками государя в смысле полного несогласия его со взглядами Путилова.

В результате этого мне пришлось дать Путилову прямые указания идти в согласии с указаниями государя, у нас произошло крупное объяснение, и Путилов должен был подчиниться, а потом указывал постоянно, что если бы его послушали, то все дело приняло бы совсем иной оборот и не потребовалось бы ни Манифеста 17 октября, ни усмирения Московского вооруженного восстания. Не стоит развивать полной несостоятельности этого взгляда, так как по настроению того времени никакие либеральные новшества не имели уже влияния на разбушевавшиеся страсти, и последние улеглись только под влиянием решительного подавления Московского восстания.

Весна 1905 года прошла в самом тревожном настроении. Дела на фронте шли все хуже и хуже. Спешные приготовления к отправке эскадры Рожественского и ее путь кругом мыса Доброй Надежды держали всех нас в каком-то оцепенении, мало кто давал себе отчет в шансах на успех задуманного небывалого предприятия. Всем страстно хотелось верить в чудо, большинство же просто закрывало себе глаза на невероятную рискованность замысла.

Да мало кто и знал техническую сторону предприятия.

Морское министерство просто скрывало, что суда были перегружены углем под влиянием опасения не получить его по пути. Правительство не было осведомлено о подробностях. Публика же просто верила слепо в успех, и, кажется, один Рожественский давал себе отчет в том, что может уготовить ему судьба в его бесконечном странствовании кругом Африки, по пути к нашему Дальнему Востоку. По крайней мере, когда нам пришлось, еще в 1904 году, как-то встретиться на Невском заводе на осмотре двух легких крейсеров, приготовляемых для его эскадры, и мы разговорились с ним, возвращаясь обратно на пароходе в город, он сказал мне на пожелания мои об успехе его трудного дела: «Какой может быть у меня успех? Не следовало бы начинать этого безнадежного дела, да разве я могу отказаться исполнять приказание, когда все верят в успех».

Зима и весна тянулись бесконечно томительно и долго. Вести с пути эскадры были тревожны, а после известного инцидента на Доггер-банке7 везде чуялись японские шпионы, которых в действительности, конечно, вовсе не было, так как японцам нечего было пускаться в напрасный дальний путь и они просто сторожили нашу эскадру у своих вод. Но планов, и притом самого разнообразного типа, в морском ведомстве было великое множество, и все они имели фантастический характер. Один из этих планов дал и мне немало хлопот.

Состоявший при генерал-адмирале, великом князе Алексее Александровиче, адмирал А. М. Абаза, тот самый, который вместе со статс-секретарем Безобразовым и Вонлярлярским был душою предприятия на Ялу, все время после падения Порт-Артура в декабре 1904 года носился с идеей усилить нашу Владивостокскую эскадру путем приобретения судов за границею. Немало всяких дельцов и авантюристов обивало в это время пороги Морского и Военного министерств со всевозможными предложениями услуг по самым разнообразным военным поставкам.

В числе этих господ находился, между прочим, некий американец, Чарльз Флинт, который подал мысль о том, что Чили и Бразилия имеют прекрасные боевые суда – броненосцы и крейсера, – которые можно купить сравнительно недорого, снабдить их русскою командою и перевести во Владивосток, с таким расчетом, что с остатком нашей там эскадры получится грозная сила, способная бороться с японцами и повернуть все военное положение в нашу пользу. Слух об этой затее долгое время доходил до меня только в самой осторожной форме, но не выливался в реальную форму.

Но в конце зимы 1904–1905 годов меня пригласили на совещание к великому князю Алексею Александровичу вместе с генералом Лобко, государственным контролером, и этот вопрос встал на официальную почву. Докладчиком по вопросу был адмирал Абаза, и он с величайшей авторитетностью и апломбом доказывал, что все продающиеся суда должны быть куплены во что бы то ни стало и не справляясь с ценою их. Государственный контролер поддерживал его самым решительным образом, морской министр был более сдержан и указывал на целый ряд чисто практических затруднений к снабжению судов нашим командным составом и к возможности провести их во Владивосток, независимо от того, удастся ли приобрести их или нет.

Мне пришлось сосредоточить мои возражения на чисто финансовой стороне вопроса. Я заявил, что принципиально не буду возражать против расхода на покупку судов, если мне будет объяснено, какие суда продаются, кем именно, за какую цену и как смотрит Морское министерство на осуществление предположения о посадке наших команд на суда, где именно и какая может быть найдена гарантия в том, что помогающая Японии Англия не захватит суда по пути.

Министерство иностранных дел в совещании не участвовало. Генерал-адмирал вел себя чрезвычайно корректно и не раз поддерживал меня в моих требованиях, чтобы деньги за суда были выплачены не ранее сдачи нам судов продавцами и занятия их нашею командою. Совещание разошлось на том, что весь вопрос будет рассмотрен под личным председательством государя, никакого протокола составлено не было, и я просил великого князя доложить государю мою точку зрения, пояснив еще раз, что против отпуска денег спорить не стану, но буду настаивать на всевозможных мерах предосторожности против напрасной уплаты денег каким-либо авантюристам, которые успели уже развить около этого дела самые волчьи аппетиты и о них открыто говорят во всех модных ресторанах, обещая направо и налево огромные комиссии в то время, как совещание решило даже не составлять протокола из опасения огласки.

Совещание у государя, в Царском Селе, состоялось несколько дней спустя. Это было в конце марта. Генерал-адмирал очень корректно и толково изложил все, что было говорено на совещании у него, и государь предложил всем приглашенным высказаться совершенно откровенно.

Абаза был по примеру прошлого раза настойчив и упорен, назвав все мои аргументы придирками, которые могут только испортить дело, сведя к нулю самое простое и ясное предположение. Государь остановил его словами: «Нельзя называть придирками совершенно естественные требования министра финансов устранить злоупотребления всяких авантюристов-посредников, и нужно сначала знать, что именно мы покупаем, за какую цену и не может ли случиться, что деньги будут уплачены, а судов мы не получим».

Между прочим, в этом совещании произошел небольшой инцидент, оставивший, видимо, в государе немалое впечатление. Адмирал Абаза заявил, что суда продаются вполне вооруженные и с полным комплектом снарядов на все орудия.

На мое заявление, известно ли ему, какие это орудия и имеются ли у нас снаряды, пригодные для пополнения израсходованных запасов, так как может случиться, что мы израсходуем снаряды и не будет возможности пополнить их из Петербурга, – я не получил никакого ответа, но морской министр сказал, что это очень важное замечание, и, вероятно, придется, в случае покупки судов, начать сразу же готовить новые снаряды, что потребует, конечно, много времени, так как раньше изучения орудий, очевидно, нельзя знать, какие готовить снаряды.

Совещание кончилось на том, что государь повелел повести это дальше, но предоставил мне принять все меры к ограждению казны от всяких попыток выманить деньги без передачи судов в наше фактическое распоряжение.

Долго тянулось это дело. Немало крови испортило оно мне, но кончилось почти анекдотически. После нескончаемых разговоров и встреч решено было купить четыре чилийских броненосца, известны были и их имена, продажная цена за них была установлена в 58 миллионов рублей, подлежащих выплате в Париже, через дом Ротшильда, но не иначе, как в момент получения телеграммы и принятия судов под нашу команду. Адмирал Абаза получил приказание выехать в Париж, вести там переговоры, но денежная часть ему поручена не была.

Я выговорил, что она остается в моих руках, и был командирован туда же А. И. Вышнеградский, занимавший в то время должность вице-директора Кредитной канцелярии. Абаза принял самый конспиративный вид, обрил свою классическую длинную бороду и появился в Париже в неузнаваемой внешности.

Не прошло, однако, и трех дней, как в бульварных газетах появилось фотографическое изображение адмирала в двух видах: в адмиральской форме, с его классической бородой, и в штатском одеянии, в мягкой дорожной шляпе и с гладко выбритым лицом.

Под этими изображениями помещен короткий текст, объясняющий причину прибытия адмирала в Париж, и, кстати, приведен и адрес гостиницы, в которой он поселился. Долго ждал адмирал своих посредников и комиссионеров, да так и не дождался. Напрасно просидел и Вышнеградский для производства расплаты, и оба они вернулись ни с чем.

Были ли вообще эти чилийские броненосцы в действительности или же – как я думаю – их вовсе не было никогда. Чилийское правительство и не помышляло продавать их нам, а все хитро задуманное предприятие существовало лишь в воображении всевозможных посредников, рассчитывавших на легкомыслие наших представителей.

Как бы то ни было, мне удалось спасти деньги, но адмирал Абаза не раз утверждал после этого, что броненосцы были и если бы ему дали свободу действий, то все было бы сделано, а благодаря моим спорам японцы все узнали и пригрозили чилийскому правительству войною, если только оно вздумает продать нам свои суда. Все это, конечно, чистейший вздор, и государь не раз говорил мне, что он вполне уверен в том, что все это было задумано с целью получить наши деньги, не дав нам никаких судов.

Я должен отдать справедливость покойному Вышнеградскому, оказавшему мне в этом деле очень большую помощь.

По мере того как время шло к весне и поступали вести о движении нашей эскадры, государь все чаще и чаще говорил со мною о ней на моих докладах, а когда накануне одного из них получилось известие, что эскадра адмирала Небогатова соединилась с эскадрою Рожественского, государь встретил меня, радостный, веселый, словами: «Ну что же, и теперь вы не разгладите вашей морщины на лбу и все будете по-прежнему мрачно смотреть на судьбу нашего флота?»

Недолго продолжалось это радостное настроение. В субботу, 15 мая, под вечер, я получил из Берлина телеграмму от Мендельсона с сообщением, что утром этого дня в Цусимском проливе наш флот вступил в бой со всем японским флотом и погиб почти весь, так как лишь одно или два судна успели прорваться на север. Я тотчас позвонил к морскому министру и спросил его, известно ли ему что-либо. Он ничего не знал, но сказал, что тотчас сообщит государю по телефону, со ссылкою на то, что известие получено мною. Поздно вечером, уже около 12 часов, морской министр позвонил ко мне и сообщил, что такое же известие передано ему как нашим берлинским послом, так и морским агентом.

Государя я не видал целую неделю, а когда я пришел в следующую пятницу с очередным докладом, то застал его глубоко расстроенным и в первый раз, по-видимому, отрешившимся от своих обычных надежд на скорое и славное для России окончание войны. О самой катастрофе он совсем не говорил и сказал только, что не видит теперь надежды на скорую победу и думает только о том, что нужно тянуть войну, доводить японцев до истощения и заставить их просить почетного для нас мира. На внутренние беспорядки государь смотрел скорее безучастно, не придавая им особого значения, и все говорил о том, что они охватывают только небольшую часть страны и не могут иметь большого значения.

Тем временем Булыгин внес выработанный им проект учреждения Государственной думы совещательного характера, и с начала лета началось предварительное рассмотрение его в совещании под председательством графа Сольского, а затем, после небольших исправлений первоначальной редакции, дело перешло на окончательное рассмотрение его под председательством самого государя.

В состав последнего совещания был включен целый ряд лиц, обычно не принимавших участия в таких собраниях: граф А. П. Игнатьев, Победоносцев, А. А. Половцов, профессор Ключевский, Стишинский и много других, имена которых не удерживает моя память.

Преобладающий характер приглашенных – это лица с большим служебным прошлым. Прения носили по преимуществу совершенно спокойный характер, никаких принципиальных вопросов затронуто почти не было, и рассмотрение всего проекта заняло всего четыре или пять заседаний, но некоторые частности дали место к довольно любопытным прениям.

Помню, как между мною и Стишинским возник спор о том, каким условиям должны отвечать лица, подлежащие выборам в Государственную думу. Стишинский настаивал на том, что даже простая грамотность не должна быть обязательна, так как, по его мнению, самый надежный элемент представляет собою, как он выразился, «истовые крестьяне, более солидного возраста», а в их среде много совершенно неграмотных людей, но это отнюдь не мешает им хорошо знать местную жизнь, уметь разбираться в самых сложных вопросах сельского обихода, земских нуждах и всего того, что составляет самую сущность будущей деятельности Государственной думы.

Я возражал против такого предложения, доказывая, что никакая «истовость» не принесет никакой пользы, если будущий законодатель, хотя бы имеющий лишь совещательный голос, не сможет прочитать того, что ему будет предложено рассмотреть. Кое-кто из участников совещания поддерживал мою точку зрения, но государь встал на точку зрения Стишинского, и статья законопроекта была редактирована в этом смысле.

Во всем ходе дела по рассмотрению проекта в совещании графа Сольского Витте, как председатель Комитета министров, принимал самое деятельное участие. Он ни разу не возбудил вопроса о том, что совещательный характер Думы никого не удовлетворит.

Зато он очень энергично возражал против включенного в проект воспрещения избирать евреев в члены Думы. Я решительно поддерживал его, вопрос занял два заседания и не был окончен до выезда Витте в Америку.

Перед своим отъездом он особенно просил меня телеграфировать ему в Вашингтон, чем разрешится этот спор, так как он справедливо придавал ему большое принципиальное значение, а резкая оппозиция правых элементов вызывала в нем опасение за судьбу вопроса.

Большинство участников совещания встало, однако, на нашу общую с ним точку зрения, и дело разрешилось вполне благополучно. Телеграмма в Портсмут была мною отправлена, и я получил даже на нее ответ с выражением благодарности, которой не получал потом ни за одну из многочисленных последующих моих депеш.

Глава V

Мирная конференция в Портсмуте. – А. И. Нелидов и Н. В. Муравьев – первые кандидаты на должность главного уполномоченного. – Назначение С. Ю. Витте и его отъезд в Портсмут. – Мои осведомительные телеграммы. – Направление, данное переговорам государем. – Всеподданнейший доклад графа Ламсдорфа по основным вопросам возможного соглашения. – Резолюция государя на этом докладе. – Составленное мною, по приказанию государя, письменное мнение о допустимых уступках Японии. – Решительная депеша государя о недопустимости контрибуции. – Возвращение Витте. – Резкая перемена в его отношении ко мне

В половине июля 1905 года, как известно, президент Северо-Американских Соединенных Штатов Рузвельт предложил нам и Японии свое посредничество в созыве мирной конференции для прекращения войны.

Согласие воюющих последовало, и мы стали спешно готовиться к конференции. Первым кандидатом на должность главного уполномоченного был предложен Министерством иностранных дел и охотно принят государем – наш парижский посол А. И. Нелидов, но он отказался, ссылаясь на свое слабое здоровье (он действительно в это время был болен), а также на незнание им английского языка.

За его отказом этот пост был предложен нашему послу в Риме Н. В. Муравьеву, который был вызван и спешно прибыл в Петербург. Прямо от министра иностранных дел он приехал ко мне на дачу на Елагином [острове] и, не возбуждая никаких вопросов по существу возложенной на него задачи, просил меня только «не урезывать тех кредитов, которые он намерен испросить для себя и своих спутников», ссылаясь на то, что жизнь в Америке безумно дорога, а у него самого совсем нет средств и он не знает даже, как может он продолжать свою службу в Риме.

Мы условились, что завтра же он придет ко мне и привезет подсчет его расходов. Просил он меня также дать ему в помощь кого-либо из моих сотрудников, если он, – как и сам думает об этом, – не ограничится составом чинов Министерства иностранных дел. Прямо от меня Муравьев поехал на том же Елагином к Витте, а наутро получил вызов в Петербург к государю. Что произошло между Витте и Муравьевым и что именно сказал последний государю, – я совершенно не знаю, но на следующий день, около четырех часов, когда я принимал доклады по министерству, Муравьев приехал ко мне и сказал, что, передумав всю ночь, он не решился принять на себя эту задачу, считая себя совершенно не в состоянии выполнить ее с успехом, высказав это откровенно государю, который чрезвычайно милостиво отнесся к его словам, разрешил ему немедленно вернуться в Рим, и когда на прощанье государь сказал ему, что он крайне затруднен выбором кандидата, то Муравьев будто бы сказал, что, по его мнению, есть вполне готовый и подходящий человек – Витте.

В тот же день Витте был вызван в Петергоф, позвонив по возвращении мне по телефону, спросил, не могу ли я прийти к нему, и, когда я пришел, сказал мне, что государь «заставил» его ехать в Америку.

Он прибавил: «Когда нужно чистить канавы, так посылают Витте, а когда предстоит работа почище или полегче, то всегда находятся другие охотники».

Едва ли мы узнаем когда-либо истину о том, как состоялось это назначение. Много разных рассказов ходило об этом потом по городу, но повторять их просто не хочется. Да и к чему! Как бы ни относиться к Витте, справедливость требует сказать, что он вышел с величайшею честью из трудного положения, хотя мало кто знает, какая доля в сравнительно выгодных для России условиях Портсмутского договора принадлежит лично государю. Но об этом речь впереди.

Витте собрался в дорогу очень скоро. Всего через день или через два после его назначения он приехал ко мне в министерство, долго пробыл у меня и в тоне величайшего дружелюбия просил меня помочь ему установлением постоянной связи с тем, что будет делаться в России.

«С той минуты, – говорил он, – как я сяду на пароход, я буду совершенно оторван от России, а между тем знать, что делается здесь, следить за всем и учитывать происходящее для меня крайне необходимо.

Мне будут врать, рассказывая всякие небылицы про Россию, а я должен знать больше, чем кто-либо другой, чтобы парировать выдумки, и если только люди увидят, что я осведомлен лучше их, то мой авторитет будет выше в глазах всех».

Я дал ему самое широкое обещание и выполнил его свято. Не было ни одного обстоятельства в жизни России за это время, о котором я не осведомлял бы его, и немало казенных денег извел я на депеши, но, кроме упомянутой телеграммы о евреях, ни на одну мою депешу я не получил ответа.

Когда он вернулся, я даже спросил его, все ли дошло до него, что я ему телеграфировал, и получил в ответ только: «Кажется, все».

И больше не было им сказано ни одного слова, как не обмолвился он даже простою благодарностью за все, что он получил от меня. Спутник Витте, бывший после моего ухода короткое время министром финансов – Шипов, напротив того сказал мне, что моих депеш они всегда ждали с величайшим нетерпением, и после первой же недели пребывания в Портсмуте Витте разрешил ему сообщать все, что было в них интересного иностранным корреспондентам, которые не раз спрашивали его, какие газеты информируют русскую делегацию так точно и быстро обо всем.

После этого посещения мы больше не виделись с Витте до самого его выезда и расстались с ним в самых теплых, чисто дружеских отношениях. Он обещал мне, в случае заключения мира, остановиться на обратном пути в Париже и попытаться подготовить почву для нового займа, который не состоялся весною, и даже сказал мне на прощанье: «Приезжайте ко мне сами в Париж к моему возвращению, если кончится все благополучно, и мы тут же сделаем все нужное».

Я ответил шутливо, что до октября–ноября Париж пусть [подождет], и не будет же он сидеть так долго в Америке. Я нарочно упоминаю обо всем этом, так как решительно не знаю, что именно произошло во время пребывания Витте в Америке и возвращения его домой, так как он вернулся в самом недружелюбном настроении по отношению ко мне, и с первых же дней после его приезда между нами установились совершенно небывалые отношения, которые и разразились отставкою моею в конце октября.

Не стану говорить о том, что я знаю относительно подробностей заключения Портсмутского договора.

Все детали отлично известны всем, и я могу и даже должен коснуться только того, что известно лично мне, о чем мало кто осведомлен помимо меня и чему до сих пор в широких кругах общественности просто не верят.

Советская власть, опустошая архивы Министерства иностранных дел и вынося наружу то, что она считает нужным в своих целях, почему-то до сих пор не опубликовала ни одной депеши, ни одного письма, относящегося ко времени переговоров в Портсмуте, которые выясняют то, какие инструкции получал Витте из Петербурга, что предлагал он и что ему отвечали, и кому обязаны мы тем, что Россия так мало уступила Японии.

В архиве должно было бы находиться и мое последнее письмо к министру иностранных дел графу Ламсдорфу в ответ на его сообщение мне о повелении государя о том, чтобы я высказал мое мнение по поводу депеши Витте, излагающей необходимость уступок Японии. Письмо это я хранил в копии у себя до самого моего побега из России и глубоко сожалею о том, что его более нет в моем распоряжении и я не могу привести его здесь.

Опубликование его внесло бы немалое изменение в пересказ графа Витте о том, как был заключен мирный договор, да и И. Я. Коростовец, написавший очень интересную монографию о том, чему он был свидетелем и даже участником, должен был бы также внести большие поправки в свое изложение. Не имея же под руками этого документа, я по необходимости должен воспроизвести его по памяти, но думаю, что, несмотря на все протекшие года, моя память удержала все оттенки.

Я пропускаю поэтому все, что касается переговоров в Портсмуте; скажу коротко то, что было перед самым отъездом Витте в Америку, и перейду затем прямо к концу этой эпопеи.

Как только был решен в принципе вопрос о согласии участвовать в мирных переговорах, осторожный и привыкший облекать каждый свой шаг в письменную форму, министр иностранных дел граф Ламсдорф представил государю доклад, испрашивая в нем прямых указаний по основным вопросам, по которым следует ожидать особых настояний со стороны Японии. Проект этого доклада, как и все, что касалось вопросов войны, отношения к Японии, Китаю и Персии, – он прислал мне и просил высказать и мое мнение.

Причина этого заключалась не только в том, что привыкши постоянно иметь самые близкие отношения к Витте, в бытность его министром финансов, граф Ламсдорф перенес часть этой близости на меня, как на его преемника, – но главным образом в том, что все вопросы финансовые, экономические и промышленные сосредоточивались по Китаю, Японии и Персии в Министерстве финансов, и трудно даже сказать, какое ведомство имело наибольшее влияние на дела этих трех стран: дипломатическое ли или финансовое.

За время же войны не было ни одного вопроса, по которому Министерство финансов не было привлечено к самому деятельному и широкому участию, не говоря уже вовсе о делах Китайско-Восточной железной дороги, которые лежали целиком на мне. В этом докладе граф Ламсдорф остановился главным образом на следующих вопросах, которые не могли не быть возбуждены Японией, о чем, как он писал, можно уже теперь судить по статьям английской прессы:

1) Вопрос о Корее, послуживший внешним поводом вооруженного столкновения нашего с Японией.

Граф Ламсдорф говорил, не обинуясь, что нам придется отступить от нашей точки зрения и отказаться от всякого влияния на Корею, если только мы предпочитаем кончить дело миром.

2) Вопрос о контрибуции, который выдвинут прессою на первый план, и следует ожидать, что кредиторы Японии выставят его с особой настойчивостью, ибо финансовое положение Японии не может не озабочивать их в первую голову.

Заключения своего по этому вопросу граф Ламсдорф не высказывал.

3) Вопрос об ограничении наших вооруженных и в особенности морских сил на нашем Дальнем Востоке не может не остановить также особого внимания Японии ввиду преимуществ, достигнутых ею над нами, и, вероятно, стремления ее уменьшить опасность нового вооруженного с нами столкновения.

По этому вопросу я также не помню, чтобы министр иностранных дел выразил определенно свое мнение, и, во всяком случае, удостоверяю, что положительной схемы его разрешения он не предложил.

Доклад графа Ламсдорфа вернулся к нему со следующими надписями государя, которые резко запечатлелись в моей памяти и не изгладились из нее под влиянием пережитых впечатлений.

Наверху доклада государь написал: «Я готов кончить миром не мною начатую войну, если только предложенные условия будут отвечать достоинству России. Я не считаю нас побежденными, наши войска целы, и я верю в них».

Против вопроса о Корее государь написал: «В этом вопросе я согласен на уступки – это не русская земля».

Против вопроса о контрибуции государь написал: «Россия никогда не платила контрибуции, и я на это никогда не соглашусь», причем слово «никогда» было три раза подчеркнуто.

Против вопроса об ограничении наших вооруженных сил на Востоке отметка государя была: «Это не допустимо, мы не разбиты, можем продолжать войну, если нас вынудят к тому неприемлемыми условиями».

Этот доклад и отметки государя, разумеется, были сообщены графом Ламсдорфом Витте, если не до выезда его из России, то, во всяком случае, были ему пересланы в Америку, и можно только пожалеть о том, что никто из его спутников или он сам не упомянули об этом в оставленных ими записях.

Впрочем, справедливость заставляет сказать, что почти никто из спутников Витте или не оставил своих записок, как Шипов, профессор Мартенс, или же их записки и, в частности, записки барона Розена не дошли до меня. И. Я. Коростовец записал только, чему он был свидетелем и участником в Портсмуте. Сам же Витте оставил в своих записках столько неточностей, что нечему удивляться, что в них не нашлось места слову справедливости в пользу государя, а все приписано себе, хотя и отдавая справедливость покойному государю, немало осталось бы заслуг графа Витте в деле заключения Портсмутского договора.

Много раз за время переговоров мне приходилось докладывать о ходе переговоров государю. Еще чаще говорили мы с министром иностранных дел, и потому, когда подошел решительный момент и Витте спросил, что именно может он принять как последнюю уступку, с тем чтобы в случае отклонения его предложения японцами, он был уполномочен прервать переговоры и уехать, предав гласности причину разрыва, – я имел возможность высказать мой взгляд совершенно определенно, не внося никаких оговорок в мой ответ. В этом последнем фазисе я был привлечен выразить мое мнение на письме.

Помню хорошо, что это было в субботу, в первой половине августа. Я кончил мои занятия и собирался уехать в деревню. Жена ждала меня, готовая к отъезду. Мне подали письмо от министра иностранных дел, при котором я нашел копию последней телеграммы Витте на имя государя, с копией на имя министра иностранных дел. В своем письме граф Ламсдорф сообщал мне, что государь желает иметь во вторник утром доклад его по телеграмме Витте и поручает ему представить письменное, как свое, так и мое, заключение, которое он, граф Ламсдорф, представит в подлиннике.

Я взял это письмо с собою в деревню, по дороге в вагоне написал черновик моего ответа, на другой день, в воскресенье, привел его в порядок, перебелил собственноручно и в тот же вечер выехал обратно в город, чтобы в понедельник утром успеть переписать его и вовремя отправить министру иностранных дел. Помню ясно все построение моего письма.

В телеграмме Витте была фраза, что если нам необходим мир, то его нельзя достигнуть иначе, как уступками Японии по некоторым ее требованиям. Я начал поэтому и мое письмо с того, что мир нам, по моему крайнему убеждению, совершенно необходим, но о степени необходимости идти на уступки может судить только тот, кто знает положение дел на фронте.

«Хотя я этого не знаю, тем не менее я не могу высказаться и за то, чтобы запросить об этом главнокомандующего генерала Линевича, так как это может надолго затянуть дело, да и едва ли главнокомандующий в состоянии обнять всю обстановку нашего положения. Поэтому я считаю, что мир нам необходим как по нашему финансовому, так и, в особенности, по нашему внутреннему положению, и высказываюсь открыто за необходимость уступить в том, что не нарушает нашего достоинства».

С этой, последней точки зрения, я особенно решительно возражал против возможности уплатить какую-либо контрибуцию. Россия никогда еще не платила контрибуций, и она не лежит еще окончательно побежденная под пятою врага.

Вместо контрибуции я высказался за возможность уступить южную часть Сахалина и указал, что Япония может найти некоторую материальную для себя выгоду в вознаграждении за содержание наших военнопленных.

В тот же день вечером министр иностранных дел позвонил ко мне и сказал, что мое письмо соответствует тому, что не раз говорил государь, и что он думает, что эту точку зрения будет нетрудно обосновать, тем более что он и сам будет говорить в полном соответствии с этими мыслями. Во вторник днем, снова по телефону, министр иностранных дел сообщил мне, что телеграмма Витте отправлена в этом именно смысле, причем тон депеши был переделан государем лично настолько решительно в смысле недопустимости контрибуции, что он не сомневается в том, что Витте нельзя более вернуться к этому вопросу.

Как известно, через два дня соглашение было достигнуто, и я считаю делом моей совести сказать, что соглашение это состоялось главным образом потому, что государь проявил величайшую настойчивость, которой ему не мог внушить граф Ламсдорф, не способный на решительное сопротивление вообще.

Не было тут никакой заслуги и с моей стороны, так как я не видел государя в последнюю минуту, а письменное изложение тех или иных мыслей никогда не производило на него решающего действия. Я вполне уверен в том, что он ни в каком случае не отступил бы от недопустимости контрибуции и продолжал бы войну, если бы японцы не уступили. К чему бы привело это в конечном результате – это другой вопрос, но справедливость все-таки побуждает сказать, что мы не уплатили контрибуцию только потому, что Витте понял, что государь действительно на нее не согласится.

В пятницу, на докладе, государь был в самом радостном настроении и сказал мне, что он счастлив тому, как окончилось все дело, и что «Витте, очевидно, понял, – подлинные его слова, – что контрибуции я ни в каком случае не оплачу, хотя бы мне пришлось воевать еще два года».

Незадолго до того, как переговоры в Портсмуте привели к окончательному выяснению коренного разногласия между русскими и японскими уполномоченными и наш главный уполномоченный С. Ю. Витте должен был представить их по телеграфу на разрешение государя, испрашивая его последних указаний, – министр иностранных дел граф Ламсдорф и граф Сольский получили от С. Ю. Витте тождественные телеграммы, в которых он высказал свое опасение, что упорство Японии может вынудить нас или сделать тяжелые для нас уступки, или даже прервать переговоры и продолжать приостановленные военные действия.

Такое решение, чреватое своими последствиями, принятое к тому же одним правительством, без всякого участия общественного мнения, естественным образом обратит весь одиум8 осуждения непосредственно на верховную власть. Для того чтобы избежать этого, С. Ю. Витте высказал, что было бы крайне желательно созвать в спешном порядке совещание из наиболее видных общественных деятелей – представителей земств, городов и дворянства, – которому и предоставить высказать его мнение по поводу намечаемых оснований мирного договора ранее, нежели они поступят на утверждение государя.

Я узнал об этой телеграмме от графа Сольского, когда он пригласил меня, – как он сказал по телефону, – прибыть немедленно по очень спешному делу.

Я застал у него министра иностранных дел, который успел уже до моего приезда высказаться совершенно отрицательно по поводу предположения С. Ю. Витте, выражая свое недоумение, каким образом можно созвать такое совещание и как согласовать его заключение с пределами власти государя. Он особенно настаивал на том, что положение государя может быть даже гораздо хуже, если, получив заключение совещания, он примет решение, несогласное с ним.

Мнение графа Сольского было тождественно по существу, но шло еще гораздо дальше с точки зрения простой невыполнимости намеченного предположения. По его словам, переговоры в Портсмуте и без того настолько затянулись, что еще на днях была получена телеграмма от нашего главного уполномоченного с извещением, что президент Рузвельт начинает терять терпение.

Созыв совещания, даже если бы он мог быть допущен и осуществлен, настолько замедлил бы ответ России, что вся ответственность за неразрешение вопроса падала бы неизбежно на нее, и это одно делает мысль С. Ю. Витте неприемлемою.

Еще более неосуществимым окажется самый выбор участников совещания и выработка каких-либо справедливых и приемлемых для общественного мнения оснований для участия в таком небывалом совещании.

Особенно подробно останавливался граф Сольский на соображениях об особой щекотливости применения такого приема в данном случае и решительно поддержал графа Ламсдорфа в его резко отрицательном отношении к поднятому вопросу. Он просил нас обоих составить совместно краткое изложение высказанных мнений и представить его в письменной форме не далее как завтра утром, непосредственно государю, с тем чтобы он имел возможность обдумать все высказанное и принять свое решение.

Вечером того же дня содержание телеграммы С. Ю. Витте и мнение, высказанное нами тремя по ее содержанию, было передано графу Сольскому и отвезено за общими нашими подписями в Петергоф.

В тот же день около двух часов пополудни министр граф Ламсдорф сообщал мне, что государь без малейших колебаний утвердил представленное ему заключение и высказал целый ряд соображений, незатронутых в нашем письменном заключении, но вполне совпадавших с сущностью непосредственного между нами обмена мнений.

Телеграмма об этом была послана Витте в тот же день; спустя два или три дня пришла от него и депеша, излагающая последний фазис переговоров, послуживший к описанному уже выше окончательному решению, принятому государем.

В правительственной среде, да и в общественном мнении заключение мира прошло как-то малозаметно. Война велась слишком далеко от всех нас, ее отражение на повседневной жизни было слишком мало, и все жило под влиянием тех непосредственных впечатлений, которые чувствовались на каждом шагу, тем более что эти впечатления становились все более и более грозными, и никто не давал себе ясного представления о том, к чему все это приведет.

Забастовочное движение на фабриках росло и ширилось. Движение по железным дорогам становилось все более неправильным, и остановки в пути стали повторяться часто. Балтийский край был весь в самом тревожном состоянии, и, так сказать, под боком у Петербурга нападения на полицию и воинские части делались все более и более частыми. Курляндия шла в этом отношении впереди своих соседок и вызвала необходимость карательных экспедиций, возложенных на гвардейские части.

Я уверен, что многие помнят до сих пор дикую расправу, учиненную над драгунским отрядом в Газенпоте. Заживо сожженные солдаты не могли не вызвать отпора со стороны военной силы, посланной на усмирение восстания, а сплошные грабежи в имениях, с разорением замков, ясно указывали на то, какое направление принимают эти провозвестники событий 17-го и 18-го годов.

Все эти события наложили особый отпечаток на ту область, которая была мне особенно близка. Государственные доходы стали поступать туго, и в кассовом отношении стали замечаться явления, которых вовсе не знали полтора года войны.

Думать о возможности найти необходимые средства с помощью внутреннего займа не приходилось, и мне оставалось только ждать возвращения Витте, тем более что на посланное мною ему приветствие по поводу заключения мира я получил от него очень любезную телеграмму, в которой он напоминал мне, что хорошо помнит о данном мне обещании и остановится нарочно в Париже с этой целью, будучи твердо уверен в том, что легко достигнет успеха, так как отпало теперь главное препятствие. Затем из Парижа я получил от него некую телеграмму с сообщением, что, несмотря на то, что многих из нужных мне людей он не нашел на месте, он имеет самые положительные обещания и рассчитывает на скорый благоприятный их результат.

Что произошло в короткий промежуток времени между пребыванием Витте в Париже и возвращением его в Петербург, я положительно не знаю. Во всяком случае, очевидно, что произошло нечто необычное, вызвавшее к тому же и неожиданные для меня последствия. Вскружил ли ему голову успех в Портсмуте, пришла ли ему, после свидания с германским императором в Роминтене и оказанного ему там приема, мысль о том, что он спас Россию и призван быть теперь единственным вершителем всех ее судеб, укрепился ли он в той же мысли после приема у государя и возведения его в графское достоинство, захотел ли он под влиянием всех этих успехов просто отделаться от меня, так как считал меня всегда недостаточно покорным его воле, – я этого не знаю, но должен отметить, что после первой же нашей встречи, по его возвращении, Витте стал проявлять на глазах у всех совершенно небывалую резкость по отношению ко мне и просто недопустимую нетерпимость к каждому выраженному мною мнению.

Я поехал к нему поздравить его в день его приезда, не застал его дома и оставил ему несколько слов горячего привета. Он посетил меня на следующий день, пробыл всего несколько минут, не сел даже на предложенное кресло и все ходил по моему кабинету как-то вяло, точно не охотно, отвечая на мои вопросы.

Он не обмолвился ни одним словом о том, что я держал его почти ежедневно в курсе всех событий за время его отсутствия, как будто бы я не послал ему ни одной телеграммы. На мою попытку рассказать ему более подробно о том, что происходит у нас, я ясно видел, что он просто не расположен меня слушать, и прервал меня даже словами: «Все это пустяки по сравнению с тем, что будет дальше, и ничего, кроме глупостей, здесь не делается», а на мой вопрос, что именно разумеет он, Витте ответил раздраженным тоном: «Сами скоро увидите», а на просьбу мою сказать мне, что удалось ему сделать в Париже, он ответил также резко: «Да все сделал, можете послать телеграмму Нетцлину, чтобы он приезжал. Шипов вам передаст. Он в курсе всех моих переговоров». После этих слов он подал мне руку и уехал, оставив меня в полном недоумении по поводу этой нашей встречи.

Глава VI

Финансовая ликвидация войны. – Вызов в Петербург господина Нетцлина. – Имел ли граф Витте беседу о займе с графом Бюловым. – Приезд французских банкиров и мои с ними переговоры. – Спешный их выезд из России. – Инциденты, вызванные Витте на совещаниях по выработке проекта объединения деятельности отдельных министров и по проекту об амнистии. – Тайна, которой окружена была подготовка Манифеста 17 октября 1905 года

В тот же вечер ко мне приехал Шипов, которого я просил пояснить мне, что именно произошло с Витте, чем раздражен он против меня?

Уклонился ли И. П. Шипов от откровенной беседы, проявил ли он тут свойственную ему замкнутость и уклончивость, или же на самом деле он ничего точно не знал, – я также не могу сказать, – но, выслушав мой подробный пересказ о нашей встрече с Витте утром, он сделал вид человека положительно ошеломленного и сказал, что он просто своим ушам не верит и думает, что Витте подавлен впечатлениями того, что застал здесь, но убежден, что ничего личного по отношению ко мне нет и в помине.

Рассказал он мне при этом, что каждую мою телеграмму он прочитывал сам, постоянно говорил, что не знает, как благодарить меня за все мои сообщения, что они одни дали ему возможность учитывать наши внутренние события и поправлять неверные факты, подносимые ему газетными корреспондентами, а на вопрос мой, что сделано в Париже, Шипов сказал мне очень коротко, что он знает только, что Витте видел столько раз Нетцлина и очень советовал ему приехать в Петербург, но думает, по тону разговоров, что Нетцлин не очень горячо отдастся этой мысли и, во всяком случае в его присутствии, сказал Витте, что будет ждать моего приглашения, и даже выразился так, что ему было бы приятно, чтобы мое приглашение не имело характера обращения к нему одному, а содержало бы вызов всех представителей русской группы приехать в Петербург, выбрав для этого время по их усмотрению, но не слишком откладывая путешествие.

Я так и поступил. На другой же день, сославшись на беседу с только что вернувшимся графом Витте, я просил, через Нетцлина, представителей русской группы прибыть в Петербург, указывая, что общее настроение правящих кругов должно устранить те затруднения, которые мешали нам до сих пор привести в исполнение тот план, который имелся в виду еще в конце прошлого года.

В моей телеграмме Нетцлину и в объяснительном к ней письме я не мог дать ему сколько-нибудь реальных пояснений того, что происходило у нас в это время, так как не хотел больше освещать мрачную картину нашего революционного брожения, нежели делала это французская и в особенности германская пресса, относившаяся в ту пору сравнительно спокойно к переживаемым нами событиям и не терявшая веру в то, что Россия скоро справится с движением. Не касался я также в моем письме и того, что готовилось в окружении графа Витте по части перемен нашего внутреннего строя, потому что я почти ничего не знал о том, что замышлялось им, да и никто из его близких и друзей, [он] не делился не только со мною, но даже и с кем бы то ни было из правительства о подготовлявшемся Манифесте 17 октября.

Помню хорошо, что в моем длинном пояснительном письме я указывал главным образом на то, что заключенный мир и решимость государя вступить на путь участия народа в работе по законодательству – хотя бы на первых порах с характером совещательным – создают, во всяком случае, более благоприятную почву для финансовой ликвидации войны, а она необходима не только для самой России, но и для всех стран, связанных с нею общностью интересов.

Я помню также, что внизу письма я приписал от руки, что я не сомневаюсь в том, что Германия, и в частности группа Мендельсона, пойдет навстречу нашим стремлениям оздоровить наше денежное обращение и спасти его от введения принудительного курса, чего мы не допустили во все время неудачной войны.

Мне очень жаль, что и это письмо не опубликовано большевиками в том извлечении из моей переписки с тем же Нетцлиным, которое сделано ими и в которое попали гораздо менее интересные мои письма.

Ответ на мою телеграмму получился очень скоро. Нетцлин сообщил мне, что он постарается исполнить обещание, данное им графу Витте, что большинство участников русской группы высказалось уже вполне сочувственно, что медлит только «Лионский кредит», но что он не сомневается и в его согласии – наметил даже вероятное время приезда группы банкиров между 10 и 15 октября. Так оно и было на самом деле. Приехали они перед самым днем издания Манифеста.

Здесь мне приходится невольно сделать небольшой перерыв в изложении последовательного хода событий того времени моей жизни и деятельности и вставить один эпизод, который попал мне под руку уже много лет спустя, в эмиграции, в сентябре 1931 года, когда графа Витте давно не было уже на свете, а я перебирал мои воспоминания из моего далекого прошлого.

В печати появились мемуары покойного канцлера германского князя Бюлова, многолетнего сотрудника императора Вильгельма. Они наделали немало шума своими разоблачениями и вызвали с разных сторон обильную полемику и многочисленными указами на величайшие неточности, допущенные им умышленно или невольно – это безразлично.

В составе этих мемуаров появилась и секретная переписка князя Бюлова с императором, в виде небольшого томика, изданного одновременно на трех языках – немецком, английском и французском.

В этом томике, в его французском издании, на с. 141 содержится следующая выдержка из письма князя Бюлова к императору от 25 сентября 1906 года: «Сегодня утром я имел двухчасовую беседу с Витте.

Он, видимо, враждебен Англии и рассказал мне, что ему удалось в последнюю минуту помешать заключению русского займа во Франции и Англии. Он убедил Рувье, что такой заем был бы направлен против Германии и противоречил бы и интересам самой Франции (?).

Лубэ ему сказал также, что он ничего не знал о таком предположении и, если бы знал, то, несомненно, был бы против вето. Вместе с тем Лубэ поклялся ему, что не существует никакого секретного договора между Францией и Англиею. Витте находит англо-японский договор просто оскорбительным для России. Но что в особенности возмутило Витте, это заявление, открыто сделанное Англиею о ее намерении открыть английский рынок для русских ценностей, до 10-ти миллионов фунтов стерлингов, причем Англия быстро превратила бы это свое намерение в чисто призрачное, выбросив эти ценности на французский и немецкий рынки».

Когда читаешь такое извлечение из несомненного донесения канцлера своему императору и сопоставляешь его с тем, что происходило на моих глазах, то невольно, несмотря на промежуток времени, отделяющий меня от этих событий целою четвертью века, – спрашиваешь себя, не отошел ли в этом случае князь Бюлов от истины, как он сделал это во многих случаях, и мог ли русский государственный человек сказать ответственному государственному человеку чужой страны, что он поступил против своей страны в угоду этой стране, то есть совершил, выражаясь простыми словами, акт просто вредный для его страны?

Граф Витте причинил мне много горя, но я всегда старался быть справедливым к нему и отдавать должное его выдающимся дарованиям.

Мне хотелось бы и на этот раз сказать, что князь Бюлов отошел от истины и что граф Витте не мог сказать того, что ему приписывается [через] 16 лет после его смерти. Но я, по совести, не могу сказать, что князь Бюлов просто выдумал и сообщил своему императору то, чего не мог сказать его недавний гость.

Выдумать такую небылицу просто невозможно, ибо никто в ту пору, кроме графа Витте, не знал о том, что Россия готовит новый заем во Франции.

Тем менее мог кто-либо говорить о займе в Англии, о чем не было никакой речи вообще, а предположение о совершении займа во Франции имело характер почти академический, так как вся моя беседа с графом Витте, при его отъезде в Америку, не имела иного значения, как желание мое позондировать почву в Париже, если бы нам удалось кончить войну заключением мира с Японией.

Речи о каком бы то ни было желании нанести ущерб Германии также не было. Германия, совершившая за полгода перед тем 4,5 %-й заем 1905 года, отлично знала, что до заключения мира никакого нового займа на каком бы то ни было рынке совершить было просто невозможно.

Германские банки в лице дома Мендельсона были отлично осведомлены о каждом нашем шаге, и представитель его Фишель был в ту пору столь же близок к нашему Министерству финансов, сколько его ценили и в русской группе французских банков. Весь финансовый мир прекрасно понимал, что окончание Русско-японской войны неизбежно потребует для России изыскания на внешнем рынке новых средств для ликвидации войны, но никому не приходило в голову, чтобы речь о таком займе могла быть поднята до заключения внешнего мира и до выяснения внутренних осложнений, перенесенных страною.

Лучше всех знал это граф Витте уже по тому одному, что сам он предложил мне повести речь о займе после заключения мира, при посещении им Парижа. Знал он из ежедневных моих с ним сношений, как во время пребывания его в Портсмуте, так и по пути домой, что я ни с кем не вел никаких переговоров и ждал его возвращения, чтобы начать эти переговоры, если бы ему удалось подготовить почву.

Никто, как он сам, тотчас по возвращении, в описанной мною выше его первой беседе со мною, не сказал, что все им сделано, и я могу немедленно вызывать в Петербург господина Нетцлина. Ни о каком препятствии со стороны французского правительства он мне и не заикался не только во время этой беседы, но и позже, когда с его же ведома и даже разрешения я послал приглашение французской группе, и очевидно, я не мог вызывать их, если бы он предварил меня о парижском настроении в отношении нашего займа.

