Kitobni o'qish: «Петербургский текст Гоголя»
Введение
Художественный мир Гоголя поражает нас удивительной типичностью героев, их особым «слиянием» с историческим и бытовым фоном, явно обусловившими «живучесть» этих образов в читательском сознании. Еще В. В. Розанов заметил: «…черта, проведенная Гоголем, остается неподвижною: она не увеличивается, не уменьшается, но как выдавилась однажды – так и остается навсегда», – хотя критик и считал, что герои Гоголя «произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением»1. По-видимому, писатель основывался на некой универсальной модели отношений человека и мира, характерной для русского романтизма в тот период, когда под воздействием «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина, европейского исторического романа (в основном, конечно, – романов В. Скотта), трудов европейских историков и философов2 формировался историзм новой русской литературы и определенный тип художника-историка. Даже язык исторических штудий тогда приближался к слогу высокой литературы, и многие авторы-повествователи хотели стать историками, подобно Карамзину, или хотя бы таковыми считаться. При этом исторические занятия А. С. Пушкина, М. Н. Загоскина, Н. А. Полевого, А. Ф. Вельтмана и других писателей были преимущественно направлены на постижение закономерностей национального и общечеловеческого развития. Подразумевалось и дальнейшее практическое применение этих знаний: в «контексте времени» художественное произведение все больше воспринималось как объективное, почти научное исследование действительности – будь то исторический роман, трагедия или поэма.
Актуализация исторической тематики предполагала незыблемость основ национального характера и национальной жизни, сформировавшихся под воздействием физических (природных, в основном географических), а также исторических (соседство других народов, войны, нашествия и проч.), экономических (земледелие, производство, торговля) и других факторов и духоносного (религиозного, культурного) идеала общества. Романтическая концепция, по словам Гоголя, была обусловлена «идеей об одном великом целом, об одной единице, к которой должны быть приведены и в которую должны слиться все времена и народы»3, – как бы «назад, к Адаму!» По этой идее, в своем развитии все человечество, каждый народ и его культура проходят путь от детства через юность и зрелость к старости – подобно отдельному человеку / организму и всей природе, которая живет по своим естественным (органическим) циклам: смене времени суток, времен года и т. п. Духовное же развитие каждого человека, особенно творчество художника, по-своему отражает этапы жизни его народа и всего человечества, будучи своеобразно с ними соотнесено, и потому чаще всего опережает возрастной (органический) цикл развития, но может и парадоксально расходиться с ним4.
Романтическая идея универсальной взаимосвязи всего сущего, человека и окружающего, очевидно восходит к христианской легенде о сотворении мира и человека, когда земное, материальное, «телесное» начало было одухотворено возвышенным, небесным. Поэтому для романтиков проявления познающего мир человеческого духа: фольклор, искусство и науки – Божественны как феномены животворящего Мирового Духа, возникновение и развитие которых обусловлено извечным противоречивым единством земного хаоса (телесного, неодухотворенного, вещного, косного) и небесного космоса (Божественного, духовного, гармоничного). И субъект познания – в качестве такового может выступать не только художник, ученый, но и целый народ, – анализируя и моделируя (и таким образом одухотворяя) мир, становится демиургом, противостоит разрушению и в этом отчасти уподобляется самому Создателю. Следовательно, художник-историк обязан воссоздать обстоятельства, в которых действует типичный герой, в какой-то мере представляющий весь народ, его происхождение и окружение, его путь, и при этом учитывать «возрастные» интенции общества на данной ступени развития, по возможности живо изображая их (например, М. П. Погодин в «Исторических афоризмах и вопросах» писал о Художнике-Историке, Историке-Поэте, в чьем творчестве народ узнает себя5). Подобное обожествление художника так или иначе приводило к сакрализации образа Автора. Однако при этом художнику-создателю и/или Автору мог быть противопоставлен своеобразный демонический «двойник», некий Фауст, который только анализировал мир, «разнимая» на части, дабы понять и, в конечном счете, опровергнуть его Божественную гармонию: «И ничего во всей природе / Благословить он не хотел» (А. С. Пушкин «Демон», 1824).
Согласно «возрастной» теории, молодость, даже юность России определена и ее особым, «евроазиатским» пространственным размахом, и Православием как истинной, природной «греческой верой» (в противоположность католицизму), и самим историческим путем, прерванным татаро-монгольским нашествием, которое погрузило Россию во тьму и на века отдалило от европейской культуры – ныне уже «старой», исчерпывающей возможности развития. Украина как «полуденная Россия» с этой точки зрения парадоксально воспринималась и старше, и моложе. Она – даже территориально – прямая наследница Древней Руси и потому старше своей великой сестры. Это «колыбель Россов, потому что предки оных сарматы, скифы и славяне поселились там прежде и построили первые города»; там «в 33 или 34 году по Р. Х. Св. апостол Андрей Первозванный проповедовал им Христианскую веру»6. Но после распада «материнского» государства эти земли оказались под властью Литвы, затем вместе с ней были фактически аннексированы Речью Посполитой и лишь после долгих мытарств волею народа были возвращены в состав России. Все это время Украина имела лишь начала государственности, а потому и сохранила некие исконно «младенческие» черты Киевской Руси, славянского мировосприятия, единства с природой, признанные и оцененные даже в Европе. Тем самым Украина для России то же, что Аркадия для Греции или Авзония для Италии7, ее «райские уголки» – Эдем (общее место просветительских, а позднее и романтических сочинений о «полуденном крае»). И потому – с точки зрения Российской империи – никакой своей «отдельной» истории Малороссия не имела и не могла иметь. Во «Введении» к 1-й редакции официальной «Истории Малой России, от присоединения ее к Российскому государству до отмены гетманства…» (1822) Д. Н. Бантыш-Каменский объяснял, каким образом религиозно-освободительная борьба привела украинцев к воссоединению с Россией8.
В начале – середине 1820-х гг. (возможно, как отклик на этот труд) получила распространение рукописная «История Русов, или Малой России», приписывавшаяся архиепископу Георгию Конисскому, которая именовала украинцев «руским народом» и повествовала о его бедствиях, мужественной длительной борьбе с польско-католической экспансией и неисчислимых жертвах9.
Особое внимание к истории Малороссии тогда же привлекло возмутившее Россию требование польской шляхты вернуть принадлежавшие ей ранее украинские земли, охотно подхваченное французскими газетами. Кровавое Польское восстание 1830–1831 гг. донельзя обострило застарелые вопросы русско-украинско- польских отношений. Чтобы ответить на них, художник-историк (согласно романтической концепции, именно он представляет свой народ – как «истинный сын своей страны» В. Скотт, создавший поэтическую историю Шотландии) должен был показать роль каждой стороны в конфликте. Украинскую сторону представляло Козачество, во главе с Богданом Хмельницким освободившее страну от польского владычества, а значит вопрос о том, кто такие козаки10, откуда они взялись и каково их значение, становится центральным для художественно-исторических сочинений такого рода, сочетавших синхроническое и диахроническое. При этом нужно было соблюсти главную из философско-исторических установок романтизма о всеохватном диалоге культур как разнообразных исторических проявлений Мирового Духа: в Античности, Средневековье и Новом времени, в устном творчестве народа и его письменной литературе, во взаимодействии культур разных народов, стран и регионов (Севера, Запада и Востока).
Местом взаимодействия культур был и Санкт-Петербург, соединявший старорусское и новорусское, европейское и азиатское, «высокие» науки, искусство и культуру с «низовыми» народными представлениями, фольклором, лубком, лаптями и просторечием, в историко-философском плане – прошлое, настоящее и будущее, жизнь и смерть, природу и человека, богатство и нищету, красоту, роскошь дворцов, ужасающую разруху окраин, величие петровского государства и мирки выживающих в нем «маленьких людей»… Смесь этих синтетических, антитетических, антиномических величин требовала осмысления, обобщения и отражения в литературе того времени11. Поэтому изначально «петербургский текст» Гоголя представлял собой отклик на столичную жизнь, отражая видение автором родного края как древнейшей, «исходной (материнской)» русской земли, чье прошлое так или иначе обусловливает бытие и государства, и его центра. Но почти сразу картины и проблемы жизни ушедшей стали перекликаться с изображением и проблемами столичного «сегодня». Таким образом, в «петербургский текст» входит и все написанное Гоголем в столице, и задуманная здесь поэма «Мертвые души» – как начало его объяснения современности. В более точном смысле таким «текстом» следует считать гоголевскую прозу, изданную с 1830 по 1835 г. в Санкт-Петербурге. Об этом – наше исследование.

Александринский театр
Глава I. Российское и малороссийское в произведениях Гоголя 1830–1834 годов
§ 1. Замысел поэтической истории народа
В письме матери из столицы 30 апреля 1829 г. Гоголь сообщал: «Здесь так занимает всех всё малороссийское…» (X, 142). Показателем такого интереса служит заметно увеличившееся в том году количество «украинских» публикаций. Среди них по важности и читательскому вниманию следует считать, несомненно, первой и главной поэму А. С. Пушкина «Полтава». Малороссийские повести «Терешко» и «Козацкие шапки» И. Г. Кулжинского напечатал «Дамский журнал» (№ 24, 32, 34–35), альманах «Подснежник» – «Русалку. Малороссийское предание» Порфирия Байского <О. М. Сомова>; в альманахе «Северные Цветы на 1830 год» (СПб., 1829) появились «Малороссийская песня» И. П. Котляревского и «Малороссийская мелодия» А. А. Дельвига, в журнале «Московский Телеграф» (№ 11–12, 23) – стихотворения Н. Маркевича, затем составившие книгу «Украинские мелодии», а журнал «Сын Отечества и Северный Архив» в № 41 поместил «Сказание о Хмельницком» выпускника Нежинской гимназии В. И. Любича-Романовича. В подобной «экспансии» украинской тематики определенную роль тогда, по-видимому, сыграло и 60-летие первого классика украинской литературы И. П. Котляревского (1769–1838).

На Невском проспекте
Именно с 1829 г. Гоголь начинает активно пополнять собранный исторический материал этнографическими сведениями. Можно полагать, этого требовала «идея времени» о поэтической истории народа, которая бы объяснила черты современного национального характера. В том же году она отчасти была реализована: Николай Полевой начал издавать многотомную «Историю русского народа», вышел роман М. Н. Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»12, а чуткий к запросам публики Ф. В. Булгарин дописывал свой исторический роман «Димитрий Самозванец» и уже в ноябре открыл на него подписку (причем авторы, независимо друг от друга, показали в своих романах и запорожских козаков тоже).
Чуть раньше попытку изобразить в поэтическом и этнографическом плане жизнь украинского селянина предпринял преподаватель латинского языка Нежинской гимназии высших наук И. Г. Кулжинский (1803–1884), в чьей книге «каждая малороссийская деревня» представлялась идиллическо-буколическим «сокращенным Эдемом»13. В то же время вышел и сборник украинских песен14, изданных ботаником, фольклористом, поэтом-историком М. А. Максимовичем (1804–1873), где – совсем по Гердеру – песни представляли воплощение духа украинского народа и его развития, а потому являли собой и непреходящую эстетическую, и самостоятельную историческую ценность. Пройдет еще несколько лет – и уроженец Черниговщины, поэт и этнограф Николай Маркевич (1804–1860) в предисловии к сборнику «Украинские мелодии» напишет о том, что создание поэтической истории страны становится насущной потребностью:
«…Полуботок, Войнаровский, Палий, Мазепа 15 не менее достойны воспоминаний поэта.
Если станет на то сил моих и времени, быть может, я решусь принесть моим соотечественникам и земле, кормившей некогда наших праотцов, а ныне хранящей остатки их, – подробное описание красот исторических, прелестей природы, обычаев, обрядов, одежд, древнего правления Малороссийского. Приятно было б вспомнить, каков был Батурин, Чигирин или Глухов16 во времена предков наших, каковы были нравы, язык; приятно представить себе отечество в дни его протекшие <…> Для истинных любителей Русского слова не менее приятно было бы узнать наречие Малороссийское, как от одного корня проистекающее, тем более что в нем находятся слова, для русских теперь уже хотя и не понятные, но некогда и им как нам принадлежавшие»17.
Еще позднее, выпуская в 1834 г. новый сборник украинских народных песен, М. А. Максимович определит их значение так: «Это надгробные памятники и вместе живые свидетели отжитой старины. Другие народы в память важных происшествий своих чеканят медали, по которым История часто разгадывает минувшее; события козацкой жизни отливались в звонкие песни, и потому они должны составить самую верную и вразумительную летопись для нового бытописателя Малороссии», – и этим «новым историком Малороссии» был провозглашен «Н. В. Гоголь… автор Вечеров на хуторе близь Диканьки»18.
Он заслужил это звание за несколько лет своей жизни в Петербурге именно потому, что не был самоуверенным «недоучкой» (легенда об этом живет до сих пор). Гоголь видел пробелы в своем образовании и откровенно сообщал о них матери еще из гимназии19, а его интеллектуальный багаж отнюдь не ограничивался «Книгой всякой всячины». Он имел достаточный опыт театральных, литературных, «художнических» занятий, предполагавших обширные познания, работу с источниками, определенную систематизацию, без чего не может обойтись серьезный ученый или писатель. Да, Гоголь сначала не располагал многообразными сведениями ни для лекций, ни для статей, но, став преподавателем Патриотического института, собеседником Пушкина, Жуковского, П. А. Плетнева, соавтором В. Ф. Одоевского, лихорадочно работал над пополнением своих знаний, видимо, полагаясь на универсальный теоретический фундамент, некую романтическую схему-идею, с помощью которой можно было бы построить здания всеобщей, средневековой и малороссийской Истории. Дело было за малым – оформлением этой государственно-исторической «идеи»…
§ 2. Восприятие истории мира юношей Гоголем
Историческая составляющая раннего творчества Гоголя очевидна. Его первоначальный интерес к истории питали сведения из Священного Писания, в основном сообщенные матерью и домашним учителем-семинаристом, рассказы о 1812 годе, о Полтавской баталии, родовые козацкие предания и обрывки легенд Полтавщины, а затем книги из библиотеки Трощинского – дальнего родственника и покровителя Гоголей-Яновских, театр в его имении Кибинцы, козацкие легенды и соборы в Нежине… Более серьезные представления формируются в русле «нежинской школы»20 под впечатлением событий 1825 г., когда внезапная смерть отца, а затем известия о восстании декабристов обратили внимание юноши на историю своей семьи. Очень важно, что само развитие взглядов на Историю, судя по письмам Гоголя-гимназиста, было связано с его самосознанием, освящено христианским Преданием, мыслями о Промысле Божьем, идеями Добра и служения людям, пониманием долга человека на Земле21. Видимо, тогда он представлял историю как Божественный театр – с героями и толпой, «актерами» и «зрителями-существователями». О подобном восприятии действительности и ее переосмыслении в отчетливо театральном, комедийно-сатирическом плане свидетельствуют письма к Г. И. Высоцкому 1827 г. (см.: X, 85–88, 99–101) и явно драматизированная сатира в пяти картинах «Нечто о Нежине, или Дуракам Закон не писан»22.
Формирование будущего писателя связано с исторической тематикой, начиная от ученических подражательных опытов (о них можно судить лишь по заглавию): поэма «Россия под игом татар», стихотворная трагедия « Разбойники» и славянская повесть «Братья Твердиславичи»23. Поэтому заслуживает внимания догадка о работе Гоголя-гимназиста над романом или трагедией «из исторического прошлого»24. Обусловить этот замысел могла историческая трагедия А. С. Пушкина «Борис Годунов», сцена из которой «Ночь. Келия в Чудовом монастыре» появилась в № 1 журнала «Московский Вестник» за 1827 г. (слухи о содержании трагедии опередили ее публикацию в конце 1830 г., восторженно принятую Гоголем). Именно с 1827 г. начинает заполняться «Книга всякой всячины, или подручная Энциклопедия», в письмах того времени к матери проскальзывают намеки о «начале великого предначертанного мною здания» (X, 117 и др.). Оригинальные и переводные исторические трагедии в то время считались вершинами романтизма, вызывая множество подражаний, и были для юного театрала куда ближе романов, вероятно, и потому, что – в силу своей условности – не требовали особых исторических познаний, житейского и психологического опыта, тех конкретных подробностей и связей, без знания которых или без их учета нельзя создать роман. На драматический жанр указывают и первоначальные записи в «Книге всякой всячины», в большинстве своем посвященные лексикону, одежде, нравам и малороссиян, и русских – особенно XVII в. – как возможных персонажей Смутного времени (этнографические сведения собственно о малороссиянах понадобятся Гоголю лишь в Петербурге). Причем трагедия (в стихах!) родственна по жанру драматической идиллии в картинах, и потому М. И. Гоголь, не посвященная сыном в подробности (или просто за давностью лет), вспоминала о «двух трагедиях», с которыми Никоша отправился в Петербург. Это находит подтверждение в письме от 9 января 1830 г. помещика В. Я. Ломиковского, который, явно опираясь на действительные высказывания М. И. Гоголь – своей соседки по имению, язвительно писал о некоторых прожектах ее сына: «…он, быв выпущен из Нежинского училища, нигде не захотел служить, как в одном из министерств, и отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными мероприятиями; во-первых, сообщить матушке не менее 60000 рублей, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых, исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей»25.
Подобное движение от гипотетической исторической драмы к известной исторической прозе Гоголя соответствует общему направлению европейской и русской литературы той эпохи26. Недостаток же достоверных сведений позволяет лишь предположить, что сначала были попытки показать историю «вживе» в различных по жанру произведениях – вероятно, и основанных на семейной хронике (об этом см. ниже, на с. 59). Обращение к прошлому для понимания настоящего, использование «уроков истории» дает начало всей исторической прозе Гоголя и будет вдохновлять его последующие творческие поиски с 1827 по 1830 г.
И тогда на первый план выходит работа над идиллией «Ганц Кюхельгартен»27 – поэтической историей европейского героя-одиночки. Юный мечтатель («мировая душа»), чтобы увидеть Мир и творения Искусства, лично причаститься европейской Истории, уходил из деревенского дома и странствовал на чужбине (возможно, в своих мечтах), но обретал покой, уют, уверенность в себе и – вероятно – семью, лишь воротившись в родной Дом. Здесь обращение к истории, к античности как началу европейской культуры, не отчуждает героя от настоящего – наоборот, после этого он принимает действительность, довольствуется судьбой и перестает ее испытывать, ибо осознает культурную преемственность, обусловленность настоящего прошлым, сопричастность своего дома Граду и Миру.
«История Ганца» соединяет русскую и немецкую (европейскую) культуру: жанром идиллии, мотивами как немецкой, так и русской поэзии (в основном – стихов Пушкина, его романа «Евгений Онегин»), а также темой поддержки в Европе и России дела освобождения христианской Греции от турецкого ига. И финал идиллии обозначает движение в раннем творчестве Гоголя от интернациональной «истории героя-одиночки» (индивидуалиста, который познает мир и развивает свою духовную сферу вне государства, «через» общечеловеческие историю, искусство, культуру, и так постепенно обретает вечные, простые, главные для каждого ценности) – к «семейственной истории» как части поэтической истории народа, отражающей его искусство и культуру – с типичными национально-государственными особенностями: этнографическими, фольклорно-литературными. Такое развитие «европейского» сюжета в идиллии явно связано с его авторским переосмыслением: ведь познание мира приводит героя к одиночеству, а затем возвращает в Дом, в семью, – и автор как бы провидит этот возможный поворот в собственной судьбе28.
§ 3. Историческое и мифологическое в первой повести о козачестве
Переход от «истории героя-одиночки» к «семейной истории» как части поэтической истории народа, по-видимому, и определил особенности малороссийской повести «Вечер накануне Ивана Купала»29, которую Гоголь анонимно опубликовал в 1830 г. и затем перепечатал со значительной правкой в первой книжке «Вечеров». Согласно заглавию, это рассказ про «старинное чудное дело», отнесенный к неопределенно далекому прошлому (хотя вряд ли по украинскому селу после 1630-х гг. в одиночку мог разгуливать «лях»). Но представленную автором картину прошлого трудно назвать героической: «…тогда коза- ковал почти всякой и набирал в чужих землях немало добра <…> Бывало то, что и свои наедут кучами и обдирают своих же», – подобно «крымцам, ляхам, литвинству», причем инициатива набегов обычно принадлежит козакам «поразгульнее других», а беззащитность перед набегами вынуждает всех ютиться в «ямах» землянок или в убогих хатах (I, 139, 149). Здесь утрачивают свой смысл понятия козацкой «вольности» и «братства». Если проще отнять, чем жить своим трудом, плоды которого тоже могут забрать или уничтожить в любое время, то «вольность» – это отсутствие любой другой власти, кроме первобытного права сильного. И незачем поровну, справедливо, по-братски делить добычу – лучше взять себе все, спрятать или прогулять.
Видно, в этот период «братство», «вольность», защита веры (без чего нельзя представить «молодецкие дела Подковы, Полтора Кожуха и Сагайдачного») начинают уступать отношениям корыстной нехристианской несвободы, даже в делах, казалось бы, сугубо личных. И можно заставить на себя работать за кусок хлеба круглого сироту, даже родственника, выгодно женить сына или выдать замуж дочь (ср.: Солоха и Чуб) и вообще «устроить» их жизнь, не спрашивая на то их согласия, пресмыкаться перед богатой родней и презирать бедную… ибо жизнь народа теперь все больше определяет не «история семьи», а «история одиночек», потерявших веру и потому разобщенных, подвластных «дьявольским» корысти, насилию, индивидуализму. Так, Корж готов отдать свою красавицу дочь хоть за «ляха», если тот богат, а Пётр Безродный, чтобы создать семью, – пойти «в Крым и Туречину, завоевать золота» (I, 143), то есть стать козаком, за деньги лишать жизни других или отдать свою, даже решиться на сделку с дьяволом, продав ему душу. В народной поэзии был достаточно распространен мотив человека без роду и племени (как, например, в думе о смерти козака Федора Безродного30), продавшегося черту, чтобы обрести род, – и в данном контексте этот мотив отчетливо связан с козаками.
Круглый сирота Пётр, «выкормленный» хозяевами вместе с дочерью, работавший на них, а затем изгнанный за любовь к ней из дому, выведен в пьесе И. П. Котляревского «Наталка Полтавка» (1819, опубл. 1838), уже считавшейся классикой украинской литературы и хорошо известной Гоголю (по детским впечатлениям в Полтаве и/или по театру Д. П. Трощинского в Кибинцах). Там же другой юный сирота – Микола, не зная, как жить дальше, хочет пойти «на Тамань» и пристать «до черноморцев», то бишь к козакам «Черноморского войска»: ведь «они если не пьют, то людей бьют, а все не гуляют», – и он мечтает с ними «тетерю (тюрю. – В. Д.) есть, горилку пить, люльку курить и черкес бить»31. То есть представления о козаках включают молодечество, гульбу и жестокую, полную опасностей, но сытную военную жизнь на воле. И ни слова о награде, добыче, деньгах! Далее все заработанные деньги Пётр предложит в приданое Наталке, лишь бы она была счастлива, а Возный, увидев их взаимные чувства, откажется от своих намерений, и в финале восторжествуют дружба, любовь, справедливость. Здесь нет демонического в отношениях, они легко гармонизируются, видимо, под влиянием природы (село стоит, как и Полтава, на берегу Ворскла, но в городе герои были несчастны). Гоголь же показывает, что и близость к земле в глухом селе на Полтавщине не ограждает от зла, корысти, несправедливости, влияния дьявольских сил, как не спасает отступников от Божьего суда. Об этом свидетельствует «история Петра», начало которой перекликается с «пружиной» драматического конфликта и характеристикой персонажей в «Наталке Полтавке»32. Таковы сиротство Петра и героини, скупость и/или разорение родителя(-ей), желание выдать дочь за богатого, но нелюбимого, тогда как изгнанный за любовь герой вынужден искать средства для будущей семьи, и проч. Заметим, что герои повести в основном сохранили характеры своих прототипов (например, Корж скареден, жесток, ограничен и самонадеян, как Терпило – отец Наталки, влюбленные самоотверженны, трудолюбивы и… наивны, у героя есть черты Петра и Миколы, героиня же превосходит его по характеру, как и Наталка Петра, и т. д.). Однако на все эти черты и ситуации ложится некий дьявольский отблеск, которого нет в пьесе.
