Kitobni o'qish: «Самурай. Рождение. День первый»

Shrift:

Перед полуночью выглянул за ворота колдун-еретник. Зыркнул туда-сюда вдоль улицы из-под насупленных бровей глазами-буравчиками. Пусто на улице. Только у соседа напротив одно окно тускло отсвечивает.

Видно собрались в избе девки над свечками; сидят, гадают. Замуж им, девкам, страсть как хочется – вот и зовут, кликают силы неведомые, нечистые. Любопытно девкам подглядеть грядущее хоть краешком глаза. Интересно девкам знать: что за жених подвернётся и добра ли будет жизнь замужем.

Вышел колдун за околицу на розверти трёх дорог, встал посерёдке. Тёмный весь. В чёрных валенках, чёрной бараньей шубе, овчинная шапка по самые брови, даже сивая борода, и та как будто потемнела. Одни глаза в ночи и светятся.

Стоит колдун, слушает. Тихо в селе: угомонился народ и крещёный, и нехристи. Всяк свою подушку давит.

Лишь в дальнем конце у гаража молодёжь не успокоится. Девки тонко взвизгивают, парни что-то непотребное орут. Взвыл на больших оборотах двигатель автобуса. Видно, собрались парни покуролесить в соседнее село.

Вроде и далеко гараж, а нюх у еретника не хуже волчиного. Вмиг засвербило в носу выхлопной бензиновой гарью.

Сверкнул колдун в ту сторону из-под лохматых бровей злобно, как шилом кольнул.

Тяжёл взгляд чародейца. Глянет искоса – и пиши пропало. Парное молоко, прямо из-под коровы, горячее ещё, и то скисает тут же. Чего там автобус.

Чихнул и захлебнулся двигатель. Искра в баллон ушла. Ни заведётся теперь до самых третьих петухов. Оно бы и ладно, езжайте. Глядишь, и сотворили бы какое ни-то непотребство, потешили некошного. Да уж больно вонько.

Дальше стоит колдун на перекрёстке, ждёт. И не знатко его, всего тёмного, в глухой ночи. Ждёт колдун; поглядывает по сторонам, на небо смотрит. Черно чисто небушко, лишь звёздочки перемигиваются. Много звёзд: столько же, сколько и людей на земле, да свету маловато.

Свет ночью единственно от месяца, а того ещё вчера ведьма скрала.

Спёрла, в крупитчатый мешок замотала и спрятала в подполье. Чтоб была святочная ночь страшная, темнее потайной чуланки. Чтоб не подсмотрел ненароком крещёный люд ихнего полночного гульбища с нечистой силой неведомой. Не помешал бесовским игрищам.

Стоит колдун на розвертях. Слушает: не вскрикнет ли где сорока, не нанесёт ли смрадом палёной шерсти, ждёт когда дохнёт в лицо леденящим холодом.

Вдруг улицу сзади светом обдало. Девки соседские вывалились и прямиком за околицу, на тот же перекрёсток. Видно упарились в душной избе, надумали поостыть да заодно и звёзды покликать.

Со свету да, в потёмки, – чего там разглядишь. Вот и прутся прямо на колдуна, не видят его, тёмного.

Хотел было чародеец сгоряча обернуть девок волчицами, лет этак на семь, да поостерёгся. Слишком уж дело-то приметное.

Утром хватятся: милиция понаедет – криминалисты, эксперты всякие. Мороки не оберёшься. Плюнул в сердцах, так что снег зашипел и растаял, отошёл тихонько в сторону и в небо уставился.

В небе звёзды роятся, будто золотые пчёлки на первом вербном цвету.

«Ладно, красавицы, – думает, – ежели напрямую нельзя, возьму вас сызбоку!»

А девки – вырви ухо вместе с глазом, в угаре ничего не примечают. Прямо на распутье, на самую серёдку, блюдо с черёмными пирогами поставили, рожи румяные к небу задрали: заблажили, запричитали:

«Ой вы, звёзды, звёзды,

Звёздочки!» – выводит одна самая горластая, а другие подхватывают, причитывают скороговорочкой:

«Все вы, звёздушки,

Одной матушки,

И румяны вы, и дородливы!

Засылайте сватов

По Святой Руси;

Состряпайте свадебку

Для мира крещёного,

Для пира честного,

Для красной девицы

Свет родимой

Зинаиды Васильевны!»