Невольно напрашивается вопрос: когда же граф Витте говорил неправду? Тогда ли, когда проездом через Берлин и далее через Роминтен он хвалился князю Бюлову и через него императору Вильгельму о том, что в интересах Германии он, русский председатель Комитета министров, помешал реализации русского займа, им же признанного необходимым в Париже?

Или тогда, когда, вернувшись в Россию, он заявил мне, что все им подготовлено, я могу вызывать представителей банковской группы и сам он докладывал об этом своему государю, который благодарил его за оказанную им помощь и с радостью говорил мне об этом?

Для меня несомненно, что говорил он сознательную неправду, если он ее говорил, только в первом случае, и сделал это с единственною целью – выставить себя истинным другом Германии, не отдавая себе отчета в том, что это было прямое нарушение его долга по отношению к своей родине и не могло быть принято иначе и его слушателем.

В его характере всегда было немало склонности к довольно смелым заявлениям.

Самовозвеличение, присвоение себе небывалых деяний, похвальба тем, чего не было на самом деле, не раз замечались людьми, приходившими с ним в близкое соприкосновение, и часто это происходило в такой обстановке, которая была даже невыгодна самому Витте.

Я припоминаю рассказ его спутника в поездке его в начале 1903 года в Германию для выработки и заключения торгового договора с Германией. Этот рассказ десять лет спустя был дословно повторен мне тем же князем Бюловым в Риме при свидании моем с ним в апреле 1914 года, когда я был уже не у дел.

Витте вел часть переговоров лично и непосредственно с князем Бюловым в его имении в Нордернее.

При переговорах присутствовал с русской стороны один Тимирязев. Они тянулись долгое время, и вечерние досуги проводились обыкновенно среди музыки и пения.

Княгиня Бюлова, итальянка по происхождению, сама прекрасная певица и высокообразованная женщина, постоянно просила Витте указывать ей, что именно хотелось бы ему услышать в ее исполнении. Ответы его поражали всех своею неожиданностью; было очевидно, что ни одного из классиков он не знал и отделывался самыми общими местами.

Тимирязев, сам прекрасный пианист, постоянно старался выручать своего патрона тем, что предлагал сыграть то, что особенно любит его шеф, и тогда не раз происходили презабавные кви-про-кво: Витте спорил, что играли Шуберта, когда на самом деле это был Шопен, а по части Мендельсона он всегда говорил, что его можно разбудить ночью и он без ошибки скажет с первой ноты, что именно сыграно.

Верхом его музыкального хвастовства было, однако, событие, рассказанное мне по этому поводу тем же спутником Витте В. И. Тимирязевым. Княгиня Бюлова как-то спросила Витте за обедом, на каком инструменте играл он в его молодые годы.

Он ответил не запинаясь, что играл на всех инструментах, и когда хозяйка попыталась было сказать, что такого явления она еще не встречала во всю свою музыкальную жизнь, то Витте без малейшего смущения парировал ее сомнение неожиданным образом, сказав, что это в Германии музыкальное образование так специализировалось, что каждый избирает себе определенный инструмент, тогда как в их доме все дети играли на всех инструментах, почему он и мог при поступлении в университет в Одессе организовать чуть ли не в одну неделю первоклассный оркестр из 200 музыкантов, которым он дирижировал во всех публичных концертах.

После этого рассказа, заключил Тимирязев, разговоры на музыкальные темы по вечерам и за обедами как-то прекратились, и сама хозяйка, со свойственным ей тактом, переводила разговоры на иные, более упрощенные темы.

Так и в описываемом мною случае Витте задался целью просто «очаровать» своих собеседников и говорил им то, что, ему казалось, должно было им быть особенно приятно, нимало не справляясь с тем, верно ли это или просто неверно, и еще менее справляясь с тем, не может ли его заявление выйти на свет божий. Пожалуй, он и оказался бы прав; если бы двадцать пять лет спустя князь Бюлов не рассказал того, что он сообщил ему в минуту своего победного возвращения в Петербург.

Через две недели после этого эпизода приехали французские банкиры в Петербург, и с ними Витте вел совершенно иного свойства беседу, не заикаясь о несогласии французского правительства и нимало не смущаясь тем, что те же банкиры говорили ему, что они ехали с большим сомнением в возможности заключить заем, но не хотели отказывать графу Витте в его настояниях. Нечего говорить о том, что ни Рувье, ни Лубэ и не думали препятствовать заключению займа и не удерживали даже банкиров от поездки в Россию, когда об этом было доведено до их сведения.

Продолжаю прерванный мною рассказ о том, как развивались дальше события того времени.

После первого моего свидания с С. Ю. Витте наши встречи становились все более и более редкими. Витте не раз уклонялся от моего желания видеться с ним, ссылаясь на множество занятий, я старался не искать встреч, но каждый раз становилось ясно, что наши отношения принимают все более и более напряженный и даже недопустимый с его стороны характер.

Начались заседания Особого совещания под председательством графа Сольского по выработке проекта объединения деятельности отдельных министерств. Инициатива такого проекта принадлежала, разумеется, графу Витте, хотя письменного его доклада я никогда не видел, но знал от графа Сольского, показавшего мне собственноручную записку государя, в которой было сказано, что он не раз убеждался в том, что министры недостаточно объединены в их текущей работе, что это совершенно недопустимо теперь, когда предстоит в скором времени созыв Государственной думы, и потому он поручает графу Сольскому в спешном порядке выработать проект правил о таком объединении и представить на его утверждение. В записке было сказано, что председатель Комитета министров имеет уже проект таких правил, который представляется государю вполне разумным, и затем указан и самый состав совещания, со включением в него и меня.

Начались почти ежедневные заседания, и с первых же шагов мое положение стало для меня просто непонятным, а вскоре и совершенно невыносимым. Стоило мне сделать какое-либо замечание, как бы невинно и даже вполне естественно оно ни было, чтобы граф Витте не ответил мне в самом недопустимом тоне, какого никто давно из нас не слышал в наших собраниях, в особенности такого малочисленного состава людей, давно друг друга знающих и столько лет работавших вместе.

Первые приступы такого непонятного раздражения вызывали полное недоумение со стороны всегда утонченно вежливого и деликатного графа Сольского. Он боялся, чтобы я не вспылил и не наговорил Витте неприятностей, и, когда первое заседание кончилось, он попросил меня остаться у него, благодарил за мою сдержанность и выразил полное недоумение тому характеру возражений, который так изумлял всех.

Я рассказал ему все, что произошло между мною и Витте с самого его возвращения, упомянул о разговоре с Шиповым и, ссылаясь на нашу давнюю близость, просил его разрешить мне, при первом повторении таких выпадов, обратиться к нему, как к председателю, с просьбою разрешить мне выйти из состава совещания, доложив государю, что я вынужден сделать это по совершенной невозможности продолжать работу при том настроении враждебной раздраженности, которое проявляется со стороны графа Витте.

Сольский просил меня этого не делать, обещал переговорить с Витте наедине и уговорить его сдерживать его несправедливое отношение ко мне. Я не знаю, исполнил ли он данное мне обещание, но практического результата это обещание не имело.

В следующем же заседании столкновение приняло еще более неприличный характер. Помню хорошо его повод. В проекте графа Витте стояла между прочим статья, по которой все доклады министров у государя должны были происходить не иначе, как в присутствии председателя Совета министров и при том условии, чтобы всякий доклад предварительно рассматривался и одобрялся председателем.

Перед самым заседанием ко мне подошел Ермолов и заявил, что он станет самым решительным образом возражать против этой статьи и даже останется при особом мнении, спрашивая, присоединяюсь ли я к нему.

Э. В. Фриш, почти всегда старавшийся примирять резкости Витте и искать компромисса при разногласиях, также находил недопустимым ставить доклады министров в такие неисполнимые условия. Граф Сольский также сказал нам, что он считает неосторожным создавать такую искусственность и надеется уговорить Витте не настаивать на ней. Обращаясь к Фришу, он сказал, что эта статья вводит в наше законодательство небывалый институт «Великого визиря», на что едва ли и государь согласится.

Он прибавил: «Вот, Владимир Николаевич, прекрасный случай для вас возражать графу Витте. По крайней мере, на этот раз вы не останетесь в меньшинстве».

Я тут же заявил, что пришел с твердым намерением возражать, приготовился к этому и прошу только оградить меня от несомненных выходок личного свойства, обещая не дать никакого повода к ним в самом способе заявления моего отрицательного отношения.

Случилось то, что так часто бывало в наших собраниях. Ермолов был очень слаб в своих возражениях и при первом же окрике Витте просто стушевался, заявив, что будет голосовать против статьи. Фриш исполнил свое обещание и, несмотря на такие же резкости со стороны Витте, ответил ему очень вескими аргументами, которые еще больше раздражили Витте. Едва сдерживая себя, он предложил высказать свое мнение после всех, прибавив, что «не сомневается, что многое будет ему высказано другими участниками совещания; один министр финансов чего стоит»!

Во время моих объяснений, продолжавшихся всего несколько минут, так как я коснулся лишь тех аргументов, которых не привели другие, Витте не мог сидеть спокойно на месте, вставал, ходил по комнате, закуривал, бросал папироску, опять садился и, наконец, на предложение графа Сольского высказать его заключение, почти истерическим голосом стал возражать всем говорившим и отдал особенную честь мне, сказав, что немало глупостей слышал он на своем веку, но таких, до которых договорился министр финансов, он еще не слыхал, и сожалеет, что не ведутся стенографические отчеты наших прений, чтобы увековечить такое историческое заседание.

Всегда сдержанный и обычно державший сторону Витте, граф Сольский на этот раз не выдержал и, обращаясь ко мне с просьбою оставить оскорбительную выходку графа Витте без личного моего возражения, сказал: «Я полагаю, что многие участники нашего совещания вполне разделяют ваш взгляд, который выражен не только сдержанно по форме, но и совершенно правильно по существу, так как он сохраняет должную самостоятельность за министрами как докладчиками у государя и в то же время обеспечивает за правительством должное единство, обязывая всех министров проводить через Совет министров все проекты их всеподданнейших докладов, имеющих общее значение и затрагивающих сферу деятельности других ведомств».

Витте замолчал и проговорил только в заключение: «Пишите, что хотите, я же знаю, как я поступлю в том случае, если на меня выпадет удовольствие быть председателем будущего Совета министров. У меня будут министры – мои люди, и их отдельных всеподданнейших докладов я не побоюсь».

Все переглянулись, я не ответил Витте ни одним словом, задержался несколько минут у графа Сольского после разъезда и сказал ему, что для меня совершенно очевидно, что как только Витте будет назначен председателем Совета министров, – в чем не может быть ни малейшего сомнения, – я немедленно подам в отставку. Сольский опять просил меня этого не делать, ссылаясь на то, что Витте быстро меняет свои отношения и столь же скоро переходит от вражды к дружбе, как и обратно.

Ожидания графа Сольского, однако, совершенно не сбылись. Наши встречи продолжались и после этого острого столкновения в той же напряженной атмосфере, и каждая из них приносила только новое обострение.

Я кончил тем, что перестал возражать Витте открыто и заменял мои словесные выступления предложениями письменного изложения новой редакции тех статей, которые вызвали мои возражения. В одних случаях я был поддержан другими участниками совещания, в других мне приходилось уступать, но споры между мною и Витте прекратились, и наши отношения приняли даже наружно такую форму, что для всех стало ясно, что между нами произошел полный разрыв. Я решил совершенно определенно уйти с моего поста, как только выяснится вопрос о составе нового Совета министров, и заготовил даже заблаговременно мое письмо к государю, решив представить его тотчас же по назначении Витте председателем Совета министров. Мое решение окончательно укрепилось вечером 18 октября, когда мои отношения с графом Витте стали совершенно невозможными.

В этот день утром был опубликован знаменитый Манифест 17 октября, в составлении которого я не только не принимал никакого участия, но даже и не подозревал о его изготовлении, настолько все это дело велось втайне от меня и от всех, кто не был привлечен к нему из числа личных друзей графа Витте.

Сольский, конечно, знал обо всех перипетиях, предшествовавших изданию Манифеста, но, очевидно, имел в виду не выводить дела за пределы того, что было угодно Витте, а в частности, по отношению ко мне он был связан явно враждебными ко мне отношениями автора всего этого предположения. Насколько я не был в курсе этого дела, лучшим доказательством может служить маленький эпизод, относящийся к позднему, почти ночному, часу того же 17 октября.

У меня долго засиделись в этот вечер только что приехавшие из Парижа банкиры. Утомленный нервною беседою с ними и тревожными впечатлениями целого ряда предыдущих дней, я ушел было к себе в спальную уже около часа ночи, как раздался сильнейший звонок по внутреннему телефону, не включенному в общую телефонную сеть и известному только на главной станции да немногим близким людям.

Меня вызвала какая-то «инициативная группа распорядительного комитета студентов Политехнического института», – институт состоял в ту пору в ведении министра финансов, – и, нимало не смущаясь тем, что говорящие обращаются ко мне в такой неподходящий час, что и было мною сказано им тотчас же, спросили меня, подписан ли государем Манифест, который должен был быть подписан утром и вечером сдан для напечатания.

Я ответил, что мне это неизвестно, и так как говорящие продолжали настаивать, принимая все более и более вызывающий тон и заявляя, что им все прекрасно известно от лица, весьма близкого к графу Витте, то я предложил студентам обратиться к этому близкому графу Витте человеку и оставить меня в покое. Из последующих моих неоднократных разговоров с профессорами института я убедился, что никто не верил тогда, что я не был в курсе дела, осведомлял же студентов их директор князь Гагарин, который был женат на родной сестре князя Алексея Дмитриевича Оболенского – одного из авторов Манифеста.

В день опубликования Манифеста я получил приглашение от Петербургского генерал-губернатора Д. Ф. Трепова приехать к нему вечером на экстренное совещание. Предмет совещания в извещении обозначен не был, но в ту тревожную пору всякие совещания не были редкостью, а приглашение к генералу Трепову объяснялось между прочим и тем, что при беспорядках на улицах было проще попадать на Большую Морскую, где жил Трепов, нежели к председателю Комитета министров Витте, проживавшему в собственном доме на Каменноостровском проспекте. Я не могу припомнить сейчас всех участников собрания. Большинство их принадлежало к составу чинов Министерства внутренних дел, но помню хорошо, что от Министерства юстиции был покойный И. Г. Щегловитов, участвовал также и министр земледелия А. С. Ермолов.

Председательствовал граф Витте. Он нехотя подал мне руку, сказав, что удивлен, почему именно оказалось Министерство финансов заинтересованным в обсуждении вопроса об амнистии, на что я ответил ему, что получил приглашение от генерала Трепова, но буду очень рад, если окажется возможным освободить меня от дела, действительно не имеющего прямого отношения к моему ведомству. Трепов и почти все присутствующие решительно восстали против моего ухода, а Трепов сказал даже, что он получил прямое указание государя относительно состава совещания, в частности, особое указание лично в отношении меня. Мне пришлось остаться.

Проект статей манифеста о льготах преступникам был наскоро составлен в Министерстве юстиции, граф Витте сразу же заявил, что находит его слишком «трафаретным» и не отвечающим важности переживаемого момента, что нужно дать самые широкие льготы, в особенности осужденным за политические преступления, и возвратить из ссылки всех, открыть двери Шлиссельбургской тюрьмы и показать всем, кто подвергся преследованию, что нет более старой России, а существует новая Россия, которая – помню его слова – «приобщает к новой жизни и зовет всех строить новую, светлую жизнь».

Кое-кто из участников совещания пытался было возразить не столько против идеи амнистии, – так как, по заявлению графа Витте, она предрешена государем и о ней спорить не приходится, – сколько против широкого ее объема и невозможности распространения ее без всякого ограничения на всех осужденных в свое время, без отношения к тому, какую часть наказания отбыли они, и в особенности против идеи графа Витте отворить двери Шлиссельбургской тюрьмы, выпустить на полную свободу всех в ней заключенных и предоставить им поселиться в столице без всяких ограничений.

Мы все, противники такой небывалой, неограниченной амнистии, старались настаивать на необходимости быть осторожным с проектируемыми широкими милостями, в особенности ввиду и без того разгоревшегося революционного движения. Но чем больше стремились мы к этому, тем нетерпеливее и несдержаннее делался граф Витте, а когда я присоединил и мои доводы к тем, которые говорили в этом смысле до меня, – его гневу и резкостям реплик не было положительно никакой меры.

Придавая своему голосу совершенно искусственную сдержанность, он положительно выходил из себя, тяжело дышал, как-то мучительно хрипел, стучал кулаком по столу, подыскивал наиболее язвительные выражения, чтобы уколоть меня, и, наконец, бросил мне прямо в лицо такую фразу, которая ясно сохранилась в моей памяти: «С такими идеями, которые проповедует господин министр финансов, можно управлять разве зулусами, и я предложу его величеству остановить его выбор на нем для замещения должности председателя Совета министров, а если этот крест выпадет на мою долю, то попрошу государя избавить меня от сотрудничества подобных деятелей».

Все переглянулись, я не ответил при всех ни одним словом, проект амнистии прошел почти в том виде, как настаивал граф Витте, удалось только не допустить права проживания в столицах и столичных губерниях отбывших каторгу, и мы разошлись.

Перед уходом от Трепова я подошел к графу Витте и, ссылаясь на слова, только что им сказанные, обратился к нему со следующими словами, которые я записал, придя домой, и которые сохранились у меня: «Позвольте мне довести до вашего сведения, что все происшедшее между нами с самой минуты вашего возвращения из Америки давно убедило меня в том, что при объединении правительственной деятельности в вашем лице, как будущего председателя Совета министров, мне не должно быть места в составе нового Кабинета. Сегодняшнее же ваше выступление против меня, сделанное в такой оскорбительной форме, дает мне право тотчас по вашем назначении на пост председателя Совета министров просить государя императора избавить вас от труда ходатайствовать перед его величеством об освобождении вас от такого сотрудника, и я сам подам прошение об увольнении меня от должности министра финансов».

Ответ Витте поразил меня своим цинизмом: «Я в этом нисколько не сомневался. Какое удовольствие быть министром, когда вас на каждом шагу окружают опасности; гораздо проще сидеть в спокойном кресле Государственного совета, произносить никому не нужные речи да интриговать против министров».

На этом мы расстались, не подав друг другу руки, и больше не разговаривали до самого моего ухода из министерства ровно через неделю после этого дня.

В такой атмосфере напряженного состояния мне пришлось вести переговоры с приехавшими французскими банкирами. Они шли в самой тягостной обстановке. День ото дня внешний вид города становился все более и более грозным. Приехавшие, хорошо знавшие Петербург в его обычной обстановке, просто недоумевали о том, что происходит на их глазах. Они доехали до города по железной дороге, но на пути их поезд был несколько раз задержан не только на станциях, но даже просто в поле, и они не знали, чему следовало приписать такие остановки.

Вместо обычного утреннего часа они прибыли под вечер и не успели разместиться в своих комнатах в гостинице «Европейская», как везде потухло электричество, и они провели первую ночь в совершенно необычной обстановке. В их среде возникло даже предположение о выезде обратно на следующее утро, но, соединившись со мною по телефону, – телефон в ту пору не бастовал, – они считали себя связанными назначенным мною приемом и собрались у меня, как было условлено, днем.

Глава миссии, Нетцлин, пришел ко мне за полчаса и рассказал, что он успел побывать в посольстве, повидал кое-кого из французских журналистов и из всех бесед вывел то заключение, что революционное движение перешло уж свою высшую точку нарастания и должно скоро пойти на убыль, в особенности под влиянием ожидаемого манифеста о «даровании политических свобод», который, по общему мнению, будет иметь самое благотворное влияние.

Его личное заключение сводилось поэтому к тому, что следует вести переговоры как можно быстрее, не останавливаться на мелочах и поспешить вернуться в Париж, с тем чтобы там осуществить заем, как только общее ожидание успокоения оправдается на самом деле. Он рассказал мне при этом, что среди его спутников настроение было совершенно иное и что, в частности, представитель Национальной учетной конторы Ульман хотел уже было уезжать сегодня же обратно, настолько на него повлиял вид Петербурга, вечерняя темнота и все, что ему успели передать некоторые из его утренних собеседников, но что против такого спешного отъезда особенно энергично выступил господин Бонзон, представитель «Лионского кредита», заявивший, что неблагоприятная обстановка может оказаться даже весьма выгодною для французских держателей будущих русских бумаг, так как министр финансов будет, вероятно, более уступчив.

Мне не приходилось разубеждать Нетцлина. Я не мог сообщать ему ни того, что было мне известно о разраставшемся Московском восстании, о котором вести доходили еще смутно, – ни о том, что происходит в Балтийском крае, ни о том, какие грозные вести идут из Сибири, ни, наконец, о том, что я решил покинуть пост министра финансов. Я поддержал его только в его собственном намерении вести переговоры быстро, не ставить меня в необходимость бороться против чрезмерных притязаний его коллег и придать нашим условиям обычный характер, допустив несколько более длинный период между подписанием нами условий займа и окончательным обязательством осуществить заем на самом деле, так как французскому рынку необходимо, конечно, дать несколько больше, чем всегда, времени для размещения займа.

Первая наша официальная встреча прошла совершенно гладко, никто из приехавших не поднял вопроса о невозможности приступить к выработке условий займа, никто не возражал против типа займа – пятипроцентной ренты, не спорил и против размера займа – до шестисот миллионов франков, – выражая только сожаление о том, что обстановка не благоприятствует заключению более крупного займа, например, в один миллиард двести миллионов, о чем говорил граф Витте в конце августа. Наиболее трудные решения – подробности о выпускной цене займа и, в особенности, о размере банковской комиссии – мы отложили, сначала на следующий день, а затем, ввиду заявления приехавших, что им нужен еще лишний день для внутренней работы в их среде, – на вечер через сутки, и я сожалел только, что не могу пригласить приехавших к обеду, так как жена моя не свободна в этот вечер.

Наше следующее вечернее собрание носило совершенно иной характер. Нетцлин приехал снова раньше других и под величайшим секретом сообщил мне, что виделся с графом Витте, который советовал ему как можно скорее, под каким бы то ни было предлогом, порвать переговоры и уехать обратно, предупреждая его, что на днях железнодорожное движение должно остановиться совсем, и затем сказал ему, что я ухожу из министерства и буду заменен другим лицом, которое будет во всем исполнять его указания, и что он будет фактическим руководителем финансового ведомства, независимо от того, что ему предстоит занять на днях пост председателя Совета министров, на что он согласится только под тем условием, что он будет действительным руководителем всей не только внутренней, но и внешней политики России.

Оговорившись, что я не в курсе того, что известно, конечно, лучше всего графу Витте относительно внутреннего положения России и развития в ней революционного движения, я сказал Нетцлину, что я действительно покидаю министерство по коренному расхождению с графом Витте, что мне ничего не известно относительно выбора моего преемника, но что я нимало не сомневаюсь в том, что моим преемником будет непременно лицо, лишенное всякой самостоятельности, так как все расхождение Витте со мною не имело никакого иного основания, кроме того, которое вытекало из моей, неприятной ему, самостоятельности, и полагаю поэтому, что это обстоятельство не должно нимало изменять хода наших переговоров, так как они все равно дойдут до него через Финансовый комитет.

Я просил Нетцлина поэтому довести все дело до конца в том направлении, которое было намечено нашим первым свиданием. Он обещал сделать все возможное, но не скрыл от меня, что настроение его спутников значительно упало за день, и, кроме Бонзона, никто не смотрит серьезно на возможность довести дело до конца.

Так оно и вышло на самом деле. Мы просидели до полуночи, в сущности, совершенно напрасно: спорили о мелочах, говорили о разных тонкостях редакции контракта, но все сознавали, что мы тратим время по-пустому. Сама внешняя обстановка была в высшей степени тягостна: нас окружал давящий мрак, электричество не горело, у подъезда стоял, по желанию генерал-губернатора Трепова, усиленный наряд полиции, под эскортом которой наши французские гости вернулись в гостиницу «Европейская», и мы расстались с тем, что наутро участник этой экспедиции, специалист по контрактным тонкостям, служащий Парижско-Нидерландского банка, господин Жюль-Жак приготовит основание договора.

На самом деле никакой новой встречи между нами не произошло.

Утром Нетцлин сказал мне по телефону, что чувствует себя совершенно разбитым от всех переживаемых впечатлений, просит отложить свидание до следующего дня, а когда наступил этот «следующий» день, то в двенадцатом часу я получил от него письмо из гостиницы «Европейская» с уведомлением, что им удалось нанять финляндский пароход, с которым они и выехали спешно из России.

Так кончилась печально эта эпопея переговоров о займе. Впоследствии граф Витте не раз говорил, кому была охота слушать, что я просто не сумел заставить банкиров принять наши условия, а мое неукротимое упрямство и еще большая самонадеянность не надоумили меня обратиться к нему за поддержкою, которую он охотно оказал бы мне, и не было бы того скандала, что приехавшие банкиры уехали с пустыми руками.

Глава VII

Рескрипт 20 октября 1905 года о назначении графа Витте председателем Совета министров. – Мое прошение об отставке. – Мой последний доклад у государя и прием у императрицы. – Витте воспротивился моему назначению председателем Департамента государственной экономии Государственного совета

19 октября, рано утром, когда я собирался ехать в лицей на обедню по случаю традиционной годовщины, ко мне пришел мой секретарь Л. Ф. Дорлиак и спросил меня, знаю ли я содержание рескрипта государя на имя графа Витте, по случаю предстоящего назначения его председателем Совета министров, добавив при этом, что самый проект учреждения Совета, вместо Комитета министров, уже напечатанный в «Правительственном вестнике», будет опубликован завтра, 20-го числа.

На мой вопрос, каким образом попали в его руки эти документы, он ответил мне совершенно спокойно, что они изготовлялись в канцелярии Министерства финансов, под руководством директора ее А. И. Путилова, что, конечно, известно мне.

На самом деле я не имел об этом никакого понятия. Путилов никогда не говорил мне ни одного слова и получил, очевидно, поручение от графа Витте с приказанием держать это поручение в тайне от меня, как держал он также в тайне и другую исполненную по приказанию графа Витте работу – об изъятии из ведомства Министерства финансов, с передачею в новое Министерство торговли и промышленности, Департамента железнодорожных дел.

Эта мера проведена была графом Витте в качестве первой его меры, осуществленной всеподданнейшим докладом в явное нарушение закона, тогда как в отношении всей своей деятельности граф Витте заявлял положить принцип законности.

Любопытно при этом отметить, что четыре месяца спустя тот же граф Витте испросил также всеподданнейшим докладом возвращение того же департамента назад в Министерство финансов, объяснив совершенно откровенно, что мера эта была принята крайне необдуманно и принесла в самый короткий срок величайший вред, как будто она была принята не им самим и притом без всякой надобности.

В четверг, 20 октября, как и ожидалось, последовало опубликование положения о Совете министров, а также рескрипт о назначении графа Витте председателем Совета. Выражение рескрипта относительно необходимости полной солидарности среди министров и уверенность государя в том, что Витте сумет достигнуть этой цели, окончательно укрепили меня в необходимости дать ход моему решению подать прошение об отставке. Накануне ночью я еще раз пересмотрел редакцию заготовленного мною письма, оставил его без всякой перемены и наутро выехал в Петергоф, так как доклады министров в эту пору происходили не в обычные дни, а каждый министр спрашивал особо и получал указания, да и сообщение с Петергофом по случаю железнодорожной забастовки поддерживалось с немалым трудом.

На пароходной пристани я застал барона Бутберга, ехавшего, как и я, с докладом. Как и все, он отлично знал, конечно, о дурных отношениях моих с графом Витте и начал разговор с того, что спросил меня, читал ли я рескрипт государя на его имя и как понимаю я солидарность министров, то есть должны ли министры ждать решения государя или же сами должны облегчить положение государя и просить об их увольнении, коль скоро они чувствуют недостаток солидарности с председателем Совета министров.

Я не хотел говорить ему, что везу мое прошение об отставке и в этом факте содержится уже мой ответ на его вопрос, и ограничился тем, что сказал, что сейчас более, чем когда-нибудь, обязанность каждого сводится к тому, чтобы облегчить положение государя предоставлением себя в его полное распоряжение и устранить самую мысль о том, что неназначение кого-либо из нас в состав нового кабинета есть выражение немилости государя. Я прибавил, что практически вопрос решится, вероятно, тем, что государь просто предоставит Витте выбор кандидатов в министры, так как в противном случае, при характере Витте, никакого объединения власти не последует и выйдет только прежняя грызня, из которой есть всего один выход – подбор министров по вкусу графа Витте. «Вы проповедуете, следовательно, вместо самодержавия царя, такое же самодержавие, но только первого министра, или, другими словами, создание должности Великого визиря», – были последние слова барона Будберга уже при выходе с привезшего нас парохода.

Я доложил государю сначала все очередные дела, а когда я кончил их, то передал ему последнюю бумагу из моей папки с просьбою лично прочитать ее. Взяв ее в руки и не читая еще, государь сказал мне совершенно спокойным тоном: «Это, очевидно, ваша просьба об увольнении от должности. Я ждал ее потому, что с разных сторон слышу уже давно, что ваши отношения с графом Витте совершенно испортились.

Я просто не понимаю, откуда это произошло, так как до своего отъезда в Америку у него не было достаточных слов, чтобы превозносить вас до небес. Я знаю также, что не вы причиною такой перемены, но вполне понимаю, насколько теперь вы не можете так же спокойно работать, как работали прежде.

Вы знаете, как трудно мне расставаться с вами, насколько я привык к вам и как вас полюбил, но я, в сущности, не расстаюсь с вами, так как у меня есть возможность дать вам очень высокое назначение и всегда пользоваться вашими знаниями и вашею преданностью мне.

Я решил назначить вас на вакантную должность председателя Департамента экономии, которую занимал граф Сольский. Я знаю, что этим доставлю и ему большую радость. Поезжайте к нему и попросите завтра же прислать мне указ о вашем назначении».

Государь встал из-за стола, обнял меня, поцеловал, и, когда я стал благодарить его за такую исключительную милость, он обнял меня еще раз и сказал: «Не вам благодарить меня, а мне вас. Я никогда не забуду ваших трудов за время войны, и хорошо помню, что вы оказали России величайшую услугу, сохранив наше финансовое положение, несмотря на все военные неудачи. Я уверен, что все понимают это так же, как и я, а за границею вас понимают лучше, чем дома, но настанет время, что и у нас поймут так же».

Государь просил меня пройти к императрице, так как и она отлично понимает причину моего ухода и очень рада предоставленному мне высокому назначению.

Я застал императрицу в ее боковой гостиной, узкой длинной комнате, окнами к Петербургу. Пронизывающий осенний холод едва умерялся горевшим камином. Извинившись передо мною, что она принимает меня лежа на кушетке, так как ей нездоровится, императрица сказала мне, в ответ на мое объяснение о причинах моего ухода, что нисколько не удивляется этому, потому что хорошо понимает, что «при изменившихся взглядах („quand les idées sont devenues toutes autres9“) нельзя требовать, чтобы люди подчинялись таким переменам и отказывались от своих взглядов».

Не совсем понимая значения этой фразы, я пытался было объяснить императрице, что я далек от мысли проявлять какую-либо нетерпимость к чужому мнению, но если я решился просить государя об увольнении, то только потому, что вполне уверен в том, что новый председатель Совета министров не захотел бы работать со мною и стал бы просить государя заменить меня другим, более подходящим лицом, и моя просьба об увольнении только облегчила государя в его решении. Императрица ответила на это только односложно: «Да, быть может, вы правы, это очень сложный вопрос».

Для меня так и осталось загадкою, как отнеслась императрица к моему уходу, сожалела ли она о нем или просто была рада, что одною трудностью для государя было меньше. А может быть, ей было просто безразлично все, что происходило кругом, настолько такие вопросы, как мой уход, бледнели перед тяжелыми условиями внутренней жизни России той поры.

Прямо от государя я проехал к государственному секретарю барону Икскулю, с которым меня связывали дружеские отношения. Он очень обрадовался переданному мною приказанию государя, сказал мне, что через час указ будет у графа Сольского, и просил меня только немедленно поехать к нему и предупредить его об этом. Он прибавил при этом: «Как бы не пронюхал об этом граф Витте до подписания указа». На замечание мое, что имеет он в этом случае в виду, барон Икскуль ответил мне загадочно: «Я знаю случаи, когда и подписанные указы отменялись, если находились влиятельные оппоненты».

Граф Сольский встретил меня неподдельною радостью. Ему казалось только, что на нем лежит обязанность примирить с моим новым назначением значительно более опасного противника моего назначения, нежели те, которых я ожидал встретить в лице более старых, нежели я, членов Департамента экономии, а именно все того же графа Витте, но мне казалось, что у него была полная уверенность в том, что ему удастся урезонить последнего не противиться желанию государя. Он сказал мне, что переговорит с графом Витте сегодня же и будет меня держать в курсе всего дела.

Вечером того же дня я был снова на совещании у генерала Трепова по вопросу об амнистии, никакого участия в прениях не принимал и только после совещания сказал графу Витте, что утром подал государю прошение об отставке и получил его согласие. Витте не сказал мне ни одного слова, и мы молча расстались.

На следующий день, в пятницу, 21-го числа, утром барон Икскуль сказал мне по телефону, что после переговоров графа Сольского накануне с графом Витте последний решил дослать государю письмо с просьбою отменить мое назначение из уважения к заслуженным членам Государственного совета, имеющим гораздо большие права, нежели я, на занятие должности председателя Департамента экономии, и обещал сообщить ему, Икскулю, ответ государя тотчас после его получения.

Поздно вечером того же числа барон Икскуль сказал мне по телефону, что Витте получил свое письмо обратно от государя с пометкою, что государь не видит никакого повода изменять свое решение, что Витте в полном бешенстве и что ему, Икскулю, приказано завтра же утром испросить разрешение государя быть принятым по срочному и важному делу.

В субботу, 22 октября, Икскуль получил от государя по телеграфу уведомление, что он будет принят в понедельник утром, и по возвращении своем тотчас же известит меня о результатах его доклада. И действительно, во втором часу дня он приехал ко мне прямо с пароходной пристани и сказал, что ему было приказано изложить все доводы против моего назначения, что он сделал это, повторяя больше чужие слова, что государь слушал его без всякого раздражения, но сказал ему, вставая и подавая руку на прощанье: «Передайте графу Сольскому, что я серьезно обдумал мое решение раньше, нежели решил назначить Коковцова на вполне заслуженный им пост, и не понимаю, почему это назначение так не нравится графу Витте».

В тот же день Витте решил написать государю особый всеподданнейший доклад, сделал это собственноручно, показав графу Сольскому, который не внес в него никаких исправлений, несмотря на его неприличный тон, и рано утром отправил его с особым курьером в Петергоф.

В первом часу дня, во вторник 25-го числа, доклад вернулся обратно к графу Сольскому, а с ним подписанный указ о назначении меня просто членом Государственного совета, сопровождаемый очень лестным для меня рескриптом. На другой день я получил от барона Икскуля и копию этого любопытного доклада графа Витте. Вот его точный текст:

«Председатель Государственного совета, статс-секретарь граф Сольский уведомил меня о состоявшемся решении вашего императорского величества назначить председателем Департамента экономии бывшего министра финансов, статс-секретаря Коковцова.

Считаю своим долгом поэтому довести до сведения вашего императорского величества, что по положению статс-секретаря Коковцова и по его личному характеру такое назначение представляется, безусловно, нежелательным. Если вашему величеству угодно будет оставить это назначение в силе, то ни я, ни мои товарищи по Совету министров, со всем вероятием, не будут иметь возможности посещать заседания Департамента экономии и вынуждены будут замещать себя своими товарищами или другими членами министерства. Между тем по тому важному значению, которое принадлежит Департаменту государственной экономии до собрания Государственной думы, едва ли можно допустить подобное отчуждение министров от этого важного установления. В виду сего и в предупреждение явного ущерба для дел государственного управления от такого обстоятельства, я считаю своим долгом довести об изложенном до сведения вашего императорского величества».

28 октября, в пятницу, в день моего обычного доклада, государь принял меня снова в том же небольшом дворце в Александрии, чтобы проститься со мною. Не успел я войти в его кабинет, как государь, держа в руках указ о моем назначении председателем Департамента экономии с надорванной его подписью, сказал мне: «Вы, вероятно, не знаете, чего стоило мне уничтожить мою подпись на указе, составленном по моему личному желанию, без того, чтобы меня кто-либо об этом просил.

Мой покойный отец не раз говорил мне, что менять моей подписи никогда не следует, разве что я имел возможность сам убедиться в том, что я ошибся или поступил сгоряча и необдуманно. В отношении вашего назначения я был уверен в том, что я поступаю не только вполне справедливо, но и с пользою для государства, и между тем меня заставили отказаться и уничтожить подпись.

Я этого никогда не забуду, тем более что я вижу теперь явное недоброжелательство к вам и даже личный каприз. Вы не должны меня судить строго, и я уверен, что вам понятно мое душевное состояние».

Я поспешил заверить государя, что вполне понимаю, в какое трудное положение он поставлен настояниями графа Витте, и даже глубоко благодарен ему за принятое решение, так как он выводит и лично меня из крайне тягостного положения – рассматривать дела в Департаменте экономии при отсутствии министров, а тем более при предвзятом, враждебном отношении ко мне председателя Совета министров.

«Мой авторитет в Государственном совете был бы разом подорван, мне не осталось бы ничего иного, как при первом столкновении самому просить вас, государь, сложить с меня исполнение обязанностей, не отвечающих пользе дела». Государь горячо поблагодарил меня, крепко обнял меня и просил всегда помнить, что ему доставит истинную радость, если только у меня будет какая-либо нужда, помочь мне или моим близким. Его последние слова на этот раз были: «Помните, Владимир Николаевич, что двери этого кабинета всегда открыты для вас по первому вашему желанию».

На этом кончилась первая пора моего служения на должности министра финансов.

Я воспроизвожу все частности пережитых мною обстоятельств не только потому, что они в точности восстанавливают пережитое мною в эту пору, но еще и потому, что в воспоминаниях графа Витте, сделавшихся общеизвестными, о них нет ни одного слова. В них говорится только, что моя отставка вовсе не была необходима и даже ничем не оправдывалась. Как будто ничего и не произошло между нами, и не граф Витте вынудил мой уход и не принял на себя той исключительной роли, которая описана мною.

Не упоминается там ни одним словом ни о личных столкновениях со мною, ни о возмутительном эпизоде с назначением меня на должность председателя Департамента государственной экономии Государственного совета. Нет ни одного слова и о собственноручном письме его государю с протестом против моего назначения. Как будто все это не существовало на самом деле. Такова точность и правдивость этих воспоминаний.

Все, что мне пришлось вынести в столкновениях с графом Витте, и вынужденное оставление мною министерства, с которым я так сжился за полтора года ответственной работы, тяжело отразились на мне; нервы расстроились, я почти потерял сон, и настроение мое было в ту пору самое подавленное. Будущее рисовалось мне в невеселых красках, тем более что, хорошо зная работу в Государственном совете, я давал себе ясный отчет в том, что она не даст мне нравственного удовлетворения и ничем не уменьшит тоски бездействия. Особенно болезненно отражались на мне все многочисленные заявления моих недавних сотрудников о том, как тяжело переживают и они расставание со мною и насколько теряют они со мною ту ясность и определенность отношений, с которой они сжились за время совместной нашей кипучей работы.

И теперь, много лет спустя, припоминая пережитое мною в ту пору состояние, я не стыжусь сказать, что я глубоко грустил и никогда впоследствии не испытывал более такой острой боли, какую пережил при первом моем уходе из Министерства финансов. Я спешил как можно скорее покинуть стены министерства, где мне было в особенности тяжело потому, что все напоминало прошлое и на каждом шагу мне приходилось встречаться с моими недавними сослуживцами, которые не стеснялись говорить мне, как трудно стало им работать с моим преемником, не дававшим ни на один вопрос прямого ответа и оставлявшего докладчиков в полном недоумении того, что им делать.

Ко мне И. П. Шипов ни с какими вопросами не обращался, но был в личных отношениях крайне предупредителен и все уговаривал меня не переезжать из министерства потому, что сам не предполагает занимать казенной квартиры, но еще и потому, что ему совершенно ясно, что он не справится с делом и мне же придется вернуться на старое место.

Часть вторая
От моей отставки до нового назначения меня министром финансов
1905–1906 годы

Глава I

Ухудшение финансового положения страны. – Обсуждение Финансовым комитетом представления И. П. Шипова о приостановлении золотого размена. – Мое отрицательное отношение к этому проекту и присоединение Финансового комитета к моему предложению не торопиться с приостановкой размена и подкрепить золотой фонд небольшим внешним займом. – Данное мне высочайшее поручение поехать во Францию и сделанное мне государем заявленье по вопросу об Альхесирасской конференции. – Мои переговоры с банкирами в Париже. – Прием у Рувье и оказанная им поддержка. – Прием у Лубэ. – Заключение краткосрочного займа

Ноябрь 1905 года прошел сравнительно малозаметно.

Я аккуратно посещал заседания Департамента государственной экономии, но они отличались необычною для смутного времени монотонностью. Граф Витте почти не посещал их. Шипов был почтителен, несловоохотлив и никому не возражал из представителей посторонних ведомств, которые, в свою очередь, как бы олицетворяли объединенность правительства, очевидно сговариваясь между собою вне заседаний департамента, и последние проходили чрезвычайно бледно и необычайно быстро.

Иной характер имели весьма частые в то время собрания Финансового комитета, в котором я сохранил звание члена. В этих заседаниях прежний спокойный и согласованный характер сменился чрезвычайно нервным под влиянием резко изменившегося к худшему финансового положения страны.

Собирался комитет по два раза в неделю, и каждый раз доклады Шипова и Тимашева (по Государственному банку) носили все более и более мрачный характер. Доходы стали поступать чрезвычайно скудно, под влиянием все разраставшегося революционного и забастовочного движения; сберегательные кассы стали выдерживать систематическую осаду на их средства, и каждый день стал давать небывалую до того картину – предъявления требований о выплате вкладов золотом.

Революционная пропаганда делала свое гибельное для государственного кредита и денежного обращения дело. Еще так недавно казавшееся таким солидным и вынесшим с честью военные испытания наше финансовое положение становилось все более и более шатким.

Государственный банк вынужден был постоянно увеличивать выпуск кредитных билетов, и эмиссионное право незаметно дошло до своего предела. Министр финансов, очевидно с ведома председателя Совета, внес представление о приостановлении размена, и проект указа Сенату об этом, не сопровожденный почти никакими соображениями, кроме констатирования простого факта, поступил на рассмотрение в последних числах ноября.

Перед слушанием дела граф Сольский пригласил меня к себе однажды вечером и просил высказать откровенное мнение о том, что следует предпринять, чтобы предотвратить предложенную меру, которая казалась ему просто неприемлемою после того, как мы успели справиться с военною неудачею без приостановления размена и не ввели принудительного курса. Я ответил ему, что мое положение в Финансовом комитете чрезвычайно деликатное, потому что по опыту прошлого я знаю, что, что бы я ни сказал, я вызову только резкости со стороны графа Витте, и всякое мое предложение будет им отвергнуто, как не сомневаюсь я и в том, что И. П. Шипов не решится ни в чем ему противоречить, да и положение самого комитета таково, что он не может возражать председателю Совета, у которого одного в руках все нити нашего внутреннего положения, а ключ к надвигающейся финансовой катастрофе находится исключительно в том, чтобы знать, способно ли правительство справиться с революционным движением или нет.

Если Московское восстание будет подавлено, к чему есть, как мне кажется, надежда, то удастся справиться с движением и в других частях империи. В таком случае бессмысленно портить то, что удалось сохранить во время войны, и следует думать о том, как выиграть время, искать, например, подкрепления нашего золотого запаса и не страшиться временного усиления кредитного обращения. Если же правительство не видит скорого усмирения восстания, то не останется ничего иного, как ввести принудительный курс, охранить наш золотой запас и сказать прямо и откровенно в указе о прекращении размена, что все платежи за границею остаются без изменения и что внутри размен будет восстановлен тотчас по прекращении смуты и восстановлении железнодорожного сообщения.

Сольский просил меня оставить нашу беседу между нами. 3 декабря я получил приглашение на новое заседание Финансового комитета.

Началось эта заседание с доклада Шипова, изложенного в самых мрачных красках. По его словам, за одну последнюю неделю убыло золота из внутренних касс Государственного банка на 200 миллионов рублей. Более половины губернских касс не доставило никаких сведений даже на сентябрь, и все они требуют подкрепления билетной наличности и усиления воинской охраны Казначейства, если только будет прекращен размен на золото, наличность которого у них также настолько мала, что ее хватит лишь на несколько дней.

Министр финансов заключил свой доклад категорическим требованием прекратить размен и прибавил, что военный министр обещает усилить наряд войск, но только в одних губернских центрах, так как по уездам у него нет воинской силы.