В 1-й редакции гоголевской повести демонические черты были явными не только у Петра. Там сообщалось о явной трусости козаков и о том, как они апатичны в церкви, безучастны к Слову Божию и пастырь «мог видеть только широкие их пасти (пастырского стада? – В. Д.), которые они со всем усердием показывали в продолжение его речей»33, – хотя не исключено, что эти пассажи ввел Свиньин, редактируя гоголевский текст. Но и каноническая редакция, где автор снял упомянутые инвективы, показывает, как вместо церкви козаки охотно посещают шинок и за деньги ищут веселья либо забвенья на «покупном пиру», где и старшины сидят «по чинам» (ср. в «Тарасе Бульбе» козацкий пир, который не знает корысти и чинов). Это гиблое место, ибо, в представлении народа, пьянство и гульба от бесовства34, и потому уже покинутый разваливающийся шинок «нечистое племя… поправляло на свой счет…» (I, 152). В шинке и при шинкарке Петра успешно искушает Басаврюк – по словам рассказчика, «дьявол в человеческом образе», «бесовский человек» (I, 139–140; в 1-й редакции он имел говорящее прозвище Бисаврюк).
Если считать приметами «настоящего козака» разгул, бражничание, умение выпить за раз «кухоль сивухи», то «вольный» образ жизни Басаврюка почти не отличался от типично козацкого («Гуляет, пьянствует и вдруг пропадет, как в воду… Там, глядь – снова будто с неба упал… Понаберет встречных коза- ков: хохот, песни, деньги сыплются, водка как вода…»), но, в отличие от остальных, Басаврюк и «на Светлое Воскресение не бывал в церкви…» (I, 139–140). В то же время, как было сказано выше, согласно 1-й редакции, многие из тех, кто в церковь ходил, демонстрируют там безразличие к вере и потому не могут считаться истинными христианами. А Пидорка и Пётр уже вполне готовы, скорее, расстаться с жизнью, пойти на самоубийство (то есть отречься от Бога), чем остаться без любимого35; причем в дальнейшем, чтобы вылечить мужа, Пидорка пойдет к знахарям и колдунье, пренебрегая церковью Св. Пантелеймонацелителя36.
С Петра Безродного начинается в произведениях Гоголя ряд героев-сирот, который завершают Чичиков и князь из повести «Рим». Не касаясь здесь метафизических аспектов «неполноты семьи/мира» и «одиночества героя в мире/ миру»37, отметим, что для Гоголя это мотив личный, поскольку юность его прошла без попечения и наставлений отца. В истории Украины сиротство было широко распространено по вполне реальным причинам: «козацкая вольность» и «рыцарское братство», пренебрежение удобствами и самой смертью в походах, разгульная жизнь ослабляли семейные узы и множили сирот. В свою очередь, отсутствие родовых и бытовых корней легко делали сироту «перекати-полем» – равнодушным, подвластным искушению маргинальным героем, как показано в «истории Хомы Брута»38.
Но в первой повести Гоголя акценты расставлены несколько иначе. Сиротство заставляет Петра работать за кусок хлеба, довольствуясь тем, что дают, отсутствие самого необходимого порождает и поддерживает мечту о богатстве, а любовь Пидорки разрушает отчуждение, заменяя родительскую любовь и заботу, которой он не знал. И потому личный союз с Пидоркой дороже любого «братства»39, да и всего на свете, ибо без нее для Петра уже нет жизни! Так возникает парадоксальная пограничная ситуация, когда во имя любви и будущей семьи, освященной Богом, герой «на все готов!» – нарушить заповеди, совершить преступление или самоубийство, отказавшись от Бога. Это сближает Петра с будущими гоголевскими героями – Вакулой и Андрием. С другой стороны, как явствует из текста, уже нет и в помине прославленных бандуристами козацкого братства, дружбы, «вольности», ради которых герой мог бы отказаться от семьи, пренебречь ею…
Пограничную ситуацию – «пружину» исторических романов и всей романтической прозы – как правило, создает оппозиция или прямое столкновение «двух наций, культур, религий, жизненных укладов, быта и пр.»40, идеального (духовного, небесного, Божественного) с материальным (косным, земным и, конечно, дьявольским) или обычного (жизненного, реального) с необычным (фантастическим, чудесным) и т. д. Отчасти мы уже характеризовали пограничное, говоря о козацких, татарских и сарматских набегах, показывающих относительность «границ собственности», о богатстве-нищете «земляных жителей» (среди них появляется и «лях, обшитый золотом»), о «братстве» и собственничестве, «воле» и несвободе, церкви и шинке, человеке-демоне Басаврюке и нехристианском в поступках других козаков. Кроме того, вдовец Корж, сирота Параска и – особенно – круглый сирота Пётр имели в обществе отчетливый пограничный статус.
Пограничен и сам пейзаж: поле – лес – болото – отдаленные от них степи характерны для северной границы со Слободской Украиной, тогда входившей в состав Русского государства (ср. украинские пейзажи «Миргорода»). Тот же пейзаж в остальных повестях «Вечеров», за исключением «Страшной мести», обозначает явную близость к России, пограничье (в этом можно увидеть перекличку с теми произведениями В. Скотта, где действие происходит на «пограничной полосе» земли между Англией и Шотландией). И место действия в ранних исторических фрагментах Гоголя тоже было противопоставлено украинской степи: лес – в «Главе из исторического романа», городок на «дне провала» и монастырское подземелье – в «Кровавом бандуристе». Но степь как бы сопутствовала героям, находилась достаточно близко, на «втором плане» пейзажа. Вероятно, из степи привозят таинственного пленника. Шляхтич попадает в лес «после долгого степного странствия» (III, 311). В рукописи исторической повести (о ней пойдет речь в следующей главе) герой и его возлюбленная упоминают степь как символ козацкой вольности, хотя среди холмов Приднепровья лишь однажды откроется простор «равнины» (III, 287).
* * *
Мифологическое в повести начинается с ее заглавия: «Вечер накануне Ивана Купала», ибо вечер – граница дня и ночи – это «сумеречное», пограничное состояние между светом и тьмой, жизнью и смертью, правдой и ложью41 (ср. подзаголовки повести в 1-й редакции: «Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком…» – и во 2-й редакции: «Быль, рассказанная дьячком…»). Канун праздника тоже на грани обыденного42. А Иванов день совместил христианский праздник Рождества Иоанна Предтечи (24 июня ст. ст.) и славянский языческий праздник Ивана Купала. В «Книге всякой всячины» Гоголя записано: «Купаловые песни поют в Иванов день или в день Купала <…> У карпато-россов сей день празднуется не Купале, но Ладе…» (IX, 518). Наряду с этим существовало иное представление, вероятно, восходившее к периоду, когда в народном сознании христианский и языческий праздники еще не соединились. Так, в примечании к «Сказкам о кладах» уроженец Слободской Украины Сомов, вслед за ИГР, утверждал, что «Купаловым днем в Малороссии называется день св. Агриппины, накануне Иванова дня (23 июня). Летописцы говорят, что во времена язычества славянских народов в этот день приносились жертвы богу Купалу»43.

Праздник Ивана Купала
Гоголь, видимо, придерживался генеральной линии таких сочинений, подчеркивая общеславянскую языческую основу малороссийских обычаев и сближая их с обычаями русскими. Так, в примечании к 1-й редакции он приводил, немного изменив, сведения из сборника народных песен Максимовича44: «В Малороссии существует поверье, что папоротник цветет только один раз в год, и именно в полночь перед Ивановым днем, огненным цветом. Успевший сорвать его – несмотря на все призраки, ему препятствующие в том, находит клад» (I, 356). То же позднее повторил Н. Маркевич45. Однако при этом они одинаково не использовали украинское слово «папороть», которое Гоголь знал, поскольку внес в «Книгу всякой всячины» (IX, 518).
Согласно славянской языческой мифологии, «на Ивана Купалу… Перун… выступал на битву с демоном-иссушителем, останавливающим колесницу Солнца на небесной высоте, разбивал его облачные скалы, отверзал скрытые в них сокровища», и потому ночной «молниеносный цвет Перуна» (цветок папоротника), в частности «обнаруживает подземные клады – подобно тому, как удары молнии, разбивая облачные скалы, обретают за ними золото солнечных лучей. Кто владеет чудесным цветком, тот видит все, что кроется в недрах земли», а нечистые силы хотят захватить цветок, ибо его владелец «становится вещим человеком, знает прошедшее, настоящее и будущее, угадывает чужие мысли и понимает разговоры растений, птиц, гадов и зверей»46, – но, по христианским понятиям, это знания и умения демонические, сатанинские, напоминающие всеведение Адама до грехопадения. С другой стороны, в народной культуре золото земли – это атрибут и дьявола, и подземного царства мертвых, потому обычно клад не дается людям без жертвы, будь то кровь, жизнь или душа. К язычеству восходит и отчетливый план испытания-инициации главного героя.
У древних славян юношей «возраста мужества» отправляли в святилище (лагерь) вне территории племени или рода – обычно в лесу, где они как бы умирали для остальных. Главенство в святилище принадлежало жрецам и жрицам божеств царства мертвых. Яга, вероятнее всего, была жрицей языческой богини судьбы Мокоши, среди ее функций – определение судьбы человека и владычество над миром мертвых, поэтому она (или заменявшая ее ведьма) входила в круг лиц, проводивших посвящение. Его ритуалами были временная смерть, когда испытуемых поглощало чудовище, последующее «воскрешение» – освобождение из его чрева, как бы новое рождение47, а затем, вероятно, употребление наркотических веществ, создававших у неофита иллюзию беседы с тотемным предком или духами предков. Затем он должен был участвовать с товарищами в походах, набегах, боевых действиях племени/рода (позднее их стали имитировать так называемые ритуальные бесчинства). Окончательное превращение юноши в мужчину-воина завершалось изменением внешности и/ или имени (подробнее об этом см. ниже, на с. 89–90). Только после этого он мог владеть собственностью и вступать в брачные отношения48.
Этот фон помогает увидеть, как Гоголь трансформирует в повести черты языческого посвящения, мотивирует его нехристианским насилием, кровопролитием ради богатства и уподобляет грехопадению. В 1-й редакции повести герой был вооружен словно козак: «кием» (здесь: аналог пики) и «татарскою кривою саблею», – его окружают «дикий бурьян» и «терновник» (I, 356), напоминающие о возмездии за первородный грех (после чего Адаму было определено, что отныне земля «произрастит» ему лишь «терние и волчцы». – Быт. 3:18). Когда Пётр добывает и отдает цветок для добычи клада колдуну (ведуну) и ведьме-знахарке, он как бы лишается чистоты, всеведения и веры Адама до грехопадения. Окончательное падение героя (буквальное – в яму-могилу, вырытую ради клада, – и как нарушение Заповедей) будет связано с убийством невинного ребенка – языческой, кровавой жертвой «подземному миру».
«Оживление» языческой символики происходит в открытой повествователю сфере сознания героя: ему застывший «на пне… как мертвец» Басаврюк напоминает «истукана», языческого идола; затем ему среди «пустой и немой» ночной природы чудится, «будто трава зашумела, цветы начали между собою разговаривать голоском тоненьким, будто серебряные колокольчики; деревья загремели сыпучею бранью…» (I, 144–145)49, – и нищему «земляному жителю» открываются сокровища «подземной» жизни. Все это может быть истолковано и как приметы царства мертвых. А его властительница, сначала обнаружившая зооморфные черты оборотня-вампира (собаки и кошки), затем, по словам Басаврюка, – «красавицы» и «чертовки» (в 1-й редакции она была похожа на «супругу Сатаны»), становится старой ведьмой, Бабой-Ягой, которая, по существу, и определяет дальнейшую судьбу Ивася и Петра, их принадлежность царству мертвых.
Атрибут Яги – ее «избушка… на курьих ножках» (обычное место испытания героя восточнославянской волшебной сказки) в кусте терновника – здесь напоминает жилище западноевропейского гнома, демонического «духа земли», и тем самым вроде бы исчерпывает свою роль в сюжете. Зато сам атрибут и встреча с Ягой были чрезвычайно значимы в «Перелицованной Энеиде» Котляревского, где Бабой-Ягой («бабищей» и «цацей» в глазах рассказчика) представала Кумская Сивилла, проводница в царство мертвых, с которой Эней не особенно церемонился, почти как Басаврюк50. И поскольку герои поэмы изображены троянцами-запорожцами («Эней был парубок бедовый / И хлопец хоть куда казак…»51), такая перекличка с «Энеидой» подтверждала в повести принадлежность героев к малороссийским козакам, «языческую» и символическую подоплеку действия, творческую ориентацию автора на классику украинской литературы и вводила некий иронический подтекст, понятный читателям поэмы И. П. Котляревского52.
Вернувшись с золотом из царства мертвых, герой впадает в «мертвый сон» на «два дни и две ночи» и, «очнувшись на третий день», в отличие от подразумеваемого воскрешения духовного, наоборот, оказывается лишен памяти (I, 146). После чего сфера его сознания постепенно «затемняется» для повествователя и читателя, ибо Пётр все более «одержим»: утратив свободу воли, он «как будто прикованный» сидит возле мешков с золотом (I, 149), его существование становится пограничным, полуживотным. Затем, ровно через год, память вернется и, как удар молнии («огненный цветок» здесь и Божья кара, и самое страшное наказание Перуна для язычников), уничтожит дьявольско-языческое наваждение вместе с жизнью отступника, оставив лишь пепел и пар – изначальный неодухотворенный хаос – тот «земной прах», из которого был создан Адам. Замолить семейные грехи Пидорка сможет, только уйдя от мира в освященное пространство православной Лавры, ценой молчания и здоровья (став монахиней, высохнет, «как скелет»: ее религиозный подвиг призван искупить «падение» и языческую одержимость Петра). А «земляным жителям» за их грехи так и «не было покою от проклятого Басаврюка», хотя «все побросали землянки свои и перебрались в село <…> даром, что отец Афанасий ходил по всему селу со святою водою и гонял черта кропилом по всем улицам…» (I, 151).
«История создания и разрушения семьи», основанная на традиционных фольклорных мотивах: любовь двух сирот, разлучение влюбленных (и/или смерть одного из них), продажа души за богатство (и/или за невесту, за родство), нечаянное преступление и Божья кара за отступничество, – в силу этого обретает характерный эпический охват сказки53. А изображение всей жизни типичного героя: от рождения до свадьбы и смерти – и типичного в то время для его социума пути в козаки можно отнести к формальным приметам романа. Но если из окружающих «никто не помнил ни отца… ни матери» героя, ни обстоятельств его рождения (I, 140) – значит, вопреки постулату свободы воли, он оказывается изначально обречен на трагическое одиночество в мире, отчуждение от социума, искушение и «падение» в язычество. «Вторичное» отчуждение Петра (от жены) тоже происходит вопреки христианским установлениям («…оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, / Так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает». – Мф. 19:5–6). Таким образом, и фатальная «безродность» героя, и крушение не только его семейных, но и всех человеческих связей после церковного брака, и, наконец, его гибель обнажают иную, «темную» сторону народной жизни, дезавуируя идею романа как «христианской истории любви»54.
Обещанное чудесное представлено в повествовании как демоническое, языческое, проявления которого сугубо телесны, материальны, «животны», что показано их грубыми земными или «подземными» чертами мертвого, дикого или безумного – своего рода «терновником» и «бурьяном» бытия, напоминающими о хаосе. Таковы прозвище и сама «образина» Басаврюка: «волосы – щетина, очи – как у вола», он «загремел… брякнул… заревел»; «…весь синий, как мертвец <…> рот в половину разинут…» (I, 143–144). Пётр «одичал; оброс волосами; стал страшен…» (как «образина» Басаврюка); «Бешенство овладевает им; как полуумный, грызет и кусает себе руки и в досаде рвет клоками волоса <…> Вдруг весь задрожал, как на плахе; волосы поднялись горою» (I, 149). Возможность такой интерпретации здесь и в повести «Заколдованное место» обоснована языковыми схемами, какими, в частности, являются подчеркнутые нами устойчивые сравнения, и традиционными сюжетными схемами народного фольклора.
Позднее, уже в 1840-х гг., подобные «ходячие» славянские сюжеты (схемы) воспроизвел В. И. Даль, относя, например, к ним «целый ряд сказок и поверьев о цвете папоротника, который-де цветет ночью на Иванов день. Этот небывалый цвет (папоротник тайниковое, бесцветное растение) почитается ключом колдовства и волшебной силы, в особенности же для отыскания кладов: где только зацветет папоротник в полночь красным огнем, там лежит клад; а кто сорвет цвет папоротника, тот добыл ключ для подъема всякого клада, который без этого редко кому дается <…> клад бывает всегда почти заповедный и дается тому только, кто исполнит зарок; избавляет же от этой обязанности только цвет папоротника <…> папоротнику… повинуются все духи <…>. Во время выемки клада всегда приключаются разные страсти, и черти пугают и терзают искателя…»55.
Столь же очевидно, как сама структура демонических образов в повести «Вечер накануне Ивана Купала» включала черты известных фольклорно-языческих, или европейских романтических, или античных героев, легко опознаваемые читателем. Однако разнородные характерные черты здесь не только «подсвечивали», но и отчасти «размывали» образы. И современные исследователи отмечают, например, что «образ Басаврюка… не имеет прямых аналогий в народной демонологии: его статус… не ясен, он то ли черт, обернувшийся человеком, то ли ходячий покойник, упырь; для народной традиции, где колдун, чёрт, упырь и т. д. обладают каждый своими отчетливо выраженными признаками, такая расплывчатость не характерна»56.
Поэтому проявления и действия нечистой силы в повести изображены как всеобщие. К ним так или иначе причастны все – и живущие разбоем (набегами), и пьющие, и равнодушные к вере, и трусливые, и девушки, берущие подарки Басаврюка, и отцы, готовые отдать дочь за богатого, но ненавистного «ляха», и влюбленные, замышляющие самоубийство, и ряженные демонами на свадьбе… У «юного» (как главные герои) народа есть угроза старческого распада на отдельные, даже не семейные, а сугубо индивидуальные мирки, когда земное берет верх над духовным, человека охватывают безверие и корысть и он живет для себя, служа Богу и Мамоне, провоцируя явление «дьявола в человеческом образе» (I, 139). На этом фоне перспектива распада семьи должна быть воспринята как апокалиптическая. Причем ее обозначает служитель церкви, выражая родовую (народную) точку зрения57.
Подобная «демоническая» характеристика малороссийских козаков из первой повести Гоголя как бы иллюстрировала обвинение их в нехристианском образе жизни: азиатских разбойных набегах («наездах»), язычестве, пьянстве и обжорстве, кровожадности, жестокости, коварстве и алчности. Эти инвективы отчасти можно объяснить государственной точкой зрения (так, обсуждение романа Загоскина в 1829–1830 гг. напомнило о набегах козацких шаек на Русь в Смутное время), отчасти – традициями украинского народного театра, особенно вертепа, где на образ козака повлиял его польский театральный вариант – плута-хвастуна-пьяницы-гуляки, «разносителя шинков»58. А сама оценка подразумевала исторический прогресс и признание мира «сейчас» более совершенным, нежели в прошлом. Той же «гимназической» точке зрения, в отличие от Гоголя, остался верен его однокашник, поэт и драматург Н. В. Кукольник (1809–1868), который в середине XIX в. писал о прошлом Украины: «Тогда на просторе свободно и безнаказанно разыгрывалось казацкое молодечество. Свои не хуже татар грабили… уводили в плен красавиц; казак с верховий Буга с товарищами гостил на берегах чистого Псла, а у него в то же время в гостях пировали степные наездники по-своему. И теперь в Малороссии тяжба в моде, но только на бумаге, а тогда та же вечная тяжба, только на шабельках»59. И все это было сказано после «Тараса Бульбы» и повести о двух Иванах…
В то же время в раннем творчестве Гоголя рядом с «Бисаврюком» есть красочные, полные комизма и юмора, местами идиллические картины современности («Две главы малороссийской повести “Страшный кабан”»60). Их герой, великовозрастный семинарист Иван Осипович, «убоясь бездны премудрости» («Недоросль»), оставил учебу и стал домашним учителем у помещицы в украинском селе, где нашлось применение его житейским «талантам», вызывавшим любопытство, уважение и страх селян. Удивлялись они лишь его крепкой дружбе с пьяницей кухмистером, да и то недолго…
Этот образ, возможно, отразил детские впечатления Гоголя, который «получил первоначальное воспитание дома, от наемного семинариста»61. Реальным же прототипом семинариста мог быть выпускник Черниговской семинарии Иван Григорьевич Кулжинский, преподававший латынь в Нежинской гимназии высших наук в 1825–1829 гг. Такое сходство подчеркивали форменный «светло-синий сюртук» педагога с «большими костяными пуговицами» (III, 265) и, вероятно, пародийное описание облика, особенностей характера и поведения сына дьякона из г. Глухова, а также подробностей его личной жизни, известных гимназистам. По-видимому, его узнаваемые черты были разделены между двумя героями, что отчасти подтверждают известные латинские изречения бывшего семинариста и украинские присловья кухмистера Онисько, перешедшие к последнему из раздела «Пословицы, поговорки, приговорки и фразы малороссийские» в гоголевской «Книге всякой всячины», записанного в 1827–1828 гг.
Это позволяет полагать, что главы «выросли» из гимназической пародии на повесть В. Ирвинга «Легенда о Сонной Лощине» (в рус. переводе 1826 г. – «Безголовый мертвец»62) и в этом качестве были одним из первых опытов комического бытописания у Гоголя, наряду с его сатирой «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан». Сближение с повестью В. Ирвинга подтверждалось сходством внешности и поведения учителя из американской глубинки Ичабода Крана с «педагогом»-семинаристом, имени и внешности «красавицы Катерины», характеристикой соперников. Однако существование всей «малороссийской повести “Страшный кабан”» более чем сомнительно, ибо две разрозненных главы основывались на известном читателю сюжете повести В. Ирвинга о любовном соперничестве пришлого учителя с деревенским шалопаем за прекрасную Катерину и фактически не нуждались в восполнении63. Само название «Страшный кабан» указывало, что для посрамления своего незадачливого соперника шалопай использует какое-то малороссийское поверье (ср.: «черт с свиною личиною» в легенде о красной свитке из «Сорочинской ярмарки»). Причем два типично малороссийских характера: «педагог»-семинарист и разгульный деревенский шалопай – здесь как бы дополняли друг друга, ибо порознь восходили к герою украинских интермедий дяку-пиворезу, типу школьника / семинариста, который, «отбившись от школы за великовозрастием… увлекается предметами, чуждыми строгой духовной науке: ухаживает и за торговками, и за паннами, пьянствует… пускается в рискованные аферы»64. В дальнейшем чертами того же типа будет наделен Хома Брут в повести «Вий».