Голосят девки, так и прёт от них здоровьем и силой животной, да и от черёмных пирогов дух ядрёный. Ни одному мужику, парню ли, в сторонке не отстояться.

А еретник стоит, пришипился, звуку не подаёт, знай тычет себе пальцем в светлые звёзды – наводит порчу на человечество.

Известно всякому: рождается на Руси младенец – разгорается в небе звезда и светит, покуда жив человек. Здоров человек телом, крепок душой, – и звезда его светится ровно и ярко. Болезни подступают, старость ли, худая ли совесть гложет – гаснет звезда. Едва мизюкает иная. Смертушка придёт человеческая, вынет многострадальную душу из грешного тела – померкнет звезда, прочертив напоследок небосклон яркой чёрточкой.

Вот злодей и кудесничает. Прицелится в звёздочку пальцем, зыркнет недобрым глазом из-под лохматой брови и пальцем в звезду ткнёт. Будто из нагана выстрелит.

Звезда от этого мигнёт и слегка притухнет. Словно кто фитиль лампе прикрутит. А у человека в это время сердце прихватит, нога подвернётся, рука на руле дрогнет или ещё какая случится другая нечаянная горесть.

Дотыкался таки негодник пальцем, добился своего. Видно совсем плох был человек, едва душа в теле держалась. Вспыхнула звёздочка ярко, чиркнула над селом и пропала. Не стало в округе кого-то.

Тут и девки неладное почуяли, стали озираться да оглядываться. Приметили колдуна и с визгом обратно в избу. Какие уж тут проказы. Ещё и вправду обернёт на семь лет волчицами. Много ли хорошего рыскать серой ночной тенью полями да пальниками, давить собственную скотинку, а днём прятаться по оврагам да буеракам.

За семь-то лет все подружки замуж повыходят, парни переженятся, кукуй потом свой остатний век в вековухах, братниных ребятёнков тетешкай. Да ещё доверят ли волчице-то.

Умчались девки, будто ветром сдуло. Только двери спели да засов состукал. И про пироги забыли. Так и стоит блюдо, прикрытое вышитой холстинкой.

Вышел колдун снова на розверти, духовитые пироги полотенцем обернул и сунул за пазуху. Блюдо швырнул в снег, в сторону. Завтра подберут кому надо.

Снова стоит ждёт. В чёрных валенках, овчиной шубе, чёрной лохматой шапке по самые брови. Одни глаза светятся в знобкой ночной тьме. Прислушивается.

Вот оно!

Стрекотнула вдали сорока, шибануло в ноздри кислой болотной тухлятиной, мазнуло по щекам леденящим сиверком.

Наползает с полей зыбкий туман, густой, что гороховый кисель. Гаснут на небе одна за другой, покрытые мраком звёзды.

Вздохнул колдун судорожно. Начинается!

Дальше наблюдать я не стал. Закрыл форточку и задёрнул занавески. Хрен с ним, с колдуном, моё ли это дело, чего он там вытворяет. Да и вообще, утром сам расскажет. А не расскажет, тоже не велика беда. Пирогов-то всё одно поедим. Пирожки-то, небось, черёмные, – сам вчера помогал соседу бычка резать.

Так что пироги непременно с телячьей требушинкой. Кто-кто, а уж ездаковская Галина пироги отменные стряпает. С мыслями о завтрашних пирогах я и полез на полати.

Вроде бы только лёг, на минуту веки смежил, а уже и ночь прошла, и утро за собой увела. Единственное, пожалуй, благо моего нынешнего существования – сон. Будто в яму проваливаюсь, едва голова коснётся подушки. Может чего и снится в это время, да не помню. Вся ночь как единый миг и утром голова ясная и чистая.

***

Ещё глаза не открыл, а запах уже почувствовал – в избе и вправду ядрёно пахло пирогами. Я повернул голову и глянул вниз через щель между занавесками. Вчерашний свёрток лежал на столе. Морозливые узоры на оконных стёклах светились малиновым наливом, и я понял, что солнце всходит. То есть время едва-едва перевалило за девять.

Хозяин дома, несмотря на ночные выкрутасы, уже поднялся и сидел на табуретке посреди избы боком ко мне и смотрел в стенку. Медитировал.