Граф Витте был молчалив и подавлен и заявил только, что он не возражает против предложенной меры, хотя и сознает все ее печальные последствия.

Граф Сольский перевел разговор на желательность иметь сведения о внутреннем положении и развил мысль о связи денежного обращения с ним, и подробно говорил о том, какой вред нанесет нашему кредиту введение принудительного курса. Не получая от Витте прямого ответа на его вопрос, он предложил отложить заседание на один день и вызвать министра внутренних дел П. Н. Дурново для выслушивания его взгляда на этот вопрос. Точно очнувшись от сна, Витте сказал очень резко: «Я отвечаю за правительство и не вижу надобности вызывать кого бы то ни было, хотя скажу, конечно, что с Москвой мы почти справились, и Дурново уверяет меня, что справится и везде, если я ему дам волю, но одними пулями все равно управлять нельзя».

Это замечание дало графу Сольскому больше решительности отстаивать свою точку зрения, совпадавшую с тою, которую я ему изложил, – на нежелательность немедленно решать этот вопрос и попытаться спокойно обдумать, нет ли какой-либо возможности еще протянуть время и выяснить, как отразится подавление Московского восстания на других частях империи, захваченных революцией.

Его поддержали почти все члены комитета. В особенности был настойчив в смысле заявления графа Сольского Фриш, и его поддерживали Иващенков и Череванский. Я долгое время в прениях не участвовал и ждал случая высказать мои беглые мысли после других.

Неожиданно для меня граф Витте, сидевший как раз против меня, протянул мне через стол записку, на которой я, к удивлению моему, прочитал: «Вы видите, какой ужас кругом; я совершенно измучен и одинок, мои нервы истрепаны, и голова отказывается соображать. Вы же отдохнули, голова у Вас на плечах и опыт большой, помогите же нам, возьмите дело в Ваши руки».

Я ему тут же ответил, также карандашною запискою (они долго хранились мною), что совершенно не понимаю, в чем может заключаться моя помощь и каким образом могу я быть полезен, отойдя более месяца от дела и даже не зная, как составлен расчет министра финансов об истощении эмиссионного права.

Не отвечая лично мне на мою записку, Витте стал более спокойно говорить, что «пожалуй, можно и повременить с таким важным решением, пока несколько выяснится внутреннее положение, но это можно сделать только при одном условии, чтобы Финансовый комитет встал ближе к делу и помог ему в такую минуту, так как лично у него решительно нет времени все делать самому, а министр финансов и управляющий Государственным банком сами просят, чтобы им помогли, так как он не имеет даже возможности принимать их достаточно часто».

Тут же он предложил комитету возложить эту обязанность на меня, не поскупившись на самые льстивые эпитеты о моей опытности, знаниях и авторитете в глазах всего ведомства. Его предложение было горячо поддержано всеми членами комитета, кроме Шидловского, отнесшегося совершенно безучастно к нему. Я всячески отказывался, ссылаясь на то, что нельзя ставить постороннего человека руководить ведомством в такую критическую минуту, но на самом деле просто желая избегнуть щекотливого положения, не сулившего никаких практических результатов, и только ввиду особых настояний Сольского и Фриша согласился попытаться проверить расчеты министра и, в особенности, просмотреть отчетность Департамента казначейства и доложить мои выводы в ближайшие дни.

Я просил при этом не возлагать этой работы на меня одного, а поручить ее исполнить вместе со мною П.X. Шванебаху, как человеку совершенно свободному от других занятий, – для того, чтобы было меньше личного в моих выводах. На этом все разошлись, постановив, что через шесть дней – 9 декабря – я представлю все, что успею сделать за эти немногие дни.

Наутро ко мне на Сергиевскую пришли Шипов и Тимашев. Оба казались совершенно удовлетворенными принятым решением, – первый, как он сам сказал, оттого, что с него снимается ответственность за скверную меру, а последний, оставшийся несколько минут после ухода Шипова, оттого, что «есть с кем переговорить и посоветоваться, потому что Шипов ничего сам не решает, идет к председателю Совета, сидит у него часами и, не дождавшись приема, возвращается ни с чем».

Свидание мое с министром внутренних дел Дурново на другой день выяснило, что Московское восстание, в сущности, уже ликвидировано, и министр убежден, что и в других местах он справится без особого труда, если, сказал он, «Витте не будет слушать всяких сплетен разных общественных деятелей и перестанет бороться с восстанием газетными статьями и бесконечными совещаниями с пустыми болтунами».

Работа моя с Департаментом государственного казначейства и Государственным банком выяснила, что за полтора месяца, в сущности, никакой отчетности в центральном управлении нет из-за почтовой и железнодорожной забастовки и выводы о денежном обращении, быть может и верные, сделаны относительно всей России на основании данных, полученных из меньшинства казенных палат.

Отсюда само по себе напрашивалось заключение, что строить выводы для всех местностей по тем, которые захвачены паникою и восстанием, неосторожно, и нужно ждать, когда прояснится горизонт, а пока снабжать кредитными билетами те местности, которые доступны для сообщения, и охранять казначейства в местах наиболее опасного настроения.

Выяснилось также, что много денег требовалось на Востоке для демобилизуемых войсковых частей, в то время как рядом у других воинских частей были большие излишки, которых они почему-то не хотели сдавать в Казначейство. Bce это, вместе взятое, конечно, было неполно, да и добиться полноты не было никакой возможности в ничтожный шестидневный срок, но общий вывод о том, что спешить с принятием окончательного решения не следовало, был, по-видимому, верен, и к нему охотно примкнул и Государственный банк, и Департамент казначейства. Лично Шипов продолжал, однако, считать приостановку размена и расширение эмиссионного права предпочтительным, но по свойству своей натуры избегал определенно высказывать свой взгляд, предоставляя председателю Совета или председателю Финансового комитета решать, по их усмотрению, и выражая полную готовность выполнить затем самым добросовестным образом их заключение.

9 декабря, в пятницу, снова собрался Финансовый комитет. Я доложил результаты нашего предварительного исследования. Шванебах категорически присоединил к ним свою точку зрения, Шипов продолжал отстаивать свою, с полною, правда, корректностью, а я развил, в заключение, ту мысль, которую уже сообщил ранее графу Сольскому о необходимости не торопиться с приостановкою размена и попытаться подкрепить наш золотой фонд, как основу нашего денежного обращения, хотя бы небольшим внешним займом, который дал бы нам возможность усилить выпуск кредитных билетов без нарушения нашего строгого эмиссионного закона и выиграть время, которое покажет, вероятно в недалеком будущем, справимся ли мы с революционным движением или нет.

Я аргументировал между прочим тем, что необходимость внешнего займа вызывается и ликвидациею войны, которая оставит после себя, несомненно, непогашенные счета, и, таким образом, небольшой заем данной минуты служил бы для двоякой цели: не допустить введения принудительного курса, то есть разрушить введенное у нас с таким трудом денежное обращение, и получить некоторый аванс в счет неизбежного большого ликвидационного займа.

Мое предложение было горячо поддержано всеми членами Финансового комитета, без всякого исключения. Даже Н. В. Шидловский присоединился к нему без обычных его оговорок.

Граф Витте назвал мою мысль блестящей и тут же сказал, что никто, кроме меня, не может исполнить этой задачи, чрезвычайно трудной в эту минуту, потому что Европа крайне встревожена нашею смутою и без особых с нашей стороны усилий, вероятно, не пойдет нам навстречу.

Я доказывал всеми доступными мне аргументами, что это дело не мое, бывшего министра, а исключительно нынешнего, который один может иметь авторитет в глазах рынка, тем более что мой авторитет уже подорван неудачею попытки начала октября, после чего положение стало еще менее выгодно для меня оставлением мною поста министра в первом кабинете новой формации. Меня разубеждали, и мы разошлись, не придя ни к какому решению.

Прошло несколько дней, вероятно не больше двух-трех. Впервые после нашей размолвки Витте позвонил ко мне рано утром по телефону и спросил меня: настолько ли я формализируюсь, что он должен приехать ко мне, или же он может просить меня приехать к нему по очень важному делу, так как его выезды сопряжены с большим риском.

Я согласился приехать к нему и в тот же день впервые был у него в запасном помещении Зимнего дворца. Он стал всячески уговаривать меня поехать за границу, помочь Шипову, который прямо заявил ему, что ни в каком случае не возьмет на себя этого поручения и предпочтет подать в отставку, нежели взяться за то, чего не в состоянии выполнить.

Я снова повторил ему мой отказ, объяснив, что, принимая его, я тем самым дал бы право говорить, что я подстроил всю комбинацию, чтобы прокатиться за границу на казенный счет, а затем, в случае неуспеха, на меня же посыплются обвинения либо в неумелости, либо даже – в худшем – в желании повредить делу из-за личного самолюбия, затронутого увольнением меня от должности.

На все мои аргументы Витте ответил мне одним: «А если государь этого пожелает, – вы тоже откажетесь?» Я ответил: «Нет, государю я не могу ни в чем отказать, только я ему скажу откровенно, насколько неправильно возлагать такое щекотливое дело на человека, пережившего все, что я пережил за последние три месяца».

На следующий день вечером – 13 или 14 декабря – Витте опять просил меня приехать к нему, сказав, что он только что вернулся от государя и имеет передать мне желание его величества.

Я застал его в самом подавленном состоянии духа. Он шагал по длинному кабинету, выходившему окном на Неву, и когда я вошел, то протянул руку со словами: «Можно ли говорить с вами по-старому, как с человеком, которого я всегда любил и уважал, или между нами не может быть более никакой откровенной беседы?»

Я сказал ему: «К чему такая беседа, наши пути разошлись, вы нанесли мне целый ряд незаслуженных оскорблений, я отошел в сторону, никому я зла не делал и ни на кого злобы больше не питаю, а прошлых отношений все равно не вернуть».

«Пусть будет так, – ответил мне Витте, – но если бы вы знали, в каком безвыходном положении я нахожусь, я думаю порою наложить на себя руки, и в такие минуты я перебираю мое прошлое, и знаю, что я виноват перед вами, я был глубоко несправедлив по отношению к вам и еще сегодня сказал государю, как мне это больно и обидно. Может быть, настанет, и даже скоро, время, что мне удастся уйти из моей каторги, и тогда я скажу публично, как не прав я был против вас, теперь же я прошу вас – не отказывайте государю в его желании из-за меня и не думайте, что я припишу неудачу вашему мстительству (его подлинное слово), а если вам нужно, чтобы я сказал это вам в присутствии государя и что я каюсь в моей неправоте перед вами, то я буду счастлив сделать это».

Я попросил его не вводить более государя в этот несчастный вопрос, тем более что я уверен, что он и сам хорошо это знает, и обещал быть, как всегда, честным перед государем. Мы расстались на этом, и я обещал прямо из Царского Села поехать к нему.

Государь принял меня на следующий день, 15 декабря, предупредив меня через своего камер-лакея, чтобы я приехал в докладной форме, то есть не в мундире, а в вицмундире, как я ездил с моими обычными докладами.

В том же кабинете, в котором он принимал меня столько раз, принял он меня с его обычною простотою и приветливостью, и первым его словом было: «Вот опять я вижу вас у себя и очень рад этому.

Как видите, я был прав, когда говорил вам, что мы скоро опять увидимся с вами, а вот вышло так, что те, кто настаивал на вашем увольнении, они же просят меня сделать так, чтобы вы помогли им и мне в трудную минуту.

Я знаю, что вы не откажете мне, и уверен, что сделаете все, что только возможно, чтобы выручить нас из тяжелого положения».

Я ответил, что никогда у меня и мысли нет, чтобы не исполнять его желания, но я боюсь, что мне не удастся ничего сделать, и просил только в случае неудачи не думать, что я не приложил всех усилий, чтоб достигнуть успеха, а тем более, что я буду сводить с кем-либо мои счеты к ущербу его, государя.

Я развил все те аргументы, которые высказал в Финансовом комитете, указал на трудность нашего положения, на мою личную слабость в глазах заграничных банковских деятелей, как человека, не имеющего официального положения, и в особенности на наше расшатанное внутреннее положение, которое учитывается за границею самым невыгодным для нас образом.

Государь задумался и затем скорее в виде вопроса, нежели в виде своего личного соображения, спросил меня: «А как вы думаете, не может ли помочь делу, если я предоставлю вам передать французскому правительству, что я придаю особое значение успеху возложенного на вас поручения и готов и со своей стороны поддержать его в той форме, которая ему сейчас наиболее желательна. Положение Франции очень нелегкое, и, может быть, наша помощь ей особенно теперь нужна».

Я не успел еще дать моего ответа, как государь, продолжая свою мысль, добавил: «Вот теперь начинается на днях Альхесирасская конференция, я думаю, что моя поддержка, особенно ясно заявленная французскому правительству, помимо обыкновенной передачи через министерство и нашего посла, могла бы быть особенно полезна».

Я обещал воспользоваться этою мыслью, если бы по ходу дела это оказалось полезно, и еще раз просил государя верить мне, что я сделаю все мне доступное, но прошу не судить меня в случае моего неуспеха. Отпуская меня от себя, государь сказал мне на прощанье: «Ваш преемник мне очень симпатичен, он должен быть хорошим человеком, но я никак не могу привыкнуть к его манере докладывать, он все старается мне объяснить самые мелкие подробности, а когда я не соглашаюсь с его предложением, то он сейчас же отказывается от этого и переходит на мою мысль, хотя бы я высказал ее вскользь, только для того, чтобы услышать его возражение».

Через два дня я выехал в сопровождении моего бывшего секретаря Л. Ф. Дорлиака, и в Париж мы прибыли под вечер Нового года по новому стилю.

Встретили нас финансовый агент Рафалович и представитель русской финансовой группы Нетцлин и отвезли нас в приготовленное для меня крошечное помещение внизу гостиницы «Бристоль», на Вандомской площади. Теперь ни этой гостиницы, ни этого симпатичного помещения более нет. На их месте устроился американский банк.

Нетцлин встретил меня в самом мрачном настроении и заявил мне, что представители всех банков русской группы относятся самым отрицательным образом к полученному уже ими через Парижско-Нидерландский банк сообщению графа Витте о цели моего приезда, не верят газетным сообщениям о ликвидации Московского восстания и уверены в том, что оно снова разгорится, о чем громко заявляют заграничные русские революционные круги. По его словам, только французское правительство может склонить их отказаться от их решения, и то при условии, что правительство даст банкам моральную гарантию за то, что они не потеряют своих денег.

На другой день меня посетил глава «Лионского кредита», восьмидесятилетний Мазера, прибывший ко мне в сопровождении так называемых двух зятьев основателя «Лионского кредита» господина Жермена – Г. Г. Фабр-Люса и барона Бренкара. В ту пору все деловые посещения делались «Лионским кредитом» не иначе как этим триумвиратом, настолько Мазера был уже дряхл, но не желал все-таки выпускать дела из своих рук, а «зятья» следили за тем, чтобы их глава не сделал какой-либо неосторожности от имени банка.

Беседа моя с Мазера носила крайне тягостный характер. Очевидно подготовленный предыдущими совещаниями и наставлениями его сотрудников, он предупредил меня в моем изложении и старался доказывать, что России не следует вовсе заключать внешнего займа и стараться удержать свое золотое обращение, что еще весьма недавно он слышал отзыв такого знаменитого ученого, как академик Леруа-Болье, который строго критиковал меня, как бывшего министра финансов, за мою политику удержать золотое обращение во время войны, и что теперь нужно только воспользоваться представившимся революционным движением, чтобы исправить ошибку и ввести принудительный курс кредитного рубля. Барон Бренкар молчал, а Фабр-Люс авторитетно развивал точку зрения своего патрона, доказывая, что никакой беды от того не произойдет и Россия вернется снова к золотому обращению, как только обстоятельства улучшатся.

Долго старался я убеждать их, доказывая избитые истины, что после того, как Россия избегла финансовой катастрофы – разрушения всей денежной системы за время войны, – нельзя идти на нее под влиянием местных внутренних волнений, к тому же почти ликвидированных.

Я показал полученную мною от министра финансов депешу, что Москва окончательно успокоена и все движение идет резко на убыль, доказывал моим слушателям, что они потеряют в первую голову, так как все фонды рухнут и все держатели внешних займов потеряют больше кого-либо, что после почти десяти лет блестящей устойчивости денежного обращения снова наступит та же денежная анархия, которая так долго царила в России до 1897 года.

Но все мои доводы успеха не имели, и мои собеседники оставались совершенно к ним глухи. Мазера дошел даже до того, что с величайшей серьезностью доказывал мне, что на иностранные биржи отмена золотого обращения не произведет никакого впечатления, так как по внешним займам Россия, во всяком случае, будет платить золотом.

На вопрос же мой, откуда возьмет она золото после расстройства своего денежного обращения и какая страна станет помещать свои сбережения в неустойчивую бумажную валюту, – я ответа не получил и видел совершенно ясно, что все мои рассуждения напрасны и я имею дело с заранее состоявшимся решением.

Присутствовавший при моих разговорах Рафалович подтвердил мое впечатление и советовал более не ждать какого-либо прока от переговоров с банкирами, а стараться опереться на правительство, которое просто убедит их пойти навстречу нашему желанию, в особенности если я буду настаивать не на крупном консолидированном займе, а на какой-либо форме краткосрочного, и притом сравнительно небольшой суммы займа, достаточной для того, чтобы не прекращать размена на короткий срок, пока у нас улягутся внутренние осложнения и наступит возможность говорить в более спокойной обстановке о заключении крупного ликвидационного займа долгосрочного типа.

Я высказал тут же мою личную мысль о том, что проще всего было бы, не изобретая чего-либо нового, предложить правительству и банкирам сделать то же самое, что было сделано год тому назад на берлинском рынке, то есть выпустить заем в форме краткосрочных обязательств, на один или, если это удастся, на два года, несколько повышенной доходности, например 5,5 %, со скромной банкирской провизией и в сумме не свыше 200 миллионов рублей или 500 миллионов франков.

Рафалович нашел мою комбинацию совершенно правильною, но выразил лишь сомнение по части размера такого краткосрочного займа и советовал мне ограничиться меньшею цифрою, если только это возможно, по нашим внутренним потребностям. Мы расстались на том, что он постарается устроить мне как можно скорее аудиенцию у Рувье, председателя Совета министров и министра иностранных дел, предупреждая меня, что он имеет огромное влияние на банкиров, и то, что он найдет разумным, – будет беспрекословно принято ими.

Нашего посла во Франции А. И. Нелидова в то время не было в Париже. Он был на Ривьере и спросил меня телеграммою, должен ли он немедленно приехать или может провести еще несколько дней, так как чувствует себя не совсем хорошо. Рафалович уверил меня, что свидание с Рувье будет им немедленно устроено. Я просил нашего посла пока не тревожиться приездом, общая ему держать его в курсе моих занятий.

На другой день я получил от Рафаловича уведомление, что Рувье примет меня в пять часов вечера. В назначенное время впервые пришел я в великолепное помещение на набережной Орсе, в котором впоследствии мне приходилось так часто бывать.

Меня не хотели пускать, говоря, что председатель Совета на охоте и сегодня вовсе не будет в министерстве; я просидел в ожидании его до семи часов и собирался было уже уходить, как меня позвали в кабинет, и передо мною предстала грузная фигура человека огромного роста, с неприветливым лицом, в охотничьем костюме с медленною, как будто спросонья, речью.

Он предложил мне объяснить, что привело меня в Париж, так как из сообщения посла он знает только о моем приезде, но чем он вызван – ему совершенно неизвестно. Он вставил только, что, как бывший министр финансов, он с любопытством следил за моею деятельностью во время войны и может только сказать, что Франция не поступила бы так, как поступила Россия, и в день объявления войны ввела бы принудительный курс. Он указал при этом на железный шкаф в углу его кабинета, прибавив, что в нем уже лежит готовый декрет о прекращении размена, подписанный президентом республики, и недостает только контрассигнования его председателем Совета министров и даты его издания.

Спокойно выслушав меня, он сказал мне: «Я уверен, что наши банки очень неохотно пойдут на ваше домогательство, но я надеюсь убедить их в необходимости помочь вам, так как, в самом деле, не стоило удерживать денежное обращение с таким трудом и даже искусством во время неудачной войны, чтобы разом разрушить его под влиянием внутренней смуты, которая к тому же, по-видимому, подавлена.

Наш посол в Санкт-Петербурге телеграфирует каждый день, что ваше правительство берет верх. Не будьте слишком требовательны, удовольствуйтесь небольшою суммою, в виде краткосрочного займа, а потом, когда все убедятся в том, что правительство сильнее революции, наши же банки и наша публика, которая сейчас в панике, охотно пойдут на консолидированную операцию, и вы заключите ее выгоднее для вас, нежели заключили бы теперь».

Я передал Рувье то, что говорил накануне Рафаловичу. Он сказал мне, что ничего против этого не имеет и готов быть моим посредником перед банками, советуя мне не вступать с ними в предварительные переговоры, пока он не даст мне знать, что ему удалось сломить их нерасположение.

Затем Рувье сказал мне буквально следующее:

«Я буду вашим адвокатом, но и вы помогите мне в том, что нас так заботит. На днях начинается конференция в Альхесирассе. Я уверен, что Россия будет с нами, но для нас важно, чтобы мы могли рассчитывать не только на благожелательное отношение ее, но имели уверенность в том, что ее представитель не станет сноситься со своим правительством в какой-либо острый момент переговоров, но займет сразу определенное положение на нашей стороне, и всей конференции будет ясно, что мы поддержаны Россией и можем опереться на ее слово. Я говорю вам это как председатель Совета и министр иностранных дел и убедительно прошу вас передать по телеграфу мой разговор вашему министру иностранных дел и просить его дать инструкции вашему представителю».

В ответ на это я передал Рувье то, что было мне сказано государем по его личному почину, сказал, что говорю ему это совершенно открыто и официально, что такое распоряжение государя уже известно графу Ламсдорфу, несомненно сообщено им нашему представителю на конференции и не нуждается в новом моем сношении. Я прибавил, что, если он желает, я готов подтвердить это письмом, принимая на себя всю ответственность за мое заявление, на что меня уполномочивает и мое звание статс-секретаря государя, независимо от сознаваемой мною личной моей моральной ответственности. Рувье удовольствовался моими словами и прибавил шутливо: «Теперь мы с вами заключили договор, вы уже выполнили ваше обязательство, дело за мной, и я уверен, что я его также честно выполню, как вы свое. Я не обещаю вам дать ответ непременно завтра, но послезавтра вы, конечно, услышите обо мне.

Когда же вы вернетесь домой, доложите его величеству, что правительство республики глубоко тронуто тем, как тонко оценил император наше трудное положение и какую неоценимую услугу он нам оказывает, обеспечивая, конечно, сохранение мира, так как на конференции мы выступим компактною массою против наших противников, всегда рассчитывающих на наше несогласие».

Прием меня президентом республики Лубэ был особенно любезен. Я пробыл у него почти целый час и не могу не отметить, что у него, как и у Рувье, я нашел совершенно иное отношение, нежели в первый день у банкиров. Он отлично понимал всю необходимость для нас сохранить наше денежное обращение и сказал мне без всяких фраз, что если Рувье обещал мне свою помощь, то я могу быть совершенно уверен в успехе, а готовность нашего государя помочь Франции в Альхесирассе обеспечивает заранее ей сохранение мира и обязывает ее всеми доступными ей средствами помогать своей союзнице и во внутренних затруднениях, и в переживаемом финансовом кризисе.

Я тотчас же телеграфировал графу Витте о свидании с Рувье и о приеме президентом республики.

Предсказания Рувье сбылись со всею точностью. На следующий день я никого не видал из банковских деятелей. В нашем посольстве я передал советнику Неклюдову весь разговор как с Рувье, так и с президентом, просил его тотчас же сообщить его в министерство, и на вопрос его, не нужно ли вызывать из Ниццы А. И. Нелидова, сказал, что пока нет в этом надобности, так как это дело взял в свои руки Рувье и его помощь, конечно, гораздо существеннее, нежели наши с послом усилия.

Под вечер ко мне пришел Нетцлин и повторил только, что лично он и его банк готовы идти навстречу нашим желаниям, но сопротивление «Лионского кредита», Национальной учетной конторы и даже банка Готтингера, всегда уступчивого, таково, что сломить его может только прямое вмешательство правительства. Я не сказал ему, что имею уже на этот счет прямое обещание Рувье и жду результатов его вмешательства. На следующий день, пятый день моего пребывания в Париже, произошла полная перемена декораций. Утром Рафалович сказал мне, что Нетцлин, Мазера, Ульман, Доризон и барон Готтингер получили приглашение явиться в министерство иностранных дел, и его запросил первый из названных лиц, не известно ли ему, зачем именно их зовут, так как никто из них не сомневается, что вызов их находится в связи с моим приездом. Рафалович отозвался полным неведением, как сказал и то, что ему ничего не известно, было ли вчера у меня свидание с председателем Совета министров.

После завтрака, около трех часов, ко мне опять приехал Нетцлин, сказал без всяких околичностей, что их группу вызвал сегодня утром Рувье и прямо заявил, что он просит их исполнить то, что составляет предмет моего приезда, тем более что ему в точности известно, каким размером займа и каким его характером я удовольствуюсь, и они решительно ничем не рискуют, сохранив в портфеле банков ничтожную сумму в какие-нибудь 300 миллионов франков русских государственных обязательств в течение даже одного года, подобно тому, как год назад Германия через посредство дома Мендельсона согласилась учесть такие точно обязательства, и притом на большую сумму.

Эта сумма либо будет включена в будущий большой заем, либо выплачена русскою казною из ее золотого запаса, если бы обстоятельства не позволили заключить консолидированного займа.

По его словам, «Лионский кредит» попробовал было возражать и доказывать, что для французских банков совсем не нужно золотого обращения в России, но его попытка вызвала такое решительное возражение со стороны Рувье и такую энергичную реплику, что устойчивое положение денежного обращения в России нужно для Франции и для ее правительства, что вся оппозиция смолкла, и представители нашей группы заявили, что они готовы войти со мною в переговоры, лишь бы я не требовал слишком большой суммы и не связывал их прямым обязательством заключить большой заем при полной неизвестности того, чем кончится революционное движение в России.

В тот же день, в пятом часу, мы собрались в помещении Парижско-Нидерландского банка и в половине восьмого принципиальное соглашение между нами было достигнуто.

Банки согласились выпустить или, вернее, сохранить в своем портфеле краткосрочные обязательства на один год на сумму в 267 миллионов франков. Процент по ним выговорен тот же, как и по аналогичному займу предыдущего года в Германии, то есть 5,5 %. Выручка по займу поступает тотчас же в распоряжение русского правительства, но оно обещает, не выдавая, впрочем, никакого письменного обязательства, оставить всю сумму во Франции для платежей по своим обязательствам. Немало крови испортили мне всякие второстепенные требования банкиров и их постоянные колебания в деталях. О каждом моем шаге я телеграфировал либо графу Витте, либо Шипову и постоянно получал подтверждение их полной солидарности со мною.

Один пакет моих депеш и ответов на них, притом далеко не полный, напечатанный в 6 и 7 томах «Красного архива», лучше моих личных воспоминаний говорит о характере моих переговоров и пережитых мною трудностях. Банки удовольствовались вполне приличною по своей скромности и по условиям времени переговоров комиссиею, и мы условились на другой же день подписать договор, с тем что он вступает в силу тотчас по моем заявлении, что русское правительство его одобряет. Так оно и было сделано.

Вечером я послал шифрованную телеграмму графу Витте и уже в половине следующего дня получил от него чрезвычайно любезную депешу с поздравлением с неожиданно достигнутым успехом и с заявлением, что он немедленно доложит государю и не сомневается в том, что его величество будет рад лично благодарить меня.

Разные второстепенные препирательства по изложению контракта потребовали еще двух дней времени, и только 9 января нового стиля я выехал из Парижа.

Глава II

Приезд в Берлин и свидание с императором Вильгельмом. – Возвращение в Петербург. – Кутлер и его проект принудительного отчуждения земли. – Беседа с графом Витте и прием государем. – Улучшение финансового положения страны. – Первая беседа с графом Витте о ликвидационном займе. – Совещание по рассмотрению положения о Государственной думе и по изменению учреждения Государственного совета. – Выступление графа Витте по вопросам о публичности заседаний и о прохождении законопроектов через Думу и Государственный совет

Я прибыл в Берлин 10 января, где и остановился всего на два дня, чтобы переговорить с Мендельсоном об отсрочке погашения некоторой части краткосрочных обязательств 1905 года, приходившихся на январь–март 1906 года, и, в особенности, исполнить приказание государя – представиться императору германскому и объяснить ему цель моей поездки в Париж и устранить ложные толкования о ней.

Я забыл упомянуть, что во время аудиенции перед моим отъездом государь сказал мне, что обострения между Францией и Германией по вопросу о Танжере его настолько беспокоят, что он не желал бы их усугублять, давая пищу выдумывать, что на меня возложено какое-либо политическое поручение, и что он предпочитает прямо и откровенно изложить через меня, для чего именно я был в Париже и что мною там сделано.

Я захватил даже с собою в дорогу малый мундир, а перед отъездом телеграфировал нашему послу в Берлине графу Остен-Сакену о времени моего приезда, о чем он был, впрочем, предупрежден и министром иностранных дел.

Принял меня император в день моего приезда, и не особенно милостиво. Мне пришлось ждать его порядочно времени, так как он долго не возвращался из своей прогулки по Тиргартену. Погода была отвратительная. В той комнате Большого дворца, в которой мне пришлось прождать добрых три четверти часа, была прямая стужа. Никого из свиты при этом не было, и только один лейб-егерь дежурил у дверей. Когда император вернулся во дворец, где он, несомненно, не проживал, – настолько он имел нежилой вид, – меня ввели в так называемую Звездную залу (Штернен-Зал), неуклюжую комнату, всю заставленную посредине витринами с моделями военных судов и с голубым потолком, украшенным золотыми звездами. Откуда и название Звездной залы. Не снимая легкой шинели, император спросил меня, согласен ли я ходить по комнате и вести беседу на ходу, так как он прозяб, а топить помещения не стоит. Конечно, я согласился, и мы более получаса ходили вдоль этой комнаты.

Когда я объяснил императору поручение государя и в связи с ним то, что я делал в Париже и чего достиг, он довольно сухо и безучастно сказал: «Я не большой финансист, и не совсем понимаю, почему России так нужно заботиться о своей денежной системе, когда у нее столько других забот», – и затем разом перешел к совершенно другому вопросу, видимо постоянно занимавшему его внимание: «Скажите, пожалуйста, господин статс-секретарь, неужели вы не считаете просто диким, что среди общего развала, среди постоянных волнений, которые могут снести все, что есть еще консервативного в Европе, две монархические страны не могут соединиться между собою, чтобы составить одно плотное ядро и защищать свое существование. Разве это не прямое безумие, что вместо этого монархическая Россия через голову монархической же Германии ищет опоры в революционной Франции и вместе с нею идет всегда против своего естественного и исторического друга».

Мне пришлось, конечно, уклониться от удовлетворительного ответа на такой неисчерпаемый, по исторической его важности, вопрос и только сказать императору, что ему лучше, чем кому-либо, известно, какие события в истории взаимных отношений двух империй изменили за последнюю четверть века то, что было так определенно и прочно на пространстве целых столетий, и – перейти затем к передаче некоторых подробностей того, что происходило у нас до моего выезда из России.

Императора Вильгельма особенно интересовал вопрос о том, известна ли мне программа политики графа Витте по рабочему вопросу и какими мерами думает он справиться с нашим движением среди рабочих, которое отнюдь не имеет чисто русского характера, а представляет собою совершенно ясно выраженное мировое явление пробудившегося стремления социалистов объявить беспощадную войну капиталу и всему буржуазному строю.

Мне пришлось ответить императору, что я совершенно не посвящен в планы графа Витте и не могу дать ему какого-либо ответа на поставленный мне вопрос, но полагаю, что чисто революционное движение среди фабричных рабочих уляжется, если только русскому правительству удастся справиться с Московским восстанием и быстро завершить демобилизацию возвращающихся из Сибири войск.

«Я имею сведения, – сказал император, – что с Москвой у вас окончательно справились, думаю также, что и в Балтийских провинциях проявленная правительством наконец решительность принесет должные плоды, но чего я никак не могу понять – это то, каким образом такой выдающийся по уму и энергии человек, как Витте, которого я так недавно видел у себя (я должен был выслушать от него очень много неприятных вещей, но не мог не согласиться во многом с тем, что его точка зрения была совершенно правильна, хотя и помешала мне в осуществлении одного предложения, которому я придавал исключительное значение; очевидно, намек на свидание двух императоров в Борках и расстроившийся план соглашения между двумя империями, подготовленного германским императором и даже подписанного обоими императорами на рейде в Борках), – как мог он допустить, чтобы его же подчиненный Кутлер сочинил чисто революционный проект о принудительном отчуждении земли, состоящей во владении помещиков?

Ведь это прямое безумие, и как же Германия справится у себя с такими же социалистическими поползновениями, если русский не ограниченный монарх по своему побуждению готов отнять то, что принадлежит единственному надежному для трона классу землевладельцев, – их историческое достояние, и отдать без оглядки крестьянам, как мне говорят, чуть ли не даром и, во всяком случае, за ничтожное вознаграждение. Ведь это же чистейший марксизм, и кто же первый становится на этот безнадежный для империи путь!»

Для меня этот вопрос был совершенно неожиданным. Я ничего не слышал о нем до самого моего отъезда, что и сказал не обинуясь императору, прибавив, что я не сомневаюсь ни на одну минуту, что государю это не было известно, что выдвинул такую мысль кто-либо из окружения графа Витте и, как бы велика ни была неустойчивость у нового кабинета, не подлежит никакому сомнению, что в порядке манифеста, то есть по воле одного государя, такую меру не удастся провести.

«Пожалуй что вы правы, так как посол мой донес вчера, что об этом безумном проекте в последние дни меньше говорят, и заметно, что решение принять такую меру встречает где-то сильную оппозицию». Это были последние слова императора, сказанные мне, после которых аудиенция была кончена, и на другой день я выехал домой.

Несколько дней спустя после моего возвращения в разговоре с графом Витте я передал ему то, что мне сказал германский император, и получил от него такой ответ: «Император совершенно прав, что такой сумасшедший проект существовал, да только в голове одного милейшего нашего с вами друга Кутлера, но, как только он мне его представил, я тотчас же уничтожил его и просил об этой безобразной мысли и не заикаться, так как нужно быть сумасшедшим, чтобы самому начать рубить сук, на котором сидишь».

9 января старого стиля я впервые встретил в Государственном совете Кутлера, которого еще не видал со времени назначения его министром земледелия, и прямо спросил его, как мог он решиться на составление проекта о принудительном отчуждении земли от помещиков, и притом в такое время.

Нисколько не уклоняясь от ответа на мой вопрос, он ответил мне просто: «Мне приказал С. Ю. Витте, и я должен был повиноваться, тем более что теперь у нас объединенное правительство, а вот когда это дело провалилось, то все отпихивают от себя ответственность и говорят, что выдумал его Кутлер. Не первый раз у нас ищут козла отпущения. Мне не осталось ничего другого, как просить графа Витте уволить меня от должности и тем показать, что я виновник всего затеянного. Вероятно, такой исход и будет принят».

На самом деле увольнения Кутлера не последовало еще некоторое время, хотя он все-таки ушел раньше, нежели весь кабинет графа Витте, и на короткое время Министерством земледелия ведал А. П. Никольский.

Я вернулся в Петербург под самый наш Новый год и мог видеть графа Витте только 2-го или 3-го числа. До встречи моей с ним меня посетили как управляющий Государственным банком Тимашев, так и министр финансов Шипов.

Первый, искренний во внешних приемах и всегда проявлявший по отношению ко мне неизменную приветливость, поздравил меня даже в несколько бурной форме с успехом моей миссии и сказал мне, что все в министерстве были уверены, что мне не удастся достигнуть никакого результата, а теперь видят, что опасность прекращения размена совершенно устранена и можно думать о переходе на нормальный способ ведения дел, тем более что и вести из провинции гораздо более спокойны: требование денег значительно меньше, чем было в начале зимы, от управляющих отделениями банка получаются более спокойные известия, и там, где одно время требовали только золото, теперь относятся совершенно спокойно к заявлениям, что его нет в наличности и ожидается прибытие через некоторое время, а пока просто берут бумажки по-прежнему, и нигде не было вообще резких столкновений с публикой.

Шипов встретил меня, наоборот, в очень мрачном настроении. Краткосрочный заем в 267 миллионов франков, по его мнению, отнюдь не разрешает вопроса и не устраняет необходимости введения принудительного бумажного обращения, о чем он будет вновь настаивать перед Финансовым комитетом, несмотря на заключенную мною операцию, тем более что и несколько более благоприятные сведения от многих казенных палат о поступлении государственных доходов за последние дни не заслуживают большой веры, так как они могут быстро смениться такими же катастрофическими известиями, которые уже поступали ранее за октябрь и ноябрь месяцы.

Приглашенный мною к себе в день моего приезда главный бухгалтер Департамента казначейства очень опытный и вдумчивый Г. Д. Дементьев дал мне сведения гораздо более близкие к оценке положения Тимашевым, нежели Шиповым, и решительно встал на мою точку зрения о необходимости не решаться на приостановление размена, а выпустить разом 100 миллионов рублей, под обеспечение французского займа, как поступившие уже на счета Государственного банка, и выждать, что покажет будущее. Он выразил даже догадку, что с ликвидацией Московского восстания начнется прилив денег в кассы, вследствие простого упорядочения отчетности Казначейства, и окажется даже возможным скоро сократить бумажное денежное обращение, и дело войдет в норму, лишь бы не было новых революционных вспышек. Дементьев прибавил, что он все время уговаривает своего министра не торопиться с его указом о приостановке размена, но не имеет никакого успеха и очень рассчитывает на меня в этом смысле.

Граф Витте принял меня внешне вполне корректно. Благодарил за оказанную помощь, не скрыл, что мало надеялся на успех, что считает его при существующих условиях огромным, но сказал, что не думает выдержать нашего денежного обращения, так как вообще не видит никакого просвета и смотрит на вещи самым безнадежным образом, не чувствуя доверия к себе государя и не видя его готовности идти дальше по пути реформ и введения у нас настоящей, а не «детской», как выразился он, конституции, с уступкою народному представительству большей части своих прав.

Государь принял меня на другой день и оказал мне самый милостивый прием. Его выражения благодарности за успешно и быстро проведенную операцию в Париже дышали такою простотою и сердечностью, и весь его внешний вид был настолько спокоен и уверен в миновавшем остром кризисе, что я не удержался и прямо спросил его, на чем основано его такое спокойное настроение и действительно ли он считает, что Рубикон перейден и остается только ждать полного окончания разгоравшейся смуты.

Его ответ я хорошо помню и сейчас. «Да, я совершенно спокоен за будущее, и был бы еще более спокоен, если бы у меня была уверенность в том, что правительство не будет шататься из стороны в сторону, как делает оно на каждом шагу. Вот вас не было здесь всего две с небольшим недели, а сколько за это время сделано невероятных по своим последствиям шагов.

Переделан избирательный закон в таком смысле, что меня пугают самыми тяжелыми последствиями в смысле будущего состава Государственной думы.

Без моего разрешения разработан был закон об отобрании земель от помещиков, и когда я узнал о нем, то мне сказали только, что без этой уступки крестьянам нельзя справиться со смутою. Ведь под этим предлогом и меня можно, и даже следует лишить моей власти, потому, что это нужно для успокоения страны, и где же предел, на котором можно остановиться?

Я хочу честно исполнить мое обещание, данное Манифестом 17 октября, и дам народу право законодательной власти, в указанных ему пределах, но если соберется Дума и потребует лишить меня моей исторической власти, что же, я должен не защищаться и уступить все, что только от меня будут требовать?

Вот, на днях начнутся под моим председательством работы по пересмотру Основных законов и по согласованию закона о Государственном совете и о Думе с Манифестом 17 октября. Я приказал включить вас в состав совещания, и вы увидите сами, что я готов дать все, что нужно на самом деле, но уступать на каждом шагу и не знать, где остановиться, – это выше моих сил, и я не вижу, чтобы мои новые министры имели перед собою ясную программу и готовы были твердо управлять страною, а не только все обещать и обещать».

На этом государь отпустил меня, сказав мне в самом шутливом тоне на мое замечание, что весь мой успех зависел только от того, что он разрешил мне обещать французскому правительству нашу поддержку в Альхесирассе: «Не уменьшайте ваших заслуг, вам не миновать опять поехать в Париж, когда настанет пора говорить о большом ликвидационном займе, и тогда я сам скажу графу Витте, кого я хочу послать, и даже не стану спрашивать вас, потому что знаю, как охотно исполните вы всякое мое желание».

Для доклада результатов моей поездки в Париж Финансовому комитету я составил подробную записку, коснувшись в ней и условий будущего ликвидационного займа. Я рад тому, что большевистское «Госиздательство» нашло ее в архиве Министерства финансов и напечатало ее целиком в VII томе «Красного архива».

Не воспроизводя ее, я могу, однако, сослаться на нее, так как она освещает многое из пережитого мною лучше, нежели я мог бы исполнить по памяти, и дает мне возможность более определенно говорить о займе 1906 года и бороться с пущенною в обращение графом Витте новою несправедливостью по отношению к моему участию в этом деле.

Заседание Финансового комитета состоялось у графа Сольского вечером 4 января. Все в один голос горячо благодарили меня, молчал только И. П. Шипов, да мрачен и несловоохотлив был граф Витте. Шипов снова внес проект указа о приостановлении размена, настойчиво мотивируя его необходимость недостаточностью размера займа и плохими сведениями из отделений Государственного банка и от Казначейства.

Решительно возражал Шипову Иващенков, настаивая на необходимости воспользоваться достигнутым мною успехом, чтобы выиграть время и посмотреть, насколько оправдаются мрачные предсказания министра финансов, или, напротив того, выяснится, что перелом революционного движения отразится постепенным восстановлением нормального состояния государственной и банковской кассы. Того же мнения придерживался и Череванский, и после долгих споров Финансовый комитет, не доводя дела до голосования и вероятного разногласия с министром финансов, решил собираться ежедневно, следить за ходом дела, но размена пока не приостанавливать и не вводить новой тревоги и в без того неспокойное состояние денежного рынка.

Действительность вполне оправдала такое решение. По мере успокоения страны под влиянием ликвидации Московского восстания и успокоения в Сибири революционное движение стало повсеместно и быстро идти на убыль. Поступление налогов выровнялось, задержанные платежи вернулись в приходные кассы, истребование денег из сберегательных касс почти приостановилось, начался обычный для конца зимы приток денег на сбережение, оживилась деятельность частных банков, и Государственный банк не только не видел нужды в новых выпусках кредитных билетов, но началось накапливание билетов в его кассах. Управляющий банком Тимашев возбудил даже вопрос об уничтожении сожжением до ста миллионов рублей, и получил на это согласие, что произвело отличное впечатление у нас и за границею.

Поступивший на подкрепление нашего золотого фонда за границею новый краткосрочный заем оказался на первых порах вовсе неиспользованным, и настроение Парижской биржи также заметно окрепло. И. П. Шипов стал молчаливо успокаиваться, и вопрос о введении принудительного курса как-то сам собою перестал волновать и Министерство финансов, и весь Финансовый комитет.

Январь прошел для меня в общем совершенно спокойно, Витте не проявлял ко мне недавней враждебности и даже минутами заговаривал в совершенно дружелюбном тоне, а однажды как-то после заседания Финансового комитета попросил меня заехать к нему переговорить по одному интересующему его вопросу, но не сказал, по какому именно. Это было в самом начале февраля, потому что он назначил мне быть у него в день именин жены, и я предложил перенести свидание на следующий день.

Когда я пришел к нему, он долго развивал свои соображения о необходимости теперь же готовиться к большому ликвидационному займу, пользуясь улучшением Парижской и Берлинской бирж, и сказал, что у него созрел в голове большой план заключения крупного международного займа, в котором участвовали бы все страны Европы и даже Америка, что он заручился уже принципиальным согласием Германии и имеет даже совершенно твердое обещание Мендельсона и такое же обещание американского Моргана, приглашающего даже его, графа Витте, приехать в Париж в конце марта, когда и он там будет.

В согласии Франции у него нет ни малейшего сомнения, так как он ведет почти ежедневную переписку с Нетцлиным, условился с ним даже тотчас после моего выезда из Парижа относительно типа и размера займа и думает, что Нетцлина ему удастся убедить в самом близком времени приехать сюда для окончательных переговоров. Он прибавил, что, очевидно, опять придется ехать за границу мне, но что эта поездка будет простой прогулкой, так как он все настолько подготовил, что мне останется только подписать готовый контракт, во всем согласованный с международным синдикатом с Морганом во главе.

Я собирался уже было уходить, как граф Витте остановил меня и сказал, что имеет сделать мне предложение не только от своего имени, но и от государя, давшего ему разрешение уговорить меня его именем. Он предложил мне занять место государственного контролера.