Имена героев, по общеизвестному тогда значению, были соотносимы с амплуа персонажей народной комедии: Иван – простак; Онисько (Анисим) – «исполнитель»; Катерина – «чистая». Имя козака Харька восходило к греческому имени Харитон – «щедрый, осыпающий милостями», хотя напоминало… хорька и маленькую харю, а прозвище Потылица означало «затылок» (тот, кто «ничего не видит, не ведает»). У мирошника / мельника Солопия Чубко прозвище связывалось с «чубом» – метонимическим обозначением козака, а имя – с украинским глаголом солопити – «лизать, высовывая язык»65 (тем же народным именем Солопий, созвучным и салу, и холопу, и салопу – верхней женской одежде в виде широкой длинной накидки, Гоголь назовет простака Черевика в «Сорочинской ярмарке»). Отношения героев были простодушно-естественными, земными – соответственно окружающему. Автор высмеивал несовершенство человеческой натуры, ее смешные, физиологические, «животные» черты, порождавшие такие извечные пороки, как обжорство, пьянство, женская трусость, болтливость66, – без какого-либо демонического оттенка. Вероятно, даже устрашение и посрамление учителя (которое тот в повести В. Ирвинга воспринимал как мистическое) получило бы простую разгадку, а взаимная любовь возвысила бы героев над их недостатками и обыденностью. Но здесь же звучали и достаточно тревожные нотки: недоучка-семинарист «торжествовал» в храме над дьячком, «сам сатана перерядился в… бабу», «старую ведьму» (III, 275, 276), а кухмистер, который, по просьбе учителя, должен был объявить о его любви Катерине, обнаружив ее чувство к себе, тут же отказывался, ради личного счастья, от мужской дружбы (как Андрий).
«История создания семьи», намеченная в этих главах, сближает их с большинством повестей будущих «Вечеров». Кроме того, давно отмечено, что объяснение кухмистера Онисько и красавицы Катерины почти дословно повторится в диалоге кузнеца Вакулы с Оксаною из повести «Ночь перед Рождеством», в повести «Сорочинская ярмарка» литературным прототипом Хиври отчасти станет Симониха, а прототипом поповича Афанасия Ивановича – семинарист Иван Осипович [III, 710]. Образ хлопочущей по хозяйству Анны Ивановны даст начало изображению таких хозяйственных помещиц, как тетушка Шпоньки, а в повести «Старосветские помещики» Пульхерия Ивановна Товстогуб. Намеченный мотив перехода мужской дружбы во вражду предвосхищает ссору двух Иванов. Но есть в этих главах и то, что уже не повторится в другом художественном произведении Гоголя: никогда больше он не будет так близок к современности, к дорогим ему «берегам Голтвы» (III, 265)67, к своим юношеским устремлениям68 и так оптимистичен!
Здесь выражены его «гимназические» просветительские взгляды на природу человека и общества, которую еще можно исправить правильным и последовательным естественным развитием. Его герои сами, без родителей, и рационально, и под влиянием чувств определяют свою судьбу, несмотря на трудности (отчасти водевильного характера); над героями не властно их несовершенное прошлое, они готовы отказаться от настоящего лишь во имя лучшего будущего. А чудесное является им вне действительности – в мечтах, в сфере воображения, с книжным и театральным оттенком (стоицизм, Орест и Пилад, Мельпомена, вертеп), или относится к народным преданиям, – для чудесного в действительности просто не остается места.
Повесть «Вечер накануне Ивана Купала», как мы говорили выше, показывала прошлое отвратительным, неправедным, безобразным, будущее – сомнительно-неопределенным, а чудесное – как языческо-демоническое наваждение. Видимое снижение образа козачества в повести приводит к тому, что единственными защитниками односельчан (и самой православной веры) от демонического воздействия предстают одиночки: священник Афанасий и Пидорка (Федора), подвиг которых возможен только вне обычной жизни – в освященном пространстве церкви или монастыря – и потому несколько статичен. Соответствует этому и значение имен героев: Афанасий – греч. «бессмертный», Пидорка (от Феодора – греч. «Божий дар»). Имена Афанасия и Феодора носили многие видные духовные лица в России, а священник – борец с нечистой силой, вероятнее всего, назван так в честь одного из отцов церкви, епископа александрийского Афанасия Великого (293–373), воителя с арианской ересью, «творца компромисса» между белым и черным духовенством, иерархией и монашеством (можно соотнести с этим решение Пидорки уйти в монастырь). Правда, священник Афанасий оказывается во многом бессилен перед бесом. Имя героя Пётр (греч. «камень») и здесь, и в повести «Страшная месть» (1832) обозначает вероотступника, изменника, предателя, чью «двойственность» души Гоголь, видимо, связывал с евангельской легендой о том, как будущий апостол Пётр трижды отрекся от Учителя, Который это предсказал. Кроме того, глава католической церкви занимает престол св. Петра (в тексте слово «католик» означает «враг Христовой церкви и всего человеческого рода», то есть дьявол. – I, 140). Так ономастика проясняет символический подтекст повести.
Вместе с тем предисловие повести ограничивало ее действие одним «старинным чудным делом», одной из возможных точек зрения на прошлое, наряду с «наездами запорожцев» и «молодецкими делами» (I, 138). По мере изложения его тенденциозность во многом смягчали субъективность и сказочность, отдаленность действия во времени, ирония и оптимизм старого дьячка, отчасти дезавуирующие апокалипсическую перспективу: ныне, по его словам, бывший «бедный хутор» стал селом, нравы исправляются, исчез бесовский шинок на Опошнянской дороге, и «теперь на этом самом месте, где стоит село… кажись, все спокойно; а ведь еще не так давно <…> доброму человеку пройти нельзя было» (I, 151–152). Однако представленное в повести негативное отношение к прошлому козачества в целом не характерно ни для известных Гоголю книг Цертелева, Максимовича, Кулжинского, ни для трудов Бантыша-Каменского, где подобные инвективы адресовались лишь «изменникам-запорожцам» (примеры см. в § 4). А поскольку демоническое будет обосновано в «Вечерах» несколько иначе, то, вероятно, перед нами первоначальный этап разработки концепции козачества, который можно назвать «цивилизаторско-государственным», когда начинающий писатель (видимо, под воздействием гимназического курса истории) связывал смягчение «хаоса» буйных языческих народных нравов, его упорядочивание и установление «космоса» общественного согласия с влиянием «русской» Церкви и последующим вхождением в Русское государство (то есть с гармонией славянской империи, ее цивилизации). Здесь воинственность козаков объясняется «азиатской» традицией и страстью к наживе как сила бесовская – агрессивная, разрушительная, антинародная, которая разобщает людей, делает чужими родителей и детей, мужа и жену, плодит сирот. И характерно, что, обрабатывая повесть для «Вечеров», Гоголь предисловие к ней сделал ярко полемическим, но в самом тексте сузил круг демонических проявлений, исключив упоминания о шайке Басаврюка, о трусости козаков, их равнодушии к церкви… Впрочем, уже в «Главе из исторического романа» (1831) Гоголь воплотил иное бытовавшее представление: воинственность козаков была вызвана покушениями вероломных соседей на их землю, веру, обычаи предков, попытками изменить народную жизнь, навязать не свойственные ей ценности, начиная с унии 1596 г.
Та и другая концепции козачества перекликаются в повестях «Вечеров на хуторе близ Диканьки», где прошлое и современность взаимосвязаны тем, что во времена Гоголя казаками уже стали именоваться и военнослужащие, состоявшие в реестре, и государственные, «казенные» крестьяне. Считалось, от прежних воинов-козаков «произошли и украинцы, составлявшие прежде Малороссийское войско: остаток оного суть нынешние козаки, но они уже не воины, а сельские жители. Они пользуются особливыми правами, не состоят в крестьянстве и могут торговать вином <…> остается их в Малороссии еще весьма много, где и живут отдельно или вместе с крестьянами»69. В повести о малороссийском разбойнике (конец 1820-х гг.) О. М. Сомов указывал: «Казаками в Малороссии называются и теперь все казенные крестьяне. В Слободско-Украинской губернии носят они имя казенных обывателей»70.
И уже в «Вечерах» будет воспето изначальное единство в прошлом вольных хлебопашцев, ремесленников и защитников родной земли, которое явно противопоставлено современным отношениям крепостной зависимости. Позже, во 2-й редакции «Тараса Бульбы», Гоголь покажет, как в прошлом на первый же призыв добиваться «славы рыцарской и чести <…> доставать козацкой славы!» – «Пахарь ломал свой плуг, бровари и пивовары кидали свои кади и били бочки, ремесленник и торгаш посылал к черту и ремесло и лавку, бил горшки в доме. И все, что ни было, садилось на коня» (II, 47–48). Об этом былом единстве, вновь проявившемся в Отечественную войну, писатель хотел напомнить современникам, не скрывая и разрушительных тенденций в обществе, негативных черт народного характера, что выявляет История. В «диканьском» цикле, где все повести так или иначе о козаках, нынешние, внешне благополучные «истории создания семьи» («Сорочинская ярмарка», «Майская ночь», «Ночь перед Рождеством») противопоставлены низкой бытовой прозе «истории одиночества Шпоньки», «истории создания и разрушения семьи» в «Вечере накануне Ивана Купала» или «истории уничтожения семьи и рода» в «Страшной мести», хотя и сами обнаруживают некоторые явные или скрытые чудесные проявления демонического71.
Изображая чудесное в своих первых малороссийских произведениях, Гоголь и следовал сложившимся литературным традициям, и отступал от них – впрочем, тоже в соответствии с духом романтического направления русской литературы. К тому времени творческое освоение фольклора и культурного наследия Древней Руси продолжалось около 70 лет. Под влиянием отечественной эстетики и историографии во второй половине XVIII в. были созданы такие популярные произведения, как «Пересмешник, или Славенские сказки» (1766–1768) М. Д. Чулкова, «Славенские древности, или Приключения славенских князей» (1770–1771) М. И. Попова, «Русские сказки, содержащие Древнейшие Повествования о славных Богатырях. Сказки народные и прочие, оставшиеся чрез пересказывание в памяти Приключения» (1780–1783) В. А. Левшина, его же «Вечерние часы, или Древние сказки Славян Древлянских» (1787) и др. «Краткий мифологический лексикон» Чулкова (1767), затем неоднократно переиздававшийся под разными названиями, стал основой знаменитой «Абевеги русских суеверий, идолопоклоннических приношений, свадебных простонародных обрядов, колдовства, шеманства и проч.» (1786). В большинстве «сказок» мифопоэтический мир Древней Руси воссоздавался авторами на основе сюжетов богатырского эпоса, традиционных фольклорных мотивов, особенно волшебной сказки, и «полуисторических» сведений о язычестве, быте и нравах древних славян. Особенно значимым было сближение таких произведений с западноевропейским рыцарским романом, подчеркнутое прямыми историко-литературными соответствиями (например, изображением турнира вместо поединка), или, наоборот, скрытое отторжение от этого жанра, подтверждавшее своеобычность, оригинальность изображаемого, его отличие от западноевропейского72. И Россия представала естественной «законной наследницей», «правопреемницей» древнерусского мифопоэтического мира, сопоставимого с мифами средневековой Европы.
Те же тенденции изображения сказочного прошлого сохраняла русская литература начала XIX в. Таковы сказочно-рыцарские «Славенские вечера» В. Т. Нарежного (1809; переизд. 1826), баллады, сказки и «древнерусская» проза В. А. Жуковского, поэма «Руслан и Людмила», баллады и сказки А. С. Пушкина. Особые заслуги в этом у историографии (известно, как «История Государства Российского» Карамзина вдохновляла авторов в 1820–1830-е гг.) и западноевропейских исторических литературных жанров, романов В. Скотта73. Так, например, «Двенадцать спящих дев» В. А. Жуковского были вольным переложением в стихах историко-мистической повести Х. Шписа.
В подобных произведениях русской литературы чудесное было имманентно свойственно средневековому миру, а потому представлено или фольклорными, или европейскими книжными образами традиционных носителей (волхв- колдун-кудесник, финн или восточный чародей). К середине 1820-х гг. под воздействием немецкого романтизма – в частности, произведений Э. Т. А. Гофмана – чудесное начинает проникать в изображение современной действительности (например, описание русского городского быта в повести А. Погорельского «Лафертовская Маковница» 1825 г.), – причем модифицируются, «маскируясь» под обычных героев, и носители чудесного. Однако его сфера продолжает ограничиваться русским, сугубо европейским или восточным. Так, в сборнике «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828)74 намеченный несколькими деталями украинский фон не имел прямого отношения к самому повествованию о таинственном в русской и европейской жизни. Черты глухого провинциального быта обозначали окраину России, удаленную от европейской культуры, где сама обстановка как бы инициировала «образованное» повествование о необычном (ср. позицию рассказчика в «Предисловии» Пасичника ко второй книжке «Вечеров»: «Я всегда люблю приличные разговоры; чтобы, как говорят, вместе и услаждение и назидательность была…» – I, 196).
Главная же особенность ранних произведений Гоголя, при явной ее близости к повествовательной манере тех или иных его литературных предшественников и современников, состоит в том, что здесь Малороссия – пожалуй, впервые! – предстала краем чудес, настоящим заповедником мифопоэтического мира, со своей Историей, отражавшейся в современности, как устные предания, песни, сказки европейского ее народа – в книгах и в жизни. Здесь христианское встречается (а главное, уживается) с язычеством, Божественное – с демоническим, чудесное – с обыденным, славянское и «русское» – с европейским, то и другое – с азиатским… Таким образом, еще не входя в пушкинский круг, Гоголь понимал задачу создания истории народа в духе времени – скорее как литературно-историософскую, нежели как научно-историческую, – но при этом не оставлял и планов большой теоретической работы, продолжая сбор различных исторических сведений.
§ 4. Гоголь в работе над «Историей Малороссии». Обзор историко-литературных трудов о козачестве
Дальнейшее осмысление Гоголем истории Украины связано с преподаванием всеобщей истории в Патриотическом институте и завершением в 1832 г. «Вечеров на хуторе близ Диканьки». С этого времени он сочетает занятия всемирной, русской и малороссийской историей, штудирует различные источники, обращается к летописям. Так, в письме к И. И. Срезневскому от 6 марта 1834 г. Гоголь упоминал «летописи Конисского, Шафонского, Ригельмана», уточнив: «Печатные есть у меня почти все те, которыми пользовался Бантыш-Каменский», – утверждал, что из летописей, названных Срезневским, он не знает всего две, и просил того сообщить выписки из рукописных, еще не опубликованных летописей (X, 298–299). На первых же порах он пользовался сведениями из летописей Грабянки и Самовидца, книг «Летопись Малой России, или История Казаков запорожских и Казаков украинских» (1788) Ж. Б. Шерера и «Описание Украйны» Г. Л. де Боплана75.
Впервые о своем труде Гоголь открыто упомянул в письме к М. А. Максимовичу от 9 ноября 1833 г.: «Теперь я принялся за историю нашей единственной бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, что до меня не говорили» (X, 284). 23 декабря 1833 г. он сообщил А. С. Пушкину, что «достал летопись без конца, без начала, об Украйне, писанную, по всем признакам, в конце XVII века», а в Киеве (если ему дадут место профессора в Киевском университете) он хочет закончить «историю Украйны и юга России» (Х, 290). Чуть позже, в письме М. П. Погодину от 11 января 1834 г., Гоголь восторженно признавался: «Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных! полных, свежих! мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории, малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!» (X, 294). По-видимому, Гоголь в то время считал художественными и «мысли» о всеобщей и украинской истории, и «пламенный слог» их воплощения – в отличие от Карамзина, который в «Предисловии» к ИГР требовал от историка представить читателю «единственно то, что сохранилось от веков в летописях, в архивах», ибо «здравый вкус… навсегда отлучил Дее- писание от Поэмы, от цветников красноречия, оставив в удел первому быть верным зерцалом минувшего, верным отзывом слов, действительно сказанных Героями веков»; а ниже, в характеристике замечательных исторических трудов, сообщалось, что «усердно хваля Мюллера (историка Швейцарии), знатоки не хвалят его Вступления, которое можно назвать Геологическою Поэмою», – подобное «желание блистать умом, или казаться глубокомысленным, едва ли не противно истинному вкусу» (ИГР, 18–19). Гоголя явно стесняли такие рамки. Ведь сама История, как заявит он в статье «О преподавании всеобщей истории» (1834), должна «составить одну величественную полную поэму <…> Слог профессора должен быть увлекательный, огненный <…> Каждая лекция профессора непременно должна… в уме слушателей… представляться стройною поэмою…» (VIII, 26, 28, 30). Но размах научно-художественных его замыслов требовал все новых и новых материалов…
В начале 1834 г. в газетах «Северная Пчела» и «Молва», а также в журнале «Московский Телеграф» Николай Гоголь напечатал «Объявление об издании Истории Малороссийских казаков»76, где заявил, что «еще не было полной, удовлетворительной истории Малороссии и народа, действовавшего в продолжение почти четырех веков независимо от России», не было показано, «как образовался… этот воинственный народ, козаки, означенный совершенною оригинальностью характера и подвигов», и его «место в истории мира»; и потому автор брал на себя этот тяжелый, но почетный труд. Намечая его главные цели, Гоголь набросал развернутый план предисловия (или вводной статьи): «…представить обстоятельно, каким образом отделилась эта часть России; как образовался в ней этот воинственный народ <…> как он три века с оружием в руках добывал права свои и упорно отстоял свою религию; наконец, как нечувствительно исчезало воинственное бытие его и превращалось в земледельческое; как мало-помалу вся страна получила новые взамен прежних права и наконец совершенно слилась с Россиею». Далее сообщалось, что автор «около пяти лет собирал… с большим старанием материалы» и «половина… истории почти готова», но с выпуском ее он медлит, «подозревая существование многих источников… неизвестных, которые, без сомнения, где-нибудь хранятся в частных руках», и потому предлагалось присылать ему «какие бы то ни было материалы: записки, летописи, повести бандуристов, песни, деловые акты, особливо относящиеся к первобытной Малороссии…» (IX, 76–77).
В письме М. А. Максимовичу от 12 февраля 1834 г. Гоголь обещает «Историю Малороссии», написанную «в шести малых или в четырех больших томах», «от начала до конца» (X, 297). Однако И. И. Срезневскому, который откликнулся на «Объявление» и предложил прислать необходимые материалы, 6 марта 1834 г. Гоголь уже пишет о том, что «недоволен польскими историками», а к украинским «летописям охладел, напрасно силясь в них отыскать то, что хотел бы отыскать. Нигде ничего о том времени, которое должно бы быть богаче всех событиями <…> И потому-то каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, нежели наши вялые и короткие летописи…» (X, 298–299). Фактически это приговор задуманной «Истории Малороссии», если не Истории как таковой…
Именно в марте-апреле 1834 г., по мнению исследователей, была вчерне набросана повесть «Тарас Бульба» – своеобразный «поэтический» вызов Гоголя компилятивным научным трудам, тенденциозным летописям и сочинениям, что, вероятно, разрушило в его глазах прежний замысел. Но и чуть позднее в «Отчете по Санкт-петербургскому учебному округу за 1835 год» утверждалось, что Гоголь «занимается… разысканием и разбором для Истории малороссиян, которой два тома уже готовы, но которые, однако ж, он медлит издавать до тех пор, пока обстоятельства не позволят ему осмотреть многих мест, где происходили некоторые события»77. Началом большого исторического сочинения и обещал стать «Отрывок из Истории Малороссии. Том I, книга 1, глава I», опубликованный весной 1834 г. вместе со статьей «О малороссийских песнях»78. Но напрасно читатель стал бы здесь искать фактической точности, перечня дат и событий – даже «приложения и ссылки» были отложены «за недостатком места» (VIII, 592), ибо, согласно идее «поэтической истории народа», концепция автора оказалась воплощена живым, образным повествованием, своего рода исторической поэмой о козаках как основе нации, ее стержне, «соли земли». Видимо, потому Гоголь в «Отрывке из Истории Малороссии» и не разделяет козачество на Запорожское и «остальное», и вообще обходит весьма актуальные тогда вопросы о происхождении козаков и самого слова «козак», которые каждый автор считал необходимым ставить заново и уже по-своему излагать.
В первую очередь, это был вопрос об отношении к запорожцам. В украинском фольклоре запорожец – только положительный герой, легко берущий верх над врагами, демоническими силами и самой смертью. Обычно вертепное «представление оканчивалось дракою Запорожца со смертию, побиением и бегством последней, уничижением чёрта пред Запорожцем…»79. Однако в повести «Пропавшая грамота» выясняется, что удалец-запорожец, не уступающий ни в чем козаку, посланцу гетмана, когда-то продал душу черту, – потому и козак вынужден иметь дело с нечистой силой. В повести «Ночь перед Рождеством» бывший запорожец Пузатый Пацюк (Крыса) фантастически ленив, прожорлив – словно животное – и, как считают селяне, «немного сродни черту», в то же время он «знахарь» и провидец (I, 222–223). В петербургском же мире запорожцы оказываются простыми и наивными, как дети, хотя и хитрыми, грубыми, надменными, невежественно-жестокими. Подобная «двойственность» их образов обусловлена трактовкой запорожцев в отечественной историографии, публицистике и литературе того времени.
С конца XVIII в. запорожские козаки (не малороссийское козачество), как правило, изображались «изменниками» и «разбойниками». На это были причины… В 1708 г. после измены гетмана Мазепы часть запорожцев влилась в его войско и сражалась с армией Петра I, а затем ушла в днепровские низовья под руку Крымского хана. Поэтому Старая Сечь на острове Чертомлык в 1709 г. была разрушена регулярными войсками, запорожцы объявлены врагами России, а если кого-то из них ловили, его ждала виселица. В 1733 г. запорожцы отказались помочь мятежу поляков против русских, и в 1734 г., после официального помилования, им разрешили вернуться к охране российских границ. На Днестре под Никополем они основали Новую Сечь, которая постепенно превратилась в центр антифеодального движения и была разорена после разгрома Пугачевщины в 1775 г. Тогда многие запорожцы ушли в Турцию – и в устье Дуная основали Сечь Задунайскую, то есть вновь, с точки зрения России, переметнулись к врагу, что и отразилось на государственном отношении к ним.
Воспринимать запорожцев стали совсем по-иному лишь после того, как войско задунайцев во главе с кошевым Осипом Гладким к началу русско- турецкой войны в 1828 г. перешло на российскую сторону, повернув оружие против турок. Переменившееся отношение к запорожцам и Сечи на рубеже 1830-х гг. отразилось в стихах Н. Маркевича, в подборе запорожских песен и дум в сборниках И. Срезневского и М. Максимовича – наряду с традиционной демонизацией запорожцев (ей по-своему отдал дань в «Вечерах» и Гоголь).