Обычно я вставал гораздо раньше, ещё потемну: топил печь, тащил воду с ключа, и к тому времени, когда приходил срок хозяйским медитациям, воздух в доме несколько нагревался. Сегодня же было довольно-таки ощутимо прохладно даже у меня, в тёплом закутке полатей.

Но этот чёртов чародеец, в одних линялых сатиновых трусах до колен, сидел в позе турка на голой деревянной табуретке и давил взглядом стену. Там, куда он смотрел, ровным счётом ничего не было. Я для верности тот участок раз пять, а то все шесть осматривал. Брёвна да мох между ними. Ни сучка, ни задоринки.

Со стороны казалось, что колдун пытается прожечь взглядом в бревне дыру, да что-то плохо у него получалось. Я, лично, месяца три уже наблюдаю это дело, но на бревне не то что щепки не убыло, даже и тёмного пятнышка не появилось.

Вообще, конечно, интересный мужик этот самый Юрка-колдун, мой хозяин. Правильно про него говорят – двоедушец. Ну да про то как-нибудь в другой раз, при случае и под настроение. Пускай себе медитирует, – занят и ладно, всё, глядишь, лишней работой не гнобит. Самое время мне разобраться в себе самом, в своей памяти или вернее жизни. Что, пожалуй, одно и то же.

Я плотнее завернулся в одеяло и уставился в дощатый потолок.

Прямо перед глазами на доске темнели два коричневых смоляных сучка. Видимо распил прошёлся как раз близко к сердцевине дерева, и потому сучки лежали на одном уровне симметричными косыми овалами. Вокруг них, как это обычно всегда бывает на досках, паутинистой сетью змеились следы годовых колец, мелкие трещины, какие-то невнятные царапины, топорщились задиры.

А я эти сучки будто впервые увидал. А может и на самом деле впервые, потому как и ложился, и вставал – всё потемну. Хотя, скорее всего дело не в темноте, скорее просто время пришло углядеть и вспомнить ещё одну частицу своей жизни, добавив и крупицу памяти. Так что скорее просто созрел, чтоб увидеть.

Балуясь неспешным течением утренней лени, я играючи представил раскосые сучки тёмными женскими глазами и внезапно вздрогнул в мгновенном ознобе. Куда подевались вся истома и вялость мысли, так как непонятность паутины заусениц, трещин и царапин сложилась внезапно в ясную картину. Вернее портрет. Хотя куда уж там вернее, будто портрет, это не картина.

Словом, я отчётливо увидел широкий разлёт бровей над глазами сучков и прямой, с едва заметной кривизной, удлинённый нос. Царапины сами собой сложились в прорисовку мягких губ и очертили не по-женски твёрдый подбородок. Извивы годовых колец легли непокорными прядями рыжих жёстких волос.

Волосы были рыжими и жёсткими на ощупь, будто шерсть сохатого. Я знал это точно. Знание, уверенное и твёрдое, появилось в тот самый миг, лишь только сложился рисунок. Мало того, я знал женщину, чьё лицо было изображено на этом своеобразном портрете. Знал довольно близко. Руки и по сей час помнили жилковую грубость завитков цвета кострового пламени в ночном тумане, но вот на вопрос, где я встречал её, когда, и кто эта женщина, в моей бедной голове не было ни малейшего не только ответа, а и намёка на него.

Вообще, с памятью у меня была серьёзная проблема. До сих пор. Первое время совсем не соображал ни кто я, ни откуда, ни как тут очутился. Тем более уж не в состоянии был отличить здесь от там.

К тому времени, о котором идёт рассказ, я уже мог ответить, кто и откуда. Оставалось – как. Все попытки понять это «как», вспомнить, разобраться, выстроить по порядку во времени, вязли в каком-то глухом, тягучем как подсыхающий глинистый просёлок, резинистом киселе. В туманной той, серой непроходимости плавали какие-то неясные образы, что-то напоминали, навевали какие-то смутные ассоциативные видения.

Это было как сон наяву. При белом свете, с открытыми глазами. Я уже было и рукой на себя махнул, чебурахнулся, – думал, – со всех тех перипетий, что подбросила мне судьба.