Я тут же наотрез отказался, объяснив ему всю несообразность такого предложения после того, среди каких условий покинул я Министерство финансов, и просил не настаивать на этом и даже освободить меня от необходимости приводить лично государю мои основания к такому отказу.

Казалось, он был даже доволен моему отказу, но на другой день, в воскресенье, приехал совершенно неожиданно ко мне и в течение целого часа всячески настаивал на том, чтобы я принял это предложение и сделал угодное государю. Я на это снова не согласился и предложил испросить личную аудиенцию у государя, чтобы привести мои основания, в твердом убеждении, что государь их поймет и не осудит меня.

На это граф Витте не пошел, весь вопрос канул в вечность, а потом, уже в половине апреля, когда мне привелось снова видеть государя, он сказал мне, что был вполне уверен, что я не приму назначения, и даже сказал об этом графу Витте, прибавив, что как же он зовет меня в контролеры, когда так недавно настоял на невозможности назначить меня председателем Департамента экономии из-за моего неуживчивого характера.

Весь февраль месяц ушел на участие мое в совещании под председательством государя по пересмотру положения о Государственной думе, по изменению учреждения Государственного совета в связи с новыми положениями Думы и по согласованию с этими положениями Основных законов.

Из всех заседаний этого времени особенно свежими в памяти остались у меня два заседания: 14 и 16 февраля.

В первом из этих заседаний граф Витте с особенною настойчивостью доказывал недопустимость у нас публичных заседаний Думы и Совета.

К всеобщему изумлению, он оправдывал свою мысль тем, что наша публика настолько невежественна, что она превратит законодательные учреждения в арену сплошных скандалов и будет только издеваться над министрами, бросая в них, как он повторил подряд четыре раза тоном величайшей запальчивости, «мочеными яблоками да ревущими кошками».

На него обрушились решительно все участники совещания и даже такой человек, как Победоносцев; он попросил слова у государя и сказал: «Зачем же было заводить все дело, писать манифесты, проводить широкие программы обновления нашего государственного строя, чтобы теперь говорить, что мы созрели только до скандалов да моченых яблок и дохлых кошек. Вот если бы Сергей Юльевич сказал нам, что он кается во всех своих мыслях и просит вернуться к старому Государственному совету и совсем отказаться от привлечения толпы в нашу законодательную работу, к которой она не подготовлена, то я бы сказал вам, государь, что это мудрое решение, а то дать всякие свободы и права и сказать людям: читай только в газетах, что говорят народные избранники, – этого не выдержит никакая власть».

Государь положил конец таким спорам, сказав просто: «Разумеется, этого нельзя допустить; заседания должны быть публичны».

В том же заседании граф Витте поднял и другой, не менее неожиданный вопрос.

Обсуждался тот параграф учреждения Государственного совета, который устанавливал для наших законодательных палат тот же принцип равенства, какой усвоен почти всеми государствами, имеющими двухпалатную систему законодательства, а именно, что законопроект, принятый нижнею палатою, поступает на рассмотрение верхней, и в случае непринятия ею считается отпавшим. Точно так же законопроект, возникший по почину верхней палаты и принятый ею, поступает на рассмотрение нижней палаты, и в том случае, если она отвергнет его, считается также отпавшим. Ни в одном из этих двух случаев верховная власть не участвует своим решением и его не утверждает.

Граф Витте, сначала в очень вялой и даже малопонятной форме, стал говорить, что нельзя ставить верховную власть в положение пленника законодательных палат и еще менее допустимо делать народное благо зависящим от каприза которой-либо из палат, так как не подлежит никакому сомнению, что у нас, как, впрочем, и везде, сразу же установятся дурные отношения между палатами, и то, что одна назовет белым, другая непременно назовет черным, и наоборот, так что следует просто ожидать: что бы ни «выдумала» нижняя палата – верхняя отвергнет, и «в этом даже большое благо для государства», но зато и всякий проект, вышедший из почина верхней палаты, будет, «разумеется, провален» нижнею.

Из такого положения необходимо найти выход, «ибо нельзя же допустить, чтобы все остановилось в стране из-за взаимных счетов двух враждующих палат», и такой выход он предложил в виде особой статьи, редакцию которой он просил разрешения прочитать обер-прокурору Святейшего синода князю Алексею Дмитриевичу Оболенскому.

Она заключалась в том, что каждый проект, принятый Думою, поступает на рассмотрение Государственного совета, и если не будет принят последним, то возвращается в Думу, и если она примет его большинством двух третей голосов, то он поступает непосредственно к верховной власти, которая может или отвергнуть его, и в этом случае он считается окончательно отпавшим, или утвердить его, и в этом случае проект принимает силу закона, без нового рассмотрения его Государственным советом.

Так же точно поступается, если законопроект, принятый Государственным советом по его инициативе, отвергается Думою. Он поступает обратно в Совет, рассматривается им вторично и, будучи принят квалифицированным большинством двух третей голосов, представляется непосредственно государю императору, и получает силу закона или отпадает по его непосредственному усмотрению.

Не подготовленный к такой новой мысли, вовсе не возникавшей при первоначальном рассмотрении в совещании графа Сольского, в котором, однако, граф Витте постоянно бывал и принимал самое деятельное участие, государь ждал, чтобы кто-нибудь из участников попросил слова и выступил по возбужденному, совершенно неожиданному вопросу.

Несколько минут длилось томительное молчание, и первое слово спросил граф А. П. Игнатьев, который заявил, что он совершенно удивлен возбужденным предложением и мало усваивает себе даже цель его. Он видит только, что при взгляде графа Витте на предстоящую законодательную работу двух палат едва ли даже нужно их учреждать, потому что законодательствовать будет одна верховная власть, коль скоро все, что придумает нижняя палата, будет непременно отвергнуто верхнею, и наоборот; очевидно, что при обязательном возвращении отвергнутого проекта в ту палату, где он возник, она из простого упрямства соберет две трети голосов, и дело поступит на решение монарха.

Последний явится, таким образом, единственным виновником судьбы всего законодательства, и на него падет целиком ответственность за прохождение всех законопроектов.

Если он не утвердит то, что дважды одобрила нижняя палата, – создается разом конфликт между верховною властью и палатою, который всегда и всюду приводит к самым прискорбным последствиям, если же он пойдет за палатою, создается осложнение между нею и тою палатою, которая, быть может, по самым серьезным основаниям, не нашла возможным одобрить проект при первом рассмотрении, видя в нем вред для государства.

Я сидел против государя и не имел в виду выступать с моими возражениями, но государь упорно смотрел на меня, и после короткого замечания Победоносцева, поддержавшего точку зрения графа Игнатьева, без всякого вызова с моей стороны, спросил меня: «А вы, Владимир Николаевич, какого мнения по этому вопросу? Мне показалось, что вы хотели бы высказать его».

Я заявил, что разделяю взгляд графа Игнатьева в существе, и более подробно развил значение двухпалатной системы законодательства, роль Государственного совета, как верхней палаты, везде исполняющей функции преграды, которая должна сдерживать увлечения нижней, что в этом нет ничего необычного, тем более что этот принципиальный вопрос именно подробно был рассмотрен в совещании, и все участники были совершенно солидарны, и что у нас, в особенности, нужно быть исключительно осторожным и бережливым по отношению к прерогативам верховной власти, коль скоро мы смотрим так мрачно на будущие взаимные отношения обеих палат, то на нас лежит прямой долг не допускать разрешения конфликтов между палатами властью государя.

Я закончил мои соображения ссылкою на то, что в республиканской Франции почти полвека идет беспрерывная борьба за умаление власти сената, и тем не менее все попытки остаются безуспешными, – настолько велико значение тех опасений, которые содержит в себе мысль об умалении значения одной палаты в пользу другой.

Никто, кроме князя Оболенского, не поддержал Витте, и государь закончил прения сказав, как он делал это по отношению к большинству принятых статей: «Вопрос достаточно выяснен, мы оставляем статью без изменения, – пойдемте дальше». Вскоре заседание кончилось, и государь предложил продолжать его на следующий день.

Когда в этот последний день, в 10 часов утра, все собрались снова на вокзале Царской ветки, я попал в салон-вагон, в котором не было графа Витте, но оказался там князь Оболенский. Он тотчас же обратился ко мне, сказав: «Мы решили с графом Витте вновь поднять вчерашний вопрос, так как не можем помириться с его решением; уж вы не рассердитесь на меня, что я буду жестоко критиковать вашу точку зрения».

Когда открылось заседание, государь обратился к собравшимся с обычным вопросом: на чем остановились мы вчера?

Тогда граф Витте попросил слова и сказал, что он много думал над принятым решением и считает необходимым вновь вернуться к тому же вопросу, потому что он видит в нем большую опасность для будущего и хочет сложить с себя ответственность за это, считая, что нужно еще раз внимательно взвесить все, что из него неизбежно произойдет.

Государь пытался было остановить его словами: «Ведь мы вчера, кажется, внимательно взвесили все, что вы предлагали, и зачем же опять возвращаться к тому же?» – но Витте очень настойчиво просил дать ему слово, и в тоне его сквозило такое раздражение, что присутствующие невольно стали переглядываться.

Граф Сольский пытался было даже жестом удержать Витте в его настоянии, но ничто не помогало, и государь крайне неохотно сказал ему: «Ну, хорошо, если вы так настаиваете, я готов еще раз выслушать вас». В том же приподнятом тоне нескрываемого раздражения граф Витте стал подробно повторять те же мысли, которые он высказывал накануне, не прибавляя к ним буквально ни одного нового аргумента. Все только переглядывались, и государь, также, видимо, начинавший терять терпение, остановил его словами: «Все это мы слышали вчера, и я не понимаю, для чего снова повторять то, что уже все знают».

Не унимаясь, граф Витте, все более и более теряя самообладание, продолжал свою речь и затем перешел к возражению мне на то немногое, что было сказано накануне. Тут уже не было удержу ни резкостям по моему адресу, ни самому способу изложения его мнения. Не хочется сейчас воспроизводить всего, что было им сказано, тем более что отдельные речи не записывались и мне пришлось бы воспроизводить эту историческую речь по памяти и даже вызвать, быть может, сомнение в объективности моего пересказа.

Но конец речи был настолько своеобразен и неожидан, что его нельзя не воспроизвести. Резюмируя сказанное мною и по его обыкновению перемешивая мои слова с его собственными измышлениями, граф Витте заключил так: «Впрочем, в устах бывшего министра финансов такая речь совершенно понятна, его нежность к конституционному строю, его желание насадить у нас парламентские порядки настолько всем хорошо известны, что удивляться, конечно, нечему, но последствием принятия его мыслей будет полное умаление власти монарха и лишение его всякой возможности издавать полезные для народа законы, если законодательные палаты не сговорятся между собою, а они никогда не сговорятся, – вот об этом нужно кричать со всех крыш и, пока не поздно, принять меры к тому, чтобы такой ужас не наступил».

Государь смотрел на меня в упор и легким движением головы давал мне ясно понять, что он не хочет, чтобы я возражал графу Витте. Я так и поступил. Когда граф Витте договорил свою фразу, государь обратился к собранию с вопросом: кому-нибудь угодно высказаться еще раз? Все молчали. Тогда государь закончил прения словами: «Я не узнал ничего нового, что не было уже высказано вчера, и думаю, что мы можем приступить после перерыва к продолжению того, на чем мы остановились, и не менять нашего вчерашнего решения». Никто не возражал. Государь встал из-за стола, стали подавать чай. Государь предложил курить и, держа чашку чая в руках, подошел ко мне со словами: «Я очень благодарен вам, что вы поняли меня и не возражали Витте, потому что все хорошо понимают, насколько его выходка с обвинением вас в приверженности к конституции была просто неуместна».

Государь отошел от меня, и, когда я подошел к группе говоривших между собою участников совещания, среди которых был Фриш, видимо желавший что-то сказать мне, ко мне подошел Победоносцев и не стесняясь того, что граф Витте был неподалеку и мог слышать его слова, громко сказал: «И как Сергею Юльевичу не стыдно говорить то, что он сегодня выпалил».

После этого инцидента периодически повторявшиеся под председательством государя заседания в Царском же Селе по согласованию наших Основных законов с намеченным новым государственным строем, в которых я постоянно участвовал, не были отмечены чем-либо особенным. Я выступал очень редко, и, таким образом, новых поводов к столкновениям с графом Витте не было, и в моей жизни не произошло ничего, что нарушало бы ее замкнутость и отдаление от злободневных вопросов.

Глава III

Высочайшее возложенное на меня порученье по заключению ликвидационного займа. – Приезд в Петербург господина Нетцлина. – Вопросы о международном характере займа, о его условиях, о праве правительства заключить его в порядке управления, помимо Думы и Государственного совета. – Мой приезд в Париж. – Оказанное мне Пуанкаре содействие. – Прием меня Сарреном, Клемансо, Фальером. – Неудавшаяся попытка помешать займу. – Переговоры с банкирами. – Биржевой синдикат де Вернейль. – Вопрос о поддержке печати. – Заключение займа

Меня довольно часто навещали мои бывшие сослуживцы по Министерству финансов, и все говорили в один голос, что в правительстве заметна большая тревога и неустойчивость.

Шипова я видал редко, да он и всегда был очень сдержан и не говорил мне ничего о том, что делается по части подготовки большого консолидационного займа. У меня сложилось даже мнение, что он сам был не вполне в курсе дела и что оно находилось в непосредственных руках графа Витте.

Так оно впоследствии и оказалось. Даже Кредитная канцелярия знала далеко не все телеграммы и письма, которыми обменивался председатель Совета министров со своими заграничными корреспондентами. Многое посылалось непосредственно из Общей канцелярии, другое шло по канцелярии Совета министров или прямо от самого графа Витте, настолько, что впоследствии, когда я вернулся на должность министра и оставался на ней целых восемь лет, не было возможности составить полного дела о подготовке займа, и многие бумаги и телеграммы так и остались в личном архиве графа Витте. Этим же объясняется и то, что опубликованные большевиками архивные данные страдают большою разрозненностью и неполнотою, а также и то, что мне пришлось встретиться с большими неожиданностями при исполнении того поручения, которое выпало на мою долю.

В первой половине марта, без всякого предварения меня министром финансов, Витте позвонил ко мне по телефону и просил спешно, – как это было всегда, – заехать к нему поздно вечером в Зимний дворец. Не говоря мне ни одного слова о нашей последней встрече в Царском Селе, он сказал мне, что снова передает мне поручение государя о том, что на меня возлагается в самом близком будущем поехать в Париж для заключения большого займа по ликвидации войны, к чему все им уже настолько подготовлено, что на этот раз мне не придется даже вести каких-либо переговоров, а только подписать готовый контракт, который должен привезти сюда вызванный им Нетцлин, который приезжает в ближайшую пятницу. Тут же граф Витте показал мне только что полученную депешу от Нетцлина совершенно лаконического содержания: «Приезжаю пятницу утром» – и прибавил, что для устранения лишних разговоров он условился с Нетцлиным, чтобы он остановился в Царском Селе, во дворце великого князя Владимира Александровича, в квартире Д. А. Бенкендорфа, что его встретит министр финансов, у которого в тот день как раз доклад у государя, так что и его выезд в Царское не вызовет никаких лишних разговоров.

Они успеют до моего приезда обо всем окончательно условиться, и мне останется только приложить мою руку к достигнутому по всем пунктам соглашению, и Нетцлин в тот же день выедет обратно, предварительно условившись со мною о точном времени моего прибытия в Париж. На мои расспросы о том, каковы же условия займа, Витте сказал мне: «Об этом уж вы не беспокойтесь, все обусловлено, вам будет передано все делопроизводство, из которого вы увидите, что мною сделано.

Шипов вам даст все объяснения, и я скажу вам только для вашей беседы с Нетцлиным, что заем будет в полном смысле слова международный, в нем будут участвовать первоклассные банки Германии, разумеется, вся наша группа, в первый раз согласилась участвовать Америка в лице группы Моргана, от которого я только что получил подтверждение, что он будет в Париже в половине апреля и очень надеется встретиться со мною, но я, разумеется, не могу ехать, о чем я ему уже телеграфировал, сообщив, что приедете туда вы, затем, разумеется, Англия, Голландия в лице наших обычных друзей; впервые я уговорил участвовать в нашей операции Австрию в лице двух самых крупных банков, и надеюсь также, что мне удастся привлечь и Италию. Словом, я хочу, чтобы это был в полном смысле наш триумф, и я счастлив, что к нему будет приурочено ваше имя».

На мой вопрос, каковы же главные основания займа и во что он нам фактически обойдется, Витте сказал мне: «Об этом вам тоже нечего беспокоиться, заем будет пятипроцентный, на долгий срок, а о выпускном курсе и о размере операционных расходов я совершенно убедил Нетцлина быть скромным, так как я хорошо понимаю, что в новых условиях нашей жизни нашему правительству нельзя идти на тяжелые условия. Ведь мне же придется отдуваться перед нашим общественным мнением, если бы я пошел на невыгодные условия».

Из этого очевидно, что в эту минуту граф Витте и не подозревал, что ему не суждено пережить момент заключения займа в должности главы правительства. Тем не менее и сам я, не допуская ни тени мысли о том, что за условия займа мне придется отвечать и перед тем же, не особенно лестно охарактеризованным нашим общественным мнением, и перед законодательными учреждениями, – я сказал ему, что и для меня, как заключающего заем, хотя бы под руководством правительства, и даже только дающего формально мою подпись под операциею не мною подготовленною, тоже не безразлично, каковы будут условия займа, так как при тяжести их всякий скажет, что именно я не умел выговорить лучших условий, а кто-либо другой, наверно, сделал бы лучше меня, и меня будут осуждать до самой моей смерти.

Нам подали чай, и Витте стал в совершенно спокойном тоне вычислять, во что обошлись нам иностранные займы 1904–1905 годов, когда была надежда на нашу победу над Японией.

Он пришел тут же к выводу, что при создавшемся теперь положении, после революционного движения, далеко еще не изжитого, при несомненном, по его словам, тяжелом положении внутри страны и, вероятно, весьма плохих выборах в Думу, получить деньги, да еще большие, на долгий срок дешевле как за шесть процентов чистых будет невозможно, но если удастся достигнуть такого результата, то это будет величайшим нашим финансовым успехом, «за который вам, – закончил он, – нужно будет поставить памятник».

На этом мы разошлись. Витте прибавил, что государь, разумеется, примет меня перед моим отъездом, и, провожая в переднюю, прибавил, смеясь: «Я не хотел бы быть вашим партнером в переговорах о займе, потому что знаю, что вы выжмете последнюю копейку из банкиров, но на вашем месте я вполне понимаю, что на вас будут вешать собак, если условия окажутся тяжелыми, и сам бы не допустил займа выше как из 6 % действительных». Мои последние слова были, что я вижу ясно, что все уже решено даже в мелочах, и мне предстоит только прогуляться в Париж.

В условленный день – в пятницу на той же неделе – я приехал с поездом в 10 часов утра в Царское Село, во дворец великого князя Владимира Александровича, где я раньше никогда не бывал, и в квартире известного под названием «Мита» Бенкендорфа застал Нетцлина. На мое приветствие он мне ответил шуткою: «Не называйте меня господин Нетцлин, так как я месье Бернар, ибо я приехал под фамилиею моего лакея»; такова была конспирация, которою был обставлен его приезд в Россию, и на самом деле ни одна газета не обмолвилась о его приезде. Наша беседа сразу же приняла иной характер, нежели я мог ожидать по словам графа Витте.

Не отвергая международной формы займа и находя, что она обеспечила бы крупный успех займа и могла бы значительно повысить его сумму, Нетцлин внес большую ноту сомнения в то, что Витте удастся ее осуществить. Он был уверен в том, что Германия, Англия и Голландия войдут в консорциум, но отнесся с самым большим сомнением насчет Америки и, в частности, группы Моргана, сказав, что хорошо ее знает и поверит ее участию только тогда, когда она подпишет договор. Об участии Австрии он даже не хотел и говорить, настолько он просто не понимал, как могут австрийские банки, вечно ищущие денег в Париже, принять серьезное участие в русском долгосрочном займе.

Его тон был вообще далек от бодрости, и он просил меня даже предупредить графа Витте, что далеко не уверен в том, что нам удастся дойти до цифры в три миллиарда франков, о которой он упоминал в его письмах. Эту цифру я впервые услышал от Нетцлина.

Я просил его передать его сомнения Шипову, которого мы ждали с минуты на минуту, и стали говорить об условиях займа, так как они представляются французской группе. Ответы Нетцлина носили чрезвычайно неопределенный характер. Он говорил, что его друзья еще далеко не установили своей точки зрения, не зная, какую часть займа возьмут другие рынки и каково будет положение внутри России к моменту переговоров, и что вообще говорить об этом сейчас нельзя и нужно оставить все до начала переговоров, тем более что и в своей корреспонденции граф Витте почти не касался этого вопроса.

Такое заявление меня крайне удивило, и я предпочел перенести разговор на чисто личную почву, сказав Нетцлину, что я не поеду в Париж, если только увижу, что там готовят мне неблагодарную роль человека, не сумевшего сделать порядочного дела для моей родины и вынужденного вернуться домой с пустыми руками. Я сказал, что я теперь человек свободный. Государь никогда не станет меня принуждать делать то, чего я не умею выполнить, и я заранее предваряю его, что не приму на себя такой неблагодарной миссии, если он не обещает мне своего содействия к тому, чтобы заем был заключен на условиях не свыше 6 % действительных для русской казны.

Я прибавил, что имею все основания думать, что граф Витте вполне разделяет такую же точку зрения и не даст мне полномочий на заключение займа на более тяжелых условиях. Мое последнее заявление вызвало, по-видимому, совершенно искреннее удивление в Нетцлине.

Он возразил мне, что я, очевидно, не знаю всей переписки графа Витте с ним, иначе я не сказал бы того, что я только что сказал, так как во всех многочисленных своих письмах граф Витте не ставил никаких ограничений в смысле реальной стоимости займа русскому государству, а указывал только, что он не хотел бы выходить из пятипроцентной ставки интереса и предоставлял полную свободу действий французской группе, придавая исключительное значение тому, чтобы заем был заключен в самом близком времени и, во всяком случае, до созыва новой законодательной палаты, предполагаемого в конце русского апреля месяца.

Нетцлин прибавил, что в Париже, в предварительных переговорах между банкирами русской группы господствует предположение выпустить 5 %-й заем примерно около 85–86 за сто, и так как расходы по выпуску будут, несомненно, очень высоки, то едва ли можно реализовать в пользу государства даже 80 %. Мы долго еще спорили на эту тему, я настаивал на том, что выпускной курс 86 слишком низок, а расходы в 7–8 % слишком высоки, и закончил на том, что я почти уверен в правильности моего взгляда и в поддержке меня председателем Совета министров, и очень прошу его подумать об этом и не ставить ни себя, ни меня в ложное положение.

К концу нашего разговора пришел Шипов, и Нетцлин начал тут же горько жаловаться ему на меня. Шипов все время молчал, и, когда Нетцлин спросил его, как смотрит он на наше разногласие и видит ли он возможность уладить дело теперь же, Шипов ответил совершенно просто, что он не имеет определенного взгляда, понимает всю необходимость займа, но думает так же, как и я, что правительству будет очень трудно первое время и было бы крайне желательно не делать займа дороже 6 % реальных.

Он прибавил, что государь только что вновь сказал ему, что вести переговоры, несомненно, будет поручено мне, если только я на это соглашусь, и, вероятно, на этих же днях я буду приглашен государем. Затем беседа между Шиповым и Нетцлиным перешла на поднятый последним вопрос о том, как смотрит граф Витте на его просьбу устранить возникшее во французском правительстве сомнение о праве русского правительства заключить заем теперь же, после Манифеста 17 октября и выработанного проекта положения о Государственной думе, в порядке управления, не ожидая разрешения этого вопроса законодательными палатами.

Я был совершенно не в курсе этого вопроса. Шипов вкратце рассказал мне его историю и прибавил, что профессор Мартенс, привлеченный к его разработке, заготовил уже подробный меморандум, который разрешает в положительном смысле это дело, и Совет министров, рассмотрев его при участии выдающихся юристов, нашел точку зрения Мартенса совершенно бесспорною. Нетцлин сказал тогда, что во французском министерстве заняты также рассмотрением этого вопроса, и он имел случай слышать, что там приходят к тому же заключению, хотя дело не получило еще окончательной разработки, и было бы необходимо для пользы дела, чтобы доклад профессора Мартенса был скорее прислан в Париж.

Все это было для меня совершенною новостью, и на обратном пути в город я спросил Шипова, каково же мое положение, когда я должен ежеминутно ждать отправки меня в Париж, а я решительно ничего не знаю о подготовке вопроса, и не может ли он, по крайней мере, дать мне в руки тот материал, который имеется у него, разумеется, с разрешения графа Витте.

Шипов обещал немедленно прислать все, что у него под руками, но сказал прямо, что он ровно ничего и сам не знает, так как все делается непосредственно графом Витте и часто даже не по Министерству финансов. О докладе же Мартенса он осведомлен только потому, что присутствовал при его рассмотрении в Совете.

На другой день я был у Витте, передал ему все мои впечатления, получил заверение, что все будет мне немедленно прислано в копиях, но услышал от него, что сомнения Нетцлина относительно международного характера займа совершенно неосновательны, так как сам Нетцлин не в курсе дела, и я убежусь из того, что будет мне прислано, насколько это дело налажено и насколько я могу быть уверен в успехе задуманной операции.

Действительно, со следующего же дня я стал получать разные материалы по займу, но, кроме доклада профессора Мартенса и короткого заключения Совета министров, одобрившего все его выводы, я получил какие-то обрывки не связанных между собою телеграмм и ответов на некоторые из них. Все они касались исключительно вопроса о необходимости займа для России и о сосредоточении переговоров в Париже под руководством русской группы.

Ответы Нетцлина по поручению группы были крайне неопределенны, и техническая сторона займа вовсе их не затронула. Но зато в телеграммах был ряд указаний графа Витте о том, что заем будет иметь широкий международный характер, что согласие Америки в лице Моргана вполне обеспечено, точно так же как и Германии в лице группы Мендельсона, и действительно в присланных мне телеграммах была копия недавней телеграммы Мендельсона с выражением благодарности графу Витте за его письмо (самого письма мне прислано не было) и с выражением принципиальной готовности участвовать в международной операции, но с прибавлением, что было бы крайне желательно, чтобы я по дороге в Париж остановился в Берлине и чтобы основания займа были между нами установлены до моего пребывания в Париже.

С другой стороны, из тех же разрозненных телеграмм было видно, что Нетцлин предостерегал в отношении размеров участия Англии, указывая, что лорд Ревельсток настроен пессимистично и прямо говорит, что его участие может быть лишь в весьма скромном размере и будет зависеть от возможности котировки английской части займа в Париже тотчас по заключении займа. Все это изучение неполного дела не представлялось мне очень надежным, что я и говорил не раз как Шипову, так и графу Витте. Делился я моими впечатлениями и с графом Сольским, высказывая ему мои опасения. Сольский советовал мне не отказываться от поездки, но выяснить государю предварительно все мои опасения и даже передать ему краткую письменную меморию, чтобы оградить себя от нареканий в случае неуспеха в переговорах. Я всячески убеждал его уговорить Витте выбрать кого-нибудь другого, но Сольский настаивал на том, что мне не следует затруднять государя и лучше идти на риск неудачи и обвинения меня в неумении, нежели на создание для государя, в такую трудную для него пору, затруднения в выборе не того, кому он доверяет, а кого-либо совершенно неподходящего. Я решил так и поступить, но не согласился только подавать государю какую-либо письменную меморию относительно предвидимых мною трудностей.

Через несколько дней, около 20 марта, я получил вызов по телефону в Царское Село. Государь был, по обыкновению, крайне милостив ко мне, долго говорил о том, что многое его очень заботит, что вести о выборах в Думу не предвещают ничего доброго, что в председателе Совета министров он видит постоянные колебания и даже явные противоречия в предлагаемых мерах, но все же надеется на то, что благоразумие возьмет верх над революционным угаром и что члены Думы, почувствовав лежащую на них ответственность перед страною, постепенно втянутся в работу, и все понемногу уладится. Относительно моей поездки в Париж государь сказал мне, что не сомневается в том, что я не откажу ему в его просьбе поехать на «новый большой труд», как сказал он, и верит, что я сделаю все, что будет в моих силах.

Я изложил перед государем мои опасения, рассказал мое свидание с Нетцлиным, мои частые встречи с графом Витте и мои опасения насчет того, что дело вовсе не так подготовлено, как это может казаться, показал несколько телеграмм того же Нетцлина и просил не судить меня за неуспех, если бы им кончилась моя поездка. В заключение я сказал, что буду телеграфировать председателю Совета министров о каждом моем шаге, а «если будет уж очень плохо, – прибавил государь, – то просто телеграфируйте прямо мне и будьте уверены, что за все я буду вам сердечно благодарен, так как хорошо понимаю, что не на праздник и не на увеселительную прогулку вы едете».

Мои невеселые думы насчет ожидающих меня трудностей в Париже стали сбываться гораздо скорее, нежели я сам этого ожидал.

Я готовился уже к отъезду и ждал только прямого указания графа Витте о дне моего выезда, как всего три дня спустя после аудиенции у государя граф Витте сказал мне по телефону, что мне следует выехать немедленно, хотя от Мендельсона получены недобрые вести, и мне нет надобности останавливаться в Берлине, как это было первоначально предположено, а нужно ехать прямо в Париж. На вопрос мой, в чем заключаются эти недобрые вести, он ответил мне просто, что Мендельсон отказывается за себя и за всю свою группу участвовать в займе, не давая никаких объяснений, но что этот отказ не может иметь решающего значения для успеха операции, так как один факт участия в ней Америки широко покрывает неблагоприятное последствие от выхода Германии из синдиката.

Я заехал на другой день к графу Витте, прочитал у него телеграмму Мендельсона, которая, действительно, не давала никаких мотивов, но для нас обоих было очевидно, что это был простой ответ на нашу помощь, оказанную всего несколько недель тому назад Франции в Альхесирасе.

Через два дня мы выехали вместе с женою в Париж. В Берлине мы пробыли всего несколько часов, не видали там решительно никого, я не заходил даже в посольство, и мы воспользовались несколькими свободными часами до отхода поезда на Париж, чтобы пройтись по Тиргартену.

Я помню хорошо, что день был исключительно жарким, в парке была масса гуляющих, и среди них всеобщее внимание привлек на себя император Вильгельм, появившийся верхом, в новой, впервые надетой им походной форме защитного цвета, о чем на другой день все газеты поместили особые заметки, сообщая мельчайшие подробности этого нового обмундирования.

В Париже меня встретили представители русской группы банков во Франции и рядом с ними командированные всеми нашими банками для участия в переговорах в качестве их представителей Я. И. Утин и А. И. Вышнеградский. Первый из них тут же сказал мне, что русские банки решили принять большое участие в новом займе, но предварили меня, что до их сведения уже дошло, что наши французские друзья находятся в далеко не розовом настроении, ибо они знают уже об отказе немцев участвовать в займе, да и, кроме того, в газетах появился слух, что и Америка также не предполагает участвовать.

На другой день утром ко мне приехал в отель «Лондон» на рю Кастильонэ Нетцлин и подтвердил это сообщение, предъявив мне полученную им телеграмму отца Моргана о том, что он не может выехать в Париж и считает момент для займа вообще неблагоприятным. Нетцлин предполагал, что мне это уже известно, так как все сношения Моргана с Россией шли непосредственно через графа Витте, и он не сомневается, что Морган не мог не известить последнего об изменении своего первоначального предположения, раз он известил уже об этом его.

Был ли граф Витте осведомлен об этом или получил извещение от Моргана уже после моего выезда, я не могу этого сказать, но и сейчас могу только удостоверить, что меня граф Витте об этом не известил, и я должен был тотчас же сообщить ему эту первую неприятную весть о положении дел в Париже, с прибавкою и моего первого же впечатления о том, что я застал вообще крайне вялое настроение среди французских банкиров.

Оно усиливалось от каждого последующего разговора. Переговоры с банкирами начались немедленно. От имени английской группы приехал и ждал меня два дня лорд Ревельсток, который начал с того, что спросил меня, знаю ли я его корреспонденцию с нашим министром финансов, так как он должен заявить мне, что считает и с своей стороны, как и Морган, момент крайне неблагоприятным для совершения такой грандиозной операции, как та, которая задумана русским правительством, но не отказывается от выяснения всех подробностей, если от него не потребуется сколько-нибудь значительного участия, и даже наметил сумму не более 25–30 миллионов рублей, и затем заранее оговорил, что для него необходимо знать, согласится ли французское правительство на то, чтобы английская часть займа была сразу допущена к котировке на французском рынке, так как только при этом условии можно рассчитывать на то, что в Англии подписка на заем не окончится фиаско. Нетцлин сказал мне, что он надеется на то, что с этой стороны особых затруднений ожидать не следует.

В то же утро произошел также и первый контакт мой с голландцами и с двумя представителями австрийских банков. Первые сказали мне просто, что их участие всегда очень скромное, но они думают, что смогут дойти до цифры, намеченной лордом Ревельстоком, и не будут ждать для себя особых льгот, кроме обещания русского правительства, что выручка по займу останется в Голландии, по крайней мере, до выяснения внутреннего положения в России.

Зато представители австрийских банков, – я крайне сожалею о том, что из моей памяти совершенно вышло, кто именно представлял эти банки и какие именно кредитные учреждения, кроме Länder Bank’a, были ими представлены, – поразили не только меня, но и всех главных представителей французской группы ясностью и неожиданностью их заявления, сделанного притом совершенно серьезно, по-видимому, без всякого сомнения в их праве сделать это заявление.

Они сказали мне, что понимают их участие исключительно как представителей кредитных учреждений страны, приглашаемой к участию в займе только для того, чтобы придать международный характер всей операции, что участвовать фактически подпискою на заем и размещением его среди своих клиентов они вовсе не предполагают, так как Австрия крайне бедна капиталами и сама нуждается в займах. Они прибавили, что в этом не могло быть какого-либо сомнения и у графа Витте, который сделал им предложение через Берлин, то есть через дом Мендельсона, и они имели определенно в виду, что Германия просто возьмет их в свою долю, они же воспользуются только выгодами от операции.

Результат этого первого моего объяснения с участниками такого «международного» синдиката я, конечно, тотчас же протелеграфировал в Петербург и получил ответ, что этим смущаться не следует, так как Франция, Россия, Голландия и Англия могут и собственными силами справиться с займом, и придется только, быть может, пойти на некоторое уменьшение первоначально намеченной цифры в три миллиарда.

Такое было начало моих переговоров в Париже. Оно не предвещало мне большого успеха, и с невеселыми думами пришлось мне явиться в министерство финансов, где меня ждали для выяснения прежде всего формального вопроса о праве русского правительства на заключение займа перед самым созывом новых законодательных учреждений, которым опубликованный уже закон давал право разрешить или не разрешать кредитные операции.

Тут я впервые познакомился с министром финансов Пуанкаре и должен сказать, без всяких оговорок, что его содействию я обязан главным образом тем, что не уехал из Парижа с пустыми руками.

Он принял меня сначала весьма сдержанно, даже, пожалуй, сухо, внимательно прочитал меморандум, приготовленный профессором Мартенсом и дополненный заключением наших двух министерств: иностранных дел и финансов, просил меня оставить его на несколько дней у себя и не скрыл от меня, что французское министерство иностранных дел, со своей стороны, имеет разработанное заключение одного из лучших своих знатоков международного права, и он может сказать мне, что это заключение во всем совпадает с русскою точкою зрения, и он имеет надежду склонить и правительство к принятию этой точки зрения, хотя, прибавил он, это далеко не так просто, потому что некоторые члены кабинета придерживаются совершенно противоположной точки зрения и не легко откажутся от нее.

Они видят в этом вопросе возможность вообще не допустить совершения теперь этой кредитной операции на французском рынке, в особенности после того, как Германия и Америка уклонились от участия в ней. Пуанкаре не пояснил мне, кто именно из французских министров не расположен к займу, но, судя по тому, что он сказал мне вскользь о необходимости для меня познакомиться с министром юстиции Саррьеном и особенно настойчиво говорил мне о том, что я обязательно должен быть у министра внутренних дел Клемансо, – я понял, что именно последний был особенно враждебно настроен против займа.

Я немедленно последовал этому указанию.

Саррьен принял меня очень любезно, мало о чем расспрашивал, и мне пришлось самому перевести разговор на правовую сторону и указать, что наша точка зрения совершенно совпадает с заключением французских авторитетов международного права. В ответ на мои разъяснения нашей точки зрения, Саррьен сказал мне в самом добродушном тоне, что я могу быть совершенно спокоен за его голос, так как он знает уже взгляд министерства иностранных дел, вполне солидарен с министром финансов и будет поддерживать желание русского правительства, отлично понимая, что, выйдя из неудачной войны, оно заботится упорядочить свои финансы, в особенности перед тем, как перейти к конституционному образу правления. Он вовсе не углублялся в особенности нашего нового строя, и мне не было причины отнимать долго его время.

Иной был прием у Клемансо.

Он принял меня в министерстве внутренних дел на площади Бово, в том самом кабинете, в котором 26 лет тому назад, в октябре 1880 года, вместе с покойным Галкиным-Враским, я был принят министром внутренних дел того времени Констансом по случаю созыва Международной тюремной комиссии. В шутливой форме, не расспрашивая меня решительно ни о чем, Клемансо начал свою короткую беседу с замечания: «Думаете ли вы, господин статс-секретарь, что ваше правительство избрало подходящий момент для займа крупной суммы денег на французском рынке?»

Я ответил ему, что не вижу никаких неблагоприятных условий в состоянии парижского рынка для такой операции и, кроме того, представители финансовых сфер сами указали нашему правительству, что время вполне благоприятно, и, если не произойдет чего-либо неожиданного внутри России, они надеются на то, что французская публика сделает хороший прием новой финансовой операции России, лишь бы технические условия казались ей достаточно заманчивыми.

Клемансо прервал меня словами: «О выгодности вашего займа для публики я совершенно не забочусь, и вполне уверен в том, что наши банкиры сумеют выговорить весьма заманчивые для публики условия, знаю я также и то, что вы привезли с собою юридическую консультацию ваших законоведов о том, что ваше правительство имеет право на заключение такого займа, как и то, что наше министерство иностранных дел с вами солидарно, но меня это далеко еще не убеждает, и я не знаю, подам ли я мой голос за такую точку зрения. К тому же я видел на днях некоторых из ваших соотечественников, которые не только не разделяют этого взгляда, но даже и протестуют против применения его».

Я не успел еще попросить его разъяснить мне, кто эти мои соотечественники и насколько они, проживая за границею, компетентны в таком вопросе, так как у меня просто мелькнула мысль, что Клемансо видел кого-либо из немногочисленной случайной русской колонии, далекой от государственных дел, или же до него дошли отголоски подпольной агитации русских революционных кружков во Франции, – как Клемансо, поднимаясь, чтобы проститься со мною, задал мне, совершенно неожиданно, крайне удививший меня вопрос: «Скажите мне, ваше превосходительство, отчего бы вашему государю не пригласить господина Милюкова возглавить новое правительство? Мне кажется, что это было бы очень хорошо и с точки зрения удовлетворения общественного мнения и разрешило бы многие вопросы».

Я ответил на это, что мне совершенно неизвестно, на ком остановит император свой выбор для нового правительства и будет ли заменен нынешний состав его новым, но не могу не обратить внимания министра внутренних дел на то, что, по схеме русского законодательства, права короны ни в чем не изменяются ни в отношении прав императора по избранию министров, ни в отношении ответственности министров, которые не подчиняются вотуму законодательных учреждений.

Последние слова Клемансо, когда он провожал уже меня в приемную, были: «Очень жаль, мне кажется, что это было бы очень хорошо».

На следующий день меня принял незадолго перед тем избранный президентом республики Фальер, и в его беседе разом выяснилось то, что мне было вчера совершенно непонятно.

Фальер, видимо, вовсе не спешил отделаться от меня и говорил сравнительно долго, очень просто, искренно и не вводил никаких недомолвок в свои слова.

Он начал с того, что Франция, как союзница России, естественно, должна помочь ей выйти из ее трудного положения, созданного неудачною войною и внутреннею смутою, в особенности когда России удалось с такою честью выйти из войны с Япониею, заключением договора, почти не затрагивающего ее достоинства. Он понимает также стремление нашего правительства начать новую, «конституционную» жизнь с упорядоченными финансами и, с этой точки зрения, очень рад тому, что французское министерство, опираясь на лучшие свои авторитеты, может встать на ту же точку зрения относительно права русского правительства заключить новый заем без согласия палат, еще не созванных, и для ликвидации своих старых обязательств, на какой стоит и правительство русского императора.

Франция, прибавил он, не имеет права забывать, какую неоценимую помощь оказывает Россия ей всякий раз, когда она обращается за помощью и поддержкою, и он надеется поэтому, что правительство окончательно усвоит себе эту точку зрения и окажет мне необходимую поддержку. «Но вы должны быть готовы к тому, что это пройдет не совсем гладко, потому что здесь находятся ваши соотечественники, которые ведут самую энергичную кампанию против заключения вами займа, и вы встретитесь с тем настроением, которое создается ими в самых влиятельных кругах и не останется без серьезного влияния, хотя я надеюсь, что в конечном выводе вы достигнете благополучного конца. Вас поддержит министр финансов самым решительным образом».

Затем, не облекая своих слов в какую-либо тайну и даже не говоря мне о том, что он просит меня не сообщать никому о его беседе, президент республики, не называя мне имен, сказал мне буквально следующее: «Я сам был поставлен в этом вопросе в самое неприятное положение и притом совершенно неожиданно. Меня просил один видный французский деятель (впоследствии я узнал, что это был не кто иной, как Анатоль Франс), чтобы я принял двух ваших соотечественников, которые желали бы мне засвидетельствовать свое почтение. Ничего не подозревая и предполагая даже, что я могу узнать в беседе с ними что-либо новое относительно положения в России, я охотно согласился на это, но был крайне удивлен, что эти господа прямо начали с того, что они являются ко мне с целью протестовать против предположения русского правительства заключить во Франции заем, не ожидая созыва новых законодательных учреждений и без получения их полномочий, что такой заем, безусловно, незаконен и, вероятно, не будет признан народным представительством, и следовательно, я окажу прямую услугу французскому капиталу, избавив его от риска потерять деньги, обращенные в такой заем.

Я был до такой степени смущен этим визитом и самою формою обращения ко мне, что ответил этим господам, что они должны обратиться к правительству, а не ко мне, тем более что никакая кредитная операция во Франции не может быть заключена без его разрешения».

Из слов президента республики я понял, что визит к нему был сделан после того, как попытка этих русских людей добиться свидания с министром финансов не увенчалась успехом.

Впоследствии имена этих двух лиц стали всем известны: князь Петр Долгорукий и граф Нессельроде. В бытность мою в Париже я нигде не встретился с ними, но впоследствии, в заседаниях Думы, мне не раз приходилось публично выступать по этому поводу, и всякий раз в ответ на мое заявление об этом печальном эпизоде со скамьи оппозиции неизменно раздавалось одно заявление: «Опять министр финансов рассказывает басни, которых никогда не было».

Много лет спустя, когда я приехал в Париж эмигрантом, – в начале 1919 года, меня посетил на рю д’Асторг граф Нессельроде, с которым в семидесятых годах мы сидели за одним столом в уголовном отделении Министерства юстиции.

Это был уже дряхлый, больной старик, хотя и немного лишь старше меня годами. Он зашел ко мне только для того, чтобы узнать, как удалось мне выбраться из России, и когда я кончил мой рассказ и спросил его, не разрешит ли он мне узнать у него теперь, когда о прошлом можно говорить без всякого раздражения, – как произошел весь этот эпизод с его участием в кампании против займа 1906 года («Мы оба в эмиграции – сказал я, – и можем без гнева говорить о том, что было и былью поросло»), он сказал мне только, что предпочитает ничего об этом не говорить, и мы больше с ним не виделись. Он не дал мне даже своего адреса, сказав, что никого не принимает и ни с кем больше не видится. Вскоре он скончался.

После окончания моих официальных визитов, в устройстве которых величайшую помощь оказал мне наш посол А. И. Нелидов, которому я был обязан не только самым широким гостеприимством, но и положительною поддержкою во всем, в чем только он мог быть мне полезен и без чего мне пришлось бы потратить много лишнего времени, – начались мои трудные переговоры с банкирами. Дни шли за днями, в бесконечных заседаниях и сепаратных переговорах с отдельными участниками сформировавшегося синдиката, и чем бы они кончились в действительности, если бы не было самой широкой поддержки министра финансов Пуанкаре, – этого просто нельзя и сказать.

К смягчению моего суждения о трудностях, встреченных мною при рассмотрении этого дела, я должен сказать, что на долю французских банков выпала задача гораздо более трудная, нежели та, к которой они были приготовлены.