Второй – не менее острый, связанный с первым вопрос о соотношении запорожских козаков и малороссийского козачества. В «Краткой летописи Малой России с 1506 по 1776 год», записи которой якобы «ведены были Генеральными Малороссийскими писарями, бывшими при Гетманах», а «получены… от преосвященного Георгия (Конисского. – В. Д.), епископа Могилевского»80, говорилось, что «поляки, владеющие Киевом и Малою Россиею» хотели «в работе и подданстве людей малороссийских украинских содержать, которые, не приобыкши жить в невольничьей службе, избрали себе место пустое около Днепра, ниже порогов Днепровых, на жилье, где в диких полях, упражняясь в звериных и рыбных ловлях, при том Бусурман, на море разбивающи, укрощали, называясь Козаками от древних Козаров, рода славено-российского, при Кагане еще служивших в походах на Грецию <…> Король Жигмунт I (Сигизмунд I. – В. Д.)», в ответ на разорение Малой России татарским ханом Мелик-Гиреем, в 1516 г. «собрал охотного войска как поляков, так и козаков многое число, которые завоевали турецкий Белгород и возвращаясь с корыстьми, как на них напали турки и татары, хотя отнять корысти, то они и тех нападших на себя победили, и от того времени не только козаки, но и поляки назывались козаками, аки бы вольными бесплатежными воинами. От того ж времени козаки малороссийские, чрез храбрость и силу, отменную и повсюду гремящую славу приобрели, воюя часто с турками, и в тех войнах к алчбе и жажде, к морозу и зною приобыкли.
Каким же порядком жили и ныне еще живут, какое у них оружие и пища, о сем всякому известно быть может, да они ж в праздности жить никогда не любят, и для малой славы великую нужду принимают, и море переплывать отваживаются, и в лотках подъежжая под турецкие города и разоряя оные, с корысть- ми в домы возвращаются, и для… военных дел их за честь вменяли из высоких польских фамилий быть у них Гетманами…»81
Таким образом, если верить «Летописи…», козаками стали украинцы, ушедшие от польской «неволи» за пороги Днепра, «в дикие поля» (т. е. степи), они же «разбивали» басурманов (мусульман) на море. Намечены их исторические связи с хазарами и Хазарским каганатом, в начале Х в. занимавшим часть Северного Кавказа, Крыма, Приазовья и Приднепровья. Как видим, здесь украинские козаки ничем не различаются между собой: у них общее «древлее имя» и происхождение, одни и те же занятия.
В дальнейшем многие отечественные историки также представляли коза- ков основой всего народа, не отделяя от них Запорожской Сечи, – в отличие от западноевропейских авторов, в основном прославлявших запорожцев как основу и отдельную, лучшую часть козаков. Например, французский историк и дипломат Ж. Б. Шерер, восхищаясь тем, что именно запорожцы долгое время спасали и себя, и Европу от «наступления полумесяца», видел у «граждан этой республики» (Сечи) спартанское воспитание, постоянную готовность к бою, как у римлян; они всегда отважно защищали свой край и не зарились на чужие земли82.
В «Записках о Малороссии, ее жителях и произведениях», посвященных Д. П. Трощинскому и, безусловно, Гоголю известных, Я. Маркович утверждал, что «происхождение Козаков есть нерешимая в истории задача. Некоторые производят их от Козар и Коссогов, обитавших в древние времена при Днепре, или от какого-то вождя, Козаком именуемого83; а по другому название сие произошло от того, что несколько поляков и малороссиян поселились на Днепровской косе, где они занимались ловлею диких коз84. Может быть всех вероятнее следующее мнение, что в начале XVI века некто из малороссиян по прозванию Дашкевич, видя частые от Крымских татар набеги, уговорил многих единоземцев своих для отогнания неприятеля сего от своих пределов. Сие имело щастливый успех; и победители назвались тогда Козаками, что значит на татарском языке легковооруженные (Г. Болтин производит козаков от половцев, что также может быть справедливо)»85.
Версию, иначе объяснявшую все прежние, выдвинул Н. М. Карамзин. В т. V «Истории государства Российского» (1813) происхождение козаков он возводил к племенам «Торков и Берендеев», обитавших с дохристианских времен «на берегах Днепра, ниже Киева» (где потом жили козаки). Те «назывались Черкасами: Козаки также» – согласно официальным актам и документам Русского государства во 2-й половине XVI – 1-й половине XVII в.86 Эти и другие доказательства позволили автору сделать вывод, что «Торки и Берендеи, называясь Черкасами, назывались и Козаками; что некоторые из них, не хотев покориться ни Моголам, ни Литве, жили как вольные люди на островах Днепра, огражденных скалами, непроходимым тростником и болотами; приманили к себе многих Россиян, бежавших от угнетения; смешались с ними, и под именем Козаков составили один народ, который сделался совершенно Русским, тем легче, что предки их, с десятого века обитав в области Киевской, уже сами были почти Русскими. Более и более размножаясь числом, питая дух независимости и братства, Козаки образовали воинскую Христианскую Республику в южных странах Днепра, начали строить селения, крепости в сих опустошенных татарами местах; взялись быть защитниками Литовских владений со стороны Крымцев, Турков, и снискали особенное покровительство Государей Польских»; а запорожцы всегда «были частию Малороссийских» козаков, и потому «сочинения о Козаках Запорожских <…> в 948 году» – просто «басни» (ИГР. Т. V. С. 215–216).
То есть, по мысли Н. М. Карамзина, козаки произошли от неких полуазиатских разбойничьих племен (кто не знал тогда, что черкесы разбойники?!), обитавших в Древней Руси близ Киева, принявших православие, почти русских, а потом уже совсем с ними смешавшихся. Затем они образовали свою Христианскую Республику в «опустошенных татарами местах», защищали Литву и Польшу, за что польские короли преобразовали их войско и даровали привилегии. А запорожцы были теми же козаками – но холостыми, более жестокими, не знавшими иных занятий «кроме войны и грабежа». Это обнажает идеологическую задачу автора: показать козаков (такое название было и в турецком языке87) не совсем русскими и не совсем разбойниками, в их массе «растворив» запорожцев. И тогда «азиатское варварство» козаков объясняется просто и естественно: «разбойничья кровь!» – На том же будут основываться писатели, изображая козаков разбойниками (см. об этом с. 121–123).
Позднее авторы брали одну из приведенных версий происхождения и названия козаков/казаков или предлагали свою – обычно «литературно-философическую», объединявшую несколько вариантов. Так, по мнению студента Харьковского университета А. И. Левшина (1798 или 1799–1879), «козак значит бездомовный. Сие объяснение Г. Болтина наиболее принято. Стриковский производит козаков от собственного имени вождя их Козака. Летопись Малой России и Левек утверждают, что сие слово означает легко вооруженного. Шерер в Annales de la petite Russie доказывает, что название козаков происходит от днепровской косы»88.
В известном Гоголю-гимназисту сочинении «Малороссийская деревня» (1827) И. Г. Кулжинский вспоминал «то незабвенное в летописях время, когда козаки, основав из себя народ независимый и гордый, долго оставались предметом соблазна для честолюбия и спокойствия своих соседей. О происхождении сих могучих сынов брани и раздора можно то же сказать, что говорится о происхождении римлян. Шайка молодых людей, недовольных собою и, может быть, собственным сердцем, удалилась от взоров людей в обширные степи и, основавши там свое общество, страшными воинскими криками дала знать людям о своем существовании»89. Однако такое цветистое определение весьма расплывчато и вызывает большие сомнения… Например, если козаки лишь «сыны брани и раздора», как могла их «шайка» стать «могучим обществом»? То есть они, с точки зрения автора, воевали только для самоутверждения и потому беспокоили соседей?
В официозной «Истории Малой России» (Гоголь ее прилежно штудировал, но отнюдь не со всем мог согласиться) Д. Н. Бантыш-Каменский сообщал: «…иностранные писатели весьма забавным образом изъясняют происхождение названия Козаков: Гербиний производит слово Козак от польского Kossa (коса или серп), потому что, по его мнению, Козаки или, по крайней мере, некоторая из них часть вооружены были косами. Пясецкий, Гарткнох и Ле Шевалье от козы, с которою сравнивают они проворство, ловкость и оборотливость Козаков в непроходимых местах! Зиморович от слова Козака, означающего, будто, на нашем языке муху!! желая чрез то показать сходное Козаков с мухами непостоянство и наглость; Де Гюинь от Kiptschak, и так далее! – В ежемесячном сочинении 1760 года, ч. I, стр. 309, упоминается, будто слово Козак означает на татарском языке воина легко вооруженного или наездника. Не зная языка татарского, не можем судить о справедливости сего показания. Впоследствии Козаками назывались все военнослужащие в Малой России. Так было и у татар <…> Вообще татары именовали Козаками всех вольных бездомовных людей, промышлявших военным ремеслом» (ИМР. Ч. 1. С. 14).
В фольклорном сборнике «Запорожская старина», наряду с цитатой из «Истории Русов», что Козаков (Козар) назвали так «по легкости их конной, уподобляющейся козьему скоку», филолог-славист И. И. Срезневский (1812–1880) приводил и другие утверждения, стилизуя их под старославянский язык летописей: «А нарицахуся Козаками, яко глаголят, от древнего рода своего Козарска. Аще убо Веспасиян Коховский и от коз диких Козаков нарицает, яко тем скоростью добране соравняются, и ловом тех упражняхуся наипаче; но не прилично от коз Козаков нарицати. Приличнее Стриковский нарицает Козаков от древнего и славного их вождя Козака. Александер же Гванин от свободы нарицает Козаками, занеже яко продкове их не от нужд коей, но по доброй воле, охотне, и без найму на брань хождаху, тако и ныне Козаки храбрости своей не сокрывающе, ко брани охочи, видят бо вси на око, яко немцы, поляки и турки берут наем многий и между собою только биющиеся показуют храбрость, сопротивным же скоро дают прещи; и мужество их вси видят, ибо спод Лядского ига малою силою отъемльшися, на многих бранех Ляхов победиша и Лядскую всю землю повоеваша»90. Все эти витиеватые формулировки можно свести к утверждениям: 1) козаки возводят свое название к козарам; 2) но неприлично называть козаков от «козы», как Коховский; 3) лучше, как Стриковский, именовать их по вождю Козаку, или же 4) от свободы, как Гванин, ибо козаки доказали это своей историей.
Примечательна точка зрения российского переводчика книги Боплана: «Украйна, родная нам и по вере, и по языку, и по происхождению ее обитателей, отторгнута была литовцами от России в бедственные времена татарского владычества и вместе с Литвою в XIV столетии досталась Польше. С сего времени многие россияне, не терпевшие владычества поляков, соединились на берегах Днепра, в южных степях Украйны, опустошенных татарами, построили селения, крепости – и под именем казаков с XVI в. прославились в истории удальством редким, неимоверным. Рожденные для войны, с молоком матерним всасывая страсть к битвам, ненависть к мусульманам, они долго служили стражами литовским и польским владениям против татар и турков, ежегодно выплывали в Черное море, производили отважные поиски в Крыму, в Малой Азии, даже в окрестностях Константинополя. Воинственная жизнь, зависимость от поляков, беспрерывные связи с татарами изменили их обычаи, самый язык, но вера и любовь к Отечеству всегда напоминали им, что они – сыны России. Так, еще в первую, счастливую эпоху царствования Иоанна Грозного, любимый вождь их, князь Дмитрий Вишневецкий, пылая ревностью служить под знаменами древнего своего Отечества, предлагал Иоанну все южные днепровские области. Обстоятельства не дозволили привесть в исполнение сию великую мысль, и Казаки Украинские в смуты Самозванцев явились если не врагами России, <то> по крайней мере – своевольными хищниками; эту вину они загладили, избавив в половине XVII в. Малороссию от власти иноплеменников и возвратив Отечеству древнее достояние оного. Никогда история Малороссии не была так любопытна, как в первой половине XVII в., когда Богдан Хмельницкий готовился ударить челом Русскому Государю: в это время казаки явили доблесть героев»91.
Сам Боплан описывал козаков, в первую очередь, как запорожцев, «искусных во всех ремеслах, необходимых для общежития: плотников для постройки домов и лодок, тележников, кузнецов, ружейников, кожевников, сапожников, бочаров, портных и т. д.»; они «весьма искусны в добывании селитры, которою изобилует Украйна, и в приготовлении пушечного пороха <…> Все казаки умеют пахать, сеять, жать, косить, печь хлебы, приготовлять яства, варить пиво, мед и брагу, гнать водку и проч. <…> Впрочем, справедливо и то, что они вообще способны ко всем искусствам, хотя некоторые из них опытнее в одном, чем в другом. Встречаются также между ими люди с познаниями высшими, нежели каких можно было бы ожидать от простолюдинов. Одним словом, казаки имеют довольно ума, но заботятся только о полезном и необходимом, особенно о вещах, которые нужны для сельского хозяйства.
Плодородная земля доставляет им хлеб в таком изобилии, что они часто не знают, куда девать оный…»; а «в мирное время охота и рыбная ловля составляют главное занятие казаков»92.
У них русская – «греческая вера», и они соблюдают посты, обходясь без мяса, но никогда – без напитков! Все они «без различия пола (?! – В. Д.), возраста и состояния, стараются превзойти друг друга в пьянстве и бражничестве, и едва ли найдутся во всей Христианской Европе такие беззаботные головы, как казацкие <…> нет на свете народа, который мог бы сравниться с казаками в пьянстве: не успеют проспаться и вновь уже напиваются… в досужее время», – зато в походе или на каком-то предприятии они трезвы. «Соединяя с умом, хитрым и острым, щедрость и бескорыстие, казаки страстно любят свободу, смерть предпочитают рабству и для защищения независимости часто восстают против притеснителей своих – поляков: на Украйне не проходит семи или осьми лет без бунта. Впрочем, коварны и вероломны, а потому осторожность с ними необходима; телосложения крепкого, легко переносят холод и голод, зной и жажду; в войне неутомимы, отважны, храбры или, лучше сказать, дерзки и мало дорожат своею жизнью. Метко стреляя из пищалей, обыкновенного своего оружия, казаки наиболее показывают храбрость и проворство в таборе, огороженные телегами, или при обороне крепостей <…> сотня их в таборе не побоится ни тысячи ляхов, ни нескольких тысяч татар. Если бы конные казаки имели такое же мужество, как пешие, то были бы, по мнению моему, непобедимы. Одаренные от природы силою и ростом видным, они любят пощеголять, но только тогда, когда возвращаются с добычею, отнятою у врагов, обыкновенно же носят одежду простую»; все они «пользуются крепким здоровьем <…> Немногие из них умирают на постели и в глубокой старости: большая часть оставляет свои головы на поле чести»93.
Эти наблюдения и рассуждения долгое время были краеугольным камнем при рассмотрении истории Украины, основывался на них и Гоголь. Описанные Бопланом черты характера и жизни козаков (отвага, мужество, предприимчивость, бытовое пьянство и трезвость в походе, защита в таборе и под.) стали важнейшими в структуре художественных и художественно-публицистических козацких образов у Гоголя. Он и доверял этим сведениям очевидца, и переосмысливал, и/или по-другому истолковывал их. Так, в черновых набросках писатель резюмирует приведенные выше наблюдения Боплана: «Этот народ не имел строгой расчетливости и размера на всю жизнь, следствие местоположения, беспечность, равнодушие к богатству и неуверенность в нем. Часто всё, накопленное трудами, обращало<сь> в одну праздничную попойку, в увеселение и забвение на одну минуту.
<Отсюда идет> Особенная страсть к увеселениям, к общественным гульбищам <…> Улица делается всеобщим собранием <…>
Все, что до наслажденья относилось, все это имел народ. Он в этом не отказывал себе никогда. Разнообразие разных блюд, совершенно [приличных] отличных в разные времена года, в разных случаях» (VIII, 600). Комментируя похвалу Боплана: «…надобно отдать справедливость украинским девицам. Хотя свобода пить водку и мед могла бы довести до соблазна, но торжественное осмеяние и стыд, коим подвергаются они, потеряв целомудрие, удерживают их от искушения»94, – Гоголь размышляет: «Как просто, как высоко постигнуто это удержимое средство… Человек ничего так не боится, как стыда», – и видит именно в этом причины народной «вольности в обращении» (VIII, 600).
Другой, более важный для нас пример. В гоголевских записях по истории Украины есть примечание к основному тексту, явно позднее вписанное на чистой странице: «Около порогов водился род диких коз – сугаки, с белыми лоснящимися рогами, с мягкою, атласною шерстью»95. – Это краткое переложение рассказа Боплана о «животном, которое по-русски называется сугаком. Величиною оно с козу, ноги имеет весьма тонкие, на голове два рога белые и лоснящиеся, шерсть мягкую, гладкую и нежную, как атлас, когда животное линяет <…> Я пробовал его мясо: вкусом оно не уступает козлятине…»96 Таким образом, это «излишнее», немотивированное примечание о водившихся у днепровских порогов «диких козах», которое затем Гоголь ввел в текст исторической статьи, вероятно, следует понимать как его скрытое указание на то, что слово «козак» все же произошло от «козы».
§ 5. Гоголевский «Взгляд на составление Малороссии»
По Гоголю, в образовании козацкой страны Малороссии важнейшую роль сыграл географический фактор. Азиатская Великая Степь породила монгольское хищное нашествие, которое, разрушив уже бессильную Древнюю Русь и погрузив в рабство Северную и Среднюю Россию, дало «происхождение новому славянскому поколению» на юге – в Степи и Приднепровье (VIII, 42). Эти места оказались оставлены народом, который «столплялся» на однообразно-мрачных болотистых русских равнинах и здесь начал смешиваться с «народами финскими», становясь бесцветен, как сама природа97. А покинутые земли постепенно заселили «выходцы из Польши, Литвы, России» (VIII, 43).
Говоря о том, как влияли на Киевскую Русь ее «сильные норманские князья», Гоголь следует «норманнской» теории – тогда единственной, научно объяснявшей происхождение древнерусского государства, – которую выдвинули в XVIII в. немецкие историки Санкт-Петербургской Академии наук Г. З. Байер, Г. Ф. Миллер, А. Л. Шлецер. Используя сведения «Повести временных лет» – древнейшего летописного свода Киевской Руси, они полагали, что древнерусское государство сформировалось под влиянием и непосредственным руководством выходцев из Скандинавии, известных в Европе как норманны или викинги, а на Руси – под именем варягов. Эту роль «норманнисты» объясняли неспособностью славянских племен к самостоятельному государственному объединению. В начале XIX в. – времени становления исторической науки в России – «норманнскую» теорию разделяло большинство ученых, а среди них самые авторитетные для Гоголя – Н. М. Карамзин и М. П. Погодин. Последний был склонен преувеличивать западное воздействие на Киевскую Русь и даже объяснять этим ее Крещение.
В «Истории Государства Российского» на вопрос: «…кого именует Нестор Варягами?» – Карамзин отвечает, что, по сведениям Нестора, когда «Варяги овладели странами Чуди, Славян, Кривичей и Мери, не было на Севере другого народа, кроме Скандинавов, столь отважного и сильного, чтобы завоевать всю обширную землю от Бальтийского моря до Ростова (жилища Мери)… мы уже с великою вероятностию заключить можем, что Летописец наш разумеет их под именем Варягов» (ИГР. Т. I. С. 55–56). Это подтверждают и скандинавские имена варяжских князей, и различные летописные сведения. Второй вопрос: «…какой народ, в особенности называясь Русью, дал отечеству нашему и первых Государей и самое имя..?» – По мнению историков, это было варяжское племя, называвшееся Русью и жившее в «Королевстве Шведском, где одна приморская область издавна именуется Росскою, Ros-lagen», и «Финны <…> доныне именуют всех ее жителей вообще Россами, Ротсами, Руотсами» (Там же. С. 57).
Однако, хотя Карамзин вслед за «норманнистами» XVIII в. тоже опирался на «Повесть временных лет», он дал этим сведениям иную, вовсе не унижающую славян трактовку: «Начало Российской Истории представляет нам удивительный и едва ли не беспримерный в летописях случай: Славяне добровольно уничтожают свое древнее правление, и требуют Государей от Варягов, которые были их неприятелями <…> Желая некоторым образом изъяснить сие важное происшествие, мы думаем, что Варяги, овладевшие странами Чуди и Славян за несколько лет до того времени, правили ими без угнетения и насилия, брали дань легкую и наблюдали справедливость. Господствуя на морях, имея в IX веке отношения с Югом и Западом Европы <…> Варяги или Норманы долженствовали быть образованнее Славян и Финнов, заключенных в диких пределах Севера; могли сообщить им некоторые выгоды новой промышленности и торговли, благодетельные для народа. Бояре Славянские, недовольные властию завоевателей, которая уничтожала их собственную, возмутили, может быть, сей народ легкомысленный, обольстили его именем прежней независимости, вооружили против Норманов и выгнали их; но распрями личными обратили свободу в несчастие, не сумели восстановить древних законов и ввергли отечество в бездну зол междоусобия. Тогда граждане вспомнили, может быть, о выгодном и спокойном правлении Норманском: нужда в благоустройстве и тишине велела забыть народную гордость, и Славяне, убежденные – как говорит предание – советом Новгородского старейшины Гостомысла, потребовали Властителей от Варягов» (Там же. С. 93–94). То есть, по Карамзину, древнерусское государство возникло на основе добровольного взаимовыгодного союза Запада и Востока: восточные славяне призвали себе князей от варягов (скандинавов), которые пришли со своей дружиной, и это произошло мирно, по договору (а не путем завоеваний, как в других странах), что и обусловило дальнейшее интенсивное расширение, преобразование и развитие государства Киевская Русь. Переосмысливая это положение и творчески применяя его, дальше Гоголь в своей статье показывает, как из-за татаро-монгольского нашествия на землях Южной России восточные и западные славяне, черкесы и татары (европейцы и азиаты) объединялись православной верой и как в них «самопроизвольно» возрождался воинственный норманнский дух, сильнее всего – у запорожцев.
Окончательное отделение Украины и разрыв связей с остальной Россией произошли после завоевания юга «великим язычником» Гедимином, который «ни у одного из покоренных им народов не изменил обычаев и древнего правления…» (VIII, 43–44). To есть «отчизна славян» – в отличие от России, избежав длительного татарского владычества, – сохранила большую чистоту, культурную самобытность98 («…со всеми языческими поверьями, детскими предрассудками, песнями, сказками, славянской мифологией, так простодушно… смешавшейся с христианством». – VIII, 43). А поскольку Украина не имела никаких естественных пограничных преград (степь да поле), но и «никакого сообщения» между своими частями, ей суждено было стать «землей опустошений и набегов», «землей страха». И «потому здесь не мог и возникнуть торговый народ», а возник «народ воинственный… отчаянный, которого вся жизнь… повита и взлелеяна войною»: сюда пришли те, чья «буйная воля не могла терпеть законов и власти…» (VIII, 45–46).
Великая Степь как гиблое пространство и – одновременно – богатырский простор свободного разгула стихий сводит исконное и чужеродное, православие с инославием (католическим, исламским, языческим), родовое с индивидуальным, и это дает начало новому народу, что «составляется» из «пестрого сборища самых отчаянных людей пограничных наций», где не только россияне, поляки, литовцы, но и «дикий горец», и «беглец исламизма татарин» (VIII, 47). И «эта толпа… составила целый народ, набросивший свой характер и, можно сказать, колорит на всю Украину, сделавший чудо – превративший мирные славянские поколения в воинственные… одно из замечательных явлений европейской истории, которое, может быть, одно сдержало это опустошительное разлитие двух магометанских народов, грозивших поглотить Европу» (VIII, 46).