То я видел себя серым зайцем посреди ржаного поля, накрытого жестяным тазом грозовой полуночи. Не только видел, но и чувствовал на зубах скользкую молозивную сытность наливающегося зерна. В то же время я ещё и беспризорный дворовый пёс, дворовый – в смысле беспородный и блудный, и наблюдаю за тем самым зайцем, то бишь за собой самим же с краю того же самого грозового поля тревожной ржи. И одновременно с молозливым вкусом зелёного семени, ощущаю гортанью трепет живого ещё куска горячей и терпкой заячьей плоти. Но самое главное – запах. Причём, всё это: и молозливый вкус, и горячий трепет на фоне неистребимой вони прокисших макарон.

В то утро, когда привиделась мне этакая хреновина про зайца и дворнягу, дурманящий запах крови чувствовался на языке весь день. А тут ещё и лицо, чем-то неразрывно связанное и с зайцем в цветущей ржи, и с бродячим псом, и с безумством ночной грозы. Не говорю уже о макаронах. Их кислая вонь преследовала меня и средь белого дня.

Я уже догадывался, что рисунок не отпустит, пока не вспомню, что это за тётка, и откуда мои ладони помнят ощущение её волос. Потому, самое лучшее, что я мог придумать, это начать выстраивать всю цепочку событий с самого начала.

А началось всё в сентябре. Вот только не знаю, до сих пор не знаю в каком: в эту осень, год назад или пять лет. Хорошо, хотя бы прошлогодним…

Прервав мысли, стукнула щеколдой калитка ворот. Во дворе за окном проскрипел снег под валенками. Гулко бухнули доски крыльца, отзываясь на удары. Шелестяще шоркнул веник. Скрипнули половицы в сенях, и дверь в избу распахнулась, впустив облако густого морозного пара.

Мне-то чего, я на толстом сенном матрасе да под ватным одеялом. Потому только голову повернул набок, в просвет под занавеской гляжу на своего хозяина-колдуна.

Наблюдаю.

Гость шагнул в избу, притворил дверь. Морозный воздух хлынул к окнам, торопливо огибая неподвижную фигуру на табурете. Хозяин мой, как сидел, так и остался – ресницей не дрогнул. Знай, дырявит взглядом злополучное бревно. Я тоже молчу, – а ну как там участковый или кто из сельсовета? Дыхание притаил. Пускай, мыслю, тот, кого принесло, думает, что меня совсем дома нет. Пускай, соображаю, думает, что я в лес ушёл или в магазин за хлебом. Лежу себе, пришипился. Хотя по походке, дыханию и манерам уже почти догадался, что гость этот утренний – Ездаков. Тот самый сосед, единственный, кстати, на все Выселки, которому я вчера помогал колоть телёнка.

Да ведь бережёного и Господь бережёт, а не бережёного конвой стережёт, потому лежу, молчу.

– Слышь-ка, Юр, – сказал пришелец ездаковским голосом вместо приветствия, – глянь каку я нашёл штуку.

Колдун сморгнул и повернул голову. Я тоже, осторожно, чтоб не скрипнули доски полатей, выглянул вниз. Там и вправду стоял Ездаков и держал в руке каменюку величиной с ребячий кулак.

Впрочем, сейчас, самое время увести наше повествование чуть в сторону и поведать с самого начала историю этого камня и связанных с ним ездаковских волнений.

***

В последнее время стал примечать Василий Григорьевич Ездаков в своем хозяйстве некоторое беспокойство. Хотя если уж быть точным, то, пожалуй, наоборот: не беспокойство, а порядок. Не тот порядок, когда всё по ниточке и ранжиру, а совсем другой. Покой и чинность какие-то появились, во всём хозяйстве, вернее то самое, что называется старинным словом лад.

Возьмём для примера грабли. Раньше Ездаков на них раз в неделю наступал обязательно. И получал точно так же регулярно. Когда по лбу, когда по уху, а повезёт, так и по носу. Поднимет, бывало, инструмент, поставит в угол, нет, вскорости опять на полу валяются. Опять на лбу шишка, ухо пельменем или нос всмятку. А тут, который месяц висят грабли на стене и под ноги не попадаются.

Или тот же гвоздь. Лет восемь назад, при коммунистах ещё, когда хлев был ещё почти новый, прибил Ездаков этим гвоздём вертушок. Чтоб закрывать дверцу в курятник. Вертушок всего месяц и продержался, отверюхали. Да и надобность в нём отпала. Дверцу в курятник так перекосило, что и без вертушка приходилось двумя руками открывать.