Вместо предполагавшегося международного займа с привлечением сбережений чуть ли не всего Старого и Нового Света, все дело свелось к двум рынкам – французскому в отношении большей части займа, русскому – также в значительной его части и тоже большей, нежели первоначально имелось в виду, и – к двум маленьким долям в общем участии со стороны Англии и Голландии, да и то Англия на первых же порах, как я уже упомянул, выговорила право котировки ее доли в займе на парижском рынке.

Русские банки в лице их представителей Я. И. Утина и А. И. Вышнеградского оказали мне самую широкую помощь. Во всех скрытых заседаниях они поддерживали мои настояния самым недвусмысленным образом и очень помогли мне в двух главных вопросах – в размере займа, доведя его до цифры до двух миллиардов с четвертью и увеличив долю участия русских банков, когда французские начали с полутора миллиардов и не хотели ни в каком случае перейти 1 миллиарда 750 миллионов, а также и в основном вопросе о выпускной цене займа и о размере комиссионного вознаграждения банков за их посредническое участие в реализации займа. Эти два вопроса, в сущности, сливались в один – какую сумму получит русская казна в свое распоряжение от выпускаемого займа.

Сейчас мне не хочется приводить подробности о всех тягостных перипетиях, через которые я прошел в течение целого ряда дней, когда этот торг много раз был накануне полного разрыва, настолько представители французской группы, державшие переговоры целиком в своих руках, силились сбить меня с той позиции, которую я занял еще в Царском Селе в переговорах с Нетцлиным и которую заявил моим партнерам с первого же дня наших взаимных объяснений.

Я сказал им – и Нетцлин с полнейшей корректностью подтвердил правильность моей на него ссылки, – что ниже выручки в пользу русской казны такой суммы, при которой заем обошелся бы ей не дороже 6 %, – то есть 82,5 % за 100 номинальных, я ни в каком случае не пойду, и предложил им или увеличить выпускную цену займа, или понизить их комиссию. На первое они, на самом деле, идти не могли, – настолько рынок был плохо расположен к немедленной операции и настолько разнообразны были всевозможные влияния к тому, чтобы отсрочить заключение займа до лучшей поры.

Банкам пришлось уступить мне в размере комиссионного их вознаграждения, которое они сначала выставили в низшей, возможной по их мнению, цифре, сначала 8, а потом 7,5 %. Наше несогласие из-за этого пункта доходило подчас до совершенно непонятных для всякого постороннего человека обострений. Не раз наши заседания закрывались до следующего дня, и каждая сторона искала опоры там, где думала ее найти. Мне приходилось искать ее в беседах с министром финансов Пуанкаре и в обращенных к нему просьбах повлиять в меру возможности на банкиров в ссылках на необходимость беречь престиж русского правительства и самого французского правительства перед началом нового порядка управления у нас.

Я не знал, конечно, каковы были объяснения министра финансов с главою синдиката Нетцлиным, но и сейчас, более четверти века после этого тягостного для меня времени, думаю, что его моральная помощь, оказанная России в эту минуту, играла решающую роль.

Я видел каждый день, каждую новую нашу встречу после нервно проведенного предыдущего собрания в Парижско-Нидерландском банке, как менялся тон моих партнеров, постепенно переходя из резко отрицательного в более мягкий и даже уступчивый, как открыто искали они какого-либо исхода из выяснявшегося непримиримого нашего взаимного положения и как, наконец, постепенно мы дошли до соглашения в том, что было мне нужно и что давало мне право сказать впоследствии, что и в эту неблагоприятную минуту Россия все же могла заключить столь необходимый для нее заем из 6 % действительных.

Справедливость заставляет меня упомянуть, что в эту пору я нашел неожиданную, хотя и косвенную, поддержку в человеке, который впоследствии проявил ко мне совершенно иное отношение.

Это был синдик компании биржевых маклеров господин де Вернейль. Его отношения с банками были дурные. Он открыто говорил, что банки слишком дорого берут за их услуги, удорожают стоимости займовых операций во Франции и сокращают тем самым поле деятельности французского рынка в мировом кредитовании молодых стран.

Его давнишняя мечта заключалась в том, чтобы изъять дело заключения займов из рук коммерческих банков и сосредоточить его непосредственно в компании биржевых маклеров, располагающих, по его мнению, прямою возможностью широкого размещения займов непосредственно через свою клиентуру. Банки были с ним в самой резкой оппозиции и не скрывали своего раздражения против него.

Я уверен, что де Вернейль был, в сущности, совершенно не прав и далеко переоценивал силу биржевых маклеров в размещении иностранных займов, тем более что только немногие маклеры могли выдерживать более или менее продолжительное время облигации этих займов в своих портфелях и совершенно не обладали средствами для поддержания курса займов в минуты финансовых кризисов.

Он был также далеко не чужд и большого самомнения о своих финансовых дарованиях и носился долгое время с мыслью подчинить вообще коммерческие банки полному контролю и руководству своему, как председателя компании маклеров.

Банки, разумеется, боролись против его тенденций всеми доступными им способами и в конце концов одержали верх. Шесть лет спустя Вернейль не был выбран на должность синдика и совершенно стушевался с парижского горизонта. Я более не встречался с ним после 1913 года – о чем речь впереди, – и когда в 1918 году я попал в Париж, в изгнание, он не навестил меня, хотя и знал, конечно, о моем переезде во Францию.

Он даже вместе со мною был вызван в суд исправительной полиции свидетелем по делу об оклеветании газеты «Матэн» коммунистическою газетою «Юманите», но на суд не явился и избег встречи со мною.

В моем деле по заключению займа я должен, однако, сказать, что нападки на чрезмерные требования банков в отношении комиссионного их вознаграждения за счет русской казны – не остались без влияния, так как банки встречались почти ежедневно с его нападками и не могли оставаться совершенно безучастными к ним. Меня даже упрекнули в одном из наших собраний, что я иду на помочах у господина де Вернейля, желая передать всю операцию в его руки. Такой упрек сделал мне открыто представитель в синдикате со стороны «Лионского кредита», покойный Бонзон, но встретился с резкою отповедью с моей стороны и с предложением запросить тотчас же самого де Вернейля, насколько такое предположение фактически справедливо, и инцидент был быстро исчерпан и не имел неприятных последствий.

В моих переговорах с банками не малое значение имел и не малое количество крови испортил мне еще и вопрос об отношении к нашему займу парижской ежедневной прессы. Все знают влияние прессы на общественное мнение во Франции. Мне же оно было хорошо известно с самого начала войны, так как пришлось на первых же шагах моих в должности министра финансов встретиться с настойчивым заявлением нашего Министерства иностранных дел, основанным на депешах нашего парижского посла А. И. Нелидова, о необходимости поддерживать наше политическое положение близким отношением к прессе и заинтересовать ее в более объективном и даже благоприятном освещении нашего внутреннего положения.

Нелидов настаивал на необходимости ассигновать средства на прессу уже потому одному, что Япония делает это в очень широком масштабе, но он решительно отклонил от себя всякое участие в распределении средств между газетами и настойчиво советовал передать это дело целиком в руки нашего финансового агента А. Г. Рафаловича.

Рафалович, со своей стороны не отказываясь от этой неприятной миссии, писал мне не раз совершенно откровенно, что она его крайне тяготит, так как газеты все больше и больше повышают их требования по мере постигавших нас военных неудач, и советовал мне раз и навсегда сосредоточить суммы и их распределение в руках представителя прессы, каким был в то время господин Ленуар (отец), пользовавшийся, по его словам, хорошею репутациею в журнальном мире.

Этим способом Рафалович надеялся отстранить от себя нарекание за неправильную раздачу денег и даже за злоупотребление этим деликатным поручением и, главным образом, освободить Министерство финансов от новых домогательств и партийного соревнования между отдельными группами газет.

Поэтому, когда Нетцлин приехал в Царское Село и вел со мною предварительную беседу, он сразу же возбудил вопрос о том, как предполагает наше правительство организовать это дело, если будет принято решение заключить заем. Он горячо поддерживал идею Рафаловича о поручении дела Ленуару и столь же горячо доказывал, что банки ни в каком случае не возьмут расходы на прессу на свой счет и что русская казна должна покрыть их, сверх той комиссии, которая будет выговорена в пользу банков по контракту. Граф Витте не придавал этому вопросу никакого значения, считая его мелочным, и предоставил мне принять то решение, которое окажется необходимым.

Когда я приехал в Париж, то я встретился с этим вопросом буквально с первого дня, как только начались переговоры об условиях займа. Нетцлин встал резко на свою прежнюю точку зрения и требовал, чтобы банки были освобождены от расходов на прессу и последние взяты на русскую казну.

Рафалович предостерегал меня от такого решения, открыто заявляя, что казна заплатит неизмеримо больше, нежели заплатили бы банки, если бы расход был включен в их комиссию. Он настойчиво советовал мне даже скорее согласиться на некоторое повышение комиссии, но только не освобождать банков от этого расхода, так как в противном случае, помимо увеличения расходов, будут еще заявлены нескончаемые нарекания на то, что дело не удалось из-за неумелого распределения субсидий прессе, хотя бы они были производимы в совершенно легальной форме – оплаты за казенные публикации по тиражированию русских займов.

Я так и поступил, и все наши споры шли тем более упорно и тем с большими перерывами, чем больше я настаивал на уменьшении намеченной комиссии со включением в нее и расходов на прессу. Не стану говорить о том, какого труда мне это стоило и какая гора свалилась с плеч, когда и по этому вопросу удалось достигнуть соглашения. Мы договорились на том, что банки получают общую комиссию в 5,5 % и распределяют ее между собою без всякого моего участия, принимая на себя и все домогательства прессы.

Ленуар (отец), со свой стороны, убедившись в том, что разговаривать с русским правительством ему не придется, условился с банками, помимо всякого моего участия, что при создавшемся положении лучше всего делать так, чтобы пресса просто молчала об операции займа и не вела никакой кампании за его поддержку, так как эта кампания может только вызвать совершенно противоположную реакцию со стороны печати, не попавшей в консорциум, и испортить только все дело.

Так и было поступлено. Сколько уплатили банки прессе, я не знал и не знаю и теперь, но шутники острили тогда, что пресса подурила очень мало. (Замечательно на самом деле, однако, то, что журналисты, с самой минуты нашего соглашения о прессе, прекратили вовсе посещать меня и весь вопрос о переговорах о займе окончательно сошел со столбцов наиболее распространенных газет, как будто никакого займа и не было и никто никаких переговоров не вел в Париже. Для меня это было величайшим благом, да и из Петербурга я получал только комплименты относительно спокойного тона прессы вообще и нескрываемого недоумения, как мало сведений о нашем займе можно почерпнуть из газет).

С разрешением благополучным образом самых трудных вопросов по займу, детали этого дела пошли уже гораздо более гладко, чем можно было ожидать. Я был уступчив по всем вопросам редакции контракта, мои партнеры особенно настаивали на уточнении так называемой клоз резолютуар10 освобождающей контрагентов от принятого ими на себя обязательства в случае наступления таких политических или иных событий, которые выразились бы потрясением на мировом денежном рынке в форме определенного контрактом понижения основных биржевых ценностей, и дело шло мирно и даже сравнительно быстро. Приближался момент подписания контракта. Его основные постановления были переданы мною по телеграфу в Петербург непосредственно графу Витте, и чрезвычайно быстро я получил почти одновременно три депеши: от самого Витте, от министра финансов Шипова и следом затем непосредственно от государя.

Витте был лаконичен, но сообщил, что он приписывает моим настояниям успех займа, превосходящий все его ожидания. Шипов просто поздравлял меня с достигнутым прекрасным результатом. Государь сказал мне в его телеграмме гораздо больше: «Вы оказали огромную услугу России и мне. Я никогда не забуду ее и ясно вижу, какой огромный труд выполнили вы в тяжелых условиях переживаемой минуты. С нетерпением буду ждать вашего личного доклада».

Глава IV

Возвращение в Петербург. – Отставка графа Витте и назначение И. Л. Горемыкина. – Моя беседа с Горемыкиным и прием меня государем. – Условия, при которых я был назначен министром финансов. – Открытие государем в Зимнем дворце Государственной думы и Государственного совета. – Прием меня императрицами Александрой Федоровной и Марией Федоровной. – Открытие Думы в ее помещении

Вернулся я из моей поездки в Париж 19 апреля утром.

Не успел я разобраться с вещами и повидать своих, как в то же утро я получил письмо от Ивана Логгиновича Горемыкина, жившего в двух шагах от меня на той же Сергиевской улице. До этого письма я не видал буквально никого, не успел просмотреть и газет за последние дни, не говоря уже о том, что за все время моего пребывания в Париже я только урывками следил за русскою прессою и был положительно вне всего, что делалось дома, и шел к Горемыкину в полной неизвестности того, зачем он меня зовет.

Без всяких предисловий он сказал мне, что государь с нетерпением ждет моего возвращения и просил его, как избранного им на место увольняемого от должности председателя Совета министров графа Витте, занять его место и составить новое министерство, в которое, по желанию государя, не должен войти никто из сотрудников Витте. Он предваряет меня, что государь остановил на мне свой выбор для должности министра финансов.

От себя Горемыкин прибавил, что он горячо поддерживает желание государя, которое только опередило его собственное желание, которое он непременно высказал бы, если бы государь не начал с того, что он именно желает видеть меня на этом посту.

Я немедленно же стал доказывать Горемыкину, что решительно не могу принять этого назначения, так как всего семь дней отделяет нас от открытия новой Государственной думы, а я более полугода нахожусь вне текущей государственной работы и не знаю решительно ничего о том, что подготовлено для Думы, знаю только, что выборы, по всем признакам, дадут определенно враждебное всякому правительству настроение в представителях народа, что при таком условии конфликт между правительством и новым законодательным аппаратом неизбежен, и какое бы министерство ни было составлено, оно не будет в состоянии работать и должно будет уйти, если только сразу же государь не встанет на путь роспуска Думы.

Я всячески доказывал, что лучше всего было бы оставить прежний состав министерства, приготовившего выборы, и сберечь новые силы для будущего, когда сколько-нибудь выяснится обстановка совместной работы с новыми законодательными учреждениями.

Не выходя из своего обычного безразличия, Горемыкин мало опровергал мои аргументы и сказал мне только, что государь не доверяет прежнему министерству, положительно не желает сохранить никого из его состава в новом Совете, хотя отдельные лица, как, например, Шипов, ему лично симпатичны, и просит меня все, что я ему сказал, лично доложить государю, так как мое назначение предрешено им, и он не в состоянии исполнить моего желания и лично положительно отказывается от передачи моей просьбы его величеству.

Все объяснение Горемыкина со мною оставило во мне самое тяжелое впечатление и только укрепило меня в необходимости так или иначе, но уклониться от участия в составе правительства под его председательством. Наиболее характерным показался мне его ответ на мое замечание, что проводить в Думе должно свои законопроекты то правительство, которое их подготовляло, так как трудно представить себе, чтобы новый состав мог защищать те предположения, которые могут совершенно не соответствовать его взглядам, начинать же законодательную работу с того, чтобы брать назад то, что внесено, просто неполитично и только в состоянии дискредитировать власть перед новым народным представительством.

С полной невозмутимостью Горемыкин заметил мне, что я просто заблуждаюсь, предполагая, что правительство графа Витте подготовило что-либо для новых палат и что Государственная дума станет заниматься рассмотрением внесенных ей проектов. «Вот у меня на столе лежит список дел, представленных в Думу, который доставил мне Н. И. Вуич (управляющий делами Совета министров), – полюбуйтесь им». Список оказался совершенно чистым, ни одного дела в нем, [которым] предполагалось заняться после открытия Думы, имея в виду, что немало времени уйдет на организационную работу Думы и нового Государственного совета.

Впоследствии оказалось, что в первые дни по открытии Думы только Министерство народного просвещения внесло за подписью П. М. фон Кауфмана-Туркестанского два представления об устройстве прачечной и о ремонте оранжереи при Дерптском университете, послужившие предметом немалых насмешек со стороны ораторов Первой Думы.

Но всего характернее было заявление Горемыкина о том, что я просто не в курсе наших внутренних дел, предполагая вообще, что Дума будет заниматься какою-либо работою, для которой нужно взаимодействие ее с правительством. «Она будет заниматься, – сказал он, – одной борьбой с правительством и захватом у него власти, и все дело сведется только к тому, хватит ли у правительства достаточно силы и умения, чтобы отстоять власть в тех невероятных условиях, которые созданы этою невероятною чепухою, – управлять страною во время революционного угара какою-то пародией на западноевропейский парламентаризм».

Его слова оказались пророческими. Провожая меня, он сказал совершенно спокойно: «Вот если вы убедите государя оставить вас в покое, – вы увидите скоро, во что обратится наша работа, а если государь, как я надеюсь, убедит вас не оставаться в положении завидного созерцателя наших мучений, – тогда нам придется нести вместе наш крест, и я уверен, что не нас одолеют, а мы одолеем, и все скоро поймут, что в таком сумбуре нам просто жить нельзя».

В тот же день я написал письмо государю о моем возвращении и просил разрешить мне представиться ему для доклада о результатах моей поездки. Это письмо ушло с утренним фельдъегерем на другой день, т. е. 20-го числа, а уже вечером я получил мое донесение обратно с надписью государя: «Радуюсь видеть Вас послезавтра, 22-го в два часа дня. До скорого свиданья».

В тот же день, то есть 19-го, я заехал к графу Витте, которого застал за разборкою бумаг перед выездом из Зимнего дворца, и первыми словами его были:

«Перед вами счастливейший из смертных. Государь не мог мне оказать большей милости, как увольнением меня от каторги, в которой я просто изнывал.

Я уезжаю немедленно за границу лечиться, ни о чем больше не хочу и слышать, и представляю себе, что будет разыгрываться здесь. Ведь вся Россия – сплошной сумасшедший дом, и вся пресловутая передовая интеллигенция не лучше всех». О моей поездке он меня не хотел и расспрашивать, сказал только: «В другое время я не знал бы, какую награду просить государя дать вам за то, что вы успели сделать. Ведь вы достигли совершенно невероятного успеха, а теперь все это пойдет прахом при том сумбуре, который водворится в России. Не Иван же Логгинович управится с этим разбушевавшимся морем?»

До моего свидания с государем я почти никого не видал. Шипов приехал только повидаться со мною на несколько минут и вовсе не говорил со мною ни о чем. Он показался мне особенно озабоченным своим личным положением, так как знал уже от графа Витте, что никто из прежних министров не войдет в состав нового кабинета, а на мое сообщение ему, что я предположен снова к занятию поста министра финансов, но буду просить государя освободить меня от этого и даже, зная, что государь о нем очень хорошего мнения, позволю себе высказать ему, что самое простое решение состояло бы в сохранении его на этом месте, на что он также просто сказал, что не думает, чтобы эта комбинация была принята Горемыкиным, но будет счастлив, если государь убедит меня вернуться в министерство, где меня все ждут и за шесть месяцев его управления только и говорили на каждом шагу: «Так было при Владимире Николаевиче».

Все свободные минуты за эти два дня я посвятил просмотру газет, чтобы составить себе хоть самое поверхностное представление о том, что делается в России и как определяется преобладающее настроение перед созывом Думы.

Впечатление получилось у меня самое печальное, «Русские ведомости», «Русское слово» и, в особенности «Речь» совершенно открыто вели ту самую «осаду власти», о которой мне говорил Горемыкин, и проповедовали, что настала пора взять власть в руки народного представительства и только после этого может начаться настоящая законодательная работа, для которой нужно и правительство, ответственное перед палатою и руководимое ею.

«Новое время» занималось больше полемикою с «Речью», но само, видимо, не знало, на какой ноге танцевать. Его передовицы были совершенно бесцветны и противоречили себе на каждом шагу; и даже оплот консерватизма Меньшиков все твердил о силе и власти народного представительства и сводил какие-то мелкие личные счеты, не раз упомянув и обо мне, не то в ироническом, не то просто в обычном для него, год перед тем, недоброжелательном тоне.

«Гражданин» изощрялся в полемике с графом Витте и зло и страстно критиковал его отношение к либеральным кругам и заигрывание с рабочими, но не говорил решительно ничего ни о новом кабинете, ни о том, как смотрит он на создавшееся положение.

В его последних дневниках проскальзывала, однако, в виде прозрачных намеков вера в то, что государь, конечно, остановит свой выбор на испытанных и верных ему слугах и не сделает больше той ошибки, которая была сделана в октябре, – искать каких-то новых людей в угоду каким-то общественным течениям.

Государь принял меня в Царском Селе с удивительною приветливостью, превосходившей по своим проявлениям все, к чему он так приучил меня. Даже дежурный камер-лакей не просил меня обождать в приемной, а сказал, что «его величество ожидает вас и приказал просто ввести в кабинет, когда вы придете. Они даже спрашивали уже, не приехали ли вы».

Первыми словами государя, после того, как он обнял и поцеловал меня, были: «Я не стану вас благодарить потому, что у меня не хватило бы для этого слов, но вы и без них знаете, какую услугу оказали вы России тем, что сделали, и в такую тяжелую пору и при таких неблагоприятных обстоятельствах. Я следил за каждым вашим донесением, и Витте, и Шипов присылали мне копии со всех ваших телеграмм.

Эти телеграммы были для меня, пожалуй, единственным отрадным явлением за все время вашего пребывания за границей, настолько все остальное печально и внушает мне самые большие опасения.

Вы, вероятно, также следили за всем, и я не стану говорить, как смутно все, что нас ожидает, и с какими трудностями придется еще бороться, прежде чем мы выйдем на дорогу. Я не хочу, впрочем, распространяться об этом сейчас, у нас будет опять время часто и подолгу говорить обо всем, но я хочу сказать вам только прежде всего, что, кажется, и ваш главный „друг“, граф Витте, окончательно растаял потому, что он не уставал повторять мне при каждом случае, что он не думал, что вам удастся достигнуть того результата, которого вы достигли, и все твердил мне, что я должен особенно отличить вас наградою.

Конечно, он всегда верен себе, и однажды даже сказал мне, что вы совершенно напрасно ушли из министерства в октябре и не послушались его просьбы остаться на месте, так что я даже должен был напомнить ему об обстоятельствах вашего ухода, вызванного исключительно его желанием.

Представьте себе, что он сделал вид, что никаких с вами недоразумений у него не было, и, видимо, совершенно забыл, что не кто другой, как только он, помешал мне назначить вас председателем Департамента экономии. Теперь об этом не стоит больше говорить, потому что я окончательно расстался с графом Витте, и мы с ним больше уже не встретимся».

Это были последние слова государя по поводу моего пребывания за границею, и он перешел к тому вопросу, которого я ждал с таким смущением.

«Поговоримте теперь о другом. Я сказал уже Ивану Логгиновичу, что хочу просить вас опять занять место министра финансов, чему он очень обрадовался, и я просил его даже предварить вас об этом, зная наперед, что я могу всегда рассчитывать на вас».

Я развил государю мои соображения, высказанные Горемыкину, и сделал это яснее и подробнее, чем говорил старику, начав с того, что в такую минуту, какую предстоит пережить, не мне ставить государя в какое-либо затруднение, если бы он признал мои соображения не отвечающими его мыслям, и что и на этот раз, как и всегда, я отдаю себя в его полное распоряжение, но думаю, что именно в его интересах не останавливать выбора именно на мне и сохранить меня для той поры, когда нужно будет думать о нормальной работе, а не о бесцельном отражении неизбежной атаки революционно настроенных учреждений и о неизбежном роспуске Думы в самом начале ее деятельности, который только даст новый толчок к революционным эксцессам и подведет под них новый фундамент.

Неоднократно во время нашей, почти часовой, беседы государь выражал мне его надежду на то, что Дума, встретившись с ответственною работою, может быть, окажется на самом деле менее революционною, нежели я ожидаю, и, в особенности, что земские круги, которым, по-видимому, будет принадлежать руководящее значение в Думе, не захотят взять на себя неблагодарную роль быть застрельщиками в новой вспышке борьбы между правительством и новым народным представительством.

Оговорившись, что, отсутствовав долго в России, я утратил мою осведомленность и могу ошибаться, я позволил себе сказать государю, что в таком случае мне кажется, что выбор нового председателя Совета министров едва ли соответствует потребностям минуты.

Государь просил меня высказаться яснее, почему считаю я Горемыкина мало подходящим для настоящей минуты, и предложил быть совершенно откровенным, нисколько не стесняясь тем, что его решение уже состоялось. Беседа наша на эту тему затянулась, и я не обинуясь высказал государю все мои опасения относительно того, что личность Ивана Логгиновича, его величайшее безразличие ко всему, отсутствие всякой гибкости и прямое нежелание сблизиться с представителями новых элементов в нашей государственной жизни – все это не только не поможет сближению с ними, но послужит скорее лозунгом для усиления оппозиционного настроения.

Государь слушал меня совершенно спокойно, мало возражал мне и сказал только под конец, что я, может быть, и прав, но изменить теперь уже нельзя, так как он сделал Горемыкину предложение и отменить его более не может, но совершенно уверен в том, что Горемыкин и сам уйдет, если только увидит, что его уход поможет наладить отношения с новой Думою. «Для меня главное, – сказал государь, – то, что Горемыкин не пойдет за моею спиною ни на какие соглашения и уступки во вред моей власти, и я могу ему вполне доверять, что не будет приготовлено каких-либо сюрпризов и я не буду поставлен перед совершившимся фактом, как было с избирательным законом, да и не с ним одним».

От государя же я узнал, что состав выбора кандидатов тоже совершенно предрешен, кроме выбора кандидата на должность министра финансов.

Он назвал мне Столыпина для Министерства внутренних дел, Стишинского для Министерства земледелия, князя Ширинского-Шихматова для должности обер-прокурора Святейшего синода, Шванебаха для Государственного контроля, Щегловитова для Министерства юстиции и Извольского – для Министерства иностранных дел; о других ведомствах государь не упомянул.

К моему личному вопросу он отнесся чрезвычайно просто и спокойно. «Вы знаете, – сказал он, – как отрадно мне снова видеть вас около себя, но я понимаю все ваши соображения и совсем не хочу заставлять вас идти против вашего желания, хотя совершенно уверен в том, что вы мне не откажете, если только я скажу вам, что я этого определенно желаю.

При том, как вы смотрите на предстоящую работу с Думою, конечно, лучше приберечь вас для будущего и не сводить вас лицом к лицу с новыми людьми, которые, пожалуй, даже не простят именно вам, что вы оказали такую услугу заключением нового займа, за который они открыто поносят именно вас, и я предоставлю вам пока отдохнуть, но знайте заранее, что мы будем теперь часто видеться с вами, и кто бы ни был назначен министром финансов, я всегда буду вызывать вас к себе при малейшем сомнении».

Государь просил меня сказать ему, кого следовало бы назначить министром финансов вместо меня. Я указал на Шипова, приведя те же доводы, какие я привел Горемыкину, прибавив, что для переходного времени он был бы самым подходящим кандидатом, скромным, чрезвычайно вежливым и даже угодливым перед Думою, и из-за него не вышло бы никаких осложнений ни с кем, так как он не может служить мишенью для чьего бы то ни было неудовольствия, а усугублять последнее просто неполитично, ибо и без того будет немало поводов ко всякого рода трениям.

Провожая меня до дверей, государь спросил меня как бы невзначай, не нуждаюсь ли я в деньгах, после продолжительного пребывания за границею, и сказал, что ему было бы очень приятно пойти мне навстречу. Меня очень удивило это предложение, так как я никому не говорил ни одного слова о моем материальном положении, да оно и не заботило меня; я мог хорошо жить на то, что было мне назначено при отставке. Я горячо поблагодарил государя за его милостивое отношение ко мне, попросил его не беспокоиться обо мне, так как мое материальное положение было вполне удовлетворительно, и на этом кончилась моя продолжительная аудиенция.

Прямо от государя я проехал к Горемыкину, передал ему все до мельчайшей подробности; он, видимо, подчинился решению государя освободить меня и, не уговаривая больше, совершенно спокойно расстался со мною, и мы не видались с ним более до самого момента открытия Думы в Зимнем дворце 26 апреля.

Все три дня до этого события я провел дома, среди семьи и близких, мало кого видел посторонних, а те, которые заходили ко мне, знали уже, что я свободен от участия в новом составе правительства, и все поздравляли меня, кто искренно, кто с известными оговорками.

В числе последних был и близкий друг графа Витте, князь Алексей Дмитриевич Оболенский, который совершенно откровенно сказал мне, что Витте просил его расспросить меня осторожно, удалось ли мне отбояриться, и не поверил, когда я сказал ему, что государь очень милостиво освободил меня от назначения.

Князь Оболенский немало удивился такому исходу и прибавил, что как граф Витте, так и он сам думали, что я только «поломаюсь, как Годунов, на самом же деле охотно полезу в петлю».

Зная близость Оболенского к графу Витте, я рассказал ему и о сделанном мне государем предложении относительно денег и просил его довести о моем отказе до сведения Витте. Я не сомневаюсь ни на одну минуту, что он выполнил мою просьбу, но это не помешало графу Витте впоследствии в его мемуарах написать, что, вернувшись из-за границы, я просил у него через Шипова о выдаче мне 80 000 рублей, но он мне в этом отказал, находя мою просьбу возмутительной. Впрочем, не одну эту неправду на мой счет можно прочитать в мемуарах графа Витте.

Поздно вечером 25 апреля мы сидели дома среди немногих близких людей и рассматривали план нашей новой квартиры на Моховой, которую спешно готовили для нас во время нашего пребывания за границей, а днем того же числа я получил согласие моего домовладельца на Сергиевской освободить меня от контракта, так как у него нашелся близкий человек, охотно взявший мою квартиру.

Знакомые наши собирались уже было уходить по домам, когда раздался звонок, и мне подали конверт от Танеева и в нем указ о моем назначении министром финансов, с приложением церемониала открытия государем в Зимнем дворце Государственной думы и Государственного совета.

Первым движением моим было позвонить по телефону Горемыкину и спросить его, что все это обозначает, но мне никто на повторные мои звонки не ответил, и я встретился с моим новым председателем Совета министров, как и с моими новыми коллегами, только в Зимнем дворце, куда мне пришлось, таким образом, явиться в неожиданном для меня положении министра финансов, против всякого моего желания и вопреки надежде моей на то, что эта чаша миновала меня.

Встретившись со мною при входе в тронную залу, Горемыкин, как ни в чем не бывало, просто сказал мне: «Вы, конечно, обвиняете меня в том, что я подвел вас, обещав вам не настаивать перед государем на вашем назначении, а на самом деле настоял на этом, пользуясь тем, что я хорошо знаю, насколько вы преданы царю и готовы исполнить его волю.

Государь мне сказал два дня тому назад, что он согласился освободить вас от удовольствия идти под расстрел и хочет приберечь вас для будущего, и спросил меня, почему бы не оставить пока Шипова на вашей прежней должности.

Я ничего не имею против Шипова лично, хотя убежден в том, что ему не справиться в этой новой роли, но нельзя отступать от принятого решения – не оставлять никого из прежнего состава, а другого кандидата у меня положительно нет, и я не вижу, почему нужно оставлять вас в привилегированном положении, когда я сам был бы только счастлив оставаться там, где я был. Государь сказал мне на это: „Пусть и Владимир Николаевич последует вашему примеру“ – и подписал привезенный мною к нему указ, прибавив, что если вам станет невмоготу, то вы всегда можете впоследствии исполнить ваше желание вернуться в Государственный совет».

Всякие дальнейшие разговоры между нами на эту тему были совершенно бесполезны, и мне пришлось занять мое место по правую сторону трона, среди моих новых коллег, которые встретили меня впервые после нашей длинной разлуки, так как никого из них я не видел после моего возвращения из-за границы.

А люди тут были все давно знакомые: Кауфман-Туркестанский, Щегловитов, Стишинский, Шауфус, назначенный министром путей сообщения косвенно по моему указанию, так как при первом моем свидании Горемыкин спросил меня, кого я считал бы более подходящим для этого места – инженера ли Шауфуса или князя Голицына, управляющего Экспедицией заготовления государственных бумаг, про которого ему говорят, что он весьма энергичный и дельный человек.

Первого я знал мало, а второго знал хорошо по его службе в Министерстве финансов и сказал только, что я просто не понимаю, как можно брать в такую пору на ответственную должность человека, хотя бы и архиэнергичного, но не имеющего никакого понятия о деле, которым он никогда не занимался. Этого было достаточно для того, чтобы тут же решить судьбу ведомства путей сообщения к моменту образования нового кабинета.

В числе моих новых коллег были и такие, которых я совсем не знал, и в частности – новый обер-прокурор Святейшего синода князь А. А. Ширинский-Шихматов.

Его политический облик был, однако, настолько хорошо известен, что новый государственный контролер Шванебах тут же подошел ко мне и, поздравив меня в привычной ему шутливой форме с тем, что мне «не удалось сбросить с себя хомута, который, вероятно, скоро намнет всем нам немалые мозоли, если даже не свернет кое-кому из нас шею», заметил, что ему кажется «как будто бы не совсем понятным состав нового правительства и присутствие в нем немалого количества элементов не слишком нежно расположенных к идее народного представительства и едва ли способных внушить особое к себе доверие со стороны последнего».

Я успел только ответить ему, что с этой точки зрения, пожалуй, что и все мы принадлежим к тому же разряду, начиная с нашего председателя, как стали постепенно подходить особы Императорского дома, и нам пришлось прекратить наш беглый разговор.

Странное впечатление производила в эту минуту тронная Георгиевская зала, и думалось мне, что не видели еще ее стены того зрелища, которое представляла собою толпа собравшихся.

Вся правая половина от трона была заполнена мундирною публикою, членами Государственного совета и – дальше – Сенатом и государевою свитою.

По левой стороне, в буквальном смысле слова, толпились члены Государственной думы, и среди них – ничтожное количество людей во фраках и сюртуках, подавляющее же количество их, как будто нарочно, демонстративно занявших первые места, ближайшие к трону, – было составлено из членов Думы в рабочих блузах, рубашках-косоворотках, а за ними толпа крестьян в самых разнообразных костюмах, некоторые в национальных уборах, и масса членов Думы от духовенства.

На первом месте среди этой категории народных представителей особенно выдвигалась фигура человека высокого роста, в рабочей блузе, в высоких смазных сапогах, с насмешливым и наглым видом рассматривавшего трон и всех, кто окружал его. Это был впоследствии снискавший себе громкую известность своими резкими выступлениями в Первой Думе – Онипко, сыгравший потом видную роль в Кронштадтском восстании. Я просто не мог отвести моих глаз от него во время чтения государем его речи, обращенной к вновь избранным членам Государственной думы, – таким презрением и злобою дышало это наглое лицо.

Мое впечатление было далеко не единичным. Около меня стоял новый министр внутренних дел П. А. Столыпин, который, обернувшись ко мне, сказал мне: «Мы с вами, видимо, поглощены одним и тем же впечатлением, меня не оставляет даже все время мысль о том, нет ли у этого человека бомбы и не произойдет ли тут несчастия. Впрочем, я думаю, что этого опасаться не следует, – это было бы слишком невыгодно для этих господ и слишком было бы ясно, что нам делать в создавшейся обстановке».

Но было и другое, глубоко запавшее мне в душу впечатление, оставившее во мне след, – это впечатление о том, что переживала императрица-мать во время чтения государем его тронной речи. Она с трудом сдерживала слезы, переводя глаза с государя на толпу, почти подступившую к трону, как будто она искала среди этой толпы знакомых лиц, которые успокоили бы ее и разгоняли ее тяжелые думы.

Императрица Александра Федоровна стояла рядом с нею, внешне спокойная, но глубоко сосредоточенная, и стоявший около меня министр двора барон Фредерикс после окончания тронной речи, когда все стали выходить, сказал мне по дороге по-французски: «Хотел бы я знать, что думала сегодня императрица Александра Федоровна, но никто из нас никогда этого не узнает, и только государю она доверит то, что произошло в ее душе».

Несколько дней спустя я представлялся обеим императрицам по случаю моего возвращения в Министерство финансов. Императрица Александра Федоровна сказала мне только, что она знает, что я просил государя не назначать меня, и вполне понимает, что у меня слишком много причин не желать этого, но «ведь теперь всем так тяжело, – сказала она, – что всякий должен принести свою жертву и сделать то, что он может».

Совсем иной прием оказала мне императрица-мать. Она начала с того, что видела меня во время этого «ужасного приема», как выразилась она, и не может до сих пор успокоиться от того впечатления, которое произвела на нее толпа новых людей, впервые заполнивших дворцовые залы. «Они смотрели на нас, как на своих врагов, и я не могла отвести глаз от некоторых типов, – настолько их лица дышали какою-то непонятною мне ненавистью против нас всех», и спросила меня затем, как я смотрю на возможность работы правительства, с таким составом Думы, и почему оказалась в нем такая масса духовенства и притом совершенно никогда не виданного ею типа «серых батюшек», как выразилась она.

Я сказал ей на этот раз очень немногое, потому, что и сам только что вернулся из-за границы, и могу судить только по беглым впечатлениям, заимствованным из чтения газет и из разговоров с немногими близкими мне людьми, которые следили за ходом выборов в Государственную думу.

По всему этому у меня сложилось убеждение, что при декабрьском избирательном законе иного состава членов Думы нельзя было и ожидать, что преобладающий характер выборных принадлежит к оппозиционным элементам в стране, настроенным совершенно враждебно и к правительству, и к новому строю законодательства, явно не отвечающему их стремлению ввести разом в России парламентский строй с решительным ограничением власти монарха и с насаждением у нас такого внутреннего порядка и таких свобод, с какими не совладает никакое правительство, и высказал мое опасение, что работать с такою Думою едва ли окажется возможным.

На такое мое заключение императрица сказала мне просто: «А что же в таком случае будет дальше?»

Я ей ответил, что прошу не принимать моих слов за безусловно правильный вывод из создавшихся условий, которые, быть может, кажутся мне хуже, чем следует ожидать, и выждать, как станут слагаться события, но по общему моему выводу следует ожидать, во всяком случае, немедленного проявления самых резких выступлений Думы в смысле оппозиционных требований к правительству, и тогда нужно будет решиться на одно из двух: либо на введение у нас полного парламентского строя и в этом случае на передачу власти не старым слугам государя, а совершенно новым людям, выполняющим не его волю, а волю общественного настроения, либо – на роспуск Думы, и в этом случае нельзя не предвидеть, что при нашем избирательном законе лучшего состава получить не удастся и, следовательно, придется, рано или поздно, думать о новом избирательном законе.

«Все это меня страшно пугает, и я спрашиваю себя даже, удастся ли нам избегнуть новых революционных вспышек, есть ли у нас достаточно сил, чтобы справиться с ними, как справились с Московским восстанием, и для этого тот ли человек Горемыкин, который может понадобиться в такую минуту?»

Не уклоняясь от ответа на этот вопрос, я сказал только, что я не думаю, чтобы Горемыкин и сам считал себя призванным к такой роли, и не понимаю даже, почему не уклонился он и от назначения в данную минуту, так как мне кажется, что он отлично понимает, что его роль крайне неблагодарная и едва ли даже способен он просто выполнить свой долг перед государем в такую минуту, для которой он не обладает ни одним из самых необходимых условий. На этом наша беседа кончилась, и, провожая меня, императрица сказала мне: «Я понимаю теперь, почему вы так настойчиво просили государя не назначать вас, хотя и понимаю также, что у моего бедного сына так мало людей, которым он верит, а вы всегда говорили ему то, что думаете».

В тот же день было назначено торжественное открытие Думы в ее помещении и всем министрам предложено было явиться в Таврический дворец к трем часам на молебствие. Предполагалось, что тут же произойдет и первая встреча народных представителей с правительством.

Ожидание это получило совершенно естественное, но мало обещающее пополнение. По окончании молебна все мы стояли обособленною кучкою, и к нам решительно никто не подошел, если не считать графа Гейдена, который знал меня за время службы его в канцелярии по принятию прошений.

Он один поздоровался с некоторыми из нас, но также не задерживался беседою с нами, и все мы, простояв несколько минут, начали расходиться каждый в свою сторону.

Часть третья
Государственная дума первого и второго созыва
1906–1907 годы

Глава I

Штурм власти как лозунг деятельности Первой Думы. – Ответный адрес государю и отказ государя принять думскую депутацию для вручения адреса. – Постепенное превращение Первой Думы в очаг открытой революционной пропаганды. – Телеграммы губернаторов с мест о брожении, вызываемом этой пропагандой. – Солидарная оценка положения правительством. – Защита правительством трех основных положений, разрушения которых добивалась Первая Дума. – Правительственная декларация. – Моя беседа о ней с государем. – Прием, оказанный ей в Думе, и принятие Думой формулы перевода, закрепившей разрыв с правительством. – Выжидательная тактика Совета министров. – Мои выступления в Бюджетной комиссии и общем собрании Думы

Я не пишу истории моего времени и не стану останавливаться подробно на том, что произошло за короткий период существования Первой Государственной думы. Все это давно известно по самым разнообразным источникам. И здесь, как и во всем, что составляет предмет моих записей и воспоминаний, я хочу говорить только о том, что касается лично моей деятельности и моего участия в пережитых событиях.

Bce прекрасно знают о том, как с первого же дня после открытия Думы товарищем председателя Государственного совета Э. В. Фришем и выбора президиума с подавляющим единодушием, подготовленным задолго вожаками всего оппозиционного движения в лице вошедших в состав Думы членов кадетской партии и ее закулисных руководителей, в лице Центрального комитета партии, которые и были истинными хозяевами положения до самого дня роспуска Думы, началась осада правительства, штурм его и стремление смести все, что было создано за полгода деятельности правительства графа Витте, и заставить власть принять предложенный партией новый, чисто парламентский государственный строй. Все это перешло уже на страницы истории недавней нашей разбитой жизни, и мой рассказ не внесет ничего нового и создаст разве только лишний повод обвинить меня в односторонности освещения.

Достаточно напомнить только, что уже в первом заседании 27 апреля, тотчас после почти единогласного избрания Муромцева на должность председателя Думы, Петрункевич произнес речь о необходимости амнистии политическим заключенным. Через день, 29 апреля, в речи его об ответном адресе государю на его приветствие, ясно выразилась вся основная тенденция этого ответа, а Заболотный произнес речь о необходимости включить вопрос об отмене смертной казни в ответный адрес, и затем через четыре или пять дней после того в двух заседаниях 2 и 4 мая разом выявилась вся тенденция Думы относительно того, что принято называть «штурмом власти», так как в этих двух заседаниях выразилось все, что первый состав Думы выставил лозунгом своей деятельности. Не стану приводить подробного перечня всех затронутых вопросов, так как все это увековечено в протоколах Государственной думы первого созыва и вошло в качестве программы в ответный адрес государю.

Напомню только, что тут же было заявлено и о необходимости немедленного увольнения правительства, как не пользующегося доверием народа, и о замене его правительством, ответственным перед народными представителями, и об упразднении Государственного совета и введении у нас однопалатной системы, о принудительном отчуждении частновладельческих земель, и о даровании всевозможных свобод, и о коренном преобразовании «на демократических началах», чуждых всякой опеки правительства, земских и городских учреждений, и о преобразовании всей налоговой системы, и об удовлетворении отдельных национальностей, и о преобразовании народного представительства на началах всеобщего избирательного права, и об амнистии политическим заключенным и т. д.

Составленный на этих основаниях всеподданнейший адрес государю, на самом деле давно уже изготовленный вне стен Государственной думы, принят был почти единогласно всем составом Думы и таким же большинством под гром рукоплесканий, не допустившим никаких возражений и даже изложения самых осторожных замечаний, разрешен вопрос о посылке особой депутации, которая должна была вручить государю этот адрес. Нашлось всего пять или шесть членов Думы, с графом Гейденом во главе, которые хотели принять более осторожную форму в испрошении аудиенции, но их голос был заглушен криками и страстными возражениями, и им не осталось ничего иного, как заявить свой письменный протест.

На этой почве – форме поднесения адреса государю – конфликт с правительством разгорался уже на другой день после вотума о посылке депутации.

6 мая председатель Думы представил государю заявление Думы. В тот же день представление Муромцева передано было Горемыкину, а уже 8 мая последний уведомил письмом председателя Думы, что депутация принята не будет и адрес должен быть доставлен председателю Совета министров, который и представит его его величеству.

С этого дня нужно считать, что конфликт между Думою и правительством и даже самим государем принял уже окончательную форму, и каждый следующий день только углублял и расширял его.

Стоит только припомнить речи, произнесенные в Думе по поводу письма Горемыкина, стоит только перечитать все, что говорилось во все последующие дни по всякому поводу, и какие проекты законов вносились со всех сторон по предметам, намеченным в ответном адресе, какие петиции поступали в Думу со всех концов России, и какими аплодисментами принимались самые крайние из этих проектов, чтобы видеть ясно и без всякого предубеждения, что Дума становилась день ото дня настоящим очагом открытой революционной пропаганды, для прекращения которой у правительства не было никаких законных способов, кроме того, который напрашивался сам собою с первой же минуты.