Собственно, пафос статьи – принципиальное историко-географическое различение двух родственных славянских народов. Так, в рукописном отрывке «Размышления Мазепы» Гоголь отчетливо говорил о «самобытном государстве», принадлежавшем «народу, так отличному от русских, дышавшему вольностью и лихим козачеством, хотевшему пожить своею жизнью» (IХ, 84). М. А. Максимович – отчасти вслед за Карамзиным – склонен был данное различие объяснять тем, что в Малороссии народную «массу… составили не одни племена славянские, но и другие европейцы, а еще более, кажется, азиятцы. Недовольство и отчасти угнетение свели их в одно место, а желание хотя скудной независимости, мстительная жажда набегов и какое-то рыцарство сдружили их. Отвага в набегах, буйная забывчивость в веселье и беспечная лень в мире – это черты диких азиятцев – жителей Кавказа, которых невольно вспомните и теперь, глядя на малороссиянина в его костюме, с его привычками. …Коренное племя получило совсем отличный характер, облагороженный и возвышенный Богданом Хмельницким»99.
По мысли Гоголя, Степь и соответствующая свобода проявления евроазиатских начал формируют на Украине особый славянский характер, что отличается от великорусского своей «яркостью», энтузиазмом, воинственностью. Именно козаки как наследники древнерусского государства, заслонившего Европу от монголов, в свою очередь, спасают ее от нашествия «магометанского». Все это можно соотнести с историческими размышлениями Пушкина в наброске статьи «О ничтожестве литературы русской» (1834): «России определено было высокое назначение… Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы: варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь… Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией (Примечание: А не Польшею, как еще недавно утверждали европ.<ейские> журналы: но Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна)…»100
Единство этих самоотверженных, «безбрачных, суровых… железных поборников веры Христовой» определяет религиозный «энтузиазм» (VIII, 46). Но, в отличие от средневековых католических рыцарей или исконных их врагов – мусульман, представителям воинствующего православия вообще чужд религиозный аскетизм: будучи «неукротимы, как их днепровские пороги», они не знают воздержания, обетов, постов… Это христианско-республиканское юношеское «братство… разбойничьих шаек», когда все «общее – вино, цехины, жилища», живет «азиатским буйным наслаждением» набега, а после него козаки впадают в «беспечность» языческих «неистовых пиршеств и бражничества» (VIII, 48). – Стоит напомнить, что «пьянство, излишество в пище и питии» христианство считает признаком языческого «распутства» (1-е Петра 4:3) и что в народной культуре порождения земли – золото и зелье («горелка», табак) – считаются бесовскими101.
Изображая жизнь козаков, Гоголь использует ассоциации с библейским Адамом (его имя означало «взятый из земли»): их укрытия – «землянки, пещеры и тайники в днепровских утесах»; козак кажется «страшилищем бегущему татарину»102, вылезая «внезапно из реки или болота, обвешанный тиною и грязью…» (VIII, 47–48). О том же говорят и прямые природные уподобления: «гнездо этих хищников», «неукротимы, как… пороги», «с быстротою тигра» – и скрытое сравнение с лесными «шайками медведей и диких кабанов». Такие же уподобления в статье «О движении народов в конце V века» характеризовали древних германцев: «Они жили и веселились одною войною. Они трепетали при звуке ее, как молодые, исполненные отваги тигры»; они тоже использовали «пещеры для первоначальных… жилищ или сохранения сокровищ» (VIII, 119, 120). Сопоставимы и вольнолюбие воинов, и неукротимость их в бою – наряду с беспечностью и «бесчувственной ленью» в домашней жизни, – и страсть к пиршествам.
При этом вольное христианско-республиканское «братство» козаков явно соотносится с древнерусской «вечевой республикой», а их «азиатские набеги» похожи и на половецкие, и на походы князей против половцев – как в «Слове о полку Игореве», оказывавшем с начала XIX в. значительное воздействие на русскую литературу103. О древнерусской воинской повести напоминает и фольклорная метафора в статье Гоголя («…земля эта… унавожена костями, утучнена кровью». – VIII, 45). В «Слове о полку Игореве» Великая Степь представала «землей незнаемой», неким запретно-чуждым пространством, о чьей опасности сама природа как бы предупреждала солнечным затмением и где стихийные силы губили нарушивших запрет. Столь же стихийно и решение князя Игоря достигнуть «земли незнаемой». Его поход, замышлявшийся как богатырский подвиг, предстает неразумным, во многом «слепым», ибо, возвышая героя, противопоставляет его другим князьями, нарушает договоры с половцами, в конечном итоге разрушает мир и согласие на Руси, угрожая целостности государства. Степь здесь – неведомое, чуждое, гибельное пространство стихий и одновременно простор, манящий испытать себя, свои силы, безоглядно освободить желания, дающий «волю» (уже тогда – явно – своеволие!), что обнажает богатство или пустоту души и тем отторгает личность от общества. Причем сам амбивалентный пространственный образ Степи (его можно назвать литературным археотопонимом) искони был ориентирован на Азию, на иноязычный, иноверческий, чудесно-демонический Восток. Можно заметить, как переосмысливаются традиционные черты этого образа в «Отрывке из Истории Малороссии».
Степное – вот главное для Гоголя в козачестве! Это стихийное, «евразийское», исходящее из противоположных начал, обычно непримиримых и в то же время генетически присущих европейцам. Ведь, как показано в статье «О движении народов…», фундамент новой, христианской Европы закладывает не только само противостояние почти оседлого земледельческого населения волнам варваров и азиатских кочевников из Великой степи – готов и гуннов, но и постоянная вынужденная ассимиляция и гуманизация варваров. По мысли Гоголя, эти тенденции позже действуют и на другом краю Европы, когда развитие азиатской языческой экспансии ведет к появлению противостоящего ей Козачества, сохраняющего традиции коренной европейской вольности и древней, природной «греческой религии» в то время, когда гибнет Византия (об этом см. ниже, на с. 152–153).
Соединяя европейское и азиатское, оседлое и кочевое, воинственное и мирное, земледельческое («саблю и плуг»), козаки противостояли, в первую очередь, «магометанству» и католичеству, роскоши, привитой арабами (мусульманами) европейской цивилизации. Так «составился народ, по вере и месту жительства принадлежавший Европе, но между тем по образу жизни, обычаям, костюму совершенно азиатский, – народ, в котором так странно столкнулись две противоположные части света, две разнохарактерные стихии: европейская осторожность и азиатская беспечность, простодушие и хитрость, сильная деятельность и величайшая лень и нега, стремление к развитию и усовершенствованию – и между тем желание казаться пренебрегающим всякое совершенствование» (VIII, 49).
Эту характеристику поясняют следующие положения статьи «Мысли о географии». Азия – это «колыбель… младенчество» человечества, «где все так велико и обширно, где люди так важны, так холодны с вида и вдруг кипят неукротимыми страстями: при детском уме своем думают, что они умнее всех; где всё гордость и рабство; где всё одевается и вооружается легко и свободно, всё наездничает; где турок рад просидеть целый век, поджав ноги и куря кальян свой, и где бедуин как вихорь мчится по пустыне; где вера переходит в фанатизм, и вся страна – страна вероисповеданий, разлившихся отсюда по всему миру», – а Европа, по этому «возрастному» взгляду, представляет полное развитие и «зрелость ума» человека. В 1-й редакции статьи было отчетливее: по «возрасту» и значению «первое место должна занимать Азия, как колыбель человечества; второе Африка, как жаркое юношество; третие Европа – зрелость и мужество; четвертое Америка» (VIII, 101).
Столкновение противоречивых начал (христианских и явно не христианских, по сути, демонических) как бы само собой порождает чудесное, связанное с Божьим Промыслом и «чудесными» средними веками104, когда образуется козачество (его, как позднее скажет Гоголь, «вышибло из народной груди огниво бед». – II, 46), с апокалипсическим разрушением мира и столь же естественным противостоянием человека дьявольскому разрушению: козацкий городок, стертый татарами «до основания», «как будто чудом, строился вновь <…> Казалось, существование этого народа было вечно» (VIII, 48). Чудесное присуще и народному сознанию, в котором «простодушно» смешались языческая «славянская мифология… с христианством», возвышенный религиозный энтузиазм и вполне «земная», языческая чувственность.
Еще одно противоречие – назовем его этическим – в отношении козаков к женщине и семье. Похищать «татарских жен и дочерей» себе в жены, как это делали «разгульные холостяки», явно не по-христиански (здесь вероятно влияние традиций «удалых выходцев» с «Кавказа», т. е. черкесов, которым «приписывают» основание Черкас, «где было главное сборище и местопребывание козаков…» – VIII, 47, 49). Далее, как сказано в статье «О малороссийских песнях», ни мать, ни жена, «ничто не в силах удержать» козака дома: «Упрямый, непреклонный, он спешит в степи, в вольницу товарищей» (VIII, 91). Поэтому есть две «половины жизни народа»: суровый ратный мир «гульливых рыцарей набегов» и «женский мир, нежный, тоскливый, дышащий любовию» (VIII, 9192). Противоречие сохраняется, пока для козаков «узы этого братства… выше всего, сильнее любви» (VIII, 91), – ведь семья «уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает» (Мф. 19:6).
Таким образом, история козачества соединила старое и новое, восточное и западное, чудесное и обыденное, Божественное и дьявольское. Этому способствовали противоречивые историко-географические (в современном понимании – геополитические), а также экономические (отсутствие торговых связей, уничтожение труда земледельца) и этические факторы, религиозные идеалы. Но для Максимовича, Срезневского и Гоголя единственной настоящей историей козачества – «живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописью», заключившей в себе «дух… изображаемого народа» (VIII, 91–92), – могут быть только народные песни.
В основание таких утверждений, очевидно, был положен тезис Гердера о том, что народные песни воплощают «дух нации»105, а потому поэтическую историю народа невозможно создать без песен. В письме к М. А. Максимовичу от 9 ноября 1833 г. Гоголь восклицал: «Моя радость, жизнь моя, песни, как я вас люблю. Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями.
<…> Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные: они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы, прошедшую жизнь и, увы, прошедших людей…» (X, 284). О возможности постигнуть Историю и «дух народа» по его песням Гоголь писал 6 марта 1834 г. И. И. Срезневскому: «Если бы наш край не имел такого богатства песень – я бы никогда не писал Истории его, потому что я не постигнул бы и не имел понятия о прошедшем, или История моя была бы совершенно не то, что я думаю с нею сделать теперь. Эти-то песни заставили меня с жадностью читать все летописи и лоскутки какого бы то ни было вздору» (X, 299).
В лекции «Библиография средних веков» (1834) Гоголь назвал среди источников издание «нескольких саг и эдд норманских, объясняющих начало северной истории» и добавил: «Сверх всех указанных источников <…> можно включить также создания поэтические, выражающие верно минувший быт народный: исторические баллады, народные песни, которыми особенно богата христианская Испания, Шотландия, народы славянские…» (IX, 104–105). В «Отчете по Санкт- Петербургскому учебному округу за 1835 год» сообщалось, что Гоголь готовит к печати работу «о духе и характере народной поэзии славянских народов: сербов, словенов, черногорцев, галичан, малороссиян, великороссиян и прочих»106.
Итак, две статьи о Малороссии в Журнале Министерства Народного Просвещения, принадлежавшие, судя по фамилии, типичному малороссу107, представляли читателям научно-поэтическую историю его народа. Правомерность такой концепции определяли и научные познания автора (разумное, логическое), и видимое художественное мастерство (чувственное, интуитивное), и врожденный, и жизненный, благоприобретенный опыт художника и ученого, чье духовное развитие соотнесено с развитием его народа. И потом, когда Гоголь перепечатывает «Отрывок…» под названием «Взгляд на составление Малороссии» с датой «1832» в сборнике «Арабески» (1835) вместе со статьей «О малороссийских песнях» и заявляет о своем историческом романе, датируя его главы 1830 г., – он дает понять, что все его художественные и нехудожественные малороссийские произведения составляют, при всей разнородности, единую картину прошлого и настоящего народной жизни, а каждое из них – своего рода ступень поэтического постижения истории Малой России художником-ученым.
Глава II. Малороссийский исторический роман: замысел, возможное целое и фрагменты
Созидание научно-поэтической истории Малороссии в 1832–1834 гг. вело к повторной, более глубокой проработке Гоголем украинской тематики: повестям будущего цикла «Миргород», историческим статьям и фрагментам, потом включенным в сборник «Арабески». Поэтическая интерпретация накопленного исторического материала дала простор творческой фантазии, порождавшей художественные образы, снимавшей хронологические и пространственные ограничения, связывавшей прошлое с настоящим. Все это, в конечном итоге, обусловило затем отказ от достаточно жесткой структуры научно-поэтического труда ради создания художественно-образного «живого урока» современникам (в идеале – театрального), основой которого становились разнообразные и разновременные исторические сведения, актуальные для автора и читателей.
Идея художественной обработки исторического материала занимала Гоголя, по-видимому, до осени 1835 г. (так, подзаголовок цикла «Миргород» 1835 г. – «Повести, служащие продолжением “Вечеров на хуторе близь Диканьки”» – подразумевал, в свою очередь, и дальнейшее продолжение поэтической истории народа). Затем этот процесс соединения творческих и научных трудов, который автор считал тогда перспективным и отнюдь не завершенным, приведет к разработке «объемлющих всю Россию», историософских, по сути, религиозно-исторических сюжетов «Ревизора» и «Мертвых душ»108. Однако еще не было отмечено, что на рубеже 1833–1834 гг. Гоголь как бы возвратился к началу творческого пути, когда он писал исторический роман…
§ 1. «Глава из исторического романа»
Под таким названием этот фрагмент появился в альманахе «Северные Цветы на 1831 год»109, причем стандартный заголовок повторил название, данное в «Северных Цветах на 1829 год» главе романа А. С. Пушкина о царском арапе. Материалы альманаха, собранные в сентябре-октябре 1830 г., были отданы в цензуру 15 ноября. Эта дата, как и зависимость «Главы…» от вышедшего в конце 1829 г. романа М. Н. Загоскина «Юрий Милославский», позволяет ограничить время ее создания февралем – октябрем 1830 г., когда перед Польским восстанием резко обострились российско-польские отношения. Затем, посылая матери 21 августа 1831 г. альманах «Северные Цветы», Гоголь указал иное время работы над «Главой…» и явно вымышленные обстоятельства ее появления в печати: «Книжка вам будет приятна, потому что в ней вы найдете мою статью, которую я писал, бывши еще в нежинской Гимназии. Как она попала сюда, я никак не могу понять. Издатели говорят, что они давно ее получили при письме от неизвестного и если бы прежде знали, что моя, то не поместили бы, не спросивши наперед меня, и потому я прошу вас не объявлять ее моею никому; сохраняйте ее для себя. Приятно похвастать чем-нибудь совершенным; но тем, что носит на себе печать младенческого несовершенства, не совсем приятно. Она подписана четырьмя нулями: 0000» (Х, 205).
П. А. Кулиш, со слов В. П. Гаевского, объяснил подпись как четыре о в имени и двойной фамилии автора: Николай Гоголь-Яновский110. Но буквенные псевдонимы обычно обоснованы инициалами автора, а потому можно полагать, что так Гоголь мистифицировал читателей, намекая на известного литератора Ореста Михайловича Сомова (1793–1833), уроженца Слободской Украины, выпускника Харьковского университета, поэта, переводчика, критика, автора малороссийских повестей, с которым Гоголь мог познакомиться и через своего однокашника В. Любича-Романовича, и через П. П. Свиньина. Именно Сомову как фактическому редактору «Северных Цветов» и «Литературной Газеты» Гоголь, видимо, был обязан этой и последующими публикациями111.
С историческими произведениями О. М. Сомова: незаконченной повестью «Гайдамак» и «Отрывком из малороссийской повести»112 – «Главу…» сближает и ориентация на живую народную речь сказов, преданий, и употребление экзотизмов, соответствующих времени и месту действия, и способ их пояснения, и сочетание весьма условного, широкого исторического фона с отдельными точными хронологическими деталями… Согласно такому «вальтерскоттовскому» принципу изображения, История – основа народных легенд и поверий – определяет внешний вид персонажей, их речь, поступки, характерные особенности жизни и быта. Это позволяет объединить в повествовании разные, зачастую противоречивые, взгляды, детали, литературные и фольклорные мотивы, совместить народное мировосприятие и точку зрения современного читателю художника-ученого.
Значительное воздействие на «Главу…» оказал первый русский исторический роман М. Н. Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829). Исследователи давно уже подметили сходство ситуации в гоголевском фрагменте и начале романа, когда посланец поляков встречается с козаком. Однако встреча героя с загадочным незнакомцем, их беседа-разведка и, наконец, внезапное открытие (признание), проливающее свет на события, объясняя характер и поступки незнакомца, – распространенный сюжетный ход в романах В. Скотта (например, «Айвенго», 1820)113, зависимость от которых Загоскин не скрывал. К тем же типичным ситуациям восходит и его повествование о разбойничьем гнезде боярина Шалонского на месте разоренной монашеской обители в Муромском лесу, об отступничестве боярина от веры и связях с поляками, описание страшных преступлений, творившихся с его ведома, рассказ о том, как разбойники хотели повесить на сосне запорожского козака Киршу, о Божьей каре захватчикам, преступникам, изменникам. Различимы в «Главе…» и мотивы «готического» романа (на них основывался сам В. Скотт), исторически преображенные соответственно времени и месту действия: лес, где блуждает герой; развалины в лесу (с ними обычно была связана легенда о проклятии, смерти, возмездии); меняющееся освещение природы и человеческого лица как игра светотени; разрушение природных объектов и человека, а также плодов его труда под воздействием времени. Эти же мотивы будут общими для «Главы…» и «готического» фрагмента «Пленник» (об этом см. ниже, на с. 63).
К приметам «готического» романа следует отнести и вставную легенду о страшном грешнике. Но здесь в роли «проклятого или крестного дерева» апокрифов выступает не яблоня или осина, а северная сосна-мумия, причем ее изображение подобно описанию «проклятого дерева» в романтической повести В. Ирвинга «Легенда о Сонной Лощине» (в рус. пер.: «Безголовый мертвец»): «Перед ним среди дороги возвышался огромный тюльпан, как исполин превосходивший огромностию все окрестные деревья, точный маяк гибели и ужаса <…> Это дерево ознаменовано было несчастною смертию маиора Андре… народ смотрел на него с почтением и с робостью, вспоминая и горестный жребий человека, которого носил он имя, и странные явления, как известно было всем, вокруг его происходящие»114. А крона сосны после казни дьякона напоминает «бороду», отличавшую православное духовенство (в украинском фольклоре – и «москаля» / «кацапа»). Все это, если соотнести с повествованием Загоскина, позволяло читателю видеть в легенде намек на неудачу возможного польского нашествия (здесь – на Левобережную Украину: «…все шляхетство… в гости»), как это уже было в России, тем более что действие, согласно топонимическим указаниям автора, происходит на Полтавщине, у границы Слободской Украины, тогда – части Русского государства, где бежавшие от панского гнета козаки жили слободами.
«Смутное время» действия в «Главе…» уточняется несколькими хронологическими деталями. Имя Казимир, упомянутое шляхтичем Лапчинским, по-видимому, принадлежит Яну II Казимиру Ваза (1609–1672), королю Речи Посполитой в 1648–1668 гг. Это позволило исследователям датировать действие концом 1650-х гг., после смерти Хмельницкого, когда король пытался наладить отношения с Правобережной Украиной115. Однако, на наш взгляд, Гоголь связал «посольство от Казимира» с эпизодом в начале второй части «Истории Малой России». Там рассказывалось, как еще при жизни Хмельницкого, после Переяславской рады (надо полагать, это и были «события, волновавшие Варшаву»), в 1654 г. Ян II Казимир хотел заставить козаков «отложиться» от России. Король поручил гетману Ст. Потоцкому уговорить «славного храбростью» полковника Ивана Богуна, который еще не присягал русскому царю, «отказаться от Хмельницкого, присоединиться к польским войскам», и выступавший посредником «литвин Павел Олекшич… обещал ему (полковнику. – В. Д.) …именем Казимира: Гетманство Запорожское, шляхетство и любое староство в Украине. – Верный чести Богун препроводил письмо… к Хмельницкому…» (ИМР. Ч. 2. С. 2; курсив автора).
И поскольку «посольство от Казимира» было темой «Главы…» (правда, истинная цель визита – предварительно узнать настроения полковника Глечика как потенциального союзника поляков), то действие можно отнести к 1650-м гг. Соответствует этому и звание «полковника Миргородского полку»: полк был заново сформирован в 1648 г. на волне освободительного движения. Такое время действия подтверждается легендой о пане – «воеводе ли… сотнике ли», который жил в этих местах «лет за пятьдесят перед тем», – то есть в начале XVII в., когда, после отказа большинства простых малороссиян принять Брестскую унию 1596 г., на Украину были введены польские войска, в городах поставлены гарнизоны.
Сама же легенда об ужасном грешнике и его раскаянии восходит к вариантам апокрифов о «крестном дереве» и кающемся великом грешнике-разбойнике, апокрифично и представление о вечно зеленой, по благословению Божию, сосне116. Эти мотивы значительно преобразованы и включают черты других малороссийских поверий, которые затем – тоже трансформированные – будут представлены в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Так, появление пана-дьявола в красном жупане предваряет легенду о красной свитке в повести « Сорочинская ярмарка». Весть о том, что пан раскаялся, обратился к православной вере и принял схиму, соотносится с ложным раскаянием колдуна из повести «Страшная месть» и с его клятвой стать схимником; причем после убийства настоящего схимника, который отказался молиться за «великого грешника», путь колдуна не зависит от его воли – так же, как путь пана и его дворни после убийства дьякона.
Фамилия Лапчинского, вероятнее всего, крестьянская и восходит к «лаптям» (это может указывать на принадлежность героя к «ополяченной» части козацкой верхушки, хотя возможна и смысловая связь с выражением «гусь лапчатый», имевшим негативное значение «вкрадчивый, скрытный, хитро-осторожный»). Саму фамилию Гоголь не выдумывал, а позаимствовал «из более позднего времени: Лапчинский был послом от Подольского воеводства к воеводам Шереметеву и Ромодановскому в 1706 г.»117. И мирное прозвище козацкого полковника тоже крестьянское: на Украине глечиком называли «небольшой кувшин или горшок»118. А вот польское имя Казимир/Казимеж двусмысленно (кто «указывает», объявляет мир, – т. е. миротворец, и тот, кто нарушает покой/мир). Козаки хорошо помнили, что король Ян Казимир в XIV в. сделал дворянами «всех верных и храбрых малороссиян», служивших ему, а при заключении Зборовского трактата 1649 г. поляками (от лица Яна II Казимира) и козаками Хмельницкого дворянское достоинство получили «многие из Козаков, оказавших на войне важные услуги»119. Но также они не забывали, как Ян II Казимир организовал карательный поход поляков за Днепр и после Переяславской рады при каждом удобном случае старался подкупить козацкую старшину, чтобы использовать в своих целях. Недаром рядом с Казимиром возникает имя Бригитты – чужеродное, типично западноевропейское120. Этим именам в конце «Главы…» будут противопоставлены русские православные имена детей Глечика: Карп, Маруся (Мария) и Федот (от греч. Феодот – «данный Богом») – это русский вариант имени Хмельницкого Богдан.
История создания семьи – основы народа (или, наоборот, ее «несложения», распада, например, в «Вечере накануне Ивана Купалы») как типичный сюжет романа и повести того времени отодвинута в «Главе из исторического романа» на второй план. Три поколения: тёща – близкая «жертва могилы», Глечик и его жена-«старуха», их дети – показаны как естественная и достаточно устойчивая козацкая семья, хотя тестя уже нет, а два старших сына погибли (они «поженились на чужой стороне»), младший же сын из-за отлучек Глечика не признает его «батькой». Но главное – эта семья представляет украинскую часть славянского мира. В доме Глечика всегда на столе в знак гостеприимства «ржаной хлеб и соль»121, на стене мирно соседствуют военные и хозяйственные орудия, а женщины вполне самостоятельны. Сами козаки независимы, близки к природе, у них живой ум, разнообразные таланты. Хозяева земли, лесов и степей ведут мирную, оседлую жизнь на хуторах, типичных для Украины122, верны своей природной греческой вере и потому – в отличие от поляков! – сохранили многие черты и традиции древних славян: они миролюбивы, гостеприимны, бескорыстны, терпеливы, наблюдательны, самоотверженны, чадолюбивы… У них большие семьи, где с младенчества прививают бранный дух, ненависть к насилию «ляхов»123, где женщины привыкли хозяйствовать одни и ничего не бояться, но авторитет хозяина Дома, воина-защитника, остается непререкаем.
Впрочем, в «Главе…» обрисовка одного из тех, кто живет на уединенном лесном хуторе, достаточно противоречива: полковника Глечика до конца фрагмента должна скрывать от собеседника-поляка (и недалеких читателей) маска плутоватого словоохотливого крестьянина. Поэтому в повествовании как бы два плана. Первый – восприятие посланца поляков, который переоделся козацким десятником и со страхом видит во встречном обыкновенного вооруженного, по обычаю того времени, «дюжего пожилого селянина», хотя и с «огнем» в глазах. А всеведущий автор – художник и историк сразу замечает Козацкое:
– «седые, закрученные вниз, усы… резкие мускулы… азиатскую беспечность» на «смуглом… лице», «то хитрость, то простодушие» в «огне» глаз героя;
– «черную козацкую шапку с синим верхом», сняв которую герой покажет «кисть волос» на макушке – знаменитый козацкий оселедец;
– его умение понять, кто перед ним (по одежде, поведению, по нарушению принятого этикета встречи, но вернее всего по разговору, может быть, по акценту), а затем использовать это в своих целях. Значимо и «рыцарское» сравнение тулупа с «латами от холода» (III, 312).
Так внимательный читатель получает представление о вероятной незаурядности героя-козака, и это далее подтверждает его талант искусного и миролюбивого рассказчика (по сути, художника). Поэтому рассказчик иногда столь близок повествователю, что голоса их перекликаются или даже сливаются…
Характеристика козаков как разбойников-кочевников и язычников – общее место в европейском искусстве того времени124. Так, роман Загоскина, где запорожец Кирша был по происхождению русским и в целом положительным героем, хотя и разбойником, английский переводчик дополнил от себя, помимо прочего, описаниями зверств запорожцев и цивилизованного гуманизма поляков125. Напротив, в «Главе…» и поведение, и речь героя-козака, и его жилище (без «трофеев» – в отличие от светлицы у Бульбы) создают впечатление мирной крестьянской, вовсе не воинственной жизни. Об этом как бы случайно и простодушно говорит Глечик: «…козаки наши немного было перетрусили: кто-то пронес слух, что все шляхетство собирается к нам… в гости» (III, 312). И хотя испуганному шляхтичу собеседник, идущий рядом и курящий козацкую люльку, в темноте видится «упырем», лесное убежище Глечика в дальнейшем оказывается вполне зажиточным «имением», где на стене рядом висят «серп, сабля, ружье… секира, турецкий пистолет, еще ружье… коса и коротенькая нагайка» (III, 319), а ульи во дворе дополняют картину оседлой жизни малороссиян XVII в. (она мало чем отличалась от жизни украинских крестьян во времена Гоголя и от описания жизни русской деревни XVII в. в романе Загоскина).
И наоборот: бесчеловечными, нечестивыми, демоническими показаны действия поляков. Их бесчинства, преступления, пренебрежение народными обычаями, православной верой – и Божья кара за это ярко изображены в легенде, восходящей к апокрифам о «крестном дереве», о раскаянии «великого грешника-разбойника». Но легенда многозначительна – это и народное истолкование прошлого, актуальное для героев (Лапчинский чувствует страх), и часть авторского повествования, а чудесное оказывается одинаково важным для обоих героев и для автора – современного историка и художника, хотя и не может быть истолковано однозначно: есть пан, который покаялся и принял православие, став схимником, и он же – нераскаянный пан-дьявол «в красном жупане»126.
Атмосферу малороссийского «смутного» времени, переходного от средневекового к Новому, передают и взаимные презрительные оценки обеих сторон конфликта127, легенды, взаимоотношения типичных героев: безымянных козака и шляхтича, пана-католика и православного дьякона. Здесь селянину-полковнику, с его умом и талантом, миролюбием и гостеприимством (хотя и небесхитростным), всей его семье оказывается противопоставлен одинокий пришлец из Варшавы, в чужом платье пробирающийся по чужой земле, которому пославшие его не слишком, видно, доверяют. И потому на последнего так воздействует легенда о злодействах «великого пана» и Божьей каре за это. Знаменательно, что читатель видит основные моменты происходящего «через» восприятие этого героя, вызывающего определенное сочувствие, а прием, оказанный ему, по существу, напоминает встречу селянами заблудившегося на охоте пана или паныча. О козаке же нам предоставлено судить лишь по его облику, речи, поступкам, искусно рассказанной легенде, обстановке в его доме. Такие отношения и открытость сознания посланца поляков свидетельствуют об отсутствии антагонизма между ним и козаком, хотя оба сохраняют взаимную, вполне объяснимую настороженность. Кроме того, миролюбие шляхтича объясняется и страхом, и стремлением скрыть свое истинное лицо, и миссией к потенциальному союзнику, тогда как настроение козака определяется не только пониманием того, кто перед ним, но и осознанием своей правоты и полного морального превосходства над вруном-поляком.
Повествование о полковнике-селянине Глечике, бесподобном рассказчике, обнаруживает и некую биографическую основу. Дед и отец Гоголя тоже слыли великолепными рассказчиками. Но главное – род Гоголей-Яновских, согласно их Дворянской грамоте, вел свое начало от сподвижника Хмельницкого, Подольско-Могилевского полковника Евстафия (Остапа) Гоголя, которому вроде бы пожаловал поместье король Ян II Казимир128. «История Русов» называла Евстафия Гоголя гетманом (ИР, 176, 180). Вероятно, создавая образ Глечика, автор и опирался на какие-то семейные предания, и соответствующим образом трансформировал их, в частности поселив героев (а среди них – надо понимать – и будущего гетмана) на Полтавщину129. Упомянутые в «Главе…» города Пирятин и Лубны, река и город Лохвица были хорошо знакомы Гоголю по дороге из родительской Васильевки в Нежин. Первую свою публикацию в № 1 «Литературной Газеты» за 1831 г. Гоголь подписал П. Глечик. И характерно, что именно на рубеже 1830–1831 гг. – ко времени Польского восстания, вероятного знакомства с «Историей Русов» и появления «Главы…» – Гоголь навсегда отбросил от своей фамилии «польскую прибавку» Яновский130.
§ 2. Вторая «глава» романа
Перепечатывая «Главу из исторического романа» в сборнике «Арабески» (1835), Гоголь сделал примечание: «Из романа под заглавием “Гетьман”; первая часть его была написана и сожжена, потому что сам автор не был ею доволен; две главы, напечатанные в периодических изданиях, помещаются в этом собрании»131. Таково единственное упоминание о романе и связи с ним «Главы из исторического романа» и «Пленника. Отрывка из романа», одинаково датированных в сборнике «1830» – временем публикации первых русских исторических романов «Юрий Милославский» М. Н. Загоскина и «Димитрий Самозванец» Ф. В. Булгарина.
Впервые являясь читателю под своим именем в сборнике «Арабески», Гоголь, по-видимому, хотел заявить, что это он еще до «Вечеров на хуторе близ Диканьки» создал первый исторический малороссийский (как следовало из названия) роман, который соответствовал и литературным тенденциям того времени, и ожиданиям читателей. На этом фоне обращает на себя внимание сознательный отказ автора от формы «вымышленного» романического повествования («потому что… не был ею доволен») и уничтожение огнем всего несовершенного – в пользу «достоверности» повестей «Вечеров» и научно-художественного осмысления в «Арабесках» прошлого и особенно настоящего автором – художником и ученым.
Смысл названия отвергнутого исторического романа был понятен всем знавшим, что украинских гетманов до 1708 г. выбирали «из рыцарства вольными голосами» (ИР, 7). Это подразумевало и типичность, и какую-то исключительность главного героя, избранного козаками своим предводителем. А территориальный принцип войскового устройства, которое создал Стефан Баторий (по другим сведениям – князь Е. Ружинский или Д. Вишневецкий, – см.: ИР, 15–16) и согласно которому «Украина разделилась на 10 полков (каждый со своим городом), полки делились на сотни (каждая со своим местечком…), а сотни на курени (со слободами, селами и хуторами)»132, обусловливал взаимосвязь судьбы гетмана с исторической судьбой нации, наделяя его не только военной, но и гражданской властью. Н. Маркевич отмечал, что «Гетман тот же Roi, Круль и Rex… царь, избранный народом… Гетманство тоже правление монархическое избирательное», и считал такими гетманами Наливайко, Сагайдачного, Хмельницкого, Павла Полуботка и Мазепу133. Конечно, образованный читатель того времени вполне отчетливо представлял ряд гетманов, вплоть до последнего – К. Г. Разумовского, расставшегося с гетманской булавой в 1764 г., когда Екатерина II упразднила автономию Гетманщины на Левобережной Украине и само гетманство.
А для общественного сознания были тогда (и остались до сих пор!) актуальны два украинских гетмана, противопоставляемых официальной историей. Это спаситель отечества Богдан Хмельницкий (в народном понимании – избавитель, данный Богом, наделенный от Него властью, воссоединивший две части православного народа) и демонический изменник Мазепа, отчужденный от Бога, народа и власти своим клятвопреступлением. Образы гетманов запечатлели эпические произведения того времени: поэма Байрона «Мазепа» (1818), роман Ф. Глинки «Зиновий Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия» (1817, опубл. 1819), думы К. Рылеева «Богдан Хмельницкий» (1822) и «Пётр Великий в Острогожске» (1823), его же поэма «Войнаровский» (1825), знаменитая пушкинская «Полтава» (1828), поэма «Мазепа» (1829) В. Гюго, анонимно изданная поэма «Богдан Хмельницкий» (1833; подробнее о ней см. на с. 124), романы П. Голоты «Иван Мазепа» (1832) и «Хмельницкие» (1834), роман Ф. Булгарина «Мазепа» (1833–1834)134. Причем главного героя этих произведений характеризовала соответствующая любовная коллизия – созидательная для его семьи или, наоборот, как в поэме «Полтава», разрушительная. И, воспроизводя заглавие романа, Гоголь просто не мог этого не учитывать. Но представленные им две главы исторического романа «Гетьман» не соответствовали ожиданиям читателя «Арабесок» хотя бы потому, что здесь, на первый взгляд, ни о каком гетмане речь не шла, и не было даже намека на любовную коллизию. Да и само единственное упоминание о романе «Гетьман» и его судьбе читатель лишь мог принимать на веру: ведь «Глава…» и отрывок «Пленник» оказывались абсолютно различны как по сюжету, так и по стилю.
Изначально полный текст фрагмента под названием «Кровавый бандурист. Глава из романа», с подписью «Гоголь» и датой «1832», предполагал напечатать журнал «Библиотека для Чтения» (1834. Т. II. Отд. I «Русская словесность». С. 221–232), среди будущих авторов которого были объявлены Пушкин и Гоголь. И пушкинская повесть «Пиковая дама» была напечатана в том же разделе, а против гоголевской публикации (видимо, под влиянием О. И. Сенковского) выступил редактор журнала Н. И. Греч. Его позицию поддержал и цензор А. В. Никитенко, запретивший печатать эту «картину страданий и унижения человеческого, написанную совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительную, возбуждающую не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение»135.
Однако же, судя по тому, что в первоначальном плане сборника «Арабески» фигурирует название «Кровавый бандурист»136, Гоголь до июня 1834 г. не оставлял надежды опубликовать всю «главу из романа», а потом отказался от ее кровавого финала и соответственно переменил заглавие на «Пленник». Поэтому дата «1830» под отрывком в «Арабесках», вероятно, поставлена лишь для согласования с «Главой из исторического романа». Неясно, был ли «Пленник» самостоятельным художественным целым, или главой одноименного романа, или какой-то частью романа «Гетьман», как утверждалось в примечании (ведь здесь – так же, как в «Главе из исторического романа», – речи о каком-либо гетмане вроде бы не идет). Весьма проблематично и заявленное Гоголем в примечании единство «Главы…» и «Пленника»: несмотря на одну и ту же дату создания и единое место действия – под Лубнами на Полтавщине, между ними нет никаких отчетливых сюжетных и вообще смысловых связей.
И если действие в «Главе…» относится ко временам Хмельнитчины ( 1650-м гг.), то датой «1543 год» в «Пленнике» обозначено время, когда украинцы не знали ни гетманов, ни иезуитов. Предводителей козаков стали называть гетманами после Люблинской унии 1569 г., объединившей Великое княжество Литовское – с Малороссией в его составе – и Польское королевство в единое государство Речь Посполиту, куда иезуиты проникли в 1564 г. Именно они, обосновавшись в Польше со времен Батория, по словам Булгарина, завели потом Унию «для ниспровержения Восточной церкви»137.
Сложнее вопрос о времени основания «рейстровых» (реестровых) коронных войск (см. об этом: Казарин, 66–67). Авторитетные источники, известные Гоголю, указывали, что эти войска были созданы в 1572 г. королем Сигизмундом II Августом (1520–1572, коронован в 1530) из украинских козаков, принятых на военную службу польским правительством и внесенных в особый список-реестр – в отличие от нереестровых козаков, которых оно официально не признавало. Однако в «Истории Русов» (а ей тогда больше доверяли и Гоголь, и Пушкин) эта заслуга приписана князю Е. Ружинскому, который в начале XVI в. «по изволению короля Сигизмунда Первого <…> учредил в Малороссии двадцать непременных козацких полков»; они наполнялись «выбранными из куреней и околиц шляхетских молодыми Козаками, записанными в реестр военный до положенного на выслугу срока, и от того названы они реестровыми Козаками» (ИР, 15–16).
Итак, отрывки одного романа, помещенные в разных частях сборника, не только принципиально различны по стилю, но и отделены по времени действия почти на столетие! Можно предположить, что возможной причиной столь явного анахронизма была авторская установка несколько «смягчить» тенденциозность «Кровавого бандуриста»138, предназначенного для журнала поляка Сенковского, но в то же время акцентировать внимание на извечном конфликте козачества с Польшей и Литвой, о чем упоминала ИМР (Ч. 1. С. 151–169, 197–227). И то и другое отчасти подтверждается изображением предводителя отряда – серба с теми же «неизмеримыми усами», какими в других исторических произведениях Гоголя наделен только польский военный. Это означает, что «Остржаницей» в тексте с куда большим правом, чем гетман Остраница, на которого обычно указывают исследователи139, мог именоваться уроженец г. Острога («остржанин», пол. «остржаница») гетман Наливайко. Он возглавил первое выступление козаков против унии в 1594–1596 гг., но потерпел поражение от поляков «при Лубнах, на урочище Солонице» (поблизости от места действия во фрагменте) и был замучен в Варшаве140 в 1597 г. (Летопись, 1011; ИМР. Ч. 1. С. 176). По некоторым источникам, почти там же, под городком Лукомлем, в 1638 г. было разбито войско Остраницы. Вероятно, соединив в «Остржаницу» прозвища двух гетманов, известных злосчастной судьбой, автор так назвал трагического героя, чей образ соответствует стилю повествования. Это затем подтверждается в повести «Тарас Бульба», где тип героя-гетмана вновь раздвоится на два трагических образа: Наливайко («…гетьман, зажаренный в медном быке… лежит еще в Варшаве». – II, 309) и Остраницы («…голова гетьмана вздернута была на кол вместе со многими сановниками». – II, 352). А явный анахронизм во фрагменте показывает, что изображение трагического, «рыцарского» и нерыцарского, чудесно-ужасного, живого «земного» и мертвого «подземного» здесь обусловлено авторским пониманием этого периода истории Украины как времени мифологически-средневекового, когда в кровавом неустройстве страны, в столкновении вольности и насилия, народного и чужеземного, духовного и телесного отражается противоборство Божественного и дьявольского – как это было в средние века в Европе.
Такая «средневековость» действия предопределила готический стиль изображения. И несмотря на то, что «Пленник» по стилю действительно во многом напоминает произведения «неистовой словесности»141, думается, что Гоголь использовал поэтику ее прямого «готического» предшественника, мотивы которого различимы в «Главе из исторического романа». Об этом свидетельствуют переклички с готическим романом М. Г. Льюиса «Монах» (1796), где описывались мрачные монастырские катакомбы, откуда слышны странные звуки, похожие на стоны погребенных заживо142. Там за нарушение монашеского обета заточена сестра Агнесса, чью одежду составляет «одна епанча»; ужас девушки вызывают темнота, «зловредный и густой воздух… пронзительный хлад», «холодная ящерица… отвратительная жаба, изрыгающая черный яд»; Агнессу спасают, услышав стоны в пустой пещере143. Можно заметить, как преобразуются эти мотивы у Гоголя: праведный настоятель православного монастыря считает своих незваных гостей «дьяволами», девушку-воина бросают в мрачное монастырское подземелье-кладбище, и она борется с дьявольским искушением предательства, обращаясь к Богу. Насильственное разоблачение ее, когда взорам мучителей предстают чудные волосы, «очаровательная белизна лица, бледного, как мрамор, бархат бровей, обмершие губы и девственные обнаженные груди», а потом «снежные руки» (III, 307, 309), напоминает постепенное саморазоблачение Матильды перед аскетом Гиларием; так же были поражены и полицейские, когда они схватили мнимого монаха и сняли с него одежду. В романе был описан и «окровавленный призрак» монашки Беатриксы, жертвы преступной страсти144. Подобные готические мотивы были представлены в популярных тогда романах В. Гюго «Собор Парижской Богоматери», Ч. Р. Метьюрина «Мельмот-Скиталец» и – значительно трансформированные – в других знаменитых произведениях «неистовой словесности» (подробнее см.: ПССиП. Т. 3. С. 934–935). На этом фоне «кровавый бандурист» представляется мучеником за православную веру (так, по легенде, казнили апостола Варфоломея), и появление кровавого «фантома», вероятно, должно предостеречь Ганну от предательства. Он мог возникнуть и потому, что бандурист стал жертвой насилия, и потому, что героиня после смерти жениха или мужа нестерпимо одинока и жаждет мести.
В «Кровавом бандуристе» есть и другие литературные реминисценции. Основной мотив – девушки или жены-воина – характерен для средневекового эпоса и позднейших подражаний ему. Так, среди персонажей рыцарской поэмы Ариосто «Неистовый Орланд» (1516), как бы венчающей героическую эпику Средневековья, есть девы-рыцари Марфиза и Брадаманта. Переводивший «древние поэмы Оссиана» (на самом деле это была стилизация Макферсона) Е. Костров, «предуведомляя» читателя о нравах древних каледонцев (шотландцев), замечает, что «супруга, любящая с нежностью своего Героя, следовала иногда за ним на войну, преобразясь в ратника. Такие превращения часто встречаются в поэмах нашего Барда…»145. В балладе В. Скотта «Владыка огня» (1801) жена рыцаря-отступника, принявшего ислам, переодевается в пажа, чтобы увидеть мужа, и погибает на поединке с ним. Наконец, образ девушки – узницы подземелья был характерен для немецкого рыцарского романа, откуда перешел в роман готический.
Впрочем, средневековые приметы «черного» (готического) романа: ужасные тайны, подземелья, кровавые призраки, сцены насилия, загадочно-демонические незнакомцы – были использованы в исторических романах и повестях, переклички с которыми тоже весьма значимы для фрагмента. Так, его начало соотносится с началом последней главы в повести О. М. Сомова «Гайдамак» (1826): отряд козаков везет связанного по рукам и ногам разбойника-гайдамака Гаркушу. В романе М. Н. Загоскина «Юрий Милославский» (1829) героя заточили в таком же «мрачном четырехугольном подземелье» разрушенной церкви. А ситуация, когда в захваченном воине опознают женщину, уже была фактически травестирована Гоголем в повести «Майская ночь» (1831): один неопознанный пленник брошен в темную комору, другой – в темную хату для колодников, в том и в другом случае вместо ожидаемого «демона» перед Головой и его отрядом возникает… «свояченица» (идентичны при этом и «побранки» узников: собачьи дети – чертовы дети, польское «псяюха» = шельма)146. Образ «закипевшего кровью» призрака находит соответствие не только в «неистовой словесности», на что неоднократно указывали исследователи, но и в козацких летописях147 и той части легенды в «Главе…», где пану «чудится»: из ветвей сосны «каплет человечья кровь», она «вся посинела, как мертвец, и страшно кивает ему черною, всклокоченною бородою» (III, 316).
Само заглавие «Пленник» (тем паче «Кровавый бандурист»!), если сравнить с нейтральным «Глава из…», уже подразумевает конфликт. Его определяет та же атмосфера насилия, что в легенде из «Главы…». Ночью в украинский городок входит отряд «рейстровых коронных войск», появление которого обычно «служило предвестием буйства и грабительства», но на этот раз «к удивлению… жителей» внимание солдат приковывал пленник «в самом странном наряде, какой когда-либо налагало насилие на человека: он был весь с ног до головы увязан ружьями… (так поступали с пойманными на охоте дикими зверями. – В. Д.) Пушечный лафет был укреплен на спине его. Конь едва ступал под ним. …толстый канат… прирастил его к седлу» (III, 301). Даже «месяц» не мог бы разглядеть «капли кровавого пота» на лице «несчастного пленника», потому что «оно было заковано в железную решетку», а солдаты отгоняют любопытных, показывая «угрожающий кулак или саблю» (III, 301–302). Насилие проявляется и по отношению к служителям православной церкви: воевода стреляет в церковное окно, бранится и богохульствует, угрожает расправой (ср. в легенде: глумление над дьяконом и его казнь). Запрещенный цензурой финал отрывка добавлял натуралистическую картину пыток и кровавый образ казненного бандуриста.
Таким образом, в «Пленнике» – как в легенде из «Главы…» – конфликтующие стороны открыто противостоят друг другу. Неправедную оккупационную власть, основанную на силе оружия, представляют польские солдаты и наемники, которые одновременно и презирают, и боятся козаков, видят в них дикарей, почти животных (примерно таков смысл вопроса воеводы: «…чего они так быстры на ноги, собачьи дети?» – III, 307). Жертвами насилия выступают все остальные персонажи, особенно пленник. Не зная об ужасном финале, читатель фрагмента мог лишь предположить, что пленник не мужчина, по его «слабому стенанию», ужасу и обмороку…
Но воины, способные наслаждаться «муками слабого», тем более девушки, за чьи «снежные руки… сотни рыцарей переломали <бы> копья» (III, 309), не могут быть рыцарями! Демоническое в них обусловлено и «смешением пограничных наций». Так, в роли готического злодея здесь выступает начальник польского отряда – «родом серб, буйно искоренивший из себя все человеческое в венгерских попойках и грабительствах, по костюму и несколько по языку поляк, по жадности к золоту жид, по расточительности его козак, по железному равнодушию дьявол» (III, 304). А настоящим Рыцарем, несмотря на свои слабости, предстает пленница в доспехах и шлеме с забралом – своеобразный андрогин, олицетворяющий сопротивление Малороссии насилию захватчиков. Ведь если женщина, вопреки традициям и собственной природе, берется за оружие – значит, исчерпаны другие возможности сопротивления, переполнилась чаша народного гнева!
Именно этому соответствует художественное (а не хронологическое) время действия в отрывке. Ведь для читателя, хотя бы отчасти знакомого с историей Малороссии, упоминание о «рейстровых коронных войсках» делает очевидной некорректность датировки «1543 год», которая нарушает и принятое в «Вечерах» и 1-й редакции «Тараса Бульбы» ограничение гоголевского повествования серединой 1570-х гг. Тогда легендарный козацкий предводитель Иван Подкова (Серпяга) несколько месяцев владел молдавским престолом (конец 1577 – начало 1578 г.), за что и был казнен по приказу Ст. Батория. Это начало его правления – польского «короля Степана» (1576), образовавшего регулярное козацкое войско. Религиозная же война, показанная в отрывке, началась в конце XVI в., после Брестской унии 1596 г., когда простые украинцы оказали ожесточенное сопротивление польско-католической экспансии, в то время как многие знатные люди, в том числе из козацкой старшины, унию приняли.
Отмеченные в гоголевском фрагменте реминисценции, переклички, сходство ситуаций с литературными и фольклорными произведениями расширяют панораму повествования, вовлекая в него дополнительные планы, чье пересечение и образует «сверхсмысл». Но единственно схожим со всем «Кровавым бандуристом» по тематике, стилю и датировке гоголевским произведением следует признать повесть «Страшная месть» (1832), где мир прошлого с приметами XVI–XVII вв. тоже воссоздавался на готической основе, включавшей народные предания, поверья, песни, апокрифы. Чудесное, невероятное – по законам жанра – здесь тоже представало как демонически ужасное (например, появление колдуна на свадьбе). А сама жизнь отступника от козацкого мира становилась символом противоестественного, почти животного (сродни волчьему), нехристианского существования. Наоборот, в «Кровавом бандуристе» ужасные муки героев-страдальцев, по-христиански пренебрегающих «телесным», символизируют искупительную жертву во имя национальной независимости. Соответственно этому изображены жители «страны, терпевшей кровавые жатвы», а также храм и его настоятель, монастырские катакомбы как «иной мир» – разрушительный для тела и спасительный для души.
По замыслу автора, и повесть, и фрагмент изображали народное прошлое в готическом стиле. Однако – в отличие от «Страшной мести» – готические черты «Кровавого бандуриста» не были уравновешены собственно фольклорным материалом, хотя литературно-фольклорные параллели основных мотивов очевидны: попрание христианских канонов и кара за это, подземный мир смерти, девушка-воин, бандурист. Эту «литературность», сближающую фрагмент с «Главой из исторического романа» и повестью «Вечер накануне Ивана Купала», написанными в 1830 г., следует рассматривать как характерную особенность ранних гоголевских произведений. Опираясь на известные тогда литературно-фольклорные параллели, используя типичные литературные шаблоны, автор ограниченно вводит фольклорный материал, которым, видимо, в то время еще недостаточно владел, или подвергает его значительной литературной переработке.
Все это позволяет полагать, что в 1831–1832 гг., создавая повести для второй книжки «Вечеров на хуторе близ Диканьки», Гоголь писал некую большую историческую («готическую») вещь, намек на которую, по мнению исследователей, есть в предисловии ко 2-й части «Вечеров», где Рудой Панек заявлял: «…для сказки моей нужно, по крайней мере, три такие книжки» (I, 713). Работа над этим произведением возобновилась летом 1833 г. (см. об этом ниже, на с. 162). А когда возникла необходимость дать что-то новое в журнал «Библиотека для Чтения», Гоголь обработал один из ярких набросков этой вещи, назвав его «Кровавым бандуристом». Позднее он переработал отрывок в «Пленника», чтобы включить вместе с «Главой…» в разнородную структуру сборника как две главы одного исторического романа. Поэтому заявленный в примечании к ним отказ от всего романа, на наш взгляд, говорит о том, что автор в итоге предпочел современную «синтетическую» научно-художественную форму «Арабесок» (а не противопоставлял роман и еще не опубликованную повесть «Тарас Бульба», как считал В. А. Зарецкий148), где малороссийское оказывалось заведомо меньше всемирного как его часть. Видимо, потому отрывкам романа и «Взгляду на составление Малороссии» (как отрывку ее истории) в сборнике предпосланы примечания, что все эти арабески, входя в принципиально неполный «малороссийский» контекст, дают лишь представление о контурах и жанре возможного целого – многопланового исторического повествования об одном или нескольких украинских гетманах.
§ 3. Историческая повесть: особенности конфликта, Герой «от Бога» и другие типы героев
Но было ли Гоголем в каком-то виде создано подобное историческое повествование о гетмане? – Этот вопрос остается открытым. Парадокс в том, что «недостающие» читателю «Арабесок» основные элементы сюжетной схемы заявленного исторического романа о гетмане (в том числе – обязательная любовная коллизия) восполняются в большом рукописном отрывке, найденном после смерти писателя в его бумагах. Уже при первой публикации этого текста, написанного «на отдельных листках самым неразборчивым почерком», издатели полагали, что он «принадлежит к самым молодым произведениям нашего автора и писан может быть еще до появления “Вечеров на хуторе близь Диканьки”, но в нем… проглядывает то художественное представление страны и характеров, которое с такою полнотою развилось в Тарасе Бульбе и других… произведениях»149. По наблюдениям исследователей, полулисты с текстом были вырезаны из Записной книги РМ150. В их копии, сделанной П. Кулишом, зафиксировано лишь несколько гоголевских исправлений и приписок151, а позднее Н. С. Тихонравов обратил внимание на принадлежность к тому же тексту и скопированных Кулишом отдельных черновых вариантов152. Очевидные нестыковки – например, вариативность имен и характеристик героев – на наш взгляд, свидетельствуют о том, что здесь впервые были сведены для работы какие-то предварительные наброски (о чем и пойдет речь далее).
В гоголеведении этот текст стали считать непосредственным началом романа «Гетьман» (III, 711–716) и соединять с фрагментами того же романа, каковыми, согласно утверждению Гоголя в «Арабесках», были «Глава из исторического романа» и «Пленник». Не отрицая связи рукописи с замыслом «Гетьмана», мы полагаем, что объявлять ее началом такого романа нет оснований, если «первая часть его была написана и сожжена», а принадлежность к нему обеих напечатанных «глав» и сюжетное их (и смысловое) единство, как было показано выше, сомнительны. Поскольку намеченные в рукописи главки явно меньше, чем у обычного романа того времени, и в них кратко упомянуты события, предшествовавшие действию, это может быть жанр романтической повести: совокупности эпизодов, важнейших для жизни героя (хотя масштаб и детали изображаемого, а соответственно и жанр на этом этапе работы вряд ли были тогда ясны самому Гоголю). Следовательно, более точным рабочим названием этого произведения, на наш взгляд, будет <Главы исторической повести>.
Видеть в них начало романа «Гетьман» исследователям позволяет фамилия (прозвище) главного героя – исторически достоверного гетмана Остраницы «из козаков» (Летопись, 14). По «Истории Русов», нежинский полковник Степан Остраница в 1638 г. был избран гетманом нереестровых козаков и возглавил восстание на Запорожье против польской и украинской шляхты. Он показал себя искусным полководцем, очистив приднепровские города от поляков и наголову разбив польские войска у реки Старицы. Гетман Лянцкоронский позорно бежал, но был обложен козаками в местечке Полонном, и только посредничество русского духовенства спасло ему жизнь. Подписав трактат о вечном мире с поляками, Остраница поверил их клятвам и распустил свое войско, а сам с частью войскового чина заехал помолиться в Каневский монастырь, где и был предательски захвачен поляками, отправлен в Варшаву и там после пыток казнен вместе с 37 соратниками (ИР, 53–56). В повести «Тарас Бульба» Гоголь повторяет эту версию: «Немного времени спустя, после вероломного поступка под Каневым, голова гетмана вздернута была на кол вместе со многими сановниками» (II, 352). По другим источникам, Остраница (или Яков / Яцко Искра-Острянин) был убит в 1641 г. во время выступлений против козацкой старшины на Слободской Украине, куда он увел часть войска после поражения в Жовнинской битве153.
Гоголь не мог не знать имени и обстоятельств жизни нежинского полковника хотя бы потому, что опирался на «Историю Русов» [III, 714–715]. Значит, в <Главах…> фамилия Остраницы использована для условного обозначения персонажа, на что указывает и его переименование. Украинское имя Тарас (церк. Тарасий, от греч. tarassō – волновать, возбуждать, приводить в смятение, тревожить) имело значение «бунтовщик, мятежник»154 и напоминало о гетмане Тарасе Федорóвиче (Трясыло), под руководством которого в 1630 г. была одержана победа над поляками в ночном сражении, оставшемся в народной памяти как «Тарасова ночь»155. Можно полагать, что на этого легендарного могучего (буквально «трехсильного») героя вначале и ориентировалось приуроченное к «1625-му году»156 повествование о герое страннике или – как он сам говорит о себе – «странной судьбы». Обрабатывая текст, Гоголь изменил дату на «1645» – и приблизил время действия к началу Хмельнитчины в 1648 г. При этом следы двойной хронологии в тексте сохранились. Так, Остраница и Пудько вроде бы говорят о турецком походе 1640 г., но упоминание о «Сиваче» (Сиваше) подразумевает знаменитую «битву при Соленом озере» в походе 1620 г.
Сочетание имени и фамилии героев-гетманов вкупе с обозначением времени, предшествующего народно-освободительному восстанию, должны создать у читателя представление о типе героя. Его сближение с гетманом, который, по выражению Максимовича, «облагородил и возвысил» национальный характер157, вполне закономерно для исторических произведений той эпохи, нередко использовавших фольклорную традицию изображения легендарных героев (в нашем случае она обозначена переименованием Зиновия в Богдана). Обозначение славного «времени Хмельницкого» Гоголь использовал сначала в журнальном варианте повести «Вечер накануне Ивана Купала» (1830), где основное время действия было маркировано «малолетством Богдана», а затем в повести «Страшная месть» (1832): бандурист «повел про прежнюю гетьманщину, за Сагайдачного и Хмельницкого», когда «иное было время: Козачество было в славе; топтало конями неприятелей, и никто не смел посмеяться над ним» (I, 279)158. Гоголь, безусловно, знал и «Песнь о Богдане Хмельницком» – переложенную на польский язык Л. Рогальским народную украинскую песню о гетмане – затем вновь переведенную с польского, точнее, пересказанную О. М. Сомовым159, и стихотворение своего однокашника В. И. Любича-Романовича «Сказание о Хмельницком»160.
Особенно интересно, что начало <Глав исторической повести> перекликается с произведениями К. Ф. Рылеева – самого известного тогда поэта- историка Малороссии. После успеха поэмы «Войнаровский» (1824–1825) он работал над поэмами и драматическими произведениями о религиозной и национально-освободительной борьбе на Украине в XVI–XVII вв.161 В центре конфликта здесь оказывался харизматический герой, наделенный властью «от Бога» за то, что живет чаяниями своего народа, чувствует и выражает его волю и готов пожертвовать собой для общего блага. И хотя у такого вождя были характерные черты легендарных украинских гетманов (Наливайко, Палея, Мазепы), следовало понимать, что прообраз каждого из них один – спаситель народа Богдан Хмельницкий, а главные события так или иначе напоминают Хмельнитчину 1648–1654 гг. Например, действие поэмы о восстании Наливайко 1594 г. разворачивается в Чигирине (возле него расположено Субботово – вотчина Хмельницких), там происходит расправа со старостой ляхом (как известно, «чигиринский подстароста Чаплицкий» был их врагом), а герой в черновике один раз прямо назван Хмельницким. И хотя, по утверждению С. А. Фомичева, «имя Хмельницкого… здесь легло под перо Рылеева по ошибке», исследователь вынужден признать, что «не случайно Наливайко в поэме Рылеева наделяется отчасти чертами биографии Хмельницкого…»162.
Фольклорная основа поэм тоже опиралась на мотивы народных дум о Хмельницком, тогда как образ народного вождя (Хмельницкого, Наливайко, Палея) формировался в творческом сознании Рылеева под воздействием поэмы Байрона «Мазепа». Возможно, поэтому, в отличие от народного избавителя, заступника, мудрого полководца, каким предстает гетман в думах, у Рылеева герой-одиночка был изображен трагически отчужденным от общества из-за своей высокой миссии: его живая «страсть к свободе» оказывалась сильнее животного инстинкта самосохранения, свойственного большинству, он знал, что обречен, но понимал свою смерть как условие свободы Отечества, как неизбежную жертву на ее алтарь. Недаром будущие декабристы ощущали это пророчеством, грозным предсказанием судьбы163.
Понятно, что малороссийские произведения Рылеева на Украине обрели огромную популярность (на нее влияла и трагическая судьба автора), потому Гоголь вряд ли мог их не знать. Свидетельством тому представляется определенная близость к ним некоторых описаний и ситуаций в повести «Тарас Бульба» (так, ее финал – чудесное спасение козаков в Днестре – напоминает эпизод поэмы Рылеева «Палей», где, окруженный «несметными толпами» поляков, герой находил спасение в Днепре). А высказанное Рылеевым намерение «объехать разные места Малороссии… чтобы дать историческую правдоподобность своему сочинению»164 Гоголь фактически повторяет, желая «осмотреть многие места, где происходили некоторые события»165 для создаваемой в начале 1830-х гг. «Истории Малороссии».
Поэтому, видимо, не случайно сюжетная схема первой из <Глав исторической повести> Гоголя во многом напоминает план поэмы Рылеева «Наливайко» (1824) в пунктах «Сельская картина. Нравы малороссиян <…> Евреи. Поляки. Притеснения и жестокости поляков»166. И есть все основания полагать, что гоголевский замысел включал изображение козацкого восстания. Но еще ближе первая из <Глав…> к прологу исторической трагедии «Богдан Хмельницкий», который Рылеев читал публично в середине ноября 1825 г., – это последнее, что он завершил на воле167.
Как показывает анализ, в основу этих произведений Рылеева и Гоголя одинаково положены сведения «Истории Русов» о том, как после козацко-крестьянских восстаний из-за Брестской унии на Украину были введены регулярные войска, поляками же «церкви не соглашавшихся на Унию прихожан отданы жидам в аренду и положена за всякую в них отправу денежная плата…»168. Молвой и народной памятью незаконные «откупы» были гиперболизированы и затем обобщены в исторических песнях-думах и малороссийской драме образами «рандарей», которые не только церкви – шляхи, реки, людей, «хрестьянску кровь… орендуют»169.
Итак, в произведениях Рылеева и Гоголя действие начинается у церкви (центра каждого православного поселения), причиной конфликта выступает противоречие между естественными потребностями православных и не знающей предела корыстью и подлостью арендатора Янкеля (весьма схожего с будущим гоголевским героем), который для защиты от народа обращается к военным, а дальнейшее развитие конфликта приводит к насилию, обостряя до предела отношения противоборствующих сторон. У Рылеева разноголосое движение от просьб и обращений – к негодованию и открытому протесту козаков и крестьян образует «народно-исторический» фон для появления героя, выражающего их нужды и чаянья, так же, как они, страдающего от несправедливости, насилия, преступлений захватчиков-поработителей. Очевидно, у Гоголя этот конфликт еще больше обостряется – завязкой действия, приуроченного к Светлому Воскресению, – впрочем, тоже вслед за Рылеевым, который в отрывках поэмы «Наливайко» («Полярная звезда» 1825 г.) сравнивал страдания малороссиян с муками Страстной недели и противопоставлял этому весеннее пробуждение природы. Тот же мотив звучит в <Главах…> – и слитность изображенной толпы, ее инстинктивные (природные) действия, и резкое возвышение над ней Героя «от Бога» (о чем речь впереди) говорят о том, что Гоголь в подобной ситуации использовал прежнюю романтическую концепцию «Героя и толпы» у Рылеева, – ведь о прологе к трагедии «Богдан Хмельницкий» начинающий автор мог знать лишь в пересказе (скорее всего, О. Сомова, близко знавшего поэта и посвященного в его творческие планы). Рылеевым упомянута и «Тарасовская ночь в Переславле», повторения которой смертельно боятся арендаторы170. Именно это событие предстает прологом Хмельнитчины, а вождь народного восстания должен был стать прообразом Богдана (как у Гоголя).
В литературе того времени Хмельницкий изображался неоднократно и неоднозначно171. Иные аллюзии так гиперболизировали противоречия этого образа, что делали недостоверными и фигуру, и поступки героя (возможно, потому в 1835 г. была запрещена к постановке драма «Богдан Хмельницкий»172). Вот как представлял автор трех «исторических» романов П. И. Голота обычное поведение гетмана: «Высокие думы рисовались на его челе… с необыкновенной живостию пробегал он огненными глазами… письма и то улыбался, то принимал на себя важный вид и в то время залпом выпивал по несколько чарок горелки, стоявшей перед ним, от чего, по-видимому, наполнялся опять вдохновения, отваги и решимости»173.
В патриотической поэме «Богдан Хмельницкий» (1833), анонимно изданной в Петербурге и, можно полагать, известной Гоголю, главный герой впервые являлся «В одежде крымца не простого, / По виду ляха молодого, / И по словам… – / Украинца»174. То есть герой в костюме знатного крымского татарина выглядел поляком, но говорил по-украински. Возвратившись в родные места, он получал весть о смерти отца и тотчас пытался отомстить за нее виновнику – старосте Чаплицкому, но вдруг обнаруживал необъяснимую доверчивость и позволял схватить себя (так же, как в финале романа Ф. Глинки). А когда он в заточении ожидал казни, его вдруг спасала полячка – дочь антагониста (опять – как в финале того же романа175).
В думе Рылеева героя спасала сама «младая жена» Чаплицкого: она «связь с тираном разорвала» и, потрясенная «мученьем и вместе мужеством» героя, принесла ему освобождение, меч и… себя176). По романтическому стереотипу, освобожденный пленник должен был без промедления (сразу же!) ответить своему спасителю таким же пламенным чувством. И действительно, герой думы, не задумываясь, обменивал настоящие оковы на узы супружества со своей впервые увиденной спасительницей – и получал «внешнюю» свободу и возможность действовать: «Жена Чаплицкого приносит Тебе с рукой свободу в дар <…> Будь мой!» – «Я твой!» – «Прими свой меч!»177 И хотя о героине больше не упоминалось, сделанный ей выбор означал признание высочайших моральных качеств Героя, его правоты, справедливости его притязаний и естественного, «от Бога», права властвовать другими. Мало того, данная коллизия в целом обосновывала и патриотические, и личные мотивы его мести тирану:
А ты, пришлец иноплеменный,
Тиран родной страны моей,
Мучитель мой ожесточенный,
Чаплицкий! трепещи, злодей!
За кровь пролитую, за слезы
И жен, и старцев, и сирот,
За все – и за сии железы
Тебя мое отмщенье ждет178.
После чего Герой фактически утверждался в роли народного вождя, вокруг которого «как моря волны, Рои толпятся козаков»179. Эти «волны» и «рои» означают стихийно образовавшуюся, динамично-хаотическую массу козаков – «разнонаправленную», «слепую», без руководства. И потому действия возглавившего ее Героя от «Бога» предстают действиями всего войска:
Преследуя, как ангел мщенья,
Герой везде врагов сражал,
И трупы их без погребенья
Волкам в добычу разметал!..180
Вероятно, такими же представлял Гоголь отношения козацкой массы и Тараса Остраницы, который в <Главах исторической повести> соединяет имя и стать одного гетмана с фамилией (прозвищем) другого. При описании того, как в Светлое Воскресение все козаки пришли в церковь, автор употребляет, по сути, те же сравнения: «…как рои пчел, толпились козаки…» и «…море голов, почти не волновавшееся» (III, 277). И далее в изображении молящихся коза- ков совмещаются динамика и статика (по словам автора, это «картина великого художника, вся полная движения, жизни, действия и между тем неподвижная»), а духовное единство собравшихся подчеркнуто одинаковой реакцией: «…на лице каждого выходившего дрогнули скулы <…> После перемены в лице, рука каждого невольно опустилась к кинжалу или к пистолетам <…> все спокойно вошли в церковь <…> На всех лицах просияла радость…» – и, наконец, после окрика Героя – «Послушно все, как овцы, разбрелись по своим местам…» (III, 278–279).
Мотивы появления оружия и вооруженного конфликта (насилия) в церкви, не соответствующие христианской религии, динамика и статика присутствующих, а также возможное отражение этого художником на картине представлены в романе В. Скотта «Ламермурская невеста» (1819). Во время заупокойной службы по лорду Рэвенсвуду в церкви появился «полицейский чиновник с вооруженными людьми» и потребовал прекратить обряд. В ответ сын покойного обнажил свою саблю, угрожая приставу, и тут же «пред глазами» того заблистали «сотни саблей <…> Это явление <было> достойно кисти художника. Под сводами жилища смерти священник, устрашенный зрелищем, коего он был свидетелем, и беспокоясь о собственной безопасности, читал скоро и без сердечного участия торжественные молитвы своей церкви. Вокруг него в молчании <замерли> родственники умершего; более раздраженные, нежели опечаленные, и их поднятые сабли разительно противоречили их печальной одежде»181.
В <Главах исторической повести> Остраница появляется среди вооруженных молящихся «почти незаметно», но сразу же привлекает внимание, возвышаясь «над другими целою головою», выделяясь «каким-то крепким, смелым окладом» своего лица, которое «было спокойно и вместе так живо», что способно «было все заговорить конвульсиями», – и «все мало-помалу начали обращаться на него» (III, 278). Затем он как бы растворяется среди «массы… народа… лиц…», чтобы, вновь возникнув из «толпы» или хаотической «кучи», остановить ее волнение «одним своим мощным взглядом» да окриком: его «взгляд и голос… как будто имели волшебство: так были повелительны» (III, 278–279). И акцентированное автором таким образом, физическое и духовное превосходство Героя над другими должно стать свидетельством его власти над людьми «от Бога».
Но и обладая такой харизматичностью, Тарас Остраница не уверен ни в собственной правоте, ни в избранной цели. На то есть основания… После долгого вынужденного отсутствия он возвратился на родину в разгар конфликта Речи Посполитой и украинского козачества. И те, кто узнал Героя (Пудько, Галя- Ганна), уверены, что он вернулся для борьбы с поляками. Однако, как признается себе Тарас, его привела сюда «не правда, и месть, и жажда искупить себе славу силой и кровью… Все вы, все вы, черные брови!» (III, 297). Отсюда мучительное противоречие между чувством и долгом в сознании Героя, который, по наблюдению исследователей, «более рыцарь, как неоднократно называет его Гоголь, чем настоящий козак»182. Хотя он привел запорожцев, пообещав им какое-то «предприятие», но теперь, когда возлюбленная согласна уехать с ним, готов нарушить данное запорожцам слово. Для него – как потом для Андрия Бульбы – личное чувство оказывается выше патриотического долга, хотя в душе он осуждает себя за ту власть, которую позволил взять над собой любви, непозволительную для козака. К тому же любовь к невесте была причиной его невольного промедления в бою с поляками, из-за чего козаки были разбиты.
Подобное противоречие свойственно и Гале-Ганне, которая готова пожертвовать чувством к Тарасу ради благополучия своей матери. Это двойное женское имя Гоголь использовал в трех произведениях, включая «Майскую ночь» (и никогда и нигде больше!). В списке «Имен, даемых при Крещении» украинское отождествление «Ганна, Галя, Галька… Анна» – единственное, противоречащее русскому, кроме Маруси – Марины (IX, 513). В русском языке уменьшительные Галя, Галька восходят к Галине, а значение этого имени «спокойная, безмятежная» явно отличается от значения «милость Божия» у Анны/Иоанна. По-видимому, единое украинское имя183, варианты которого принадлежат различным русским именам, по мысли Гоголя, отражает двойственную природу типичной героини: духовное имя Ганна соответствует ее небесным мечтам, порывам ввысь, имя же Галя – земной, чувственной, слабой стороне ее натуры. То есть, «двойственная» героиня должна сделать выбор между дочерним долгом перед матерью и чувством к любимому, а неуверенный в себе герой – между любовью и патриотическим долгом, тогда как влюбленным противостоит недостойный отец героини – домашний тиран, предавший Остраницу и козаков. Эта коллизия напоминает любовный треугольник в повести «Майская ночь», где и Ганна-Галя, выбирающая между сыном и отцом, и юный Левко, искренне любящий ее, бескомпромиссный, уверенный в своей правоте, и его антипод – недостойный деспотичный отец – Голова, который заранее уверен в своей неотразимости, как бы взаимно дополняют и уравновешивают друг друга.
В <Главах…> наглядно видно, как борьба долга и чувства – эта главная «пружина» исторических произведений того времени – организует, «закручивает» и «движет» все действие. На таком противоречии, вероятнее всего, основывалось бы и дальнейшее развитие сюжета. Уже готов был вмешаться антагонист героя – отец возлюбленной (тогда конфликт мог развиваться, как у Хмельницкого с Чаплицким). Но возможно участие и другого антагониста – ведь Герой смертельно оскорбил поляка, лишив его уса184, и уланы, которыми тот командует, оказываются ночью в поместье Остраницы…
Подобными явными и скрытыми противоречиями определяется сюжетное построение («остановившееся движение» молящихся козаков, оружие в храме, народная ненависть к полякам – вынужденное подчинение силе, угрожающее взрывом, любовная коллизия), а также поступки Героя. Вот Остраница расправляется с начальником польских уланов и оставляет его в живых только как слугу короля, но вскоре сам спасает поляка от гнева толпы, дав понять козакам, что винить в своих бедах они должны именно короля. А рядом с возлюбленной Герой размышляет о возможной поездке «в Польшу к королю», хотя, по ее словам, «ляхи еще не вышли из Украины» и про Остраницу «никто не позабыл» (III, 288–289). Вероятно, Гоголь ввел этот мотив, чтобы затем использовать сведения о том, как Владислав IV, польский король в 1632–1648 гг., при встрече с Зиновием Хмельницким сказал: «Что вы здесь жалуетесь, разве не стало у вас рук и сабель?»185
Согласно авторской трактовке, Герой одновременно молод и умудрен опытом, горяч и хладнокровен, откровенен и скрытен, жесток и великодушен, известен и неузнаваем (а Галя – «девушка лет осьмнадцати» – не узнает любимого после долгих лет разлуки). Близким к идеалу вольного козака странником он стал по воле исключительных жизненных обстоятельств: чудесное рождение и круглое сиротство, участие в набегах запорожцев, «полон» у татар, вынужденное выступление против ляхов и поражение от них и/или турецкий поход. Все это отчуждает Героя, делает его одиноким. И семья представляется ему высшей и единственной ценностью, ради которой, считает он, можно обратиться к польскому «королю <…> или хоть к султану», а при случае поселиться с возлюбленной «на Перекопе или на Запорожье» (III, 289) – то есть у крымских татар или на хуторах возле Сечи (ведь в самой Сечи женщин быть не могло). Стоит ли говорить, насколько такое пренебрежение традициями противопоставляло Героя его народу!
Характеристика Героя содержит взаимоисключающие черты и как бы суммирует известные обстоятельства жизни разных легендарных гетманов – не только Хмельницкого. При этом противоречия и эклектика, свойственные, по мысли автора, той эпохе и потому характеру Героя (в разной степени и другим характерам тоже), еще недостаточно обоснованы «художнически», слишком резки и потому так бросаются в глаза. Более чем прозрачна и цель изображения пути Героя: каждая последующая встреча должна добавлять ему какую-нибудь новую черту, обнаруживать противоречия в характере. А семантика имени Тарас обусловливает вероятность того, что «мятущийся» герой-индивидуалист байронического плана, самодостаточный одиночка, усомнившийся в справедливости миропорядка, волею судьбы станет «мятежным» героем-бунтарем и возглавит стихийное народное движение – так было с героем известного Гоголю романа В. Скотта «Пуритане» (1816)186.
Представление о козачестве в <Главах исторической повести> создают и «портрет деда Остраницы, воевавшего со знаменитым Баторием <…> суровое, мужественное лицо, которому жалость и все мягкое, казалось, было совершенно неизвестно», и «небольшая картина… изображающая беззаботного запорожца с бочонком водки, с надписью “Козак, душа правдивая, сорочки не мае”», и нарисованные народным умельцем «сцены из Священного Писания», где изображены «Авраам, прицеливающийся из пистолета в Исаака; св. Дамиян, сидящий на колу, и другие подобные» (III, 293–294). Заметим, что «Авраам, прицеливающийся из пистолета в Исаака…» – это версия библейского сюжета о принесении Авраамом своего сына Исаака в жертву Богу: «И простер Авраам руку свою, и взял нож, чтобы заколоть сына своего» (Быт. 22:10; ср., убийство Тарасом Бульбой сына Андрия). Св. Дамиан-бессеребренник был искусным лекарем и обладал даром исцелять даже безнадежные болезни силою молитвы, однако в его житии нет эпизода казни на колу. То есть, ситуации козацкой жизни оказываются здесь переосмыслены как библейские и житийные сюжеты.
В этой перспективе судьба Героя-странника, круглого сироты, обусловлена и его козацким родом, и чудом. Он родился у погибших родителей: «…странная судьба моя! Отца я не видал: его убили на войне, когда меня еще на свете не было. Матери я видел только посинелый и разрезанный труп. Она, говорят, утонула. Ее вытянули мертвую и из утробы ее вырезали меня, бесчувственного, неживого» (III, 296). Этот фольклорный мотив чудесного рождения определяет миссию народного спасителя, избавителя187, противостоящего не-козацкому миру, что подтверждается ускоренным развитием Героя («Еще мал и глуп… уже наездничал с запорожцами») и его побуждением вместе с козаками «отмстить за ругательство над Христовой верой и за бесчестье народу» (III, 297). Однако он тут же признается себе, что тогда «ни о чем не думал», его «почти силою уже заставили схватиться за саблю», а потом он стал виновником поражения козаков, не ударив из засады, так как увидел среди врагов «Галькиного отца» (III, 297; ср.: Андрий Бульба из-за любви к дочери воеводы возглавил засаду поляков в битве с запорожцами).
Если в архаических жанрах мотив «чудесного рождения» маркировал героя, избавлявшего людей от гнета и/или беды (например, С. Палея), то в современном Гоголю романе этот мотив был, как правило, связан с тайной происхождения героя. Так, в романе В. Скотта «Антикварий» (1816) рассказывается о том, как состоявшая в тайном браке леди Невил была заключена под стражу, бежала и бросилась в море. Когда ее спасли, у нее начались преждевременные схватки, и, родив сына, она скончалась. Ее свекровь, подстроившая все, чтобы разрушить этот брак, приказала служанке Элспет убить мальчика, но его спас дядя, брат отца, который затем тайно воспитал героя сообразно титулу и завещал ему свое именье. Состарившаяся Элспет перед смертью хочет облегчить душу и открывает тайну, которая освещает темные, скрытые от других героев связи, подробности прошлого – в конечном итоге, истину, и объясняет ход событий. Но, с точки зрения автора, это происходит и само собой, по естественным законам жизни, где всегда побеждает добро, а зло будет наказано даже официально – государством188.
На фоне романа «Антикварий» (перекличка с ним ранних гоголевских фрагментов, на наш взгляд, отнюдь не случайна) легко обнаружить и редукцию поэтики тайны: последняя в <Главах…> уже обусловливает лишь экзотическую сторону сюжета, связанную с его национально-историческим, фольклорным колоритом, и явно профанируется, ибо, не узнаваемый другими, сам герой знает о своем происхождении, а на роль хранительницы тайны подходит как выжившая из ума старая нянька, так и мать Ганны-Гали (в этом случае тайной могли быть и какие-то родственные отношения).
Портреты этих старух явно схожи с образами Элспет и тещи Глечика, а также с описанием сосны в «Главе из исторического романа». У Элспет неподвижное сморщенное лицо, «невнятный, могильный голос», «иссохшая рука», движения автоматические; отрешенная от внешнего мира, старуха ничего не замечает, ибо погружена в прошлое; иногда она кажется «мумией, на минуту оживотворенной давно оставившим ее духом»189. В «Главе…» сосна «посреди обнаженного леса» была похожа на «мумию, которую с изумлением отыскивают между голыми скелетами, одну, не сокрушенную тлением. В ней видны те же черты, та же прекрасная форма человека объемлет ее. Но, Боже, в каком виде!» (III, 315). А теща Глечика напоминает «жертву могилы, в которой сильная природа нарочно удерживала жизнь, чтобы показать человеку всю ничтожность долголетия, к коему так жадно стремятся его желания. Могильное равнодушие разливалось на усеянных морщинами чертах ее. Ни искры какой-нибудь живости в глазах! мутные, они устремлялись порой… но тот бы обманулся, кто прочитал бы в них что-нибудь похожее на любопытство. Они ни на что не глядели; им все казалось смутно, как не совсем проснувшемуся человеку <…> старуха отправилась на печь, всегдашнее свое жилище, весь мир свой, который так же казался ей просторен и люден, как и всякий другой…» (III, 319). В <Главах исторической повести> мать Ганны-Гали – это «иссохнувшее, едва живущее существо <…> несчастный остаток человека… олицетворенное страдание <…> длинное, все в морщинах, почти бесчувственное лицо <…> губы какого-то мертвого цвета <…> слившиеся в сухие руины черты…» (III, 300–301). Все это наводит на мысль, что, изображая старух на пороге смерти, Гоголь не только наделяет их чертами Элспет, но и варьирует при этом классический образ старухи Смерти, представляя старух носительницами вечной тайны и ее символом. Подтверждение тому – в финале «Сорочинской ярмарки», в хрестоматийных образах «старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушием могилы <…> которых один хмель только, как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому…» (I, 135–136).
Сам же отчужденный рефлектирующий Герой в <Главах…> пытается противостоять жестокости окружающего мира, насилию, самой смерти, и дает отпор не только наглым захватчикам (что совершенно естественно!), но и самосуду над ними «разгневанного народа», и атаману, «учащему» плетью одного из молодых запорожцев в Светлое Воскресенье (III, 283, 298–299). Таким образом, Тарас колеблется между козацким и «рыцарским»190, между противостоянием миру, его законам, его несправедливости (здесь это еще не самая главная черта козака) и равнодушием к миру, даже его приятием, от выступления против поляков и осуждения короля – к мечтам о милости последнего и «прощении», от турецкого похода – к идее обратиться «к султану» (III, 289, 297–298). Его заветная мечта – хозяйничать Дома, в «семейном раю» вместе с возлюбленной (III, 298), и во имя этого он даже способен забыть о Долге и Товарищах, что было абсолютно недопустимо для козака. Такое поведение обычно для непоследовательного, чувствительного героя в «низовом» историческом романе, считавшего высшей ценностью частную жизнь. Тот мог увидеть на балу «волшебную украинку» – и «все планы, все чувства, все земное было забыто; он желал бы только видеть ее и обратить на себя также внимание»191.
Подруге же Остраницы, наоборот, по душе участь вольного козака, которому «подавай коня, сбрую да степь, и больше ни о чем тебе не думать. Если б я была козаком, и я бы закурила люльку, села на коня – и все мне (при этом она махнула грациозно рукой) трын-трава! Но что будешь делать? я козачка. У Бога не вымолишь, чтоб переменил долю…» (III, 289). Далее – по сюжету «Кровавого бандуриста» и фрагмента <“Мне нужно видеть полковника”> – видимо, та же героиня (если исследователи верно поняли гоголевский замысел) уходит из семьи, переодевается в мужское платье [III, 713] и, отвергая приличия, наравне с мужчинами принимает участие в национально-освободительной борьбе. – Заметим: это более высокая ступень героического противостояния всему миру, чем обычно у козаков.
§ 4. Этапы работы автора над историческим романом
Рассматривая <Главы исторической повести> как попытку воплотить «идею» исторического романа, мы, вслед за первыми публикаторами, относим данный текст к ранним опытам Гоголя-прозаика 1829–1830 гг. Об этом свидетельствует историко-этнографический фон, детали которого заимствованы из «Истории Малой России» Д. Н. Бантыша-Каменского, а также из «Истории Русов»192, из словаря и записей «Книги всякой всячины, или подручной Энциклопедии» 1827–1831 гг. В частности, при описании бытовых реалий были использованы выписки из Академического словаря, из словника к сборнику М. Максимовича «Малороссийские песни» (1827) и сведения о старинном украинском быте, присланные по просьбе сына М. И. Гоголь в 1829 г. (IX, 524). Характерология <Глав…> близка фрагментам «малороссийской повести “Страшный кабан”» (1831) и повестям «Вечеров», особенно из первой части, которые создавались в 1829–1830 гг. Так, в повести «Вечер накануне Ивана Купала» ухаживающий за Пидоркой «лях, обшитый золотом… со шпорами» соответствует образу «ляха», что возникает в ревнивых подозрениях Остраницы, а употребление имени Ганна-Галя и стилистика объяснения влюбленных сближает «Главы…» с повестью «Майская ночь». Коллизия, когда отец возлюбленной героя «держит вражью сторону», повторяется в повести «Страшная месть». Время записи <Глав…> в РМ можно отнести к 1832–1833 гг.193 Но нестыковки в их тексте, вариативность наименования героев, различие мотиваций можно объяснить, лишь предположив, что так были впервые сведены отдельные варианты ранее написанного. Насколько можно судить, его обработка с точки зрения будущего целого только начиналась и в основном затронула первую главу. Именно здесь, в отличие от других глав, длительное отсутствие Героя объясняется турецким походом, и его называют сотником – как Хмельницкого (см.: ИМР. Ч. 1. С. 187). В последующих главах его долгое отсутствие мотивировано упоминаниями о неудачном восстании против поляков и последующем бегстве, что отчасти сближает Героя с гетманом Остраницей. Возможно, Гоголь изменил дату «1625» на «1645» и соответствующим образом стал прорабатывать текст во избежание историко-смысловых аллюзий с восстанием декабристов 1825 г. Ведь изначально и датировка, и легко опознаваемые читателем совпадения с произведениями Рылеева об истории Малороссии, упоминание о неудаче народного восстания и выбор Героя-вождя располагали к таким аллюзиям.
Однако и этот обработанный заново текст продолжения не имел – и потому, скорее всего, что тип героя уже не соответствовал задачам повествования. Исключительный Герой, со всеми его противоречиями (непоследовательный, чересчур «вольный», «мятущийся» Тарас Остраница или талантливый, но хитрый и скрытный, себе на уме полковник Глечик в «Главе из исторического романа»), возвышаясь над другими, противопоставляет себя среде и, по сути, становится чужим для своего народа, подобно колдуну в «Страшной мести». Основой же первых повестей «Вечеров на хуторе близ Диканьки» как поэтической истории народа стало изображение типичного народного героя (не такого, как «средний» герой романов В. Скотта194) – у Гоголя он больше напоминал персонажей украинского вертепа195. И, в отличие от романов В. Скотта, где толерантно изображались обе стороны уже исчерпанного религиозно-идеологического конфликта и соответствующие идеалы этих сторон, Гоголь изначально ориентировал свое повествование на утраченные идеалы Козачества.
Поэтому, когда писатель, используя опыт «Вечеров», сводит потом варианты <Глав…> и обрабатывает, добавляя «приметы Хмельницкого», это фактически означает «усереднение» Героя (его превращение в обычного героя). Одновременно Гоголь отказывается от тенденциозного изображения мучений и страданий малороссиян, присущего ранним историческим фрагментам. И лишь затем, на рубеже 1833–1834 гг., «идея» романа о козачестве, которая с 1829 г. определяла сбор сведений по украинской истории и фольклору, публикацию материалов в журнале Свиньина, вдохновляла ранние исторические фрагменты и подпитывала повести «Вечеров», в какой-то мере воплотится в повествовании о Бульбе и его сыновьях. Этому, несомненно, способствовали разработка замысла всемирной и малороссийской истории, углубленное изучение украинского фольклора и летописей.
Предположительно, сначала государственно-историческая «схема-идея» была связана с материалами для трагедии, которые Гоголь начал собирать еще в гимназии с 1827 г., когда в его письмах матери появились намеки о «начале великого предначертанного мною здания» (Х, 117 и след.). Дальнейшая разработка «идеи» предшествовала созданию первой части «Вечеров» в 1829–1831 гг. и потом шла параллельно, оказывая существенное влияние на весь цикл (как показывают исследования, для творчества Гоголя характерна «перекрестная» работа над несколькими замыслами). Подтверждение мы находим в письмах того периода. Так, летом 1829 г. Гоголь сообщает матери: «В тиши уединения я готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет <…> Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, <чтобы> не исказить неправильными наименованиями существенного имени нации» (X, 150), – а затем вновь упоминает о каком-то «обширном труде» (Х, 178). Как можно понять, речь идет о нескольких произведениях малороссийской тематики, причем одно из них явно объемнее и серьезнее, чем повести «Вечеров», на которые обычно указывают комментаторы. Сама же «идея» (судя по отсутствию уточнений в письме, известная матери), вероятно, возникла из вполне естественного интереса к истории своего рода после внезапной смерти отца в 1825 г.
Таким образом, к 1835 г. <Главы исторической повести>, «Глава из исторического романа» и «Кровавый бандурист» в представлении автора были связаны как различные и разновременные варианты воплощения «идеи» романа о национально-освободительной борьбе (с XVI до середины XVII в.), идеи, развитие которой привело к созданию «Тараса Бульбы». Именно там получили окончательное воплощение многие характеры, ситуации, описания, картины быта из предшествовавших фрагментов. Кроме того, эти произведения были связаны общностью места действия – Полтавщиной и временем, что можно назвать условно-историческим: несмотря на точные или неточные даты, иногда противоречащие им хронологические детали, это, по сути, то художественно обобщенное время освободительной борьбы, те ее периоды, какими их представлял художник-ученый. Подобная ахронологичность присуща историческому повествованию у романтиков (анахронизмы нередки у В. Скотта), как и предшествовавшему готическому роману – например, «Удольфским тайнам» (1794) А. Радклиф.
Исходя из явной тенденциозности <Глав исторической повести>, следует полагать, что к единому сюжетному повествованию на основе накопленного материала автор пришел на рубеже 1830–1831 гг., к началу Польского восстания, когда обострился общественный интерес к проблемам русско-украинско-польских отношений. А «Глава из исторического романа» представляет предшествующий этап разработки «идеи» – на основе семейных преданий и актуальных реминисценций из романов (в основном, М. Загоскина), – от чего Гоголь в дальнейшем отказался. По-видимому, его не удовлетворила по своим возможностям и любовно-авантюрная коллизия <Глав исторической повести>, один из набросков которых стал затем основой «Кровавого бандуриста». Учитывая все это, вкупе с замечанием о «частях романа», о его сохранившихся отрывках, нельзя исключить, что, согласно «идее», на каком-то этапе ее воплощения автор представлял целое или как взаимосвязанные эпизоды жизни легендарных гетманов – от Наливайко до Хмельницкого и Апостола, или же как цепь эпизодов (глав) из жизни гетманов, напоминавших Хмельницкого внешностью, поведением, обстоятельствами жизни, – и это свое представление обозначил как роман «Гетьман». Неизвестно, были ли написаны другие его эпизоды или автор ограничился несколькими <Главами исторической повести>, но очевидно, как сама разработка «схемы-идеи», попытки ее воплотить в большом эпическом полотне оказывали огромное влияние на творчество Гоголя с начала 1830-х гг., вдохновляли его последующие исторические и жанровые поиски.
Одним из подготовительных набросков к повести «Тарас Бульба» и вместе с тем «мостиком» между ней и упомянутыми выше фрагментами исторического романа, по наблюдению исследователей, следует считать отрывок <“Мне нужно видеть полковника”>196. Первый его вариант был вписан разборчивым почерком, близким к писарскому, идентичным почерку материалов по истории Малороссии 1832 г. Второй, расширенный вариант записан на обороте этого же листа скорописью и датируется 1833 г. По предположению исследователей, «отроком», который смущается и не смеет войти к полковнику, в первоначальном варианте могла быть переодетая юношей Ганна-Галя – возлюбленная Остраницы: в <Главах…> он звал ее с собой, и потом во фрагменте «Кровавый бандурист» она окажется пленником, вместо него захваченным поляками [III, 713–714]. Кроме того, в этом отрывке перед нами возникает герой принципиально иного плана: «Прямо на разостланном ковре сидел полковник. Ему, казалось на вид, было лет 50. Волоса у него стали седеть, сизые усы величаво опускались вниз. Длинный синий рубец на щеке и лбу тянулся по его почти бронзовому лицу. Кажется, нельзя было отыскать никакой резкой характерной черты, но просто оно выражало со спокойствием уверенность козака. Глядя на него, можно было тотчас узнать, что у него рука железная и мощно может управлять <…> Несколько пистолетов и ружей стояли, и висели по углам ставки уздечки; в углу куль соломы. Полковник сам, своею рукой, чинил свое седло…» (III, 322).
Таким видит козацкого полковника оказавшийся в его шатре неискушенный отрок (или же – если верны догадки исследователей – переодетая в мужскую одежду девушка). Старый воин уверен в себе, умел, неприхотлив как простой козак, он явно превосходит остальных выдержкой, мудростью, огромным опытом, в том числе бранным (смертным), о чем говорит сабельный шрам. И потому полковник вполне убежден в своем праве на жизнь козаков (даже способен убить в походе пьяного!), получив власть «от Бога» и боевых товарищей, разделяющих с ним это право, а его властные приказы четко обозначают место действия – украинские «степи».
Подобная переориентация места действия и достаточно целостная, «непротиворечивая» характеристика героя показывают, как изменились взгляды Гоголя на историю Украины и козачества, когда он принялся за изучение и описание всемирной, средневековой и малороссийской истории и уже на этом фоне стал рассматривать фольклорные сведения, козацкие и польские летописи. Понять, каким в тот период он представлял козачество, нам поможет повесть «Тарас Бульба» в сборнике «Миргород» (СПб., 1835).
Bepul matn qismi tugad.