Вертушок пропал, а гвоздь остался. И не упомнить, сколько порвал Ездаков рубах и фуфаек, пока не удосужился загнуть тот злосчастный гвоздь. Но гвоздь, и загнутый, то и дело цеплялся за рукав, и это стало привычным.

Не то чтобы не хватало у Ездакова толку взять клещи либо плоскогубцы и выдрать тот гвоздь к едрене-фене. Дело-то минутное, да руки не доходили всё как-то. Всегда почему-то подвёртывались дела поважнее.

Да и впрямь: семья-то не маленькая. Старшие девки вовсю с парнями хороводятся, и младшие парни подрастают. За всеми глаза да глазки. Хозяйство тоже немалое развёл; для неё же всё, для семьи. С темна до темна крутишься, до гвоздя ли.

А тут пропал гвоздь и всё. И как будто чего-то не хватает. Непонятно, что ни говори, и от того тревожно.

Осмотрел Ездаков косяк, ощупал. Дырка от гвоздя вот она, а самого нет. Голову поднял, поискал, пошарил глазами. Нашёл. Лежит гвоздь на косячном столбике. Мало того, что выдернут, ещё и выпрямлен. Хоть сейчас в дело: прибивай какой ни-то очередной вертушок. Взял Ездаков гвоздь, отнёс на верстак, положил в банку с другими пользованными гвоздями.

Гвоздь положил, а сомнения остались. С той поры и начал приглядываться. И много стал примечать необычного.

Главное: везде и во всём прибыток. Зима за половину, а куры, тьфу-тьфу-тьфу, все до единой целы и яйцами завалили. За яйцами из села не в ближний магазин ходят, а на Выселки, к нему, Ездакову. С молоком – та же история; залила стельная Зорька. Свинья толстеет как на дрожжах. Но основное – сено. Вроде и не убывает, хотя раньше были только корова да овцы, а сейчас ещё и кобыла.

Кобылу Ездаков уже по застылку присмотрел на мясокомбинате. Но это совсем другая история, хотя и имеющая к сену непосредственное отношение. Поди, не будь кобылы, и гвоздь был бы на месте. Всё так же цеплялся бы ещё не один год. Но история кобылы – это как бы предыстория гвоздя и сена. Пролог, если выражаться языком школьных учителей и литературных критиков. Нам до критиков дела нет абсолютно, потому про кобылу когда-нибудь позднее, если, конечно, не забудется или не подвернётся что-нибудь более важное и значительное. А пока вернёмся к сену.

На сене-то с одной стороны всё прояснилось, а с другой запуталось ещё больше. Чудно как-то стало и, пожалуй, жутковато. Словом, обратил Ездаков внимание, что сено у него как бы и не убывает. Мало того: сенокос ездаковский испокон веку в сельской поскотине. Место там тощее и косил Ездаков в основном таволгу-лабазник, жёсткую осоку, да стеблистый вейник. Но ничего, скотина сенцо ела и хоть и не жирела, но и с голодухи к весне не падала. А тут, как-то понёс Ездаков кобыле сенца, а у той в кормушке уже полно, и сено чужое.

Хорошее сено, тяжёлое, с клеверком и тимофеевкой. Такое брали на заливных колхозных лугах, и решил Ездаков вполне естественно и не без основания, что пару охапок для кобылёнки насобирали по обочинам или надёргали с волокуш младшие парни.

Колхозники таскали сено на ферму волокушами, и по обочинам можно было насобирать при желании не одну охапку. Да и выдернуть из волокуши клок-другой не грех. От большого немножко – не воровство, а делёжка.

Чужое сено было и у Зорьки. Но уже явно не колхозное. Сено в зорькиной кормушке пахло горячей земляникой и зеленью пряной душицы. И спецом не нужно быть, чтобы определить, что кошено оно лесником на Дальних вырубах. Дети у лесника давно выросли, своё сено хранил он во дворе, так что ездаковские ребята были совершенно не при чём.

Тут-то впервые и осенила Ездакова догадка, совершенно жуткая по своей нелепости. От той догадки, будто коркой мёрзлой грязи стянуло кожу на спине от лопаток до крестца и Ездаков впервые перекрестился. Неуклюже, неумело; сикось-накось, но перекрестился.