Окончательным проявлением этого революционного состояния Думы был исторический день 13 мая, когда правительство внесло в Думу свою декларацию. Этот день и то, что ему предшествовало, особенно памятен мне, и все эти мельчайшие подробности стоят и сейчас живо перед моими глазами.

Начиная с самых последних чисел апреля месяца, Горемыкин почти через день собирал у себя на Фонтанке, в доме министра внутренних дел, куда он тотчас же по своем назначении переехал с Сергиевской улицы, по вечерам Совет министров. Я жил в ту пору на казенной даче на Елагином острове, Столыпин поселился на министерской даче на Аптекарском острове, чтобы дать возможность Горемыкину занять дом у Цепного моста.

С первых же дней нашего общего назначения между мною и Столыпиным установились самые добрые отношения, и он поминутно звонил мне по телефону по самым разнообразным поводам, а когда я ввиду наступившей жаркой в тот год погоды в первые же дни мая перебрался на дачу, чтобы дать возможность освободить мою квартиру на Сергиевской, пока будет приведена в жилой вид остававшаяся пустою министерская квартира на Мойке, он часто просил меня заезжать к нему на Аптекарский остров при возвращении моем из города. Часто мы вместе с ним ездили на его паровом катере и на вечерние собрания Совета министров к Горемыкину. Нужно сказать, что главным предметом как моих бесед со Столыпиным, так и всех наших разговоров в Совете были доклады Столыпина о телеграммах губернаторов с мест о том впечатлении, которое переживалось в губерниях от речей в Думе. Все они единогласно говорили об одном – о нарастании революционного подъема и об отсутствии способов бороться с ним. Были прямые указания на то, что губернаторы не могут ручаться за поддержание порядка и предупреждают о возможности самых крайних последствий.

Говорилось также и о брожении, охватывавшем низшую чиновничью среду, и почти отовсюду доносилось о том, что успокоение, наступившее было после подавления Московского восстания, переходит в проявления прямого революционного брожения, которого нельзя устранить никакими мерами, потому что власть совершенно дискредитирована в глазах населения, и общее внимание обращено только на Думу, и на местах не знают, какое положение займет правительство в явно нарастающем столкновении с новым народным представительством.

Эти почти ежедневные и многочисленные донесения губернаторов, разумеется, тотчас же становились известными государю, как из докладов нового министра внутренних дел Столыпина, так и из донесений Горемыкина, который посылал государю почти ежедневно копии наиболее характерных донесений с мест. Иначе, разумеется, и не могло быть. Не могло правительство скрывать от государя того, что ему было известно и о чем доносили ему люди вполне уравновешенные и имевшие служебный опыт. Нужно иметь в виду, что эти донесения не только не сгущали красок действительности, но чаще всего ослабляли их, а было немало и таких случаев, о которых правительство узнавало от губернаторов гораздо позже того, что ему приходилось узнавать из других источников, а иногда и просто из газет.

Так было, например, с известным инцидентом о Белостокском погроме, весть о котором дошла до Думы раньше того, как недавно назначенный гродненский губернатор Кистер, не то по неведению, не то по каким-либо иным основаниям, счел себя обязанным сообщить о происшедшем министру внутренних дел, узнавшему о нем из заявления, поступившего в Государственную думу. Губернатор выехал даже на место только после того, как министр предложил ему по телеграфу сделать это, и положение Столыпина в Думе было, конечно, самое неприятное.

Те же губернаторские донесения составляли совершенно неизбежно предмет постоянных обсуждений в Совете министров. Перед Советом сразу же встал во весь рост вопрос о том, что делать.

Как бы ни был разнохарактерен состав нового кабинета, в его среде не было, да и не могло быть ни малейшего оттенка разноречия в ответ на этот вопрос. Перед Советом был выбор только одного из двух путей: либо ясно встать на путь подчинения требованиям Думы, либо сопротивляться им и прямо и решительно выяснить точку зрения правительства на заявленные требования. Я должен совершенно добросовестно и определенно сказать, что ни Горемыкин, ни Столыпин ни разу не говорили о том, какие указания давал им государь по поводу чтения губернаторских донесений. Меня лично государь в первые дни деятельности Думы ни разу не вызывал к себе, а очередные мои доклады были в эти дни очень редки, и я даже не припомню ни одного доклада, который бы я имел до дня, непосредственно предшествовавшего выработке Советом текста правительственной декларации.

Все мы были совершенно солидарны в том, что уступка натиску Думы просто недопустима, и в этом отношении самые убежденные противники нового строя по складу своих убеждений, как Ширинский-Шихматов и Стишинский, также как и поборники идеи полной готовности правительства идти навстречу новым течениям, если только они не находятся в непримиримом несогласии с только что дарованными России Основными законами и обеспеченными ими прерогативами верховной власти, – а в числе их был, пожалуй, на первом месте покойный Столыпин, не говоря обо мне самом, потому что я никогда не имел и в мыслях отступать в чем бы то ни было от изданных новых законов и был полон самой широкой готовности идти навстречу честному выполнению их, – все мы ясно сознавали, что борьба неизбежна и что никто из нас, не нарушая своего долга перед государем и перед страною, не имеет права отойти от тех трех основных положений, разрушение которых было поставлено задачею первых думских выступлений.

Я разумею: отмену права собственности на землю, в порядке принудительного отчуждения земли, для передачи ее крестьянству; отмену Основных законов в смысле перехода власти из рук правительства, ответственного перед монархом, и замену его правительством, ответственным перед народным представительством и назначенным из его состава, и захват всей власти управления народным представительством.

По этим основным положениям между нами не только не было никакого разногласия, но даже они не составляли предмета какого-либо спора либо продолжительного обмена мнений. Справедливость заставляет меня прямо сказать, что никто из крайних представителей так называемого правого течения не имел надобности поднимать своего голоса в Совете, и никому из поборников более умеренного течения не приходилось убеждать других в своих взглядах, и все мы были, безусловно, солидарны в том, что адрес Думы на имя государя, в ответ на произнесенную им тронную речь, безусловно неприемлем и должен сопровождаться правительственной декларацией, содержащей в себе две исходные мысли: незыблемое охранение вновь установленного порядка, с неприкосновенностью права собственности, и полную готовность правительства идти навстречу пожеланиям народного представительства, в области усовершенствования нашего законодательства и насаждения принципа законности в деле государственного управления. Совету не пришлось долго рассуждать над содержанием декларации. Я не могу сказать, кому именно принадлежит ее первоначальный, черновой набросок, был ли он лично составлен Горемыкиным, чего я не думаю, или принимал участие в его составлении кто-либо другой, но думаю, что два лица играли существенную роль в этой работе. А именно: по существу – Столыпин, а по редакционной отделке ее – Щегловитов. На мою долю не пришлось в этом отношении никакого активного участия.

Мне пришлось только встретиться с этим вопросом за два или за три дня до внесения декларации на рассмотрение Думы, когда государь заговорил со мною на моем очередном докладе перед самым днем 13 мая.

По окончании моего доклада, во время которого мне пришлось, говоря о делах финансового ведомства, сказать государю, что заграничные биржи расценивают плохо начало думской работы и заграничная печать встречает выступления Думы с нескрываемым опасением за неизбежные ее последствия, говоря прямо, что они должны усилить революционное движение в стране, а биржа отметила это настроение резким падением наших фондов и, в особенности, только что заключенного мною займа, государь сказал мне, что ему не нравится самая идея правительственной декларации перед Думою, и он спрашивает себя даже, не следует ли ему самому ответить Думе на обращенный ею адрес, например, в форме непосредственного послания к ней, как к собранию народных представителей, что было бы равносильно обращению государя к своему народу. Я возражал против этой мысли, доказывая государю, что такой шаг не только не предусмотрен в законе, но и не желателен по существу потому, что он создал бы крайне опасный прецедент непосредственного конфликта монарха с народным представительством и сделал бы его стороною в споре, тогда как ему принадлежит роль верховного вершителя столкновения происшедшего с последним у его правительства, ответственного перед ним одним.

Для Думы совершенно очевидно, что правительство говорит с его ведома и исполняет его волю, но имя монарха не должно быть замешано в распрях, и всю тяжесть столкновения, которое, по-моему, совершенно неизбежно и неотвратимо, должно принять на себя только правительство.

Государь согласился со мною и сказал мне, что он имел об этом продолжительную беседу с министром внутренних дел, которого он видит часто это время, и он все больше и больше нравится ему ясностью его ума, и ему кажется, что он обладает большим мужеством и чрезвычайно ценным другим качеством – полною откровенностью в выражении своего мнения. По его словам, мнение Столыпина совершенно совпадает с моим взглядом, но, прибавил он, «не все около меня придерживаются того же мнения и очень настаивают на том, чтобы я лично выступил перед Думою». То, что случилось накануне 9 июля, разъяснило потом смысл этих слов государя.

По самой декларации государь сказал мне, что он с ее текстом совершенно согласен, но предпочел бы, чтобы он был еще более резок и внушителен, но не требует изменений, чтобы не дать повода говорить потом, что правительство не соблюло сдержанности в своем расхождении с народным представительством, хотя для него очевидно, что этим дело не кончится. «Не будем, впрочем, забегать вперед, – закончил государь, отпуская меня, – бывает, что и самая безнадежная болезнь проходит каким-то чудом, хотя едва ли в таких делах бывают чудеса. Я все припоминаю, что говорили вы мне, когда просили меня не назначать вас теперь министром финансов».

Помню я хорошо день 13 мая, чтение Горемыкиным декларации правительства.

Весь состав правительства явился в Думу и занял свои места. Рядом с Горемыкиным сидел барон Фредерикс, потом я, а рядом со мною Столыпин.

Читал декларацию Горемыкин едва слышно, без всяких подчеркиваний, ровным, бесстрастным голосом, но руки его дрожали от волнения. Гробовое молчание сопровождало все его чтение, и ни одним звуком не отозвалась Дума на это чтение. Не успел кончить Горемыкин свое чтение, как на трибуну в буквальном смысле слова выскочил В. Д. Набоков и произнес свою знаменитую, короткую реплику, закончившуюся под оглушительный гром аплодисментов, известною фразою: «Власть исполнительная да подчинится власти законодательной», и затем полились речи Родичева, Аладьина, Кокошкина, Щетакина и других, одна резче другой, с заранее подготовленными выходками против правительства, обвинявшие его во всевозможных преступлениях. Каждое слово их сопровождалось все более и более страстными рукоплесканиями, только еще более разжигавшими и без того неудержимый пыл ораторов.

Пробовал было выступить против резких выкриков о сплошном беззаконии, гуляющем по всей России, министр юстиции Щегловитов, взявший самый сдержанный и деловитый тон для своего выступления, но это только поддало пыла расходившимся ораторам и ясно указывало на то, что всякие попытки разъяснения обречены на полную безрезультатность и могут привести только к новым обострениям. Не раз барон Фредерикс спрашивал меня, не пора ли всем нам уйти, но я удерживал его, говоря, что нам следует уйти после того, как уйдет председатель Совета министров. С трудом, едва сдерживая возмущение от сыпавшихся на нашу голову всевозможных выходок, в которых пальма первенства я не знаю кому принадлежала – кадетам ли или их левым союзникам, досидели мы до перерыва, и все вместе покинули Думу, которая тут же, после целого ряда возмутительных выходок против правительства и всех его представителей, в том же заседании, вынесла мотивированный переход к очередным делам, только закрепивший назревший разрыв ее с правительством.

И теперь, после многих лет, протекших с того дня, хочется привести случайно попавший мне уже в изгнании текст этого перехода.

«Усматривая в выслушанном заявлении председателя Совета министров решительное указание на то, что правительство совершенно не желает удовлетворить народные требования и ожидания земли, прав и свободы, которые были изложены Государственною думою в ее ответном адресе на тронную речь и без удовлетворения которых невозможны спокойствие страны и плодотворная работа народного представительства; находя, что своим отказом в удовлетворении народных требований правительство обнаруживает явное пренебрежение к истинным интересам народа и явное нежелание избавить от новых потрясений страну, измученную нищетою, бесправием и продолжающимся господством безнаказанного произвола властей, выражая перед лицом страны полное недоверие к безответственному перед народным представительством министерству и признавая необходимейшим условием умиротворения государства и плодотворной работы народного представительства немедленный выход в отставку настоящего министерства и замену его министерством, пользующимся доверием Государственной думы, Государственная дума переходит к очередным делам».

Из всего состава Думы только семь членов не подали своего голоса в пользу такого перехода и подали особое мнение.

На другой день, 14 мая, текст перехода был представлен государю Горемыкиным; через день, 16 мая, Совет собрался на короткое заседание на Фонтанке, и Горемыкин предложил всем высказаться, для доведения до сведения государя, какие меры следует принять при создавшемся положении и как следует держаться правительству по отношению к Думе.

Всем было совершенно ясно, что ни о какой работе правительства с Думою не может быть и речи, и все суждения вращались только около вопроса о том, следует ли теперь же готовиться к роспуску Думы или же проявить известную сдержанность и посмотреть, какой оборот примут заседания Думы и не послужит ли принятая резолюция до некоторой степени отдушиной в разгоряченной атмосфере думского настроения.

Разногласия между нами, в сущности, никакого не было. Один лишь новый министр иностранных дел А. П. Извольский доказывал необходимость быть терпеливым и сдержанным в отношении Думы, надеясь на то, что страсти могут улечься и можно будет приступать к работе. В его заявлениях сквозило опасение за то, что общественное мнение Европы будет резко против нас и помешает нашей внешней политике. Внутренняя же опасность революции мало смущала его. Кроме него, все мы ясно сознавали, что переход к очередным делам принят был вовсе не сгоряча, а представлял собою совершенно ясно выраженную подготовку издавна приготовленного наступления на правительство с целью либо вырвать из рук его всю фактическую власть и передать ее в руки оппозиции, либо, в случае неудачи такой атаки, вызвать новую революцию в стране и переложить всю ответственность на правительство, как врага народа, отказывающегося удовлетворить требования, заявленные его представителями.

Для всех нас было также ясно, что руководящая роль принадлежит все той же кадетской партии, которая пользуется всеми крайними элементами, облекая в квази-парламентскую форму призывы к бунту, и весь вопрос сводился лишь к тому, какую тактику примет руководящая партия и остановится ли она на достигнутой ею первой позиции или пойдет дальше тем же бурным темпом. В этом отношении решающая роль принадлежала, естественным образом, министру внутренних дел, который с первой же минуты проявил большую выдержку и, не скрывая ни от кого из нас убеждения, что роспуск Думы совершенно неизбежен, высказался также за выжидательный способ действия, хотя и не скрывал от нас, что его сведения с несомненностью указывают на то, что из думских кругов идет совершенно определенная агитация в провинцию под самыми крайними лозунгами и что недалек тот день, когда наиболее опытные и уравновешенные губернаторы заявят ему, что в их распоряжении нет более средств охранить общественный порядок.

Мы разошлись на том, что следует быть готовыми ко всяким случайностям, зорко следить за действиями Думы и получить заблаговременно полномочия государя на принятие тех мер, которые он сочтет необходимым для поддержания порядка в стране.

Горемыкин просил нас только отнюдь не говорить кому бы то ни было о нашем безнадежном настроении, прибавив, что наш общий долг заключается в том, чтобы терпеливо переносить наше невыносимое положение до той минуты, когда каждому станет ясно, что ждать больше нечего.

Быстро прошел май и весь июнь. Как из рога изобилия сыпались в Думе запросы правительству по самым разнообразным поводам. Вперемешку с ними шли урывками обсуждения самых крайних предположений по аграрному вопросу, об общей амнистии, об отмене смертной казни и т. д. Правительство и, в частности, Министерство финансов внесло целый ряд законопроектов по самым разнообразным вопросам, но их никто не рассматривал и только с величайшею серьезностью обсуждался каждый раз вопрос о направлении в ту или другую комиссию либо об образовании особой для рассмотрения их комиссии. Изредка появлялись в Думе представители отдельных ведомств – чаще всего военного – для представления объяснений на сделанные запросы о незакономерных действиях, но в этих сравнительно немногих случаях Дума обращалась в настоящий митинг с самыми недозволительными оскорблениями представителей правительства, и каждый раз выносились только самые резкие резолюции, иногда противные здравому смыслу, и прения всегда заключались криками «в отставку».

Лично мне пришлось быть за все это время в Государственной думе только один раз в Бюджетной комиссии и также один раз в общем ее собрании. Поводом было совместное мое и министра внутренних дел представление об ассигновании сверхсметного кредита в 50 миллионов рублей на помощь населению, пострадавшему от неурожая и, в частности, о спешном отпуске денег на заготовку семян для посева. Правительство испрашивало при этом полномочий на изыскание средств для удовлетворения этой потребности, так как в бюджете не было ассигнования, а найти их в сбережениях по сметам в начале года было естественным образом совершенно невозможным.

Предыдущий 1905 год был плохой в смысле урожая; с мест с самого начала года стали поступать тревожные сведения, а к весне ясно обнаружилось, что в отдельных местностях нельзя обойтись средствами продовольственного капитала и не миновать необходимости отпуска от казны крупных сумм. Министерства внутренних дел и земледелия исчисляли продовольственную нужду в сумме 100 миллионов рублей на продовольствие и обсеменение. Такие же данные доходили до меня и от управляющих казенных палат, которых я просил привлечь податную инспекцию к наиболее близкому участию в деле. С трибуны Думы также раздавались жалобы на тяжелое положение в некоторых местностях, и все заявления об этом, разумеется, облекались в форму самых возмутительных выпадов опять же против правительства и кончались затем возбуждением по инициативе Думы предположения об отпуске кредита.

О том, что правительственный законопроект лежит в Думе без движения, никто и слышать не хотел, и все мои попытки добиться скорейшего рассмотрения его Думою не приводили ни к чему. Посылал и министр внутренних дел, посылал и я своих представителей то в Продовольственную, то в Бюджетную комиссию с просьбой ускорить рассмотрением представления, так как с мест шли все более и более настойчивые требования кредитов, но ответ на наши настояния всегда был один – дело в разработке, и Дума ближе знает народные нужды.

Наконец, уже около 15 июня я получил приглашение «пожаловать лично или прислать уполномоченного представителя» в Бюджетную комиссию для рассмотрения заключения Продовольственной комиссии по внесенному правительством законопроекту об ассигновании 50 миллионов рублей на продовольственную помощь. Я поехал сам, не желая давать повода говорить, что министры уклоняются от совместной работы с Думою. Перед комнатою, в которой заседала комиссия, меня встретил ее председатель Петрункевич и в изысканно любезной форме ввел в заседание, предложив докладчику Герценштейну изложить его заключение по делу.

Заявив, что он во всем разделяет заключение Продовольственной комиссии, Герценштейн обратился ко мне с предложением осветить ему несколько финансовое положение казны и то, насколько проектированный расход посилен для средств Казначейства в данное время. Я стал давать мои объяснения в пределах рассматриваемого правительственного законопроекта, но после первых же моих вступительных объяснений Герценштейн собрал свои бумаги в портфель и ушел из заседания. Мне пришлось давать мои объяснения без него, и главные вопросы мне стал задавать член Думы Иоллос. После него начался перекрестный допрос целого ряда совершенно мне неизвестных членов, по самым разнообразным предметам, не имевшим ничего общего с делом, а затем мне было объявлено, что Бюджетная комиссия присоединяется к заключению Продовольственной, находит, что проект разработан совершенно недостаточно, и в настоящую минуту может быть речь только о частичном отпуске в счет испрашиваемого кредита не более 15 миллионов, а остальная сумма будет дана, когда министерство принесет все дополнительные данные, – какие именно, я так и не узнал, несмотря на то, что и я, и представитель Министерства внутренних дел старались всеми доступными способами доказать, что внесенное представление содержит в себе ответы на все задаваемые нам вопросы, а поступившие после внесения законопроекта сведения только увеличивают во много раз заявленную нами нужду.

Нас никто просто не слушал, и только с мест неслись крики: «Это все неправда, у нас совсем другие данные, и мы решим дело на их основании». Я пытался было не раз сослаться на то, что в самой Думе было немало речей, подтверждающих необходимость спешного разрешения кредитов в гораздо более значительных суммах, нежели затребованные правительством, что последнее готово идти и далее того, что оно первоначально заявило, лишь бы удовлетворить бесспорную нужду и не понести упрека за то, что население осталось без своевременной помощи, указал я и на то, что сокращение кредита только переложит ответственность на народное же представительство. Ничто не помогало, и Бюджетная комиссия осталась при решении Продовольственной урезать кредит до 15 миллионов и потребовать внесения в спешном порядке нового проекта с новыми, неведомыми сведениями.

О тоне этих прений, о сплошных насмешках над правительством и его представителями – не приходится и говорить, настолько было очевидно, что все делается для унижения нас и для того, чтобы доставить себе дешевое удовольствие, как говорится, «покуражиться»» над нами. Под конец прений председатель комиссии Петрункевич предложил без прений присоединиться к заключению Продовольственной комиссии об отпуске только кредита в 15 миллионов рублей, но исключить второй пункт правительственного проекта относительно предоставления правительству полномочий изыскать средства на покрытие этого расхода, как не обеспеченного бюджетом, и сказать просто в соображениях комиссии, что у правительства есть прямая возможность найти эту сумму в 15 миллионов в остатках по сметам, на том простом основании, как развивали разные члены комиссии, что «достаточно в сметах вообще, и в смете Министерства внутренних дел в частности, всякого рода бесполезных и даже прямо вредных расходов, вроде расходов на содержание урядников и полиции вообще, чтобы была какая-либо необходимость давать правительству, которому мы не верим, право искать новые источники для расхода».

И тут я напрасно старался доказывать элементарную истину, что все расходы, внесенные в сметы, основаны, каждый, на определенном законе, что для отмены таких законов нужны определенные законодательные полномочия и замена старых законов новыми, a до того всякое учреждение следует содержать в том виде, как оно проведено в жизнь, и нельзя давать полномочия правительству уничтожать их по своему усмотрению, в особенности когда этому правительству не верят, – все не приводило ни к чему, и меня никто не слушал, и дело прошло именно в таком диком виде, как предложила Продовольственная комиссия по инициативе ее председателя князя Львова, впоследствии первого председателя Временного правительства февраля 1917 года.

Настал день рассмотрения вопроса в общем собрании Думы – 23 июня, – и повторилась с фотографическою точностью та же картина, какая была и в Бюджетной комиссии. Князь Львов произнес, разумеется, оппозиционную речь, в которой ничего не сказал по поводу представления правительства, а громил только последнее за всю его политику, доведшую страну до голода, говорил о невозможности учредить его проект об отпуске 50 миллионов, хотя и сам признавал, что потребуется гораздо больше, и только с большою ирониею отозвался на желание правительства получить «еще какое-то право изыскивать средства на покрытие такого расхода, как будто у него, при малейшей доброй воле, нет средств в двухмиллиардном бюджете».

Два раза выступал я на трибуне, каждый раз под возгласы «в отставку» при начале, и «а все-таки в отставку» при конце моих объяснений, и ничего, разумеется, не добился. Меня и тут никто не хотел слушать, и только многие члены Думы с усмешкою поглядывали на меня с их мест, не прерывая меня, правда, какими-либо возгласами.

С таким решением первого и единственного рассмотренного при моем участии дела в Думе пришлось мне покинуть ее стены, и немало было разговоров по этому поводу среди министров в ближайшем заседании Совета министров, вечером того же или следующего дня. Большинство министров, имевших хороший опыт в разрешении денежных дел, конечно, прекрасно понимали всю нелепость принятого решения, и многие решительно поддерживали меня в моем заявлении о необходимости апеллировать к Государственному совету о внесении поправок в принятое решение, с тем чтобы можно было исправить его в порядке соглашения с Думою.

Мы просили даже Горемыкина переговорить об этом с председателем Государственного совета и узнать, насколько мы можем рассчитывать на его поддержку.

Но Горемыкин проявил и тут свойственное ему равнодушие: «Я прекрасно понимаю всю нелепость принятого решения, но положительно отказываюсь от всякой попытки исправить его и совершенно уверен в том, что и Государственный совет нам не поможет, и не потому, что мы не правы, а потому, что он не захочет на первых же порах вступать в конфликт с Думою. А вас, – сказал он, обращаясь ко мне, – я особенно прошу не придавать этому делу никакого значения. Все равно Дума не желает с нами работать, и мы должны поступать, как требует польза дела, то есть отпустить 15 миллионов, разумеется не затрагивая никаких остатков, которых теперь еще и быть не может, внести немедленно новое представление об отпуске сумм и не закрывать глаза на то, что никакие основания правильного ведения дела все равно не приложимы, а на то, что говорят про нас и как оскорбляют нас, – об этом теперь бесполезно рассуждать».

На другой день мы попробовали было поехать вместе со Столыпиным к Горемыкину, чтобы разубедить его в невозможности оставить дело в таком положении, даже без всякой попытки на его исправление, но из этого решительно ничего не вышло, и только он согласился на то, чтобы Столыпин попробовал переговорить с председателем Думы Муромцевым, чего я не советовал делать, понимая, что у него нет ни желания, ни даже возможности влиять на пересмотр принятого решения. Столыпин тем не менее съездил к Муромцеву или говорил с ним по телефону, но в тот же день известил меня, что из этого ничего не вышло и приходится, видимо, махнуть рукою на всякую возможность какой-либо работы с Думою.

Расчет мой на Государственной совет оказался также совершенно напрасным, и правым оказался Горемыкин. И председатель, и значительное большинство членов, конечно, давали себе ясный отчет в том, что решение Думы безобразно, но все они открыто заявили в частной беседе, что входить в конфликт с Думою не стоит и лучше просто утвердить ее заключение, несмотря на всю его нелогичность, и ждать иного повода для более подходящего конфликта.

Его на самом деле не оказалось уже по тому одному, что Государственному совету не пришлось до роспуска Думы встретиться еще ни с одним из решений, вынесенных Думою по рассмотренным ею делам.

Глава II

Искание выхода из создавшегося положения. – Вопрос о роспуске Думы. – Д. Ф. Трепов и барон Фредерикс. – Беседа государя со мною о проекте образования министерства с преобладанием кадетских деятелей. – Мысли барона Фредерикса об обращении государя к народным представителям. – Проект Столыпина об образовании министерства с привлечением общественных деятелей. – Назначение Столыпина председателем Совета министров и роспуск Первой Государственной думы

В течение остающихся двух недель наши заседания в Совете министров были немногочисленны и непродолжительны по времени. Мы обменивались главным образом впечатлениями и осведомленностью о том, что делалось в стране под влиянием все разгоравшегося настроения в Думе, и я должен сказать, что у всех было ясное убеждение в том, что роспуск Думы становится день ото дня делом все большей и большей неизбежности, но прямого обсуждения вопроса в нашей среде, по крайней мере, в виде ясно поставленного вопроса, не происходило. Горемыкин как-то неохотно реагировал на заявления некоторых министров и в особенности на наиболее близкого ему по прежней службе в Министерстве внутренних дел, за его время, Стишинского, – на то, что нечего больше ждать, ибо иначе может быть уже поздно. Он не выражал личного своего мнения, но давал ясно понять, что нужно ждать прямых указаний от государя, который осведомляется им и министром внутренних дел обо всем, что происходит.

Гораздо более определенно было это положение в глазах министра внутренних дел Столыпина. Мы продолжали часто видеться с ним, вне заседаний Совета, и каждый раз он говорил мне, что роспуск надвигается, что в государе он замечает часто очень нервное отношение, которое Горемыкин старается успокаивать постоянными ссылками на то, что ничего особенного не произойдет, но, по его впечатлению, он думает скорее, что государю не нравится неясное положение, занятое правительством в этом жгучем вопросе, и его личное мнение сводится к тому, что государь только и ждет, чтобы правительство заняло ясную позицию, и, в таком случае, в нем мы не встретим ни оппозиции, ни колебаний.

При этом, ссылаясь на то, что он лично недостаточно знает его характер, и часто замечает, что государь как-то уклоняется от прямого ответа на его вопросы, Столыпин все спрашивал меня, как ему вести себя в Царском Селе и следует ли ему брать на себя инициативу или лучше действовать через Горемыкина. Я совсем не видел государя за все это время вне моих обычных докладов по пятницам, а в тех случаях, когда мне приходилось бывать с очередными докладами, я ни разу не видел в нем ни малейших колебаний в оценке положения.

Напротив того, не проходило ни одного раза без того, что государь, после окончания очередного доклада, не наводил разговора на общее положение, и каждый раз он неизменно говорил одно и то же, а именно, что все, что происходит в Думе, его крайне удручает и приводит к убеждению, что так долго продолжаться не может, и он все ожидает, когда выскажется Иван Логгинович окончательно о том, на что нужно решиться, хотя – как он прибавлял каждый раз – выбора, что нужно делать, никакого нет, и речь идет только об одном: какой момент следует избрать для решения.

На одном из моих докладов, не помню хорошо – было ли это тотчас после решения Думы по продовольственному кредиту или непосредственно перед заседанием – но когда уже было известно заключение двух думских комиссий, государь сказал мне как-то, перед тем, как я вышел из его кабинета: «Здесь я слышу с разных сторон, что дело вовсе не так плохо, как может казаться по речам в Думе, и нужно только терпеливо ждать и не нервничать, так как Дума постепенно втянется в работу и сама увидит, что государственная машина не такая простая вещь, как это ей кажется на первых порах, но лично я думаю, – прибавил он, – что в этой мысли много дилетантизма или даже, пожалуй, отголосков клубных разговоров, и сам я смотрю совершенно иначе». Государь не назвал мне ни одного имени, и я не мог ничего сказать Столыпину определенно, но советовал ему только поближе присмотреться к двум лицам – министру двора барону Фредериксу и дворцовому коменданту Д. Ф. Трепову.

Первый не имеет никакого понятия о государственных делах, государь не советуется с ним ни о чем, но его личное благородство и преданность государю настолько вне всяких сомнений, что государь поневоле останавливает свое внимание на его словах, а императрица доверяет ему больше, чем кому-либо из придворного окружения. «Положение, занятое Треповым, – сказал я, – мне совершенно неясно, но ему государь положительно доверяет, и в нем можно иметь либо деятельного пособника, либо скрытого, но опасного противника». Я сказал при этом Столыпину, что вскоре после открытия Думы – вероятно, это было 6 мая, в день рождения государя, – беседуя со мною в большом дворце, Трепов спросил меня, как отношусь я к идее министерства, ответственного перед Думою и составленного из людей, пользующихся общественным доверием, и насколько я считаю возможным теперь, после открытия Думы, сохранить министерство, зависящее исключительно от монарха и его воли.

Я успел только сказать ему, что этот вопрос требует подробного разъяснения и я готов дать ему его, если он как-нибудь встретится со мною в более подходящей обстановке, но предостерегаю его именно от того, что в наших условиях этот вопрос особенно щекотлив, при двухпалатной системе, при своеобразном устройстве верхней палаты и в особенности при явно враждебном объему власти нашего монарха оппозиционно настроенном большинстве нашей политической интеллигенции. Посмотрев на меня в упор и не смущаясь тем, что кругом нас было немало всякого рода людей, Трепов сказал мне: «Вы полагаете, что ответственное министерство равносильно полному захвату власти и изъятию ее из рук монарха, с претворением его в простую декорацию». Я успел только сказать ему, что допускаю и гораздо большее, то есть замену монархии совершенно иною формою государственного устройства, – как мы должны были прекратить наш разговор, и он никогда больше не возобновлялся до самой смерти Трепова.

Вскоре мне пришлось, однако, убедиться в том, что Трепов не оставил своей мысли, и она претворилась даже в некоторые действия с его стороны, – но об этом речь впереди.

Столыпин сказал мне по поводу моего мнения, что с бароном Фредериксом он уже пытался говорить, но у него такой сумбур в голове, что просто его понять нельзя, а с Треповым он непременно будет говорить, и постарается выяснить, какова его точка зрения на события дня, потому что ему также со всех сторон говорят, что он имеет бесспорное влияние на государя и к его голосу государь прислушивается более, нежели к чьему-либо из всего дворцового окружения.

Приблизительно в ту же пору – между 15-м и 20-м числами июня, после одного из моих очередных докладов в Петергофе, государь задержал меня после доклада, как это он делал всегда, когда что-либо особенно занимало его внимание, и, протягивая сложенную пополам бумажку, сказал мне: «Посмотрите на этот любопытный документ и скажите мне откровенно ваше мнение по поводу предлагаемого мне нового состава министерства, взамен того, которое вызывает такое резкое отношение со стороны Государственной думы». На мой вопрос, кому принадлежит мысль о новом составе правительства взамен так недавно образованного, государь ответил мне только: «Конечно, не Горемыкину, а совсем посторонним людям, которые, быть может, несколько наивны в понимании государственных дел, но, конечно, добросовестно ищут выхода из создавшегося трудного положения».

Переданный мне государем на просмотр список я тут же вернул государю, записал его тотчас после возвращения домой, но он у меня не сохранился и пропал вместе с теми немногими бумагами, которыми я так дорожил до самого моего отъезда из России. Я мог поэтому запамятовать что-либо в деталях, но хорошо помню главные части этого списка.

На левой стороне бумажки стояли названия должностей, а на правой, против них, фамилии кандидатов. Против должности председателя Совета министров была написана фамилия – Муромцев; против министра внутренних дел – Милюков или Петрункевич; против министра юстиции – Набоков или Кузьмин-Караваев; против должностей министров военного, морского и императорского двора – слова: по усмотрению его величества; против министра иностранных дел – Милюков или А. П. Извольский; против министра финансов – Герценштейн; против министра земледелия – В. Н. Львов; против государственного контролера – Д. Н. Шипов. Прочих министров моя память не удерживает.

Когда я внимательно прочитал этот список и был, видимо, взволнован, государь сказал мне тоном наружно совершенно спокойным: «Я очень прошу вас высказать мне ваше мнение с вашею обычною откровенностью и не стесняясь ни выражениями, ни вашими мыслями, прошу вас только никому не говорить о том, что вам известно».

Я дал, конечно, мое слово свято исполнить его желание, сказав, что, очевидно, и Совет министров не должен знать ничего, и получил подтверждение словами «именно это я и разумею».

Насколько я сумел в минуту охватившего меня волнения изложить мои мысли в связанном порядке, я спросил государя: понимает ли он, что принятием этого или иного списка министров, но принадлежащих к той же политической группировке, к которой принадлежали, за малыми изъятиями, все намеченные кандидаты, государь передает этой части так называемого общественного мнения всю полноту исполнительной власти в стране, и он сам остается без всякой власти и без всякой возможности влиять на ход дел в стране, каковы бы ни были те меры, которые предложит такая исполнительная власть.

Уволить этих министров он фактически уже не может, потому что лично он без того, что принято называть государственным переворотом, более не может распоряжаться через голову правительства исполнительными органами, которые, конечно, тотчас же будут подобраны из элементов, угодных этому правительству, а встать в открытый конфликт с последним равносильно полной сдаче всей своей власти, и не только превращению всего нашего государственного строя в монархию даже не английского типа, но и неизбежному коренному изменению всего строя, со всеми последствиями, размеров и форм которых никто ни предвидеть, ни учесть не может.

Я старался как умел показать на примерах, в какие проявления неизбежно выльется такая перемена после всего, что только что пережила и теперь переживает Россия, и остановился особенно подробно на той мысли, что передача власти самим государем в руки одной, резко выраженной, политической партии, тотчас после того, что им же только что утверждены Основные законы государства, построенные на иных принципах, и при этом под давлением явно революционных требований, проникнутых нескрываемым стремлением к коренной ломке нового уклада жизни, – чрезвычайно опасна, в особенности когда становится вопрос о передаче власти в руки людей, совершенно неведомых государю и, конечно, проникнутых не теми идеями, которые отвечают его взглядам на объем власти монарха.

Внимательно слушая, государь спросил меня: «Что же нужно делать, чтобы положить предел тому, что творится в Думе, и направить ее работу на мирный путь?» Я дал ему такой ответ, приводимый мною здесь в самом сжатом виде, но с точным воспроизведением основных моих мыслей.

Политическая партия, из которой неведомый мне автор предполагает сформировать новое правительство, жестоко заблуждается, думая, что, став у власти, эта группа поведет работу законодательства хотя бы по выработанной ею программе, даже если бы она была одобрена государем. Эта группа в своем стремлении захватить власть слишком много наобещала крайним левым элементам и слишком явно попала уже в зависимость от них, чтобы удержаться на поверхности.

Она сама будет сметена этими элементами, и я не вижу, на чем и где можно остановиться. Я вижу без всяких прикрас надвигающийся призрак революции и коренную ломку всего нашего государственного строя. Если государь разделяет мои опасения, то не остается ничего иного, как готовиться к роспуску Думы и к неизбежному также пересмотру избирательного закона 11 декабря, наводнившего Думу массою крестьянства и низшей земской интеллигенции, а до того подумать о том, – нельзя ли лучше организовать само правительство по выбору самого государя, удалить из него элементы, явно не сочувствующие новому строю, привлечь взамен их другие, более приемлемые для общественного мнения, и постараться внести больше порядка и законности на местах – без громких лозунгов, в то же время не отступать перед борьбою с явным насильственным захватом власти, безразлично, с помощью ли думского давления, заранее рассчитанного на осаду власти, или с помощью ярко окрашенного еще более враждебным настроением к существующей царской власти крайних, чисто революционных, элементов. Мои последние слова были: «Мы не выросли еще до однопалатной конституционной монархии чисто парламентского образца, и моя обязанность предостеречь вас, государь, от такого нового эксперимента, от которого, пожалуй, уже и не будет больше возврата назад».

Государь долго стоял молча передо мною, потом подал мне руку, крепко пожал мою и отпустил меня со словами, которые я хорошо помню и сейчас: «Многое из того, что вы сказали мне, я давно пережил и перестрадал.

Я люблю слушать разные мнения и не отвергаю сразу того, что мне говорят, хотя бы мне было очень больно слышать суждения, разбивающие лучшие мечты всей моей жизни, но верьте мне, что я не приму решения, с которым не мирится моя совесть, и, конечно, взвешу каждую мысль, которую вы мне высказали, и скажу вам, на что я решусь. До этой же поры не верьте, если вам скажут, что я уже сделал этот скачок в неизвестное».

Немало было мое удивление, когда в тот же день, около трех часов, едва я успел вернуться к себе на дачу, ко мне приехал брат дворцового коменданта Д. Ф. Трепова – А. Ф. Трепов, впоследствии министр путей сообщения и, на короткие время, председатель Совета министров, и обратился ко мне с сообщением, что ему точно известно, что его брат недавно представил государю список нового состава министерства из представителей кадетской партии, и он чрезвычайно опасается, что при его настойчивости и том доверии, которым он пользуется у государя, этот «безумный», по его выражению, проект должен проскочить под сурдинку, если кто-либо вовремя не раскроет глаза государю на всю катастрофическую опасность такой затеи. Он просил меня взять на себя труд разъяснить государю всю недопустимость этой меры и удержать, если только это не поздно, Россию на краю гибели, в которую ее ведут невежественные люди, «привыкшие командовать эскадроном, но не имеющие ни малейшего понятия о государственных делах».

Связанный словом, данным государю, я ничего не сказал Трепову из того, что только что узнал, и советовал ему переговорить с Горемыкиным и Столыпиным, до которых это дело касается прежде всего, а затем постараться повлиять на его собственного брата, если тот на самом деле затеял эту опасную игру. Его ответ был весьма прост и откровенен. Про Горемыкина он сказал мне: «Я прямо от него, но что вы хотите с ним поделать, у него один ответ – все это чепуха, и никогда государь не решится на такую меру, а если и решится, то все равно из этого ничего не выйдет. К Столыпину я не решусь обращаться потому, что далеко не уверен в том, что он не участвовал во всей этой комбинации. С моим братом я должен был порвать отношения потому, что он или сошел с ума, или просто попал в руки людей, утративших всякий человеческий смысл потому, что на все мои аргументации он твердит одно – „все пропало и нужно спасать государя и династию от неизбежной катастрофы“, как будто сам он не толкает ее прямо в катастрофу».

Я обещал Трепову попытаться разъяснить государю этот вопрос на будущей неделе, если только не будет слишком поздно, но наотрез отказался просить экстренной аудиенции, минуя председателя Совета министров. Через четыре дня Трепов снова приехал ко мне и сказал, что брат вызвал его в Петергоф, был очень мрачен и сказал ему, что, по его впечатлению, его проект не имел успеха, хотя государь с ним о нем более не заговаривал, но от окружения Столыпина он слышал, что вся комбинация канула в вечность, так как все более и более назревает роспуск Думы.

На следующем моем всеподданнейшем докладе государь встретил меня, как только я вошел, словами: «То, что так смутило вас прошлую пятницу, не должно больше тревожить вас. Я могу сказать вам теперь с полным спокойствием, что я никогда не имел в виду пускаться в неизвестную для меня даль, которую мне советовали испробовать. Я не сказал этого тем, кто предложил мне эту мысль, конечно с наилучшими намерениями, но не вполне оценивая, по их неопытности, и хотел проверить свои собственные мысли, спросив тех, кому я доверяю. И могу теперь сказать вам, что то, что вы мне сказали, – сказали также почти все, с кем я говорил за это время, и теперь у меня нет более никаких колебаний, да их и не было на самом деле, потому что я не имею права отказаться от того, что мне завещано моими предками и что я должен передать в сохранности Моему сыну».

Государь не обмолвился мне ни одним словом о том, с кем говорил он, кроме меня, но я думаю и сейчас, как думал и в ту пору, что у него не было на самом деле ясно созревшей мысли допустить переход власти в руки кадетского министерства, и мысль об этом была ему навязана извне и представлена ему через генерала Трепова.

Со мною Столыпин об этом не говорил ни тогда, ни после, и я отвергаю целиком предположение о том, что и Столыпин был сам не прочь допустить такое министерство, видя, какой оборот принимают события. Со мною он ни разу не заговаривал на эту тему, и я думаю, – хотя и не могу подтвердить моего мнения какими-либо фактическими ссылками, – что наибольшее, о чем он думал, сводилось к мысли об образовании так называемого министерства общественного доверия с ним самим во главе, о чем он несколько времени спустя после роспуска Думы вел со мною совершенно определенную беседу. Об этом я говорю вслед за сим.

Уже много лет спустя, в беженстве, благодаря любезности С. Е. Крыжановского, мне пришлось познакомиться с записками Д. Н. Шипова, в которых видное место отведено эпизоду с его личным участием, в переговорах о вступлении его и некоторых видных общественных деятелей того времени в состав правительства, а также и со статьями Милюкова, посвященными тому же эпизоду.

Поставив себе задачей говорить в моих воспоминаниях только о том, что мне известно по личному моему участию в событиях пережитого мною времени, – я не могу входить в обсуждение того, что приписывается покойному Столыпину или его личному честолюбию его политическими противниками, но считаю только своим долгом решительно отвергнуть какую-либо мысль о том, что его личная роль играла в этом случае решающее значение и что идея министерства из общественных деятелей была оставлена им только потому, что эти деятели не согласились идти под его руководящую роль в том правительстве, в состав которого он их звал.

Можно быть какого угодно мнения о политической личности Столыпина, об устойчивости его взглядов и даже о наличии у него точно установленной и глубоко продуманной программы, но ставить личное честолюбие во главу угла его деятельности и отвергать мысль о том, что им не руководило стремление к ограждению интересов государства и к предотвращению его крушения, – это совершенно несправедливо, ибо вся его деятельность служит самым неопровержимым аргументом против такой личной политики.

Столыпин был далеко не один, кому улыбалась в ту пору идея министерства из «людей, облеченных общественным доверием». Он видел неудачный состав министерства, к которому сам принадлежал. Он разделял мнение многих о том, что привлечение людей иного состава в аппарат центрального правительства может отчасти удовлетворить общественное мнение и примирить его с правительством. Он считал, что среди выдающихся представителей нашей «общественной интеллигенции» нет недостатка в людях, готовых пойти на страдный путь служения родине в рядах правительства и способных отрешиться от своей партийной политической окраски и кружковской организации, и он честно и охотно готов был протянуть им руку и звал их на путь совместной работы.

Но передать всю власть в руки одних оппозиционных элементов, в особенности в пору ясно выраженного стремления их захватить власть, а затем идти к несомненному государственному перевороту и коренной ломке только что созданных Основных законов – не могло никогда входить в его голову, и не с такою целью вел он переговоры с общественными деятелями, если даже он и вел их на самом деле так, как говорит о нем и пишет в своих воспоминаниях Д. Н. Шипов.

Я повторяю, однако, что со мною никто не вел об этом никаких разговоров, и до самого роспуска Думы я находился не только в полном неведении каких-либо предположений по этому поводу, но был, напротив того, в каждом заседании Совета министров постоянным свидетелем самых решительных заявлений со стороны Столыпина о том, что вся тактика думских заправил есть прямой поход на власть во имя захвата ее и коренной ломки нашего государственного строя.

Нужно не знать бесспорного личного благородства Столыпина, чтобы допустить мысль о том, что он находил возможным передать власть Партии народной свободы11, лишь бы сам он оставался во главе правительства, как будто он не понимал простой истины, что сам он попадал в плен организованной партии, которую сам же обвинял в нескрываемом стремлении только к власти, и даже больше того – к уничтожению монархии.