Догадку эту, Ездаков, как человек волевой и, безусловно, мужественный постарался запинать в самый тёмный и глухой закуток своего подсознания. Но, входя в хлева, с той поры озирался, внимательно оглядывая стойла и закутки, подолгу всматриваясь в мрачную темень сеновала.

Так и углядел он на третий день камень. Камень висел в тёмном углу над куриным насестом на какой-то позорной мочальной завязке. Ездаков, в действиях мужик решительный и последствий совершенно не боящийся, в сердцах сорвал камень. Это был обыкновенный плоский голыш тёмно-серого цвета величиной в половину ездаковского кулака. Ездаков сунул камень в карман телогрейки и вечером за ужином устроил семейный совет.

Совет, как это случалось и раньше, произвольно вылился в некий симбиоз партийного собрания и следственного допроса с пристрастием. В результате ужин был единогласно перенесён на завтрак. Жена весь вечер грохотала на кухне табуретками и дверцами шкафов, девки, то белугами ревели в своей комнате, то презрительно шествовали мимо, демонстративно, словно знамёна, пронося свою обиду и красные заревленые носы. Младшие остолопы весь вечер пялились с дивана в телевизор и молчали как партизаны.

Зато Ездаков узнал доподлинно: камня никто из них не вешал. Тем более на мочальной завязке.

Утром две лучшие несушки валялись на заляпанном помётом полу курятника и головы у них были отъедены. Несушек Ездаков убирать не стал. Вечером насторожил он вокруг дохлятины полдесятка крысиных капканов и на всякий случай привязал в хлеву гончака Рыдая.

На следующий день Ездаков понял, что лишился ещё двух несушек. Капканы были аккуратно схлопнуты, а Рыдай, тот самый неутомимый в охотничьем азарте Рыдай, что по полдня держал лосей а кабанам-секачам в горячке погони запросто откусывал хвосты, лежал в углу, виновато понурив, голову.

Затоптанная было, догадка выползла из подполья на свет Божий и переросла в твёрдую уверенность. Спину снова стянуло морозным ознобом, но теперь уже от копчика и до самого затылка. Так что под шапкой зашевелились волосы. Развернулся Ездаков как стоял, на одном месте, дверь в скотник осторожно прикрыл и прямиком к соседу напротив.

Ездаковский сосед был человеком нелюдимым, любил одеваться в чёрное и слыл в окрестностях крупным специалистом по аномальным и сверхестественным явлениям. То бишь, говоря языком простого нормального народа – обычным колдуном. Согласно паспорту, выданному районным отделением милиции, звали ездаковского соседа Юрием Никифоровичем Мозжухиным.

С ночи в хибаре соседа было довольно-таки прохладно, но тот в одних чёрных трусах до колен, сидел в позе турка на голой табуретке и смотрел на стену.

– Слышь-ка, Юр, – глянь, каку я нашёл штуку, – привычно вместо приветствия заявил Ездаков и вынул из кармана ватника камень.

Сосед искоса вполоборота глянул на Ездакова и его находку. У художников подобный взгляд называется «три четверти» и используется для выражения злобности и дикой затравленности.

– Куриный бог, – внятно проговорил знаток, не разжимая губ. – Где взял?

– В курятнике, на лыковой верёвке, – смущённо хихикнул Ездаков.

Сосед опустил худые жилистые ноги на пол и в упор посмотрел на Ездакова. Долго так посмотрел, тягуче. Неприятный у соседа взгляд. Не то чтобы тяжёлый, просто ознобистый какой-то. У Ездакова пальцы правой руки сами собой сложились щепотью и потянулись ко лбу. Ладно руку вовремя тормознул, сунул кулаком в карман штанов от греха подальше.

– Повесь обратно, – сказал сосед естественным человеческим образом. – И прощения попроси. Объясни, что с дуру нарушил, по недомыслию.

– А не повешу? – заартачился было Ездаков; все-таки курятник-то его собственный, с какой стати соседу в нем распоряжаться, будь он хоть трижды экстрасенс-чудотворец.

– Хозяин-барин, – Мозжухин отвернулся, опять угнездился на табурете с ногами и уставился на задернутое инеем оконное стекло. Поняв, что аудиенция окончена, Ездаков сунул свой курячий камень в прежний карман и вышел на улицу.

В тот же день навёл Ездаков крупный шмон в сельской библиотеке, перешерстив все словари и энциклопедии, что имелись в библиотечной наличности. Он узнал про куриную слепоту, куриный мор, куриное просо и даже куриного клеща. Про бога не было и намёка. Видя ездаковскую маету, библиотекарша Валентина, когда-то учились Ездаков с Валентиной в одном классе и сидели чуть ли не за одной партой, предложила позвонить в район. В районную, де, библиотеку прислали Брокгауза и Ефрона – какой-то новоизданный словарь времён царя Гороха и войны с грибами.

Допотопный Ефрон про куриного бога знал доподлинно и объяснял его камнем с дыркой, похожим на человеческую голову. Камень тот, якобы защищал курей от кикиморы. Это был полный отпад и абсурд, но Ездаков как-то вдруг сразу успокоился и смирился.

Бог, так бог.

Куриный, так куриный.

Чего там голову ломать: не тобой повешено, не ты и снимешь.

Дома он повесил камень на ту же самую лыковую мочалку, мотнул шапкой, как бы кланяясь, и пробубнил скороговоркой:

– Суседушко-батюшка, прости ты меня, неразумного. Не со зла я, а по недомыслию, – и ещё раз мотнул шапкой.

Тут же гуркнуло что-то под поветью, тенькнули металлом вилы в углу, шуркнуло сеном на сеновале. Вот тут-то и скоробило ездаковскую спину морозной грязью в третий раз за какие-то два дня.

Так скоробило, что заныло-завибрировало в низу живота, где по утверждению спеца-соседа хранится и накапливается сила человеческого духа, которую на востоке называют «янь».

Ездакова от этого нового ощущения даже согнуло. Так согнутый, пятясь раком, он и выполз во двор.

Снова в скотнике Ездаков появился только к вечеру и повесил в хлевах две дополнительные лампочки. По сто пятьдесят ватт каждая.

На следующий день все куры были целы, Рыдай весел, будто трёхмесячный щенок, а грива у кобылы заплетена мелкими косичками.

И ещё раз пережил Ездаков волнение, подобное описанным выше, может разве что чуть слабее, так как дело обошлось без мороза по коже, а может и не заметил, потому что и без того зазяб до зубовного чаканья. Хотя, впрочем, и привычка могла сказаться. Что там ни говори, а большое дело – привычка. Без поэтов знаем.

Где-то дня через два или три, вечерком после ужина вышел Ездаков в сени, выкурить обыденную папироску. На дворе слегка морозило и он, тепло одетый в полушубок и валенки, стоял в сенях, и, пуская струйки синеватого дыма, мечтал, что вот-вот опоросится свинья, потом отелится корова.

Телка так и так держать до зимы, а вот поросят ни к чему. Покормить до лета и на базар. И потому не мешало бы приобрести морозильник.

Стоял Ездаков, курил, крутил свои неторопливые мирные хозяйские думы, смотрел во двор через заиндевелое стекло.

Смотрел скорее даже не в окно, чего там увидишь во дворе необычного, а в самого себя, в свои спокойные плавные мысли, но всё же сумел узреть краем глаза какую-то тень. Тень мелькнула через двор и скрылась за дверями скотника. Кто это был, Ездаков, занятый своими мечтательными мыслями, сквозь морозные разводы определить не смог, но затаил дыхание и прислушался.

Скоро с сеновала донеслись шуршание и невнятный разговор. Кто говорил и о чём, было непонятно, но голоса показались, странно знакомыми.

«Девки! – ожгло озарение. – Старшие девки с сельскими парнями на сеновале! Ну, я вам сейчас, сучкам мокрохвостым!» – Задохнулся Ездаков охотничьим азартом. Схватил в углу верёвку, скрутил её жгутом и сунулся было во двор, да остановился. Вернулся в сени, скинул полушубок, валенки и как был в рубашке, тонком трико и магазинских носках, осторожно прокрался по двору к сараям.

Прислушался.

– А ты, этот, как его, лишенец, вообще молчи. Твоё место в похлёбке. Во-первых, чёрен, во-вторых, стар. Шесть лет уже небо коптишь. Дай тебе волю, так на будущий год яйцо снесёшь и змея высидишь. На хрена нам с Василием Григорьевичем экая головная боль? Ну да ничё, я тебя нонешним же летом изведу, а хозяин другого заведёт, породистого, – степенно выговаривал чей-то до жути знакомый голос.

– Но-но-но, изводитель, тоже мне нашёлся, – возразил первому голосу второй и Ездаков с изумлением узнал своего петуха. Петух был и в самом деле стар и чёрен пером до синевы.

«А чего это он про змея-то, – мелькнуло у Ездакова, – надо, пожалуй, сходить в район, заглянуть в Брокгауза или к соседу зайти. А вернее и туда, и сюда», – решил Ездаков и снова прислушался.

– Е-е-ещё и лишенцем обзывается! – продолжал петух. – А сам-то где был, пупырь мохноногий? На готовенькое-то все вы мастера.

– А чё мне здесь раньше делать было? Кого призревать, тебя, что ли? Сейчас же совсем иной коленкор: и курочки, и овечушки, свинка послезавтра опоросится, через месяц коровушка отелится. А главное – кобылка! На следующий год, глядишь, и жеребёночком обзаведёмся. Хозяйство самое всамделишное: за всем догляд нужен и призор. Василию Григорьевичу одному где успеть, а вместе-то мы много чего наворочаем.

– Ну и шёл бы к Варакиным, – не унимался кочет, да и как уймешься, когда прочат тебе близкую кончину в похлёбке. – У Варакина тоже корова, свинья, куры и овец больше. Чего сюда припёрся?

– У Варакина лошади нет. И вообще ни у кого поблизости нет, кроме как у Василия Григорьевича. Так куда ж мне больше идти? – терпеливо объяснял петуху тот самый, первый голос, что был невесть откуда очень знаком, – Без лошадки я дуреть начинаю и это, как его, безумствовать. А к Варакиным я, бывает, в гости захаживаю. У него, у лесника Варакина, сено хорошее. А больше хорошего и нет ничего, да к тому же ещё и баба. Баба у него, у лесника-то, не к ночи будь помянуто – ведьма. Мне с ней в жизни не сладить. Её, лесникову-то бабу, даже лешак Афанасий, тот что на Дальних вырубах, обходит сторонкой. С ней, с ведьмой, свяжешься – себе дороже.

Не больно-то весело полуголому да босому на январском снегу. Ноги совсем заколели и Ездаков переступил. Снег хрустнул под пяткой.

– Ну, разболтались, – глухо проворчал, словно пролаял третий голос и Ездаков уже без удивления признал Рыдая. – Хозяин-то за стеной стоит, слышит всё.

– Что же раньше молчал, сукин ты пёс, – хрипло прошипел самый первый голос, тот, что до сих пор не был признан. – Это какая же Василию Григорьевичу душевная травма: у бывшего партийного работника в хозяйстве завёлся домовой!

– Ни хрена с ним не сделается. Сейчас домой придёт, тяпнет стакан магазинской и всё абгемахт, – зевнув, по-мужицки подвёл черту кобель.

Заполошно ударил на насесте крыльями петух, попытался было что-то проорать, да поперхнулся и обиженно замолк. Ездаков постоял, подрожал ещё секунд пятнадцать, но разговоров больше не было. Слышалось, как возились на насесте куры, меланхолично жевала корова, да гончак, чувствуя хозяина, радостно пристукивал хвостом по доскам настила. Пальцы ног начали примерзать к утоптанному снегу дорожки и Ездаков, отбросив всяческую опаску, большими прыжками помчался в избу.

Как было сказано, так и сделал. Сунул в стакан соленый огурец, ткнул в зубы горбушку чёрного хлеба и, прихватив бутылку «Русской», забрался на печь. Первый стакан прошёл как вода: ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Ездаков отломил от горбушки кусочек, понюхал его и налил второй. Было приятно сидеть и ощущать, как тепло печных кирпичей и выпивки истомой расплывается по телу. Но вдвойне приятнее было то уважение, с которым владелец неупомленного пока голоса называл Ездакова.

Не он, не Ездаков и не хозяин, а именно Василий Григорьевич! Уважительно и с дистанцией. Не то что этот обормот – Рыдай: нахватался у заезжих охотничков, думает, если на охоте запанибрата, так и всё можно. Обидно. И Ездакову ещё крепче приспичило обналичить, чьим же это голосом владел домовой-суседушка.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
16 noyabr 2017
Yozilgan sana:
2013
Hajm:
180 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

Ushbu kitob bilan o'qiladi