Наши встречи со Столыпиным в конце мая становились все более и более частыми по мере того, как настроение в Думе поднималось все выше и выше. Не раз он показывал мне в эту пору наиболее существенные из донесений губернаторов и нисколько не скрывал, что необходимость роспуска Думы становится все более и более неотложной. На мое замечание, что при таком его взгляде для меня непонятно, почему же все правительство не приходит к определенному решению и какова же роль так называемого объединенного правительства, ответственного перед монархом, когда в такую тревожную пору все мы стоим совершенно в стороне от решения, несмотря на то, что государь не мне одному ясно говорит о том, что ждет решения министров, ответ Столыпина был такой: «Я не раз говорил Горемыкину буквально то же самое, что говорите вы, но у него преоригинальный способ мышления; он просто не признает никакого единого правительства и говорит, что все правительство в одном царе, и что он скажет, то и будет нами исполнено, а пока от него нет ясного указания, мы должны ждать и терпеть».

От себя Столыпин сказал мне только: «Теперь нам недолго ждать, так как я твердо решил доложить государю на этих же днях, что так дольше нельзя продолжать, если мы не хотим, чтобы нас окончательно захлестнула революционная волна, идущая на этот раз не из подполья, а совершенно открыто из Думы, под лозунгом народной воли, и если государь не разделит моего взгляда, то я буду просить его сложить с меня непосильную при таком колеблющемся настроении ответственность».

На мой вопрос, рассчитывает ли он провести роспуск без особых потрясений и волнений и как смотрит он на возможность поддержать порядок в провинции, он ответил совершенно спокойным тоном, что за Петербург и Москву он совершенно уверен, но думает, что и в губерниях не произойдет ничего особенного, тем более что из самой Думы до него доходят голоса, что немалое количество людей начинает там понимать, какую опасную игру затеяли народные представители, и в числе главарей даже кадетской партии есть такие, которые далеко не прочь, чтобы их распустили, так как они начинают понимать, что разбуженный ими зверь может и их самих смять в нужную минуту.

Он просил меня только не говорить никому о его взгляде на положение и, расставаясь, спросил, может ли он рассчитывать на мою помощь, если на его долю выпадет тяжкая доля нести и далее ответственность за дело. Из его слов я не мог вывести заключения о том, был ли уже с ним какой-либо разговор по этому поводу и ответил ему только, что, попав на страду не по моей воле, я не намерен дезертировать по моей инициативе, но буду очень счастлив, если ему или иному преемнику Горемыкина покажется, что для новых песен нужны новые люди, а не те, которые привыкли к иным условиям деятельности.

После такого моего ответа Столыпин спросил меня, может ли он говорить со мною вполне откровенно и надеяться на то, что вся наша беседа останется строго между нами, тем более что она может и вовсе не иметь практического значения, и ему было бы совершенно нежелательно, чтобы у кого-либо сложилось представление о том, что он ведет какую-либо личную политику или строит свои предположения, на которые он никем не уполномочен.

Я ответил ему, что самое обращение ко мне не вполне мне понятно. Если он мне доверяет, то в этом доверии он сам найдет ответ на собственный вопрос, если же полного доверия нет, то простое мое обещание мало поможет делу. Он сказал мне, что я совершенно прав, и ему не следовало ставить мне такого вопроса, который может даже представиться мне обидным, и просит меня извинить его за его неуместность.

После такого вступления Столыпин сказал мне, что, не будучи посвящен во все петербургские течения, он встречался за последнее время с целым рядом заявлений, по-видимому находящих себе сочувственный отклик и в Царском Селе, о том, что вина в ненормальном отношении между правительством и Думою лежит главным образом на самом составе правительства, совершенно чуждом общественным настроениям, не считающимся с ними и даже, отчасти, непосредственно враждебным им.

Ему указывают со всех сторон, что личность Горемыкина, как председателя Совета министров, встречает решительно везде самое недвусмысленное осуждение. Ему никто не верит, ибо все знают его величайший индифферентизм и даже цинизм, его угодливость всякому заявлению государя и нескрываемое им самим отношение к его власти, как непререкаемому для него закону, устраняющему самое право его, как первого министра, в чем бы то ни было противоречить его воле, а тем более ставить его перед необходимостью считаться с определенным взглядом Совета и входить в недопустимый конфликт с ним. Ему указывают далее и на других министров, совершенно не понимающих необходимости считаться с совершившимися переменами в государственном строе, и все более и более выдвигают перед ним необходимость подумать о таком министерстве, которое было бы составлено из людей, успевших снискать себе всеобщее уважение, несмотря на их бюрократическое прошлое, так и из людей, близких к общественным кругам и пользующихся в оных прямыми симпатиями, – разумеется, если только этот тип людей одновременно вполне сознательно и добросовестно принимает новый государственный уклад и готов честно служить ему.

Ему показалось даже однажды, что и государь находит в такой мысли много справедливого и даже, как передавал ему А. С. Ермолов, и сам был недалек от того, чтобы допустить ее осуществление, если только он видел бы, из каких элементов можно составить такое, как он назвал, «коалиционное» министерство. По его словам, та же мысль проникла и в круги Яхт-клуба12 и развивалась там на все лады великим князем Николаем Михайловичем, прямо заявлявшим, что она нравится государю и встречает только упорнейшее сопротивление не только лично в Горемыкине, но и во всем прежнем его окружении по Министерству внутренних дел. Столыпин прибавил, что ему не раз уже дано было понять, что, вероятно, Горемыкин останется весьма недолго и ему, Столыпину, не миновать быть его преемником, так как при современном общественном настроении и при том, что каждую минуту можно ждать самых резких вспышек, естественно, что не кто другой, как министр внутренних дел, должен быть председателем Совета министров. Раздумывая над таким состоянием умов, Столыпин спросил меня, как смотрю я на возможность для меня оставаться в составе такого коалиционного министерства, потому что он считает совершенно невозможным, чтобы я не вошел в его состав, но он безусловно убежден, что никто из общественных деятелей не поднимет и тени возражения против моего сохранения портфеля министра финансов.

На вопрос мой, на каких же именно общественных или угодных общественному настроению людей предполагает он рассчитывать, так как не зная людей я не могу сказать решительно ничего, он мне ответил, что весь наш разговор имеет чисто академический характер, так как он не говорил решительно ни с кем, и имеет в виду людей примерно такого типа: Кони – для Министерства юстиции, Д. Н. Шипова – для Государственного контроля, графа Гейдена – для земледелия, если бы не удалось провести Кривошеина, Н. Н. Львова, например, для Обер-прокуратуры Синода. Он прибавил при этом, что указывает на такие имена, как на показатель калибра людей, среди которых можно было бы искать [состав] нового министерства. Сославшись на то, что я совершенно не знаю ни Львова, ни Шипова и не могу сказать решительно ничего о них, но я не представляю себе, каким образом вообще люди, не имеющие навыка к работе, могут быть полезными руководителями ведомств в такую смутную пору, требующую напряженной работы всех ведомств.

Я сказал Столыпину, что лично для меня не имеет прямого значения, кто именно из людей, облеченных общественным доверием, будет вместе со мною входить в состав министерства, коль скоро против меня не встречается принципиальных препятствий, но что мне непонятна идея смешения в одном кабинете людей прошлого с людьми «совершенно иной формации и иных идеалов, и я не вижу, каким образом может быть налажена работа среди людей, не связанных между собою ни прошлым, ни взглядами на будущее. Мои сомнения представляются мне особенно справедливыми для должности министра финансов, голос которого нужен для всех ведомств и с которым чаще, нежели с кем-либо из других министров, неизбежно возникнут столкновения по самым непредвиденным поводам. Поэтому, мне кажется, что нужно поставить вопрос обо мне в совершенно обратную плоскость: если сотрудничество со мною желательно для него и не составляет препятствия к вступлению общественных деятелей в состав правительства, то раньше, чем разрешать персональный вопрос, нужно выяснить совершенно точно, какие требования предъявит новый состав правительства ко мне как министру финансов и в какой мере я в состоянии их выполнить.

Я человек старых навыков, у меня свои принципы и своя школа, а она, как всякая школа, не может приноровиться к требованиям, выходящим из совсем иных оснований. Поэтому следовало бы раньше сговориться, понять друг друга и пойти общею дорогою, если будет видно, что мы можем быть попутчиками, и, наоборот, разойтись раньше, чем выяснится между нами непримиримое внутреннее противоречие, которое все равно приведет неизбежно либо к моему уходу, либо к уходу несогласных представителей общественного доверия».

Внимательно выслушав меня, Столыпин сказал мне, что он разделяет мое мнение и понимает его в том смысле, что я не отказываюсь принципиально от сотрудничества с новыми людьми, но нахожу только, что лучше сговориться с ними раньше, чем потом расходиться не из личных, а чисто из принципиальных несогласий. Он просил меня изъявить свое согласие на то, чтобы наш разговор был дословно передан тем людям, с которыми ему представится, быть может, необходимость вести подробную беседу. На этом наша беседа окончилась, и Столыпин сказал мне, что сердечно благодарит меня за все, что я так откровенно сказал ему, прибавив, что он совершенно уверен в том, что государь не отпустит меня. Я же просил его отнюдь не стесняться со мною, так как возможность сблизить Думу с правительством выше всяких личных соображений, хотя я и не вижу, каким путем можно достигнуть этой цели, когда раздражение против правительства дошло уже до такой точки кипения.

При всем этом разговоре Столыпин не обмолвился мне ни одним словом о том, что он уже вел о том же не раз беседу с министром иностранных дел Извольским, который был, как стало потом известно, одним из самых горячих сторонников идеи министерства из лиц «общественного доверия». Не сказал он мне также и о том, что он вел также переговоры с представителями кадетской партии, как потом открыто говорили и печатали главари этой партии. Кто умолчал о том, что было, и кто удостоверил то, чего не было, – этого я не могу сказать.

Со мною беседа на эту тему не возобновлялась, и только уже позже, после 12 августа, Столыпин однажды с большою горечью сказал мне, что все его попытки привлечь в состав правительства общественных деятелей развалились об их упорный отказ, так как одно дело – критиковать правительство и быть в безответственной оппозиции ему, и совсем другое – идти на каторгу, под чужую критику, сознавая заранее, что всем все равно не угодишь, да и кружковская спайка гораздо приятнее, чем ответственная, всегда неблагодарная работа. Он закончил свою фразу словами: «Им нужна власть для власти и еще больше нужны аплодисменты единомышленников, а пойти с кем-нибудь вместе для общей работы – это совсем другое дело».

После этой нашей встречи прошло еще несколько дней.

5 июля, в среду, я был приглашен с женою к обеду к графине Клейнмихель, жившей недалеко от нас на собственной ее даче у Каменноостровского театра. В числе приглашенных был граф Иосиф Потоцкий. Перед тем как мы пошли к столу, он спросил меня совершенно открыто: на какой день назначен роспуск Думы, так как ему передают за достоверное, что днем роспуска назначено ближайшее воскресенье. Я мог ответить ему совершенно честно, что Совет министров не обсуждал этого вопроса, что мне не известен не только день роспуска, но и самое намерение совершить этот роспуск. Он мне не поверил и громко сказал так, что окружающие слышали: «На вашем месте я, вероятно, поступил бы точно так же и стал бы тоже категорически отрицать решение правительства, но это нисколько не изменит положения дела, и я совершенно уверен в том, что роспуск решен и что он будет произведен именно в воскресенье».

На другой день, в четверг, возвращаясь из города на дачу, я опять заехал к Столыпину на Аптекарский остров, не желая говорить о таком щекотливом деле по телефону, передал ему разговор с Потоцким и получил от него в ответ только выражение его недоумения – откуда черпает публика такие сведения, когда вопрос о роспуске Думы был затронут в более или менее определенной форме только во вторник, когда он выезжал вместе с Горемыкиным в Царское Село, причем не только не был установлен окончательно день роспуска, но даже государь прямо заявил, что он желает знать мнение правительства, и просил Горемыкина обсудить на этой неделе вопрос и назначил ему приехать с докладом вечером в пятницу 7-го числа.

В тот же день к вечеру я получил повестку, извещавшую меня, что заседание Совета назначено у Горемыкина именно в этот день, в восемь часов вечера. Мы условились утром по телефону со Столыпиным, что поедем на заседание вместе на его паровом катере, но под вечер он известил меня, что должен изменить наше обоюдное решение, так как должен до заседания быть в другом месте и приедет оттуда прямо на Фонтанку.

Я нарочно передаю все эти мелкие подробности потому, что они очень характерны. Столыпин не хитрил со мною, да ему и не было в этом никакой надобности. Он и сам не знал, что будет вызван в Царское Село вместе с Горемыкиным, и узнал об этом только днем в пятницу по телефону из Александровского дворца, не подозревая вовсе о том, что ждало его вечером того же дня.

Единственное, о чем не упоминал Столыпин в частных беседах со мною за все тревожные дни конца июня и начала июля месяца, было то, что проект указа о роспуске Думы обсуждался между ним, Горемыкиным и Щегловитовым задолго до последних дней и был даже передан Горемыкину в переписанном виде, без указания, однако, числа, и об этом факте, как деле окончательно решенном в Совете министров, по крайней мере в моем присутствии, вовсе не было и речи. Столыпин впоследствии на мой вопрос, почему именно он никогда не говорил мне об этом, сказал только, что он никому ничего не говорил только потому, что указ сам по себе содержал простое приказание государя и его редакцию нечего было ни обдумывать, ни делать из нее предмет особого обсуждения. Я уверен в том, что Столыпин был совершенно искренен со мною, тем более что по существу вопроса о необходимости роспуска он много раз вел со мною самую откровенную беседу.

Когда мы все собрались в помещении Горемыкина, к восьми часам вечера, мы узнали, что председатель Совета министров вызван был к пяти часам в Царское Село и что туда же, следом за ним, но не вместе, выехал и министр внутренних дел. Нам пришлось ждать их возвращения до девяти часов, причем и вернулись они также не вместе, а Столыпин несколько позже.

Вошел к нам Горемыкин, в необычайно веселом и даже непривычном для него возбужденном настроении, со словами: «Consummatum est!13 Поздравьте меня, господа, с величайшею милостью, которую мог мне оказать государь; я освобожден от должности председателя Совета министров, и на мое место назначен П. А. Столыпин с сохранением, разумеется, должности министра внутренних дел».

Мы стали расспрашивать его, как произошло все изменение, решен ли и вопрос о роспуске Думы и когда именно он последует, и получили ответ, что все мы узнаем от нового председателя, который должен немедленно вернуться, что роспуск решен на послезавтра, 9-го числа, указ подписан и должен быть немедленно оглашен, но что сам он настолько измучен всеми событиями последних двух месяцев, что не может разговаривать решительно ни о чем, чувствует себя как школьник, вырвавшийся на свободу, и желает только одного – покоя, и сейчас же идет просто спать, и до утра не хочет видеть ни души, а с утра будет рад видеть нас, если только мы пожелаем узнать от него что-либо, что останется для нас неясным после возвращения Петра Аркадьевича. На этом он так же быстро, как пришел, ушел от нас, и мы стали ждать возвращения Столыпина.

Приехал он примерно около половины десятого и рассказал нам все, что произошло в Царском Селе. Он был вызван туда около трех часов дня и должен был явиться к пяти часам. Когда он прибыл за полчаса до срока в Александровский дворец, дежурный скороход сказал ему, что его просит повидаться с ним до доклада государю министр двора барон Фредерикс, который и ждет его тут же во дворце. Придя к нему, Столыпин застал его в крайне возбужденном состоянии и выслушал от него целый поток слов, сказанных бессвязно, но сводившихся к тому, что государь решил распустить Думу, что это решение может грозить самыми роковыми последствиями, до крушения монархии включительно, что его не следует приводить в исполнение, не испробовав всех доступных средств, а между тем Горемыкин, с которым он не раз говорил, не хочет и слышать о них, почему он и обращается к Столыпину, так как ему известно, что государь решил предложить ему пост председателя Совета министров.

На вопрос Столыпина, в чем же именно могут выражаться меры, которые по его мнению могут спасти положение и устранить роспуск Думы, барон Фредерикс стал развивать мысль, очевидно кем-то ему навеянную, что весь конфликт идет только между Думою и правительством, что отношение Думы к государю совершенно лояльное, и потому есть полное основание надеяться на то, что если бы государь согласился выступить лично перед Думою, в форме послания, обращенного непосредственно к народным представителям, и разъяснить им, что он не доволен их отношением к его правительству и приглашает их изменить это отношение, предупреждая их, что он вынужден будет принять те меры, которые ему предоставлены Основными законами, если они не изменят их образа действий, способного только посеять смуту в стране, – то есть полная уверенность в том, что Дума выразит государю свои верноподданнические чувства и примется за спокойную работу, не желая перед страною быть ослушницею воли своего монарха, которому она только что присягала.

Столыпин пытался, насколько позволяло ему время, опровергать высказанное бароном Фредериксом мнение, убеждая его в совершенной невозможности и даже опасности вмешивать государя в личный конфликт с Думою, так же точно, как и полной бесцельности рассчитывать на возможность работы с такою Думою, которая думает только об одном, – чтобы свергнуть власть государя, упразднить монархию и заменить ее республикою. Фредерикс старался убедить в свою очередь Столыпина, что до него доходят совершенно иного свойства сведения и ему приходится слышать от людей, несомненно преданных государю, что все дело в плохом подборе министров, причем ему кажется, вовсе не так трудно найти новых людей, которые удовлетворили бы Думу и в то же время не стали бы стремиться к захвату власти для Думы, а сохранили бы всю полноту полномочий монарха. Но, разумеется, под постоянным надзором палаты, что было бы даже лучше для государя, так как сложило бы с него ответственность за действия исполнительной власти. На этом беседа Столыпина с бароном Фредериксом прервалась, так как Столыпина позвали к государю, и он успел только сказать ему, что передаст государю весь их разговор и по окончании доклада зайдет к нему, чтобы передать, на чем остановится его величество. Столыпин не знал еще в эту минуту, что Горемыкин будет уволен и ему придется заменить его.

В приемной государя его ждал Горемыкин, радостный и совершенно спокойный, и сказал ему, что государь только что согласился на его убедительную просьбу освободить его от совершенно непосильного ему труда и предложит ему занять место председателя Совета министров. Горемыкин усиленно уговаривал его не отказываться от такого назначения, потому что и по его глубокому убеждению только он может взять на себя эту ответственную задачу и благополучно провести ее через неизбежно надвигающиеся величайшие трудности. Они не успели переговорить ни о чем, как их обоих позвали вместе в кабинет государя, где они пробыли очень короткое время, так как Горемыкин только успел сказать государю, что он уже предупредил Столыпина о последовавшем решении его и вполне уверен в том, что он исполнит свой долг перед своим государем и родиной, и попросил разрешения государя откланяться и вернуться в город, «чтобы успеть сегодня же сдать все дела своему преемнику». Государь его не удерживал, и Горемыкин тут же сказал Столыпину, что вернется раньше его в город и предупредит министров, чтобы они ждали его возвращения.

По словам Столыпина, государь был совершенно спокоен и начал с того, что сказал ему, что роспуск Государственной думы стал, по его глубокому убеждению, делом прямой необходимости и не может быть более отсрочиваем. «Иначе, – сказал он, – все мы, и я в первую очередь, понесем ответственность за нашу слабость и нерешительность.

Бог знает, что произойдет, если не распустить этого очага призыва к бунту, неповиновения властям, издевательства над ними и нескрываемого стремления вырвать власть из рук правительства, которое назначено мною, и захватить ее в свои руки, чтобы затем тотчас же лишить меня всякой власти и обратить в послушное орудие своих стремлений, а при малейшем несогласии моем просто устранить и меня.

Я не раз говорил Горемыкину, что ясно вижу, что вопрос идет просто об уничтожении монархии, и не придаю никакого значения тому, что во всех возмутительных речах не упоминается моего имени, как будто власть – не моя и я ничего не знаю о том, что творится в стране. Ведь от этого только один шаг к тому, чтобы сказать, что и я не нужен, и меня нужно заменить кем-то другим, и ребенку ясно, кто должен быть этот другой. Я обязан перед моею совестью, перед Богом и перед родиною бороться, и лучше погибнуть, нежели без сопротивления сдать всю власть тем, кто протягивает к ней свои руки. Горемыкин совершенно согласился со мною и подтвердил, что он не раз уже говорил мне то же самое, что много раз за это время я слышал и от вас. К сожалению, при всем моем полнейшем доверии к Ивану Логгиновичу, я вижу, что такая задача борьбы ему уже не под силу, да он и сам отлично и совершенно честно сознает это, и прямо указал мне на вас, как единственного своего преемника в настоящую минуту, тем более что сейчас министр внутренних дел должен быть именно председателем Совета министров и объединить в своих руках всю полноту власти. Я прошу вас не отказать мне в моей просьбе и даже не пытаться приводить мне каких-либо доводов против моего твердого решения».

Столыпин передал нам, что он пытался было ссылаться на свою недостаточную опытность, на свое полное незнание Петербурга и его закулисных влияний, но государь не дал ему развить своих доводов и сказал только: «Нет, Петр Аркадьевич, вот образ, перед которым я часто молюсь. Осеним себя крестным знамением и помолимся, чтобы Господь помог нам обоим в нашу трудную, быть может историческую, минуту». Государь тут же перекрестил Столыпина, обнял его, поцеловал и спросил только, на какой день всего лучше назначить роспуск Думы и какие распоряжения предполагает он сделать, чтобы поддержать порядок, главным образом в Петербурге и Москве, потому, что за провинцию он не так опасается и уверен в том, что она отразит на себе то, что произойдет в столицах. Столыпин ответил государю, что необходимость роспуска Думы сознается всем Советом министров уже давно и в этом отношении его положение значительно облегчается тем, что ему не придется никого убеждать, и все окажут ему самую широкую и энергичную помощь. По его мнению, нужно совершить роспуск Думы непременно в ближайшее воскресенье, то есть 9-го числа, и сделать это с таким расчетом времени, чтобы никто об этом не догадался, так как иначе можно ждать всяких осложнений.

Он предложил государю подписать все давно заготовленные бумаги, вечером же сдать указ о роспуске Думы министру юстиции для напечатания его в Сенатской типографии, но принять меры к тому, чтобы из типографии не могло просочиться об этом какое-либо известие до самого дня роспуска, к чему министр юстиции подготовлен и надеется, что сможет сохранить тайну. Затем, только в воскресенье утром следует выпустить номер «Правительственного вестника» как с указом о роспуске, так и с освобождением Горемыкина от должности председателя Совета министров и замещением его другим лицом, расклеить указ о роспуске по городу и на дверях Государственной думы, занять Таврический дворец усиленным надежным воинским караулом, воспретив вход в него кому бы то ни было, и, наконец, предоставить ему условиться с военным министром об усилении Петербургского гарнизона переводом наиболее незаметным образом в столицу нескольких гвардейских кавалерийских полков, и рано утром занять усиленными воинскими караулами наиболее существенные центры в городе.

Все предположения были тут же одобрены, указ, всегда находившийся в портфеле Горемыкина, когда он ездил в Царское Село, тут же подписан государем и передан Столыпину. Но, передавая нам все перечисленные подробности, Столыпин ни одним словом не обмолвился, что перед своим выходом из кабинета государя он коснулся еще одного вопроса, о котором он рассказал мне на другой день, в субботу днем, попросив меня заехать к нему. Он доложил государю, что, принимая такую ответственную задачу и не зная, сможет ли он выполнить ее, Столыпин сказал, что, если ему суждено остаться на должности председателя Совета министров, он не в состоянии честно выполнить своего долга перед государем, не сказав ему, что в некоторых своих частях состав Совета должен быть немедленно изменен удалением из него таких элементов, присутствие которых просто раздражает общественное мнение, настолько в составе Совета имеются лица, явно враждебные самой идее народного представительства и не только не скрывающие своих взглядов, но искусственно похваляющиеся ими. Удаление их, одновременно с освобождением от должности Горемыкина, может только несколько успокоить наиболее умеренные элементы среди общества и показать, что государь считается с этим соображением. Столыпин на вопрос государя ответил, что он далек от мысли ставить государю какие-либо условия принятия им своего нового назначения и вполне понимает, что вопрос о выборе министров должен быть решен вне какой-либо торопливости, что лично он не может выразить какого-либо неудовольствия на кого бы то ни было, но находит, что присутствие в кабинете Стишинского и князя Ширинского-Шихматова совершенно недопустимо и, конечно, может только ослабить положение правительства перед всяким народным представительством даже самого умеренного состава.

Государь ответил ему, что он не стесняет его вообще выбором своих сотрудников и предоставляет ему прислать завтра же указ о назначении на место Стишинского и Ширинского-Шихматова других лиц. Так и было сделано, и в воскресном номере «Правительственного вестника», рядом с указом о роспуске Думы и назначением Столыпина на место Горемыкина, появились и указы об увольнении указанных двух министров и о замене их Кривошеиным и П. П. Извольским. Но – повторяю – в Совете об этом не было сказано ни одного слова, и произошло даже некоторое досадное недоразумение. Столыпин сказал нам всем, что в связи с роспуском Думы нельзя отрицать возможности возникновения в городе беспорядков и потому желательно, чтобы министры, имеющие в их распоряжении казенные квартиры, но не занимающие их, перебрались в них завтра же. Так и сделали некоторые из них и, в частности, Стишинский, перебравшийся к Синему мосту поздно вечером 8-го числа, а рано утром 9-го он узнал из «Правительственного вестника» о своем увольнении, и письмо об этом Танеева пришло к нему только вечером того же дня.

После того как Столыпин передал нам все описанные мною подробности, мы оставались довольно долго в его кабинете на Фонтанке, обсуждая главным образом вопрос о том, как смотрит он на созыв новой Думы, то есть в какой срок и на основании какого выборного закона.

В нашей среде ни по тому, ни по другому вопросу вновь не было ни малейшего оттенка разногласия.

Все были того мнения, что созвать новую Думу необходимо именно в тот срок, который был ранее намечен нами в постановлении в подписанном государем указе, a именно 20 февраля следующего года, хотя Столыпин предупредил нас, что государь предоставил ему прислать завтра измененный в этом отношении указ, если бы мы пришли к заключению о желательности отдалить срок. Были некоторые попытки назначить более отдаленный срок, но они потонули во мнении большинства о том, что не следует играть в руку крайним партиям и создавать повод распространять мысль об искусственном отдалении срока созыва Думы. Срок 20 февраля всегда признавался достаточным для того, чтобы успеть подготовить возможно большее количество законопроектов, затрагивающих наиболее жизненные стороны нашей внутренней жизни.

Зато вопрос о выборном законе задержал нас надолго, настолько для всех было ясно, что весь корень зла относительно состава Думы лежит именно в избирательном законе 11 декабря 1905 года. Много было высказано тут же самых разнообразных взглядов, но время дошло уже почти до трех часов утра, и мы разошлись с тем, что тотчас после роспуска мы снова соберемся вместе и начнем наши занятия под руководством нового председателя Совета министров.

Перед нашим выходом из кабинета Столыпина, он задержал меня на несколько минут и сказал, что после доклада у государя он заходил к министру двора, который ему показался очень смущенным принятым решением и снова вернулся к его комбинации о необходимости предварительно, до решения вопроса о роспуске Думы, попытаться сделать непосредственное к ней обращение государя в форме особого послания, и что он думает переговорить еще раз об этом с государем завтра утром. Столыпин опять стал доказывать ему всю недопустимость такого обращения и закончил свой разговор прямо просьбою, обращенною к барону Фредериксу, известить его тотчас же по телефону, если бы его попытка увенчалась успехом, дабы – сказал он – «я мог принять свои меры в зависимости от принятого нового решения».

У него сложилось убеждение, что барон Фредерикс не понял смысла последних слов, потому что он самым спокойным тоном ответил ему: «Разумеется, я вас тотчас же извещу». Столыпин спросил меня, допускаю ли я возможность, чтобы государь поддался на такую комбинацию, так как «вы понимаете, – сказал он, – что после этого никому из нас нельзя оставаться на местах, и государь должен узнать от нас об этом. Подумайте только, какие последствия могут произойти из такой комбинации!»

Я сказал ему, что не допускаю и мысли о том, чтобы после того, что мы все слышали от него о словах государя, могла произойти такая перемена в нем, и думаю, что вся комбинация навеяна кем-либо из придворных людей, и я уверен в том, что из новой попытки повлиять на государя не выйдет ничего, как это было не раз со мною в первый период войны.

На следующий день, по просьбе Столыпина, я приехал к нему на Аптекарский остров перед самым моим и его завтраком. Он был, как всегда, совершенно спокоен и начал с того, что почти уверен, что роспуск произойдет без всяких осложнений, так как никто в Думе не допускает и мысли об этом. Затем он передал мне то, что я уже написал выше относительно увольнения Стишинского и князя Ширинского-Шихматова, сказал, что указы уже посланы в Царское Село и ему передано по телефону, что все они подписаны, и тут же, совершенно неожиданно для меня, задал мне крайне удививший меня вопрос, еду ли я, как всегда по субботам, в деревню до понедельника утра.

Я ответил ему, что, разумеется, не поеду, так как едва ли допустимо, чтобы кто-либо из нас отлучался из города в такую минуту. «А я именно хотел просить вас, чтобы вы уехали, так как газеты каждый раз печатают о вашем выезде, и очень желательно, чтобы и на этот раз не вышло никакой перемены против обычного, потому что я допускаю вполне мысль о том, что на вокзале имеются у думских корифеев свои клевреты, которые тотчас же донесут кому следует о том, что вы выехали, и, следовательно, ничего особенного ожидать не следует».

Я спросил на это Столыпина, гарантирует ли он мне возможность возвращения, если бы произошли беспорядки в связи с роспуском Думы, и он ответил мне без всяких колебаний, что ручается за то, что рано утром или даже ночью с воскресенья на понедельник за мною будет прислан, в крайнем случае, паровоз, о чем он тут же спросил по телефону министра путей сообщения генерала Шауфуса, и я слышал в трубку его лаконический ответ, что все будет исполнено.

Я решился уехать, хотя и сознавал, что мне было бы гораздо спокойнее оставаться дома. Я получил, кроме того, обещание от моего лицейского товарища, министра народного просвещения П. М. Кауфмана, прислать мне утром в воскресенье условленную телеграмму, которая была доставлена мне около часа дня о полном спокойствии в городе; я провел день у себя и в час ночи приехал на станцию, лег спать в моем вагоне и в начале восьмого утра вернулся по совершенно пустым и спокойным улицам города на Елагин остров вместе с женою, и уже в 11 часов был на Фонтанке у Столыпина.

От него я узнал, что никаких инцидентов в течение всего воскресенья не было. Указ о роспуске Думы был расклеен по городу в 6 часов утра и в ту же пору наклеен на воротах Думы, которые держались на затворе; около 10 часов утра стали подходить отдельные лица к Думе, но никакого скопления у здания Таврического дворца не было, усиленный военный караул ни разу не вызывался, подходили также отдельные члены Думы, но тотчас же торопливо уходили, и только среди дня замечался усиленный отъезд членов Думы по Финляндской железной дороге. К вечеру стало уже известно, что в Выборг прибыло большое количество членов распущенной Думы, а затем стало известно и о знаменитом заседании, открытом Муромцевым его заявлением: «Заседание Государственной думы возобновляется».

Для полноты рассказа об этом событии следует поместить одну подробность, которую мне передавали из уст в уста в первые дни после роспуска Думы. Я не могу дать ей официального подтверждения, так как не имел в руках ни официального документа, ни непосредственной передачи от П. А. Столыпина, но в окружении Совета министров среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам, эпизод этот не вызывал, по-видимому, никакого сомнения.

Рассказывают, что в субботу 8 июля с самого раннего утра Горемыкин отсутствовал в доме Министерства внутренних дел у Цепного моста, приготовляясь к переезду в собственный дом на Фурштатской улице. Он вернулся только к обеду, потом выехал снова вечером и, возвратясь довольно поздно домой, сказал швейцару, что если бы кто-либо позвонил по телефону или даже спросил его непосредственно, то чтобы он отвечал, что он [Горемыкин] очень устал и лег спать, и никто бы не будил его по какому бы то ни было поводу. Поздно ночью будто бы был доставлен конверт из Царского Села, который пролежал на столе в швейцарской до утра воскресенья, и когда Горемыкин встал и ему подали его, – в нем оказалось небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы, но было уже поздно, и все распоряжения уже приведены были в исполнение.

Лично я совершенно не доверяю этому рассказу и не допускаю мысли, чтобы государь мог в такой форме изменить сделанное им распоряжение, если бы даже барон Фредерикс и успел убедить его. Он вызвал бы, конечно, Столыпина, и мог исполнить это в течение субботы, тогда как на самом деле утром этого дня он утвердил его предположение о смене некоторых министров и никогда бы не сделал такого шага за спиною человека, на которого он только что возложил такой ответственный долг. Но рассказ этот характерен как показатель настроения, господствовавшего в ту пору, и как показатель взглядов известной части дворцового окружения.

Глава III

Моя деятельность по Министерству финансов. – Влияние событий на курсы русских фондов за границей. – Репрессивные меры против революционных насилий. – Работа Совета министров. – Аграрные реформы Столыпина и расширение деятельности Крестьянского поземельного банка. – Взрыв на Аптекарском острове. – Вопрос об изменении избирательного закона, солидарность министров и тайна, которой были окружены совещания Совета по этому вопросу. – Резолюция государя на представлении Совета министров о смягчении законодательства о евреях. – Мои разногласия со Столыпиным по вопросу об участии казны в расходах земств и городов. – Донесения с мест о ходе выборов

Все последовавшие затем события хорошо известны, и я не стану на них останавливаться. Отмечу только то, что наложило на меня в эту пору особые заботы помимо участия моего в общей работе Совета министров. Повторяю снова, что я пишу не историю моего времени, а описываю мою личную роль в этом историческом времени.

Положение мое как министра финансов в эту пору было очень нелегко. Я почти не имел возможности, вступив в должность 26 апреля, толком осмотреться, как надвинулись события, поглотившие столько времени и придавшие разом такую нервность всей текущей работе.

Я нашел, конечно, на местах всех моих прежних сотрудников, некоторые встретили меня самым сердечным образом и своим отношением ко мне облегчили мой труд и помогли мне в несколько дней освоиться со всем, что случилось за шестимесячный период моего отсутствия в министерстве. Впечатления были невеселые. Доходы стали выравниваться по мере того, как порядок в стране восстанавливался после ликвидации Московского восстания, но далеко отставали от обычного поступления. Урезанная под влиянием смуты и плохих поступлений конца года смета на 1906 год внушала самые серьезные опасения за поступление доходов. Напротив того, к обычным сметным расходам присоединились экстренные требования на продовольственную и семенную помощь населению, и урезывать ее не приходилось, потому что сведения с мест, не исключая и тех, которые доходили до меня от моих органов, не давали сомнения в том, что средства для помощи потребуются большие.

После первых же дней, последовавших за открытием Думы, к этим заботам присоединилась еще новая – иностранные биржи встретили думское настроение большою тревогою: после первых же хвалебных гимнов по адресу вступления России на конституционный путь стали все чаще раздаваться голоса об опасности начавшейся борьбы между правительством и народным представительством, и сравнительно недолго продолжалось радужное настроение в пользу последнего, сменяясь все сильнее и сильнее указанием на опасность и соблазнительность выкинутых молодым представительством лозунгов.

К чести иностранных корреспондентов некоторых влиятельных газет следует сказать, что предостерегающие голоса многих из них были громче и многочисленнее, нежели демагогические отчеты некоторых их русских собратьев по перу. На биржевые круги же это производило большое впечатление, и все чаще слышались голоса о том, что смута далеко еще не кончилась и правительству предстоит задача, быть может превышающая его силы. Курсы наших бумаг, в особенности на Парижской бирже, начали резко понижаться, и с конца мая наибольшее падение стало замечаться на вновь заключенном займе в апреле 1906 года. С выпускной цены в 88 % он понизился сначала до 75 %, потом до 70 % и даже дошел после роспуска Думы до 68 %. Он стоял даже некоторое время и ниже. Группа, выпустившая заем, стала предъявлять мне настойчивые требования о поддержании курса новой ренты и об отпуске новых сумм на прессу.

Не менее настойчивы были и обращенные ко мне вопросы о том, выдержит ли Россия свое золотое обращение, которое я защищал с таким упорством, и, по мере ухудшения обстоятельств, тон недавних друзей становился все менее и менее дружелюбным. Я вел упорную полемику с моими корреспондентами, уступая им в мелочах, и, ограничиваясь небольшими подачками прессе, настойчиво проводил мою точку зрения о том, что размен будет выдержан, к чему были и некоторые, правда немногочисленные, показатели благоприятного свойства в виде усиления казначейской наличности и накопления кредитных билетов в кассах. Я считал своею задачею выиграть время и выяснить себе, как произойдет роспуск Думы, о котором я, разумеется, не заикался ни одним словом в моей корреспонденции.

Когда роспуск был совершен, то первое впечатление было просто катастрофическое. Нельзя было даже в точности определить, до какой цены упали наши фонды, настолько велико было стремление держателей их освободиться от них во что бы то ни стало, и нельзя даже сказать, до какого уровня дошло бы их падение, если бы оно не встретило фактической преграды в отсутствии покупателей на них. Об этом говорили мне почти истерические телеграммы, которыми я был засыпан, начиная с вечера 10-го числа.

Я отвечал на них ссылкою на полнейшее спокойствие, с которым встретила страна роспуск Думы, и указывал на этот факт как на показатель того, что страна состоит не из одних политиков, стремящихся к государственному перевороту, и что немало в ней людей, которые понимают необходимость роспуска, как меру сохранения порядка и власти. Столыпин все время совершенно ясно одобрял все мои мысли и оказывал мне всю моральную поддержку, предоставляя полному моему усмотрению ссылаться на солидарность со мною всего правительства. В этот момент мне было гораздо легче, чем раньше, в пору председательства Горемыкина, так как он на все мои соображения о необходимости ограждать интересы государственного кредита отвечал самым недвусмысленным безразличием, говоря на каждом шагу свою любимую фразу: «Все это чепуха, и не стоит останавливаться на мелочах, когда главное состоит в совершенно определенном революционном натиске, с которым можно бороться только одним – роспуском Думы, и до этого мы неизбежно дойдем, и тогда только можно будет говорить о настоящей работе». Теперь все резко переменилось.

Видя, что Столыпин, постоянно ссылаясь на свою некомпетентность в финансовых делах, открыто советуется со мною по каждому вопросу, оказывает мне величайшее внимание и ни в чем не противоречит, и даже всегда открыто соглашается со мною, весь состав министров также перешел на иной тон обсуждения вопросов моего ведомства, и я стал самостоятелен во всех делах его, как было и в первое время войны.

После первой недели за роспуском Думы наступило успокоение и на иностранных денежных рынках. Паника стала мало-помалу утихать, держатели русских фондов перестали выбрасывать их массою на рынок, и даже отчасти помогло успокоению то, что должно было породить совершенно противоположный результат. Я разумею Выборгское воззвание14. Как известно, народ не пошел за ним, не перестал платить налогов, и не было заметно никакого приготовления к сопротивлению в несении воинской повинности, но самый факт появления такого воззвания ясно показал более чуткой и культурной заграничной публике, что дело шло, несомненно, к бунту, и правительство не могло не принять мер к самозащите. Пресса не выражала сначала открыто своего мнения, но мои корреспонденты, в особенности из Парижа и Берлина, совершенно недвусмысленно писали мне, что публика начинает понимать правильность действий русского правительства по отношению к Думе, вставшей на путь прямого сопротивления власти, и все время только с величайшею настойчивостью добивались от меня заверения, что мы справимся с таким настроением, и по мере того, как действительность давала мне все более и более оснований к оптимистическим выводам, стало замечаться даже некоторое, хотя и весьма робкое вначале, укрепление русских фондов, и в частности нового 5 %-го займа.

К половине августа это настроение стало заметно усиливаться, и даже решение правительства привлечь к судебной ответственности подписавших Выборгское воззвание встретило резкое осуждение за границею только в органах левой печати, а многие газеты поместили на своих страницах довольно здравые статьи о прямом долге правительства бороться законными путями с призывом к мятежу.

Взрыв на Аптекарском острове15, 12 августа, разом нарушил это улучшение внутреннего положения России и оценку его за границею, но и то справедливость заставляет сказать, что тревога и возбуждение среди населения не были продолжительными.

Заслуга в эту пору Столыпина перед страною бесспорно велика. Он не растерялся под ударом, нанесенным его собственной семье, и с тем же наружным спокойствием и величайшею выдержкою продолжал борьбу с крайними элементами революции. Несколько удачных арестов главарей преступных покушений и дезорганизованность революционных покушений произвели оздоровляющее впечатление на общественное настроение, в особенности когда все увидели, что правительство осталось на своих местах, и не только в столицах, но и в губерниях не было резких проявлений массовых беспорядков, за исключением Прибалтийского края, где правительство приняло, по 87-й статье [Основных законов]16, ряд решительных мер, направленных против погромов и насилий. Среди них введение военно-полевых судов, встретившее потом во Второй Думе резкое нападение на правительство, имело, бесспорно, центральное влияние в восстановлении порядка и возвращении доверия к власти. Можно различно относиться к принятой мере по существу, можно сваливать ее, как делали потом многие наши государственные деятели, исключительно на Столыпина и Щегловитова, но нужно иметь мужество сказать, что все министры были солидарны между собою, ни один из них, не исключая и министра иностранных дел Извольского, всегда державшегося либеральных воззрений и не пропускавшего ни одного случая, чтобы не приложить к нашим революционным порядкам шаблона западноевропейского конституционализма, – не был против введения этой меры и не остался по этому вопросу при отдельном мнении. Постановление Совета министров, поднесенное на утверждение государя, как того требовал закон, было единогласное. Все отлично сознавали, что без крутых мер нельзя подавить мятежа и оградить ни в чем не повинных людей от неслыханных преступлений.

Первый месяц после роспуска Думы и до взрыва на Аптекарском острове работа Совета министров носила довольно неопределенный характер. Новый председатель Совета был совершенно естественно поглощен главным образом сведениями о внутреннем положении страны и мерами борьбы с эксцессами революционных явлений. Много забот и внимания требовало от него, конечно, и его прямое дело – ведомство внутренних дел, в котором он не был еще хозяином положения и только входил в новую для него область общего государственного управления, для которого его прежняя служба далеко не достаточно подготовила его. Тем не менее два вопроса стали с первого же нашего собрания, так сказать, лейтмотивом наших обсуждений, к которым мы постоянно возвращались в каждом последующем заседании, а именно:

1. Необходимость подготовки к созыву Второй Государственной думы целого ряда законопроектов по наиболее животрепещущим вопросам нашей внутренней жизни, для того, чтобы будущая Дума сразу встретилась с целым рядом приготовленных для нее дел и не терялась в собственном измышлении всевозможных предположений.

2. Очевидная, и прежде всего занимавшая самого Столыпина, мысль о том, чтобы, не дожидаясь созыва Думы и рассмотрения ею внесенных проектов, разработать теперь же и провести по так называемой 87-й статье Основных законов ряд мероприятий самого неотложного свойства, регулирующих крестьянский вопрос, которые шли бы навстречу давно назревшим запросам нашей жизни и показали бы населению, что правительство его величества берет на себя полную ответственность за разрешение этих нужд, проводит свою точку зрения в жизнь и предоставляет законодательной власти внести в проведенные меры всевозможные исправления, не задерживая повседневной жизни, с ее давно назревшими запросами, из-за неизбежных последующих трений законодательного их рассмотрения.

Во главе этих вопросов Столыпин с первого же дня поставил вопрос о выходе из общины и весь этот сложный комплекс земельных правоотношений, который был связан с общинным землепользованием. К этому вопросу Столыпин отнесся сразу с величайшею страстностью, и на самые осторожные попытки указать на неудобство разрешать в таком исключительном порядке, как по 87-й статье, коренные вопросы нашей крестьянской жизни, на предпочтительность направить их нормальным порядком, не ломая создавшихся вековых устоев, в случае несогласия с проведенными мерами со стороны законодательных учреждений, он дал всем нам понять, что этот вопрос составляет для него предмет, не допускающий какой-либо принципиальной уступки.

Был ли это результат давно продуманной им еще в бытность его губернатором программы борьбы с революционным движением, опираясь на крестьянство, подпал ли он с самого своего приезда в Петербург под влияние известных кругов Министерства внутренних дел и, в частности, такого страстного человека, каким был В. И. Гурко, давно уже остановившийся на необходимости бороться с общинным землепользованием и не раз пытавшийся влиять в этом смысле и на Горемыкина, – я этого сказать не могу, но должен только открыто отметить, что с первых же дней после роспуска Первой Думы основные положения закона, проведенного затем, в том же году по 87-й статье и известного под именем «закона 7 ноября», были представлены в Совете министров и сделались предметом постоянного его обсуждения. Уже одна числовая справка о том, что разработка этого проекта началась только в половине и даже, вернее, в конце июля, а 7 ноября, то есть всего через три месяца, проект стал законом и был приведен в жизнь, указывает на то, насколько и само Министерство внутренних дел, и весь Совет встретился с вполне разработанным материалом, и притом настолько хорошо разработанным, что длительное его рассмотрение в Думе третьего созыва, и в Государственном совете, не особенно восторженно встретившем законы, проведенные по 87-й статье, – внесло в него весьма немного изменений и оставило без всякой ломки его коренные основания.

Лично я не играл заметной роли в разработке этого закона. Я всегда был противником общинного землевладения и проявил мои взгляды в этом направлении еще в 1903 году, по должности члена Особого совещания под председательством Витте, по делам сельскохозяйственной промышленности, но активного участия почти не принимал.

Этот вопрос задел меня, и притом в очень острой форме, только потому, что независимо от коренного предположения об облегчении выхода из общины, Столыпин параллельно с ним поставил вопрос о расширении деятельности Крестьянского банка и о более активном вмешательстве его в удовлетворение крестьянской нужды в земле. Здесь с первых же дней сказалось влияние на Столыпина А. В. Кривошеина и желание последнего сыграть решающую роль в организации сельского, или, вернее, земельного, кредита, с выделением его из ведомства Министерства финансов и передачей его в ведомство земледелия.

На первых порах этот вопрос не принял, однако, острого, так сказать, ведомственного характера, и только уже значительно позднее, а именно в 1910 и 1911 годах, он едва не довел – о чем речь впереди – до полного разрыва моего со Столыпиным. И Столыпин, и Кривошеин требовали от меня пока только большей активности в разрешении посреднических сделок крестьян с банком, против которых мне не было ни малейшего повода возражать, за исключением, разумеется, двух оснований, которые не особенно разделяли ни Столыпин, ни, по преимуществу, Кривошеин. Я должен даже сказать, что Столыпин был значительно менее оппортунистичен, нежели Кривошеин, и скорее схватывал так называемую «прозу жизни», тогда как Кривошеин не раз на мои замечания отвечал просто по-обывательски: «Если министр финансов захочет – деньги всегда найдутся».

А министр финансов в эту пору разрешения вопроса о крестьянской земельной нужде говорил только о двух, далеко не от него зависевших, «прозаических» вопросах.

Я указывал на то, что Крестьянский банк готов широко идти навстречу крестьянской нужде в земле, но должен предостеречь Совет министров о трудности разрешения этого вопроса с двух сторон: под влиянием погромов и обострения в отношениях с крестьянами предложение помещичьих земель к продаже крестьянам стало весьма значительным и в некоторых местностях далеко превышало местный спрос крестьян на землю. Банк не только не задерживает совершение посреднических сделок, но зачастую в последнее время не имеет вовсе предложений на покупку предлагаемых к продаже земель, несмотря на то, что владельцы далеко не запрашивают чрезмерных цен за их землю. Отсюда естественным образом напрашивается мысль о необходимости самому банку покупать эти земли в собственный фонд, для распродажи их потом крестьянам по мере выяснения потребности в них для других местностей. Но к этой мысли, тотчас же подхваченной Столыпиным и Кривошеиным, как мысли вполне жизненной и даже необходимой, встречается другое препятствие, устранить которое не в моих силах.

Продавцы земель должны получить расчет за их землю деньгами, так как принимать в уплату закладные листы Крестьянского банка они фактически не могут, по той простой причине, что внутренний рынок не поглощает сколько-нибудь значительного количества листов, предлагаемых к продаже, и всякий новый, а тем более значительный, выпуск понижает курс листов и вызывает только нарекания на то, что Крестьянский банк разоряет помещиков, расплачиваясь с ними обесцениваемыми бумагами.

Обычный, в нормальное время, покупатель листов, в лице государственных сберегательных касс, для которых покупка закладных листов представляла даже выгодное помещение их свободных средств, в описываемое время также не надежен, потому что приток денег в кассы значительно ослабел, и на этот источник была плохая надежда, пока не успокоится рынок и вклады снова не станут заметно превышать их истребование.

Такие прозаические мои разъяснения, конечно, не нравились многим из моих слушателей, и государственный контролер Шванебах пытался было парировать их предложением войти в соглашение с частными банками и даже произвести на них известное давление, в смысле приобретения ими закладных листов Крестьянского банка, но из этого ничего существенного не могло выйти по той простой причине, что положение частных коммерческих банков было также далеко не блестящим. Да и Финансовый комитет, куда я предложил внести этот вопрос с тем, чтобы Столыпин, как председатель Совета министров, принял в нем и личное участие, – решительно отверг такую мысль и внес и со своей стороны охлаждающую струю в обывательские суждения моих партнеров.

Отсюда вскоре и вытекла другая мысль – попробовать создать особый вид не продаваемых на бирже и не котируемых на ней так называемых свидетельств именной записи, с несколько повышенною против закладных листов доходностью, но представлявших возможность для землевладельцев, желавших во что бы то ни стало продать свои земли в фонд Крестьянского банка, получить этот вид облигаций в свое распоряжение в обмен на проданную ими землю и временно сохранить их в своем распоряжении и пользоваться пока только одними доходами по ним. Впоследствии фактически и эти свидетельства все-таки были выброшены на рынок, для скупки их образовался даже особый вид дельцов, постепенно понижавших, по мере увеличения количества выпускаемых свидетельств, цену на них, и через некоторый промежуток времени эта цена дошла даже до 60 % номинальной цены, и землевладельцы, далеко не получавшие от Крестьянского банка сколько-нибудь повышенной цены за их землю, потеряли в действительности до 40 % ее стоимости.

Когда впоследствии порядок в России восстановился, биржа окрепла, и сберегательные кассы снова получили большой приток средств из народных сбережений, и размещение 5 %-х, a затем и 4,5 %-х закладных листов стало снова делом возможным, и даже свободный рынок стал поглощать эти ценности, я прекратил выпуск «свидетельств именной записи» и стал их постепенно заменять простыми закладными листами.

Я упоминаю обо всем этом для того, чтобы сказать, как несправедливы были потом, и в Третьей Государственной думе, нападки оппозиции, и в частности, специализировавшегося на них ковенского депутата Булата, открыто обвинявшего правительство и лично меня в разорении крестьян продажею им по чрезмерно высоким ценам помещичьих земель в угоду землевладельцам, сбывшим крестьянам по не соответствующе высоким ценам свои худшие земли.

На самом деле, если уже кто-либо пострадал, то, напротив того, именно помещики, получившие в обмен на проданную ими землю, по ценам едва справедливым, такие бумаги, за которые они получили в лучшем случае не более 65–70 % их оценки.

О покушении на жизнь Столыпина, взрыве его дачи на Аптекарском острове, я узнал при следующих обстоятельствах.

12 августа было в субботу. Я находился с часа дня в городе для обычного приема посетителей в здании Министерства финансов. По случаю летнего времени посетителей было сравнительно мало, и в четвертом часу я отпустил последнего из них и занимался уже текущей работой перед выездом к себе на дачу.

В самом начале четвертого мне показалось, что я услышал как будто бы отдаленный пушечный выстрел. Я позвал моего секретаря и спросил его, не слышал ли он того же, и получил в ответ, что все слышали то же, но думали, что идет обычная учебная или испытательная стрельба на полигоне на пороховых заводах.

Беспокойства ни в ком не было, и с улицы не доходили также никакие вести.

Приблизительно через полчаса ко мне позвонил по телефону государственный контролер и спросил, что я знаю о взрыве на Аптекарском острове, где было покушение на П. А. Столыпина, и по одним рассказам он убит, а по другим остался невредим, и только разрушена часть его дачи, и ранено много народа около него. На мой ответ, что я решительно ничего не знаю, он предложил мне заехать немедленно за мной, чтобы вместе поехать на Аптекарский остров, а меня он просил тем временем позвонить к градоначальнику и обеспечить нам свободный проезд на дачу, если бы она оказалась оцепленною полицией. Градоначальника я не нашел дома, дежурный же чиновник ответил мне, что он, вероятно, на месте происшествия, что никаких подробностей в градоначальство еще не доставлено, известно только, что председатель Совета невредим, но часть членов его семьи пострадала, хотя, кажется, не особенно сильно.

Мы приехали на место без всякой задержки. Публики было очень мало, стояла цепь городовых, окружавшая полуразрушенный передний фасад дачи; убитые и раненые были уже увезены. Мы прошли в сад, так как вход в дом снаружи был завален обломками, и внутри сада нас встретил вышедший из дома П. А. Столыпин, лицо которого носило явно заметные следы чернильных брызг. В особенности были в чернильных пятнах лоб и руки.

Оказалось, что в минуту взрыва Столыпин сидел у своего письменного стола, и чернильные брызги были произведены сотрясением воздуха от сильного взрыва.

Сохраняя наружно полное самообладание, Столыпин вкратце рассказал нам, как произошел взрыв, сообщил, что в эту минуту его приемная была полна народа, что многие из представлявшихся и часть прислуги при доме убиты и немало раненых, что его маленький сын ранен на верхнем балконе дачи, но, по-видимому, не опасно, зато дочь его Наталья, кажется, тяжело ранена в ногу, и оба они уже отвезены в больницу Кальмейера на углу Большого и Каменноостровского проспекта, куда уехала с ними и мать их, но доктора еще не решаются высказать их мнения о характере ранения.

Столыпин и сам собирался вскоре поехать в больницу, главным образом чтобы успокоить жену, не желавшую даже оставлять его на разрушенной даче, но он не считал возможным выехать до окончания некоторых формальностей по составлению первого протокола об обстоятельствах совершенного взрыва. Я предложил проехать в больницу, чтобы узнать о положении детей и успокоить Ольгу Борисовну, и обещал немедленно дать ему знать все, что мне скажут врачи, если только мне удастся получить от них сколько-нибудь определенные сведения. Вместе со Шванебахом мы поехали в больницу, где доктор Греков сказал мне, что поражения маленького Аркадия незначительны, но дочь Петра Аркадьевича пострадала гораздо серьезнее, и он не может даже сказать, удастся ли спасти ногу или придется ампутировать ее, настолько раздробление пятки представляет собою явление весьма серьезное. Дать знать Столыпину на дачу не было прямой возможности, так как телефонное сообщение было разрушено взрывом, и я собирался было вернуться на Аптекарский остров, как Столыпин приехал сам, получил от докторов непосредственно те же сведения, и мы расстались с ним, условившись, что он примет нас всех в понедельник тотчас после завтрака.

С этого дня, отделенного от покушения всего полутора сутками, наша деятельность по Совету министров возобновилась, как будто ничего особенного и не случилось. Все мы были просто поражены спокойствием и самообладанием Столыпина, и как-то невольно среди нас установилось молчаливое согласие как можно меньше касаться его личных переживаний и не тревожить его лишними расспросами, тем более что после первых, неопределенных дней врачи дали успокоительные заключения и относительно возможности избегнуть ампутации ноги раненой дочери Столыпина.

Столыпин остался короткое время на Фонтанке, а затем по личной инициативе государя скоро переехал в Зимний дворец, где и оставался почти два года, переменяя его помещение на летнее пребывание на Елагином острове, в предоставленном в его распоряжение Елагинском дворце. В этих двух помещениях и сосредоточилась наша общая работа до той поры, когда наступило успокоение, и Столыпин мог опять перебраться в дом Министерства внутренних дел на Фонтанке.

Припоминая все пережитое за эту пору, я не могу не отметить, что личное поведение Столыпина в минуту взрыва и то удивительное самообладание, которое он проявил в это время, не нарушив ни на один день своих обычных занятий и своего всегда спокойного и даже бесстрастного отношения к своему личному положению, имело бесспорно большое влияние на резкую перемену в отношении к нему не только двора, широких кругов петербургского общества, но и всего состава Совета министров и в особенности его ближайшего окружения по Министерству внутренних дел. И до роспуска Думы, и после него наружно дисциплинированное отношение в заседаниях Совета министров было далеко не свободно если и не от не вполне серьезного отношения к отдельным его замечаниям, часто отдававшим известным провинциализмом и малым знанием установившихся навыков столичной бюрократической среды, то, во всяком случае, слегка покровительственного отношения к случайно выкинутому на вершину служебной лестницы новому человеку, которым можно и поруководить и, при случае, произвести на него известное давление.

После 12 августа отношение к новому председателю резко изменилось; он разом приобрел большой моральный авторитет, и для всех стало ясно, что, несмотря на всю новизну для него ведения совершенно исключительной важности огромного государственного дела, в его груди бьется неоспоримо благородное сердце, готовность, если нужно, жертвовать собою для общего блага и большая воля в достижении того, что он считает нужным и полезным для государства. Словом, Столыпин как-то сразу вырос и стал всеми признанным хозяином положения, который не постесняется сказать свое слово перед кем угодно и возьмет на себя за него полную ответственность.

С наступлением осени заседания Совета министров в помещении Столыпина в Зимнем дворце приняли совершенно регулярный характер и первое время почти целиком были посвящены земельному вопросу и обсуждению наставлений губернаторам относительно подготовки выборов. С конца октября или начала ноября к этим вопросам присоединился и вопрос о необходимости готовиться к пересмотру закона о выборах, так как не только лично Столыпин, но и большинство министров, пожалуй за исключением одного А. П. Извольского, ясно отдавали себе отчет в том, что повторное производство выборов на основании закона 11 декабря 1905 года приведет только к повторению одного и того же результата – невозможности нормальной работы правительства, отвечающего Основным законам, то есть избираемого императором и ответственного перед ним, а не перед одною нижнею палатою.

Все отлично сознавали, что следующую Думу необходимо собрать по тому же плохому закону, для того чтобы не давать повода к лишним нареканиям на правительство и на произвольность его действий, но для всех нас, входивших тогда в состав правительства, не было также никакого сомнения в том, что добиться пересмотра избирательного закона в законном порядке также совершенно немыслимо, ибо никакое представительство народа не пойдет на умаление избирательных прав, и перед правительством неизбежно предстанет только одна дилемма: либо отказаться от законодательства и самого принципа народного представительства, либо идти открыто, – в силу прямой государственной необходимости, – на пересмотр избирательного закона по непосредственному усмотрению монарха, то есть на прямое нарушение изданного им же закона. Мы все, кроме, повторяю, Извольского, были единомышленны в признании этого начала и считали неустранимым такое закононарушение, во имя устранения еще большего зла, – полного отказа государя от всего, что скреплено его подписями, начиная от указа 12 декабря 1904 года. Да и А. П. Извольский, отстаивавший мысль о необходимости соблюдать законность в таком вопросе во имя устранения отрицательного к нам отношения общественного мнения на Западе, отлично понимал, что правда на нашей стороне, и не только не поставил открыто вопроса о его принципиальном несогласии с остальным составом Совета и не перенес, следовательно, этого вопроса на решение государя, но принял впоследствии самое деятельное участие в разработке нового избирательного закона.

Я говорю все это только для того, чтобы снять со Столыпина всю ответственность за принятое Советом решение по этому вопросу и сказать совершенно определенно, что все министры того времени, и в числе их я, мы были вполне солидарны с председателем Совета министров и несем за это общую ответственность, как и имеем и общую с ним заслугу за то, что имели достаточную решимость посмотреть печальному явлению прямо в глаза и дали стране, во всяком случае, спокойную законодательную работу на долгий срок – до самого бурного периода последней поры перед разразившеюся над Россией катастрофой. Мы должны также снять за это ответственность и с покойного государя, потому что если в самую последнюю минуту, то есть вечером 2 июня 1907 года, ему принадлежало последнее в этом отношении настояние – о чем я скажу в своем месте, – то, что многим неизвестно по существу дела, государь все время после роспуска Думы, да, пожалуй, и до него, слышал от всех нас только одно: что с нашим избирательным законом лучшего результата достигнуть нельзя, и, следовательно, и перед ним все время была все та же роковая дилемма, как и перед всеми нами.

Я не знаю в точности, с какого момента и в каких условиях Министерство внутренних дел стало заниматься пересмотром избирательного закона 11 декабря 1905 года. Я думаю, однако, что начало этой работы следует отнести к самому первому моменту, когда выяснилась физиономия Первой Государственной думы, и имею основание предполагать, что первые мысли об этом принадлежали если не самому Горемыкину, то кому-либо в Министерстве внутренних дел. Столыпин, на первых порах своей деятельности, под председательством Горемыкина, едва ли имел совершенно определенный взгляд на этот вопрос, как едва ли вполне смело мог идти навстречу идее издания нового избирательного закона непосредственным указом от государя. Он не только решился на это после долгих колебаний и многократных разговоров на эту тему в Совете министров в зимний период 1906–1907 годов, но не мог останавливаться на такой необходимости во всю ту пору – весною и летом 1906 года, когда он вел переговоры как с представителями кадетской партии по одним показаниям, так и с лицами «общественного доверия» по личным моим воспоминаниям.

В Совет министров позднею осенью 1906 года, если даже не зимою, проект избирательного закона поступил в совершенно стройной и законченной форме, и Совет министров имел дело только с постатейным рассмотрением проекта, во всех деталях изученного министром, известного ему в мельчайших подробностях, настолько, что защищал проект столько же его автор, Крыжановский, столько и сам Столыпин.

На рассмотрении этого вопроса я впервые познакомился с Крыжановским, которого, кажется, до этого ни разу не встречал, и тут же убедился, какой изворотливый и быстрый ум отличал его, рядом с совершенно практическим и здоровым отношением к самым сложным предметам выборного искусства. Не было вопроса, задаваемого ему с точки зрения самых неожиданных и разнообразных сомнений, на который у него не было бы точного и исчерпывающего ответа, не раз заставлявшего Извольского отступать от его сомнений и переходить на сторону большинства из нас, а иногда и оказывавшегося более категоричным, нежели сам папа – Столыпин. Справедливость побуждает меня сказать, что новый избирательный закон, как он вышел в окончательной его обработке, в сущности остался без всякого изменения против разработанной Крыжановским схемы, и, таким образом, заслуга, как и возможность критики его, должна быть целиком приписана не Совету министров, не внесшему в него почти ничего от себя, а Министерству внутренних дел и тем, кто работал над ним, в тиши, в его подготовительной стадии. Но в отношении рассмотрения этого вопроса Советом министров была одна особенность, которую я должен отметить, потому что ни до этого, ни после, во всю мою долгую служебную жизнь, я не встречался с таким небывалым явлением, которое сопровождало рассмотрение этого дела.

Когда впервые вопрос о пересмотре избирательного закона был внесен на обсуждение Совета, Столыпин напомнил нам всем то, что многие из нас открыто говорили с самых первых дней после открытия Первой Государственной думы, и сказал нам, что эти мысли давно разделяются им и он решил внести на рассмотрение Совета новую схему избирательного закона, какою она представляется ему желательною на тот случай, если и вторые выборы в Думу по старому избирательному закону дадут те же отрицательные результаты, какие мы имели уже от первого опыта.

Он настойчиво указал на то, что смотрит на пересмотр избирательного закона, как на самую печальную необходимость, которую можно допустить только в самом крайнем случае, если не будет возможности избегнуть этой необходимости, и надеется даже, что этого не случится. Он указал при этом на всю нежелательность разглашения сведений о том, что Совет занимается этим вопросом, так как самое отдаленное появление слухов об этом грозит величайшими неприятностями и может даже привести к тому, что правительству не удастся исполнить задуманного намерения, которое должно оставаться до последней минуты неизвестным решительно никому. Поэтому он не вносит письменного предложения, не рассылает отдельных его экземпляров министрам для их ознакомления, а предлагает рассматривать дело по устному докладу своего товарища и берет с министров слово, что они сохранят полную тайну наших работ и не будут делиться решительно ни с кем своими впечатлениями и помогут ему довести дело до конца, и, только в этом случае, он решается начать рассмотрение. Все мы дали ему определенное обещание, и, несмотря на то, что мы собирались по этому делу почти каждую неделю, а затем, уже после открытия Второй Государственной думы, и чаще, – ни в печать, ни в салоны, ни в среду падкого до всякой сенсации чиновничества не проникло никаких слухов о том, что правительство предполагает изменить в исключительном порядке избирательный закон. Его издание указом государя Сенату явилось поэтому на самом деле полнейшею неожиданностью для всех, кто так зорко следил в это время за действиями правительства.

Подготовка выборного закона не составляла, однако, в эту пору главного предмета забот правительства. Наряду с событиями внутренней жизни страны, которые требовали большого внимания, конечно, прежде всего председателя Совета министров и министра внутренних дел, все мы должны были напряженно следить за борьбою с революционными вспышками в разных местах России, так как Столыпин давал нам всем полную возможность быть всегда и вполне в курсе событий, и никто из нас, по совести, не имеет права сказать, что он не участвовал в разрешении всех текущих дел или не нес ответственности за принимаемые решения.

Наряду с этим шла самая интенсивная работа по подготовке целого ряда законопроектов по наиболее существенным вопросам нашей жизни, и можно сказать, что именно в эту пору положено было основание самым разнообразным предположениям, не только внесенным во Вторую Государственную думу, но даже потом и в Третью.

В числе вопросов подготовительного свойства, для внесения их в Государственную думу второго созыва, составлявших предмет занятий Совета министров этой поры (осень и зима 1906 года), один вопрос достоин того, чтобы о нем было сказано несколько слов.

В одном из заседаний самого начала октября месяца 1906 года П. А. Столыпин предложил всем членам Совета, по окончании рассмотрения всех очередных дел и удалении из заседания чинов канцелярии Совета, – не расходиться и остаться еще на некоторое время, так как он имеет в виду коснуться одного конфиденциального вопроса, который уже давно озабочивает его.

Мы все, разумеется, последовали его приглашению, и, когда с уходом канцелярии остался один управляющий делами Совета, сын покойного Плеве, Николай Вячеславович, пользовавшийся его полным доверием, и притом совершенно справедливо, – Столыпин просил всех нас высказаться откровенно, не считаем ли мы своевременным поставить на очередь вопрос об отмене в законодательном порядке некоторых едва ли не излишних ограничений в отношении евреев, которые особенно раздражают еврейское население России, не внося никакой реальной пользы для русского населения, потому что они постоянно обходятся со стороны евреев, – только питают революционное настроение еврейской массы и служат поводом к самой возмутительной противорусской пропаганде со стороны самого могущественного еврейского центра – в Америке. Притом Столыпин сослался и на пример бывшего министра внутренних дел Плеве, который, при всем его консерватизме, серьезно думал об изыскании способов к успокоению еврейской массы, путем некоторых уступок в нашем законодательстве о евреях, и принимал даже незадолго до его кончины некоторые меры к сближению с еврейским центром в Америке, но не успел в этом, получив весьма холодное отношение со стороны главного руководителя этого центра Шифа.

Он добавил к этому, что до него с разных сторон доходят сведения, что в настоящую минуту такая попытка может встретить несколько иное, более благоприятное отношение, если предложенные нами льготы будут иметь характер последовательно проведенных мероприятий, хотя бы и не отвечающих признаку полного еврейского равноправия. В его личном понимании было бы наиболее желательно отменить такие ограничения, которые именно отвечают потребностям повседневной жизни и служат только поводом к систематическому обходу законов и даже злоупотреблениям низших органов администрации.

Первый обмен взглядами среди министров носил в общем весьма благожелательный характер. Никто из нас принципиально возражений не заявил, и даже такие министры, как Щегловитов, отозвались, что было бы наиболее правильным, не ставя принципиального вопроса о введении у нас еврейского равноправия, приступить к детальному пересмотру существующего законодательства, вносящего те или иные ограничения, и обсудить, какие именно из них можно отменить, не вызывая принципиального же возражения с точки зрения нашей внутренней политики.

Несколько более сдержан был только государственный контролер Шванебах, как всегда в довольно неясной форме заметивший, что нужно быть очень осторожным в выборе момента для возбуждения еврейского вопроса, так как история нашего законодательства учит нас тому, что попытки к разрешению этого вопроса приводили только к возбуждению напрасных ожиданий, так как они кончались обыкновенно второстепенными циркулярами, не разрешавшими ни одного из существенных вопросов, и вызывали одни разочарования.

Наше первое совещание по возбужденному вопросу кончилось тем, что каждое ведомство представит в самый короткий срок перечень ограничений, относящийся к предметам его ведения, с тем чтобы Совет министров остановился на каждом законодательном постановлении и вынес определенное решение относительно объема желательных и допустимых облегчений.

Работа была исполнена в очень короткий срок. В течение нескольких, специально ей посвященных заседаний пересмотр был исполнен, целый ряд весьма существенных ограничений предположен к исключению из закона, и в этой стадии дела также не произошло какого-либо разногласия среди министров, и только два мнения, да и то в очень осторожной форме, нашли себе слабое проявление в подробном заключении Совета министров, которое было представлено на рассмотрение государя, для того, чтобы он имел возможность дать его окончательные указания о пределах, в каких этот вопрос подлежал внесению на законодательное утверждение. Министр иностранных дел Извольский находил, что намеченные льготы недостаточны и было бы предпочтительным вести все дело в направлении снятия вообще всех ограничений. Государственный контролер Шванебах, напротив того, полагал, что объем льгот слишком велик и все дело следовало бы вести меньшими этапами, приближая к конечной цели – еврейскому равноправию, – после того, как опыт даст указания того, какое влияние окажут на самом деле дарованные льготы.

Во все время исполнения этой подготовительной работы у всех нас было ясное представление о том, что Столыпин возбудил вопрос с ведома государя, хотя прямого заявления нам об этом не делал, но все мы понимали, что он не решился бы поднять такой щекотливый вопрос, не справившись заранее со взглядом государя. Тем более что у него был в руках очень простой аргумент – его личное близкое знакомство с еврейским вопросом в Западном крае, где протекала вся его предыдущая деятельность. Он любил ссылаться на нее и имел поэтому простую возможность иллюстрировать практическую несостоятельность многих ограничений совершенно очевидными доводами, взятыми из повседневной жизни.

Журнал Совета министров пролежал у государя очень долго. Не раз мы спрашивали Столыпина, какая судьба постигла его и почему он так долго не возвращается, и каждый раз его ответ был совершенно спокойный и не предвещал чего-либо для него неприятного. Только 10 декабря 1906 года журнал Совета вернулся от государя к Столыпину при письме, с которого Столыпин разрешил мне снять копию.

Вот это письмо: «Возвращаю Вам журнал Совета министров по еврейскому вопросу не утвержденным. Несмотря на вполне убедительные доводы в пользу принятия положительного решения по этому делу – внутренний голос все настойчивее твердит мне, чтобы я не брал этого решения на себя. До сих пор совесть моя никогда меня не обманывала. Поэтому и в данном случае я намерен следовать ее велениям. Я знаю, Вы тоже верите, что „сердце Царево в руках Божьих“. Да будет так. Я несу за все власти, мною поставленные, великую перед Богом ответственность и во всякое время готов отдать ему в том ответ».

Ни в одном из документов, находившихся в моих руках, я не видел такого яркого проявления того мистического настроения в оценке существа своей царской власти, которое выражается в этом письме государя своему председателю Совета министров.

Столыпин отнесся к такому решению совершенно спокойно и не проявил никакой горести. Мне он сказал, что, конечно, он не думал, чтобы вопрос мог получить такое разрешение, так как ему приходилось подолгу излагать государю свои мысли на основании его опыта в Западном крае, и государь ни разу не высказал ему принципиального его несогласия, но он должен удостоверить, что не было и заранее данного общего согласия, которое Столыпин и не испрашивал у государя, хорошо понимая, что по такому щекотливому вопросу нельзя и требовать, чтобы государь высказался заранее, не ознакомившись с представлением Совета министров.

На мою долю выпал за это время очень большой труд. Было бы просто бесполезно перечислять все то, что было исполнено за эти месяцы 1906 – начала 1907 годов. Скажу только, что один бюджет за 1907 год дал мне величайшую заботу. Все ведомства предъявили к казне огромнейшие новые требования, как бы желая показать перед новою Думою их рвение и необходимость всевозможных реформ и улучшений. Столыпин, при всем его благоразумии и сдержанности, оказал мне лишь относительную поддержку в моей работе против обременения казны новыми расходами, так как его ведомство и сам он шли даже впереди некоторых ведомств. Не отставало от него и ведомство земледелия, постепенно становясь, так сказать, вторым модным ведомством в деле всякого рода реформ и улучшений, так как всем было очевидно, что не только крестьянский вопрос вообще, но и перестройка нашей земледельческой промышленности неизбежно встанут, так сказать, во главу угла.

Военному и морскому ведомствам нельзя было оставаться позади этих двух ведомств, и у меня почти не было ни оснований, ни аргументов к сокращению их требований. Сметы этих двух ведомств на 1906 год не содержали в себе почти никаких средств на восстановление расстроенной материальной части нашей армии за время Русско-японской войны, а тем более – на воссоздание нашего погибшего флота. Словом, со всех сторон на меня надвинулись самые настойчивые требования, а положение Казначейства было далеко не блестящее, и оснований к скорому его поправлению еще не было заметно.

Урожай 1906 года был совсем плохой. Продовольственная и семенная помощь населению унесли уже немалое количество десятков миллионов рублей и грозили в следующем году новыми экстренными расходами. Столыпин все это хорошо понимал, несмотря на всю его неопытность в общем направлении государственных дел, и оказывал мне, где мог, все же широкую и даже иногда энергичную поддержку, невольно давя своим примером и на другие ведомства, но обрушиваясь на меня гораздо более решительно по военно-морским расходам, нежели по собственному ведомству. Нужды его ведомства и не требовали, впрочем, еще немедленных расходов, потому что все они были сопряжены с принятием задуманных им преобразований законодательными палатами, и сам он очень скоро понял всю несостоятельность системы условных кредитов, когда судьба тех или иных преобразований зависела, прежде всего, от того, во что выльется будущая Дума и окажется ли возможной с ней совместная деятельность правительства.

Не раз Столыпин в шутку говорил мне, и с глазу на глаз, и в заседаниях Совета министров, что он состоит на службе по Министерству финансов дольше, чем по Министерству внутренних дел, и я не переставал открыто говорить, что без его поддержки я просто не вынес бы моей работы.

Только в одном вопросе чисто принципиального характера мы резко разошлись со Столыпиным, и наша размолвка едва не дошла до моей отставки и, несомненно, кончилась бы ею, если бы Столыпин сам, вопреки настоянию своих сотрудников, не уступил в последнюю минуту и не встал на путь того соглашения, которое с первого же дня нашего разногласия было предложено мною на виду у всех, но почти две недели держало меня в полной неизвестности того, останусь ли я или уйду, о чем никто из окружающих меня сотрудников по Министерству финансов, однако, и не подозревал.

Случилось это в том же декабре 1906 года.

Министерство внутренних дел внесло на рассмотрение Совета министров основные положения реформы губернского управления. Столыпин сразу поставил этот вопрос на всю его принципиальную высоту и дал всем нам почувствовать, что этот вопрос так же близок его сердцу, как и только что проведенный им по 87-й статье закон о выходе из общины. Этого заявления было достаточно для того, чтобы среди министров сразу же выяснилось стремление отнестись сколько возможно благожелательно к внесенным предположениям и как можно менее возбуждать разногласий и споров по отдельным вопросам. На такую же точку зрения стал и я, и предложил моим сотрудникам при предварительном рассмотрении этих основных положений отбросить все второстепенное и сосредоточить наше внимание только на том, что не допускает никаких компромиссов по принципиальным вопросам финансовым и налоговым.

Я применил в данном случае также до известной степени мало похвальный оппортунизм, заявив при начале прений, что должен был бы возражать против многих основных положений, но не стану останавливаться на них, дабы не выслушать упрека в моем вмешательстве в такую область, в которой решающий голос принадлежит, при проведении дела в палатах, не мне. Столыпин просил меня тем не менее высказать ему все, что я имею сказать, и мы сошлись на том, что я передам ему лично то, что мне кажется требующим исправления или переработки, и просил остановиться всего на одном основном положении, которое входит к тому же целиком в область моего ведения и по которому у меня есть совершенно непримиримое отношение.

Мы дошли до пресловутой в то время статьи 20-й внесенных Столыпиным предположений. Она предусматривала совершенно небывалое в летописях какого угодно законодательства нововведение, а именно – «отнесение на счет казны всех необходимых расходов по земствам и городам, для которых собственные средства их оказываются недостаточными». Проект министерства не ставил для этого никаких пределов и не устанавливал никаких гарантий, кроме чисто административного усмотрения, в форме «Признания расходов полезными и необходимыми для местной жизни со стороны губернатора, губернского совета и высшего центрального совета по делам местного хозяйства». Признанные этими административными инстанциями расходы подлежали автоматическому занесению в бюджет, и предварительной законодательной санкции по существу не предусматривалось.

Я заявил резкое несогласие с таким небывалым принципом, привел целый ряд, казалось, неопровержимых доводов: непосильность таких безбрежных расходов для казны, односторонность оценки их исключительно административною властью, полное устранение министра финансов от оценки расходов по существу и даже лишение его возможности довести его мнение до Совета министров, необходимость считаться в первую голову с бюджетным равновесием, принципиальную недопустимость лишать законодательные учреждения права оценки этих расходов по существу, когда все государственные расходы подчинены им, в пределах, установленных сметными правилами, и т. д.

Меня поддержал в Совете министров, хотя и в довольно слабой степени, один Д. А. Философов, сменивший В. И. Тимирязева на посту министра торговли, все же прочие министры, не исключая и государственного контролера, встали на сторону Столыпина, и я очутился в положении почти безвыходном – нести вопрос, притом в такой предварительной стадии, на разрешение государя и – несомненно – встретиться с утверждением им мнения большинства.

Столыпин был возбужден до последней степени и поставил вопрос на совершенно непримиримую точку зрения, давая ясно понять всем, что он не откажется от принимаемой всем Советом его точки зрения. Я стал искать путь возможных соглашений, сколько-нибудь совместимых с финансовою точкою зрения в ее самой элементарной бесспорности. Я предложил вовсе исключить этот вопрос из проекта о губернской реформе и сделать его предметом особого законопроекта, в котором он был бы связан с пересмотром нашей налоговой системы и новым распределением расходов между государством и местными самоуправлениями, так же как и с передачею последним некоторых государственных доходов и введением вместо них новых налогов. Я указал при этом на целый план, уже вполне разработанный Министерством финансов, согласно одобрению Совета, со включением в него подоходного налога, разработка которого настолько подвинулась, что я внес его уже на одобрение Совета. Я предлагал в проекте губернской реформы определенно оговорить об этом и высказать те мысли министерства в пользу необходимости идти на помощь земствам и городам в указываемом мною порядке и силился найти самый оптимальный для Министерства внутренних дел компромисс.

Ничто не помогло. Столыпин не шел ни на какие соглашения, и даже усилившаяся поддержка меня Философовым, ввиду моего явного стремления найти какой-либо путь к сближению, не привела ни к какому результату. Мы разошлись в очень тяжелом настроении, и Столыпин сказал мне на прощанье в несвойственной ему сухой и даже раздраженной форме, что он переговорил со своими ближайшими сотрудниками, но не видит никакой почвы к соглашению и предпочитает передать спор на решение высшей власти. Через несколько дней он пригласил меня к себе и в гораздо более мягкой форме старался уговорить меня уступить ему в этом вопросе и не ставить его в необходимость беспокоить нашими разногласиями государя, ибо он заранее убежден, что государь будет поставлен в крайнее затруднение сделать выбор между нами обоими, так резко ставящими спор на совершенно непримиримую точку зрения. Из этой нашей встречи также ничего не вышло, только была снята острота личных отношений, и Столыпин вместо требовательного тона перешел на совершенно дружеский, сказав на прощанье: «Подумайте только, разве я могу пойти на Совет без вас, когда я от вас имею всегда самую деятельную и дружескую поддержку во всех сложных вопросах».

Я помню хорошо, что, выходя от него – это было на рождественских праздниках, – я просил его сказать мне, было ли какое-либо упрямство или какая-либо предвзятая точка зрения в моих настояниях и разве так говорит человек, ищущий ссор, препирательств и осложнений. На это он ответил мне: «Чем бы ни кончилось наше разногласие, я отдаю вам полную справедливость, что ни в тоне ваших возражений, ни во всей вашей попытке найти сближение между двумя противоположными точками зрения нельзя было подсмотреть ничего иного, кроме открытого и честного заявления того, что составляет ваше убеждение. От этого мне, однако, не легче».

Через два или три дня после этого разговора ко мне приехали вместе Шванебах и Кривошеин, и оба старались убедить меня в необходимости уступить Столыпину, главным образом во имя необходимости сохранить единство Кабинета перед новой Думой. Не стану повторять всего того, что было говорено между нами. Скажу только, что, ставя их на мое место, я спросил их, в какое положение стали бы они, если бы в случае моего ухода кому-либо из них пришлось считаться с решением Совета, принятым в том смысле, которое они признают правильным. Могли ли бы они защитить такую точку зрения перед законодательными учреждениями, и что ответили бы они, если бы их спросили: как может министр финансов допустить подпись векселя, не зная ни суммы, ни срока платежа? Они ответили оба, точно сговорившись: «Ну что за беда, про нас сказали бы, что мы легкомысленны, а зато земские люди были бы нам благодарны, да и рассказ о султане, великом визире и знахаре – очень мудрый рассказ, и им всегда полезно руководствоваться в сложных обстоятельствах».

Закончился этот инцидент тем, что я не вышел в отставку, разногласие в Совете сгладилось тем, что Столыпин в сущности понял невозможность настаивать на его мнении, и Совет принял среднее мнение – предоставить административной власти только оценку потребностей, а испрошение кредитов и их удовлетворение подчинить общему порядку распределения кредитов.

Практического значения этот вопрос, впрочем, не имел, так как проект губернской реформы не был внесен на рассмотрение законодательных учреждений до кончины Столыпина, и отношения наши остались до самой его кончины теми же сердечными и дружескими, какими были в самом начале, если не считать нового осложнения, которое возникло между нами уже позже из-за Крестьянского банка, – о чем речь впереди.

Приблизительно в то же время – в половине января 1907 года – в Совете министров произошел инцидент со мною в связи с окончанием выборной кампании во Вторую Государственную думу.

Министерство внутренних дел, сосредоточившее в своих руках все делопроизводство по выборам и руководившее ими, как это и следовало по закону, делилось время от времени с Советом с поступавшими к нему сведениями об окончательных результатах выборов по губерниям. Доклад по этому вопросу происходил по Главному управлению по делам печати, во главе которого стоял в ту пору А. В. Бельгард.

Его сообщения носили весьма оптимистический характер и давали Столыпину не раз повод говорить, что он имеет надежду, что выборы окажутся гораздо более благоприятными в смысле распределения членов Думы по политическому их настроению, нежели это было в Первой Думе. Параллельно с этим ко мне поступили сведения по состоявшему в моем ведении Санкт-Петербургскому телеграфному агентству, во главе которого находился А. А. Гирс, и рядом с ним в составе управления агентством находился и представитель Министерства внутренних дел, имевший постоянный доступ ко всем донесениям, поступавшим с места от представительств агентства. Этими донесениями я, разумеется, постоянно делился с П. А. Столыпиным и всегда получал от него выражение удовольствия, что он имеет возможность проверять данные, сообщаемые его агентами, другими источниками, не зависящими от Министерства внутренних дел и отдельных губернаторов.

Но так продолжалось недолго. Вскоре между сведениями министерства и Телеграфного агентства стали замечаться крупные разногласия в оценке политической окраски выборов, и мне пришлось не раз в Совете, слушая доклады Бельгарда, указывать на совершенно не согласные с ними донесения представителей агентства, ссылавшихся на те же источники, из которых черпали и губернаторы свои заключения. Почти каждый раз Бельгард, а за ним и министр говорили мне, что мои сведения ошибочны и объясняются только неопытностью наших корреспондентов.

Но когда подошел конец выборной кампании и пришлось выслушать общий итог выборов с распределением их по политическим группировкам по данным Бельгарда и Телеграфного агентства, то разница получилась такая, что вместо благоприятного вывода я должен был огласить сводку агентства самого мрачного свойства, которая оканчивалась общим заключением, что состав Второй Думы не только не лучше Первой, но даже должен быть признан хуже его как по преобладанию трудовиков над кадетами, так и по имеющимся на местах сведениям о характере целого ряда лиц, прошедших в Думу. Это разноречие послужило поводом к весьма бурной сцене в Совете, вызванной резким заявлением Бельгарда о некомпетентности агентства, о полном дискредитировании его служебного положения моею поддержкою агентства и о невозможности для него продолжать службу на занимаемом им посту. Столыпин встал на его сторону, резко нападал на Гирса и его бестактность, обратился ко мне с просьбою заменить его другим лицом в должности директора агентства и закончил тем, что сказал, что до этой замены он не находит возможным оставить своего представителя в составе агентства и немедленно предложит ему прекратить свое участие в его работе.

Я не мог принять предложенного мне решения, и такой неожиданный конфликт обещал разгореться в крупный инцидент, если бы мне не пришло в голову тут же сделать предложение, которое и вывело нас из неожиданного столкновения.

А именно – я просил согласиться на то, чтобы отложить ликвидацию всего вопроса до того момента, когда новая Дума соберется, всего через 2–3 недели, и сама подведет итоги распределению своего состава на политические группировки, причем я обязуюсь пойти навстречу желаниям П. А. Столыпина, если окажется, что Гирс действительно допустил произвольные заключения и не сумел должным образом руководить работою своих подчиненных. Против такого решения было трудно возразить. Затем печальная действительность очень быстро доказала, что агентство было совершенно право, Дума оказалась гораздо ниже по своему составу, чем предполагало Министерство внутренних дел.

Столыпин скоро забыл об этом инциденте, но зато Бельгард долго не мог простить мне моей защиты агентства и даже одно время прекратил всякие сношения со мною и с неохотою отвечал даже на обычные поклоны при встрече. Много лет спустя, уже в беженстве, мы снова встретились с ним на церковной работе, но и тут мне казалось, что у него все еще сохранилась недобрая память о прошлом столкновении со мною, хотя он оказался просто введенным в заблуждение донесением губернаторов, принявших на слово заключения их подчиненных.

1.Царскосельский лицей, выпускником которого был А. С. Пушкин, получил название Императорский Александровский лицей после перевода его из Царского Села в Санкт-Петербург в 1843 г.
2.Государственная канцелярия Российской империи (1870–1917 гг.) – учреждение, занимавшееся организацией работы Государственного совета и образованных при нем особых совещаний, комитетов и комиссий.
3.Заместитель.
4.Первая мировая война.
5.Речь идет о так называемом зубатовском социализме, или «зубатовщине», – создании рабочих организаций, подконтрольных правительству, для отвлечения простого народа от революционных движений. Название дано по имени автора этой идеи, чиновника Департамента полиции Сергея Васильевича Зубатова.
6.Выборгская сторона – рабочий район на севере Санкт-Петербурга.
7.Гулльский инцидент – атака в Северном море в районе Доггер-банки недалеко от порта Гулль (Халл) на британские рыболовецкие суда Второй русской Тихоокеанской эскадры под командованием адмирала З. П. Рожественского 22 октября 1904 г. Командование эскадры получило данные о возможной атаке со стороны японских диверсионных сил. Британия, формально не вступившая в войну, поддерживала в ней Японию, что усугубило подозрения адмирала. Заметив в густом тумане подозрительные суда, русские моряки открыли стрельбу. В результате 2 английских рыбака погибли, одна рыболовецкая шхуна была затоплена, а отношения между Британией и Россией серьезно пострадали.
8.Odium (лат.) – ненависть, неприязнь, вражда.
9.Когда идеи стали совсем другими (фр.).
10.Закрытая резолюция (фр.).
11.Второе название Конституционно-демократической партии, ставшее после Февральской революции 1917 года официальным.
12.Привилегированный аристократический клуб в Санкт-Петербурге, в который входили члены Дома Романовых и высшие сановники Российской империи, решавшие в кулуарах политические вопросы.
13.Свершилось! (лат.)
14.Выборгское воззвание – документ, принятый на собрании оппозиционных депутатов Первой Государственной думы после ее роспуска, с политическими призывами к населению страны встать на защиту Думы и оказывать правительству в знак протеста «пассивное сопротивление», например, перестать платить налоги.
15.Попытка покушения на П. А. Столыпина, произведенная группой эсеров-максималистов, устроивших взрыв на даче премьер-министра в день, когда он вел прием просителей. Сам Столыпин не пострадал, но двое его детей были ранены, 27 человек из числа просителей, сотрудников и окружения Столыпина погибли на месте, еще 33 человека получили тяжелые ранения, некоторые позже скончались в больницах. Всего при взрыве пострадало более 100 человек.
16.Статья 87 Основных законов предоставляла императору право в период прекращения заседаний Государственной думы издавать указы, имевшие силу законов.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
04 may 2022
Yozilgan sana:
1933
Hajm:
1361 Sahifa 2 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-227-09862-7
Mualliflik huquqi egasi:
Центрполиграф
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar