Kitobni o'qish: «Элиев мост»

Shrift:

Из итальянского этюдника. Элиев мост

Если в чем-то этот кудрявый и был мастак,

то в искусстве увековечить себя. В мостах,

храмах, портиках; бани и мавзолея

не стыдясь, не чураясь и не жалея…

Ни слова, ни деяния Клио столь бережно не хранит,

как отесанный мрамор, порфир, травертин, гранит.

Как же надо с тщеславием породниться!

Мост во имя его к его же ведет гробнице,

и без счета статуй в любом конце известного Риму мира,

от низовий Нила до Нима или Измира.

Славословия сгинут со временем, хоть миллионоусты,

но не тронут века пентелийского камня бюсты…

Лето в городе. Тело моста достигает температуры плоти

у живых, цвет воды в реке скорее подходит воде в болоте,

вековые пинии ветви к немым небесам воздели,

оттеняя массивность и пасмурность цитадели,

солнце грузно зависло над башнею, над стеной…

Император, солнце… Не так ли звал его Антиной,

отсылая вождей из покоев, писцов, ученых…

Ах, смазлив, как же был он смазлив, гречонок!

И делить с ним ложе – совсем не признак дурного тона,

все равно как чертить купола, увлеченно читать Платона,

ведь Гераклу, и Зевсу, и Аполлону века простили

прегрешения и причуды похуже педерастии…

Лето в городе. Выси чисты, кристальны

над деревьями, крышами, над крестами.

Здесь всегда так было, от Тинторетто до Тинто Брасса —

безразличны страсти и возраст, и пол, и раса,

страсть сметает все на своем пути,

ни обломков, ни памяти не найти,

если кто-то о ней не заботился так же рьяно,

в духе Публия Элия Адриана.

Из итальянского этюдника. Виа деи Фори Империали

Думал ли ты, Бенито, глядя на то, как чеканят шаг

роты молодцеватых савойцев твоих по Фори,

о сорок третьем, морозах, гангренах, окопных вшах,

о ломбардийцах, полегших в каких-нибудь винницких камышах…

Знать бы, как все же переключается свет в историческом светофоре —

сколько экспериментов заканчивалось бы на мышах…

Свойство империи – сильная, яркая, жаркая, но одна

жизнь. Эпоха завоеваний, побед, открытий.

Сила империи, впрочем, однажды исчерпывается до дна,

нижняя часть айсберга даже историографам не видна,

бодрый завоеватель становится жертвой вчерашней прыти…

И от империи остается больше архитектурная сторона.

Вот ведь и ты, Бенито, был нетерпим, своеволен, груб,

выбрался из низов как-то тихо, наскоро и внезапно,

вдруг возомнил себя богом, взялся гальванизировать труп,

мертвое тело империи, в блеске кокард, орденов и труб…

Но потерпел фиаско. Собственно, всякий гальванизатор

мнит, будто держит он девку-историю твердой рукой за круп…

Девка же норовиста и неподатлива… В нынешнем Риме на

Фори Империали к вечеру тени длинны, неподвижны, ломки…

В бронзе король-собиратель, два сапога в стремена.

Статуи императоров. В мраморе титулы, имена…

Только тебя, Бенито, подвесили за ноги к балкам бензоколонки…

Дьявольски символично в наши-то времена.

Из итальянского этюдника. Пинакотека Ватикана, Преображение

И вечерние тени в углах не легли пока

в доме, где ни прислуги, ни няньки, ни плоского потолка,

только ангельский сонм, часовые особенного полка

при отделе искусств небесной канчелярии…

А ему тридцать семь, и он уже полубог,

по сравнению с ним природа – мазня, лубок.

Только вот Маргерита… Он видит ее лобок,

и его начинает трясти, как в приступе малярии…

При дворе тихо шепчутся… Выжил-де из ума,

он таскает ее за собою во все дома,

а она ничто из себя сама,

да тайком греховодит с учениками.

Он приводит ее даже в ризницу или в неф,

и священники смотрят, от злости окаменев,

только папа вечно сменяет на милость гнев,

потому что сердце даже в парче не камень.

Но в июльские ночи, когда затихает Рим,

только ангел все видит, безмолвен, да и незрим,

он давно насмотрелся на ветреных форнарин*,

но не может вмешаться, будучи подневолен.

Если блуд создает божественные холсты,

если мир, изумленно глядя на них, застыл,

провидению грешник любой постыл,

посему дом и гулок, и пуст, а маэстро болен…

На рассвете она вернется, как было уже не раз,

от расспросов уйдет, бросив пару ничтожных фраз…

И писать бы с нее мадонн, как он был горазд,

но в груди разгорается ревность… Одним движеньем

он пытается сдернуть с нее покров,

только поздно, он слишком уж нездоров…

И бесстрастный ангел вмиг оставляет кров,

возвращаясь к центральному персонажу «Преображенья»…

*La fornarina (ит.) булочница

Из итальянского этюдника. Пьяцца дель Дуомо

Для меня художник есть Богу ровня.

Им не зря не отпущена и жаровня

в столь любовно описанном пекле Дантом.

Этим гаерам, бабникам ли, педантам,

мастерам отрезать по пьянке ухо,

как отборному войску Святого духа

суждено творить среди нас веками

чудеса в холсте, акварели, камне…

Тот, кто купол Дуомо над нами поднял,

духом был не слабее перста Господня.

Данный культ не повсюду, однако, развит,

потому во Флоренции только разве

видишь лики художников на соборе,

и, нет-нет, да подумаешь о заборе,

возведенном с намереньями благими

бюрократами веры… Приди, Вергилий,

проведи их всеми, старик, кругами,

поясни, что художник не моногамен,

что нечасто молится и постится,

но он гений, а гению все простится

за «Преображенье», «Мадонну в гроте»,

за сикстинские фрески Буонаротти —

буйство красок и жизни – да в той капелле,

где творцу одному лишь осанну пели

и молились… Велик, всемогущ Йегова,

но капелла – созданье творца другого,

сгустка крови и плоти, любви и боли.

А Господь лишь соавтор его, не боле.

И, хвалу вознося одному ль, другому,

век стоять бы на площади дель Дуомо…

Преходящи страны, цари, режимы,

остается гений непостижимый,

бесконечный, вечный. Он стоит мессы.

Да, Флоренция – именно это место,

где на залитой солнцем старинной пьяцце

нужно гению истинно поклоняться,

и порыв этот искренен, светел, истов

и у самых отъявленных атеистов.

Из итальянского этюдника. Виа Чипро

…И последний поезд метро прибывает на полусонную виа Чипро,

и усталость не только в глазах, но и в сенсорах, в микрочипах…

Мы выходим на теплый полночный асфальт… Наши тени, мы ли…

И возвышенный дух вдруг нисходит к потребностям тела. К примеру, в мыле.

Вечный город, но вовсе не круглосуточный в этом плане,

бог ночных супермаркетов не простирает над нами длани.

Видно, что-то не так у него пошло в итальянском главке,

и ночная торговля сиротски ютится в индусской лавке.

В ней так грязно, что даже добрейшая миссис Хадсон

начала бы с порога и материться, и чертыхаться.

Всюду банки, коробки, какие-то сальные занавески…

Даже пахнет здесь как-то особенно. По-советски.

Как случается часто во храмах торговли южной,

на глаза попадается все, кроме вещи нужной.

И на поиски мыла могли бы уйти недели…

А ведь здесь три квартала до Ватикана, а не Нью-Дели.

Впрочем, видя, что с методом Холмса у нас паршиво,

в полумраке у кассы встает, оживает Шива,

выясняет, в чем дело, и тут же таинственно-молчаливо

извлекает из свалки флакончик заветного «Палмолива»,

оставляя нас без трех евро, в тени вопроса,

что же делать с Адамом Смитом, с законом спроса,

и каким же макаром означенный далай-лама

выживает в капитализме с горою хлама…

…Вот и улица. Воздух целебен. За вдохом выдох.

Появляются мысли о собственных неликвидах

в голове… И решаешь оставить как есть, в беспорядке милом…

Кто их знает… Вдруг кто-то зайдет? За мылом?

Из итальянского этюдника. Пьяцца Сан-Иньяцио

…Мрамора столько, что ты цепенеешь вдруг,

рядом с японцами, в центре одной из пьяцц,

думая о миллионах голов и рук,

строивших этот город в дожди, в жару,

в войны и эпидемии… Ты, паяц,

не отесавший и камня за столько лет,

не завершивший даже простой чертеж,

и не сжимавший в складках плаща стилет,

просто явился, просто купил билет.

Просто стоишь и смотришь. Чего-то ждешь.

Ангела? Озарения? Ночи? Дня?

Это не город, это прорыв плотин,

пляска святого Неронового огня,

жаркие бедра кудрявых шальных латин,

перерожденные в мрамор и травертин…

Смерть победима. Истлели века назад

кости, но их фонтаны полны монет,

музыка льется, заката лучи скользят,

гладят скульптурный и каменно-крепкий зад,

кто-то читает Тассо… И смерти нет.

Из итальянского этюдника. Виа Пор Санта Мария

«…Смерть – это всегда вторая

Флоренция с архитектурой рая».

Иосиф Бродский

В августе это уже не улица, но река,

чье течение переменчиво и капризно.

И брусчатка натерта до блеска, а это признак

того, что река течет в данном русле уже века.

Очень просто напиться Флоренцией до положения риз, но

на виа пор Санта Мария не упадешь, ибо нет островка.

Воды этой реки состоят из нашествия в полный рост

разномастных людей в одиночку, и группами, и попарно.

То есть, братия шумно и весело пересекает Арно,

непрерывным потоком вливаясь на Старый мост…

(Если для вас пересеченье реки рекой – это пошло и высокопарно,

значит, ваш взгляд на поэзию и Флоренцию слишком прост).

Временами людская река мелеет. Где-нибудь в ноябре

на брегах проявляются здания. В полночь на виа деи

Терме семенит, говорят, тряся остатком седой кудели,

беспокойный призрак Иосифа… Сущий бред,

но таков этот город, где гении и злодеи

вместе с архитектурою составляют немыслимое амбре…

…И с учетом того, что жизнь предлагает нам

подлинников все меньше, все больше фикций…

Тем ценнее становится третий этаж Уффици…

Если просто глядеть из углового, западного окна,

видом оным, как было замечено, очень легко упиться

и поверить, что мир совершенен в любые и всякие времена…

Из итальянского этюдника. Ларго ди Торре Арджентина

…Рим в передозе может надоесть.

Дома в один сливаются, и статуй

не счесть за нескончаемой толпой.

Да, всякой твари нужен водопой,

двуногой и бесхвостой ли, хвостатой…

Верблюду даже тоже надо есть.

И вот он я, нежданной тени рад,

горящий взор, неровная щетина,

свинец усталых плеч под рюкзаком,

нарушив свой неписаный закон,

присел на Ларго Торре Арджентина,

на первой из пустующих веранд.

День близился к закату. Пестрый шквал

туристских толп редел. И я, скиталец,

тупым ножом пытался резать стейк.

Покойный бык был, видимо, из тех,

что помнят Муссолини… И китаец

напротив мне приветливо кивал

из сувенирной лавки. Вечный зов

авантюриста подавляет голод.

Так, чаевые искренне зажав

(к такому мясу – не точить ножа?),

но не зажав скабрезного глагола,

спустя минуту и без тормозов

я торговался с лавочником, как

видавший виды тертый левантиец,

за всякую поделочную чушь.

Я сувенирным лихорадкам чужд,

но, как всегда, коллеги спохватились —

тому магнит, другому ангелка…

Шел разговор неспешно. На глазах,

как первый снег, подтаивали цены.

Был вскоре найден некий компромисс.

Я рассчитался с молчаливой мисс,

кассиршей и свидетельницей сцены,

и, бросив споро на спину рюкзак,

пробормотав, мол, thanks, it was good deal,

пошел по людной улице, витая

в прекрасной чуши римской суеты,

где столько икр и грудей литых…

Но сын континентального Китая

никак из головы не выходил.

По всем законам самых пошлых пьес,

уже почти дойдя до сердца гетто,

я, говоря на сленге, доволок,

что весь наш с этим парнем диалог

прошел на итальянском… С края света

товарищ, а вот si же вместо yes…

И, пробурчав в сердцах: «Япона мать!»,

я тут же вспомнил об одном народе,

который братским мнил себя века

другому… Но в вопросах языка,

хоть и смышленый, и незлобный вроде,

отказывался напрочь понимать…

Что ж, братство проверяется в бою.

Все ясно на Днепре, на Селигере,

все правы, святы, истовы и злы,

и предпочли мечом рубить узлы…

Китаец знает мову Алигьери,

а в драке знать не надо и свою…

Из итальянского этюдника. Викколо Спада Д'Орландо

Ротонда жарким летом горяча,

и, как ни будь величественно-гулким

творение патрона Антиноя,

по улочке Роландова меча,

что трудно величать и переулком,

бежишь от впечатлений и от зноя,

довольно вяло ноги волоча.

О тень! Благословенна будь в веках,

прославлена во землях и языцех…

Но даже тень тут факелом познанья

горит в умелых, знающих руках.

Ведь прямо здесь и предпочел вонзиться

Роландов меч, честь галльская и знамя,

дабы врагов оставить в дураках,

в скалу, чей мрамор или травертин

похож собой на скальную породу,

как сонм эзотерических легенд

похож на правду… Мы же освятим

любую щель, всему напишем оду,

поскольку всякий ушлый инсургент

герой, и вклад его необратим

в иную историческую даль…

Но в Риме долго не стоишь на месте,

пусть даже очень интересен вид.

Тем более, что больше Дюрандаль

не значится нигде. Ни славной мести,

ни эпоса побед. И удивит —

да, нам позубоскалить только дай —

что меч назвали именем девицы,

хотя в наш век сему нельзя дивиться,

и, сколь словесных молний ни мечи,

но… Притупились галльские мечи.

Из итальянского этюдника. Кампо деи Фиори

Август в городе Августа. Полдень исчерпан до дна.

Удлиняются тени, и Тибр лениво донельзя

зеленеет под старым мостом. Выпить, что ли, вина

у глазастой Лючии в проулке за пьяццей Фарнезе…

Что осталось потомкам? Не войны, интриги и яд.

Пантеоном творцов стал большой человеческий улей.

И столетние пинии, им салютуя, стоят,

будто преторианцы в безмолвном своем карауле.

На притихшую площадь глядишь, как в оконный проем,

где пейзаж вековой проступает на камне нагретом.

Ты за столиком с городом Вечным вдвоем…

Телевизор молчит. И спасибо Лючии на этом.

Это город бывалый, он к разному люду привык,

и поэтому зря на потеху толпе многоликой

поражает гарсона безумством своих чаевых

представитель страны, коя, тщась показаться великой,

непременно в остатке окажется просто большой…

Но, как малый в «Кавалли», не кается и не стыдится.

Сколь ни пробуй сравнить фетуччини с лапшой,

пропасть разницы где-то в разделе традиций…

…Август в городе Августа. Полная чаша луны,

флорентийская гостья, нежданный шедевр Брунеллески…

Время – это прямая невообразимой длины.

В целом, нам повезло оказаться на этом отрезке.

Из итальянского этюдника. Трастевере

В Трасте'вере тихо, и грохот трамвайных колес

едва ли способен идиллию эту нарушить.

В Трастевере полдень, он требует latte и грез,

и синего неба… Ничто не травмирует уши,

и даже торговец-индус, предлагая нехитрый свой скарб,

невольно снижает дискант в доверительный шепот.

И ты, чье второе, а часом и первое имя Тоска»,

не можешь сдержаться, и вслух говоришь: «Хорошо как…»

В Трастевере нет резких линий, здесь все акварель,

здесь строили проще, любили, и пили, и ели,

ничуть не заботясь, какой нынче век на дворе,

Нерон ли на троне, Витторио ль Эммануэле…

Здесь все, кто бежит, переходят на медленный шаг,

и девушка в чем-то воздушном у церкви старинной

чертовски, бесовски, диавольски так хороша…

Но, черт… Ни тебе Рафаэлем, ни ей Форнариной

не стать. И ты просто идешь, обменявшись улыбками с ней,

шагаешь по тысячелетнему хитросплетенью

эпох и времен, переулков, легенд и теней,

и чувствуешь, как постепенно становишься тенью.

Из итальянского этюдника. Виа Аппиа Нуова

Часы и дни иначе здесь бегут,

текстурой вечности придержаны понеже.

О, время в Риме добрый Робин Гуд…

Рассвет прозрачен и неспешно-нежен,

неровен абрис далей заоконных,

и фестиваль герани на балконах

скорей украсит, чем испортит вид.

И Рим сегодня снова удивит,

куда бы ни направил ты стопы —

в водовороте ль уличной толпы,

бродя ли анфиладами музея —

ты дышишь этим городом, глазея,

читая, споря, искренне дивясь,

ища и обнаруживая связь

эпох, времен, ремесел и наречий,

ты просто пьян от каждой новой встречи,

теряешь дар и речи, и письма,

и без того посредственных весьма…

Ты сам себе и парус, и кормило,

твое окно на Фурио Камилло

глядит на сердце города, где дуче

в припадках исторической падучей,

не стоя даже должности легата,

пытался, стоя на плечах гигантов,

повелевать и строить, рушить, крыть…

Судьба пигмеям сообщает прыть

играть богов, взбираться на котурны,

пусть жалки роли их, карикатурны,

под непосильной тяжестью венца

пигмей играет бога до конца.

Через десятки или сотни лет

пески забвенья не заносят след,

подвержены неписаным законам…

…Кресты и крыши, парков островки,

герань веселой бурей по балконам,

и город, не забывший ни строки.

Urbi et orbi

Может быть, это конец времен. Или же

только начало иных, совершенно иных многоборий.

Пламя свечей сегодня привычно вылижет

тысячелетние тени в величественном соборе.

Urbi et orbi, толпой подхвачено и усилено,

переплывет из собора на площадь и в мир,

во дворцы и хижины.

Но ни один конклав, как, впрочем, и ни один консилиум,

не исцелял больных, не воскрешал из мертвых,

не утешал обиженных.

Разум, конечно, светильник, только увлекся генами и бозонами.

Зло тем временем обрастает ракетами, телеканалами и полками,

зло все богаче, всесильнее, организованней…

А добро остается все с теми же голыми кулаками.

Может быть, это конец времен. Но если в свечах,

и в шелках, и в золоте

может еще отразиться мир совершенно другой,

грязный, опасный, нищий —

черт побери, делайте что-то, бейте в колокола,

организовывайте,

ибо лодка одна, и если она окажется

кверху днищем…

Некому будет даже предаться скорби.

Urbi et orbi.

24.12.2014

Н

.

В

.

«Если бы Вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию

и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию».

Н.В.Гоголь

Небо бездонно, счастье бездомно… Ах, Николай Васильич,

душенька ваша, красавица-донна, bella Italia сиречь,

в славе и в сраме, в борделе и храме тучна и плодовита,

вместе со всеми своими дарами снова у ног пиита.

Виа Систина, церковь, вестимо, лестница вниз, на площадь,

полдень блаженнее Августина, ветер листву полощет.

Столик, чернила, судьба очинила перья, влекла по миру…

Это ль несчастье – не возвращаться в Северную Пальмиру?

«Мертвыя души». Давят и душат нравы Петрова града.

Жить под жандармом… В Риме задаром можно дышать. И правда,.

те же здесь сини, в отчизне Россини, звезды видать в криницах…

Кто виноват, что о жизни России пишется в заграницах?

Суетность века, кофе у «Греко», вязкое, непростое

бытописание имярека не подорвет устоев,

косность, и жадность, и беспардонность сгинут не в одночасье…

Неба бездонность. Даже бездомность… Здесь и бездомность – счастье.

Аньезе

…и Аньезе избавится даже от пеплума от простого,

и пойдет по Марсову полю кричать, что она Христова,

добредет до самого Тибра почти нагая,

говоря прохожим, мол, не пойду за Гая,

сестрам хочется замуж, но я другая,

мне не нужен никто из плоти, души и крови,

и фарнезский бык не всякой сойдет корове…

Так она говорит, а ее несет в лупанарий стражник,

и она там одна, только в плошке масло, на стенке бражник,

а она ему о близком своем, искомом,

если горлом слова – говорить можно и с насекомым…

Впрочем, скоро ее казнят. И в холодном немом железе

обретет и покой, и счастье свое Аньезе.

Так бывает. В любой аскезе, в служеньи всяком

наступает момент, катарсис, финал, ver sacrum,

неспособность к сопротивлению, и уже ты

не отводишь глаз от себя в ореоле жертвы…

…Только вечности нет ни на небе, ни на земле в помине.

Далеко не для всякой Аньезе находится Борромини.

Ver sacrum (лат.) – священная весна

Что-то мне тесно, Аврелий…

Что-то мне тесно, Аврелий… Город

залит весельем, скачками и вином.

Ни император, ни свита не думают об ином.

Мой горизонт за Тибром закатом вспорот,

алым, как кровь в театре. И Авином,

раб мой ученый, гадатель, книжник

снова бормочет пару ночей подряд.

Только Юпитер знает, что говорят

эти злодеи в темных каморках нижних,

и для чего плошки с маслом у них горят,

чем они делятся с этим своим распятым…

Будто им кто-то прошлое воротит.

Сколько календ миновало с тех пор, как Тит

с лучшим из всех легионов Рима, с Пятым,

храм их сравнял с иудейской землей… Летит

время быстрее, чем отчих гаданий птицы,

как ни живи, а жизнь миновала зря.

Алым закатом Рима окрасится их заря,

и ничего не забудется, не простится

ни полководцам, ни консулам, ни царям.

Высохнут воды, Аврелий, камень

станет песком. И времени высший суд

будет не властен над тем,

что они напишут и разнесут…

Мы эту жизнь создаем руками,

но Авином считает, что их спасут

и после смерти, слабых скорей, чем сильных…

Быстро темнеет, от цирка несется крик,

что-то бормочет все горячей старик,

город сошел с ума от победы синих,

городу важно, кто первый среди квадриг.

Misericordia di Firenze

…И опять в устье улицы прочной опорой для низких туч

возникает собор, и крестильня, и колокольня Джотто.

Золотая дверь баптистерия тускло-желто

смотрится в миллионы глаз, объективов или очков.

Весь этот мир, доселе кое-как слепленный из клочков,

обретает и смысл, и стройность, и перспективу.

Мраморный Брунеллески (мрамор лучше, чем ничего)

смотрит из ниши на купол, созданный им для детища ничьего,

только не может пожаловаться неподалеку стоящему Донателло

на голубей, зевак, погоду или артрит…

Осень в Тоскане не всякую кровь бодрит,

не говоря уж о тех, чье из камня тело.

Опускаются сумерки, распускаются розами фонари,

под ноябрьский дождь исчезают туристы, а с ними и сизари.

Во Флоренции вечер, и вечен набор преференций.

Полыхают свечи на стойке, и хочется съесть по стейку

с красным монтепульчано, а после залечь в постельку,

чтобы, проснувшись утром, снова увидеть в углу

площади три амбуланса с надписью Misericordia di Firenze*,

рядом с мокрым каменным зодчим, которому не утереться…

*Misericordia di Firenze (lat., it.) – «Милосердие Флоренции»,

надпись на автомобилях «скорой» и зданиях лечебных

учреждений Флоренции, благотворительное

общество, основанное в 1244.

Говори им что-то, Септимий…

…Говори им что-то, Септимий, иди на форум, влезай на ростры,

убеждай их, что я спас город от мора, язвы или коросты,

говори, что рука моя тверже камня, а мысль верна,

что на самом краю известного мира лежит страна,

у которой полчища воинов, тьма коней, и не счесть боевых слонов,

и властитель страны точит зубы на Рим… Пусть рассказ не нов,

но, когда в легионах ропот, в провинциях голодуха —

ничего нет лучше, чем сказка для укрепленья духа.

Говори, что взбредет. Мол, сын я Юпитеру, внук Изиде…

Только не стой столбом. Отправляйся. Иди. Изыди.

Торопись. Уж на что был умен и хитер плешивый

старый Гальба, а все-таки порешили,

и громадный германец, волком недобро щерясь,

нес по форуму голову Гальбы, держа за челюсть…

Обещай им золото, игры, пиры и войны

за Египет и Фракию, лишь бы были довольны,

не будили бы призраков, тени коих

не дают без того мне покоя в моих покоях…

Помни, я скормлю тебя первого этим псам,

прежде чем выйду сам…

Если любить…

Если любить… Разве только воскресное утро в Риме.

Официанты неторопливы, поскольку лето,

нерасторопность сравнима со скоростью интернета

в их заведениях, но золотой cornetto

все искупает, красуясь подобно приме

в подобострастно-почтительном рое кордебалета.

Что может быть восхитительней, чем городской пленэр? Вы

движетесь вместе с толпой проходимцев и ротозеев

мимо хвоста змеи, чья голова скрывается в Колизее,

окаменевшее время в ошметках форума Нервы

невиновато, неуловимо, непокаянно,

неотличимо от времени форумов Августа и Траяна…

Вы всякий раз удивляетесь здесь себе же.

Кто мог поверить в такое проворство глаза?

Вечный пейзаж спокоен и серо-бежев,

и с неожиданной цепкостью скалолаза

взгляд переходит с купола Пантеона

на невесомый портик и буквы на архитраве,

и не так уж и важно, кто здесь во время оно

пал, принесенный в жертву кинжалу, петле или отраве,

ибо мысль о бессмертии следует неотступно,

тенью по виа дель Корсо, как по стремнине

бурной реки из смертных, впадая в ступор

вместе с толпой у каждого следующего Бернини…

В городе пасмурно. Купол собора…

В городе пасмурно. Купол собора над частоколом башен,

над горизонтом, ковром из пастбищ, озер и пашен,

тихой рекой с мостом, в нее отраженьем павшим,

столь невесомый купол, сколь и тяжеловесный,

между брусчаткой и облачной серой бездной,

между земной безнадежностью и небесной,

выше крестов, что, как птицы, на крыши сели…

Несть им числа, певцам Гесиодовой карусели,

здесь побывавшим от Медичи и доселе,

но ни один не сумел отыскать порока

в камне суровом, стоявшем насмерть перед чумой барокко.

Правильно сложенный камень не знает срока.

Башни гудят на ветру, точно струны виолончели,

новая Симонетта выходит от нового Боттичелли,

черт побери, певцы, а ведь это не карусель – качели…

Полы ее плаща легко колышутся на лету… Да,

и привилегия гения – верная амплитуда.

Экстаз святой Терезы

…И привкус силлабических стихов испанской школы, рыцарских романов,

что вскоре вдохновят и Сааведру на главный в этой череде сюжет,

и строгость воспитания в марранской среде, в которой быть святее папы

не то чтобы совсем фигура речи, скорее способ избежать изгнанья,

а в худшем варианте даже казни, проклятия на земли и на род,

и вечная история о том, как матримониальные интриги

родителей, желающих поправить свои дела, а паче выйти в люди,

веселую красавицу в итоге приводят в гулкий склеп монастыря,

к свече и книге, к одинокой келье, к завистливому шепоту товарок,

к единственной любви, в которой нет катарсиса иного, кроме смерти…

Все это можно ощутить, Тереза, в сияньи лунном камня из Каррары,

в поэме для руки, резца и духа, которого не сломит даже плоть.

Ваяние из камня облаков не просто уходящая натура,

но волшебство, лишающее мрамор его привычных неподъемных свойств,

и то, что это происходит в церкви святой Марии, в бывшем папском граде,

в который раз доказывает тезис о вечной благосклонности Творца

небесного к его земным собратьям по цеху мастеров и чудотворцев,

способных поражать своим уменьем рождать миры в не лучшем из миров…

А я опять смотрю на херувима с его лукавой гаерской улыбкой,

и жду без всяких, впрочем, оснований, что он тебе, Тереза, подмигнет.

Прощание с Флоренцией

Город столь же прекрасен, сколь и заносчив. Но здесь так принято.

Кромка неба плавится розовым золотом над Санта-Тринита,

и, поскольку вам повезло не родиться в Риме, то

этот город навеки ваш. И другого на свете нет.

В подступающих сумерках, в шаге от улочки Ада Дантова,

под колонной со стертыми надписями и датами,

в загрубевших руках балканца, к закату слегка поддатого,

неожиданно нежно и безнадежно звучит кларнет.

Пусть монеты летят и в футляр, и мимо. Он позаботится

о монетах, и о семье в Нови-Саде, Риеке или Суботице,

где осталось одно старичье, безнадега да безработица,

и никак не прожить, хоть на каждых похоронах лабай.

То и дело касаясь очков, съезжающих с переносицы,

он не хочет в чужом краю опростоволоситься,

и над древней площадью тихая грусть разносится,

и девчушка-туристка одними губами поет Time to say goodbye…

Time to say goodbye (внгл. Тайм ту сэй гудбай, «Время прощаться») – популярная песня в исполнении Андреа Бочелли и Сары Брайтман

Тосканское

По утрам на холмах Тосканы мантией облака,

да оттенки зеленого, истинно несть числа им…

У Фабрицио ферма, ее охраняет с лаем

совершенно нестрашная Тельма. И оба ее щенка

неуклюжи, пушисты, смешны, бокасты.

Одного кличут Поллукс, другого, конечно, Кастор.

Горизонт немного колюч, будто плохо выбритая щека.

Поднимаясь в гору, в незыблемый центр местечка —

церковь, несколько лавок, траттория, рынок, речка —

ощущаешь явственно, что века

здесь бессильны. И правнук того тосканца,

что пронесся на «Веспе» мимо смешливых граций,

проживет свою жизнь среди этих же декораций,

и потомки его точно так же будут таскаться

со щенками, пить то же вино, венчаться в старинном храме,

и уметь довольствоваться дарами

этих вечнозеленых холмов, где мантией облака…

Тех холмов, у подножия коих и ты пока

все играешь роль чужестранца в тосканской драме.

Vixerunt

«…Жаль, нет под рукою Агриппы… Заслать бы на Лесбос.

Комедия жизни кончается. Сцена уходит за сценой…»

Божественный Август меняет былую облезлость

кирпичных фасадов на греческий мрамор бесценный.

Светильник мерцает в клетушке, где в приступе позднем

заходится смехом властитель, скрипучим, зловещим,

не зная про женский талант к династическим козням,

болезненность юных наследников, прочие странные вещи…

Империя. Пик. Нет ни страха, ни дна, ни предела

от знойной пустыни Египта до мерзлых степей Митридата.

Но поросль волос желтоватых под грузом венца поредела,

как круг полководцев, готовых подставить плечо и одернуть когда-то.

Черствеют забытой лепешкой в пиру августейшие взгляды,

и проще казнить заговорщиков мнимых, чем взять и поверить,

что Ливия, кроткая Ливия пробует новые яды

на пленных германцах, венец ожидая примерить

на собственных отпрысков… Солнце застигнутым вором

застыло на грани заката, и воды подернулись серым,

и где-то в садах так невовремя, слишком некстати раскаркался ворон,

как будто воскрес Цицерон, и из гроба промолвил: «Vixerunt». *

*vixerunt (лат.) – они свое отжили

Райли

Настоящая радость, Райли, может быть только в Дельте.

Помнишь? Пусть гитара проста и штаны холщовы,

догорает закат за оградой твоей трущобы,

ты играешь «Блюз Миссисипи», аншлаг, еще бы,

на лужайке все белозубы, все веселы, как дети,

золотистая туча в лучах тяжела, космата,

воскресенье кончается, в поле идти с рассветом,

ничего еще не получится этим летом,

ни Чикаго, ни Мемфиса, но разве дело в этом?

Нет, у дома тебя давно поджидает Марта,

ночь короткая вспыхнет яростней фейерверка,

поцелуем останется на неподъемных веках,

ты не знаешь, что быть тебе саундтреком века,

весь твой мир – гитара, Марта, гремящий трактор,

ни пластинки не снятся, ни радио, ни контракты,

ни одышки нет, ни диабета, ни катаракты…

Блюз взлетает над полем, берите, мол, все, владейте!

Настоящая радость, Райли, останется только в Дельте.

L.N.C.

Февраль на Идре. Из висящих туч

все время льет и льет, как будто мало

воды на мили долгие вокруг.

Туристов нет. В таверне рыбаки

измаялись от узо и безделья.

Хозяин в сотый раз уже протер

нетронутые с осени бокалы.

На фото за спиной смешной канадец

в нелепых шортах. На другой стене

канадец тот же через сорок лет,

седой и в темной шляпе. Этот взгляд…

Конечно, время старит и глаза,

но взглядом цвета выцветших небес,

глубоким, мудрым, несколько порочным,

с налетом грусти, с искоркой на дне

он смотрит на столы, на рыбаков,

на небо, яхты, скалы и лагуну,

и убеждает лучше всех икон,

что смерти нет ни в феврале на Идре,

ни в ноябре промозглом монреальском,

что, всякий раз рождаясь ниоткуда,

мы все же не уходим в никуда.

Джо

…Знаешь, Джо, все же время – плохой попутчик.

С ним и в ногу непросто, и не отстать, да и не обогнать никак.

В темных шеффилдских улочках, в поднятых воротниках

и в прокуренных барах останется твой скрипучий

голос теплым глотком фэн-буаского коньяка.

Ради Бога, Джо, вот не надо, что время лечит…

Стерлись крылья. И к лучшему. Больше не нужно ничем махать.

Это слишком ответственно. Правда, без них полегче.

Все уходят без крыльев. И нет иных, а другим далече

До тебя. До небес. До Unchain my heart.

Все по-честному, Джо. Так записано в книге судеб.

Закрывается дверь, громыхает в затылок тяжелый стальной засов.

Пусть тебе там крылатое войско нектару нальет из своих посудин.

Тот, кто в жизни взлетал до звезд, никому неподвластен и неподсуден,

самый рыжий, бродячий и пьяный из прочих рычащих английских псов.

Так и кончилось, Джо. Небо посеребрило Млечный

путь. Не желаю покоя. Дерись, вырывайся, мечись, не покойся, вой

на каком-то из этажей пресловутой ночлежки вечной…

…Знаешь, время плохой попутчик. Сходя на своей конечной,

ты не вспомнишь о том, что время

давно пересело

на кольцевой…

Unchain my heart (англ. анчейн май харт) – раскуй мое сердце, название песни Джо Кокера

G.M.

…Просто сердце конечно, рыжий, и сколь ни будь оно велико,

с бесконечностью мира спорить ему и бессмысленно, и нелегко,

но глушить его героином, бренди, да хоть и «Вдовой Клико»…

После всякой попойки неотвратимо приходит утро.

Ты лежишь в белой пене смятых гостиничных простыней,

тишина такая, что можно ее сверлить, или просто орехи колоть на ней…

Только сердце стучит, и ему не прикажешь сдержать коней…

За окном река… Сена, Волга, Дунай или Брахмапутра.

Сколько было попоек, отелей, залов, постелей, рек…

Твой зеленый Белфаст, уже далекий, как первородный грех,

перестал и сниться… Как в цирке мотоциклист на трек,

каждый вечер выходишь на сцену, и пальцы в софитах белее гипса.

Как-то с детства в мозг въелся тот самый мотоциклист…

Надо выбросить из головы. У тебя новый город, концерт, сет-лист,

а потом – отдыхать… Эстепона, Ривьера, Мадейра или Белиз,

обнимать полячку, но не любимый постылый Gibson.

У полячки… Что говорить, это просто элементарно, Ватсон,

тонкий стан да глаза-озера, тугая плоть, целоваться, и по утрам Lavazza,

в баре вечером тянешь один стакан до полуночи, главное не сорваться,

и прогулки берегом, волны, чайки, яхты, водоросли и йод…

И однажды утро не настает.

Робле

Отчего-то ты все-таки жив, Робле,

хоть изрядно изодран, как стаксель на корабле,

чудом вставшем на якорь в виду Кале

после шторма в проливе… Ты выбрался из Казале,

на закате кровавого дня, где пушки свое сказали,

и Господь в заоблачном тронном зале

принимал последний парад полков.

Больше ты не позорный дозорный, сторожевой,

не мушкетный, не сабельно-ножевой,

но свободный, а паче всего живой,

и от этого буйная радость плоти

распирает жилы, тебя колотит…

Все, кто был вчера у костра, нынче призраки на болоте,

а ты жив, безумен, и черт его знает еще каков.

Почему ты такой счастливчик, ответь, Робле?

Столько крови на иерархах, на Боге и короле,

но ты все еще ковыляешь, ты на земле,

ухмыляешься страшно, хмельно и драно,

помирать тебе в этот раз оказалось рано…

Все вокруг колышется как-то неясно, странно,

незнакомо – взгляда не оторвать.

Да кабы парадиз всем героям служил финалом,

каждый строй в бою возглавлялся бы кардиналом,

но они же не рвутся в драку… За лесом алым

адским светом огрызок светила горит в дымах,

ты бредешь в никуда, вслепую, уже впотьмах,

временами смеясь, как оси скрипят

у обозных ободранных колымаг,

от одной лишь мысли, что снова захочется воевать…

Белль

В пятницу Белль приходит на Хендерсон-Авеню,

открывает двери своим ключом,

прижимает к уху айфон плечом,

и едва не роняет пакеты и свертки, где все меню

из любимого ресторана Рика,

предвкушая его удивленное: «Ты смотри-ка…

Я к апрелю себя на тебе женю».

Белль, едва сбросив плащ, ищет в доме невидимую пыль,

начинает метаться по кухне и накрывать на стол,

проходя мимо зеркала, тычет в себя перстом,

мол, давай, не стесняйся, девочка, оттопырь,

что ли, зря с диетами исстрадалась?

В новостях говорят про рейс Цинциннати-Даллас.

Но она же не видит ни паники, ни толпы,

потому, что сегодня пятница, и прилетает Рик,

и она так соскучилась, и впереди два дня…

«Цинциннати-Даллас: смертельная западня.

«Прерываем трансляцию парусного спорта.

«Рейс 138 разбился среди холмов у аэропорта.

«Прямое включение с места крушения… Грейс…»

И еще прежде, чем Белль поймет, что это за рейс,

глубоко под грудью гранатой взорвется крик,

обжигая связки, вырвется, вознесется, запутается в антеннах,

вырвется и оттуда, до крови содрав края…

В доме напротив старушка ладони прижмет к вискам,

на две секунды Альцгеймер прикажет разжаться своим тискам,

чтобы она прошептала: «Вот так же кричала я

над телеграммой про то, что Билли погиб в Арденнах…»

Фаберже

…Вы вжимались тогда, словно в белое тело листа,

в простыню неровной литерой «ж»…

Ты поныне не знаешь,

…кто сидел за рядами гигантских клавиш

пишмашинки судеб… И ясно же —

все прошло. Не восполнишь, и не восславишь.

Все сменилось. Страны, века, города, места,

пленки встреч, расставаний, ночей, постелей…

Ты иной настолько, что эпителий

не проводит сигналов таких уже.

И громадное красное солнце зависло на вираже,

на закатном пейзаже Яффо… Какого черта…

От конвульсий памяти глухо трещит аорта,

и мальчишки, лениво плюхаясь в воду порта

загорелой ласточкой с пирса, с борта,

отражают бегущее время

не хуже хронометров Фаберже…

Дорогам Фландрии

Подземный паркинг. Пять часов утра.

Чудовища асфальтны и бетонны.

Минуты вялы, злы и монотонны,

и ночь сползает в пантеон утрат,

где не слышны моления и стоны…

Как утро? Неужели утро, брат?

…У рамок очередь. Расстрелянный Брюссель

не верит больше ни слезам, ни визам.

Бессмысленно торчащий тепловизор

на винтаре, и мутный, как кисель,

квадрат окна броневика времен лендлиза…

В деревню, в глушь, подалее отсель!

Туда, где Шельда повстречала Лис,

где лижет камни вековая тина,

где серые громады Гравенстина

с таким же мрачным небом обнялись,

и в этом небе прорвана плотина,

и капли разбиваются картинно

о мостовую Гента. Помолись,

о, путник, помолись своим богам,

философам, пенатам или ларам

за эту страсть к далеким берегам.

Такие встречи не проходят даром.

На этих ли, на прочих площадях

лишь камень чары времени щадят,

обтесанный умелыми руками,

и в камне – память.

То есть, память – камень.

…В полях за Ипром, от земных оков

свободна, спит английская пехота,

и не судьба дождаться Дон Кихота

шеренгам равнодушных ветряков…

Бретт

Бретт много лет не пьет, потому что возраст, сердце и диабет.

За девяносто уже. Слава Богу, что при ходьбе выручает палка

справа, а слева рука сиделки, добрейшего парня Пако…

Так вот они каждый день ковыляют к Дэвиду на обед.

После полудня у Дейва толпа, кавардак, запарка…

В возрасте Бретта только привычки и составляют смысл

существования… Выйти, увидеть небо, деревья, солнце,

в тысячный раз говорить о том, как высаживались на мыс,

на Иводзиме, под артиллерийским огнем японцев…

Пако потягивает милкшейк и заглядывается на мисс,

по мексиканским меркам субтильных весьма пропорций,

мисс на прощанье качает бедром, исчезая в очереди у касс.

Мало что понимая в сбивчивой речи Бретта,

…Пако вполуха выслушивает рассказ,

зная, что будет дальше… Про Джека и огнемет,

как разорвало осколком живот лейтенанту Райли,

горы убитых, дым, гарь и вонь… Что война не мед,

что самых лучших она забирает, вот только в рай ли…

«И ни черта ты не понимаешь, Пако…»

Но кто поймет?

Напиши

Собирайся, брат. Это ветер с других, нехоженых берегов.

Это новая кожа. Это не похоже

на привычный мир декораций, друзей, врагов.

Это просто. Стартуй с Бродвея, с Крещатика, с Дизенгоф.

Это космодром, который не виден глазом.

Помаши всем этим хилтонам, ритцам, плазам,

и избавься от старого мира разом,

стань иному миру литой основой,

напиши себе новый.

Это чистый лист, брат, поиграй же немного в бога,

удиви их всех – от Каира до самого Гетеборга.

Пусть вокруг давно не «Тихие дни в Клиши»…

Напиши.

Простое

Это будут простые рифмы,

крошка, простые тропы.

Ничего в этой жизни не повторив, мы

ощутим, как незримый кто-то обрежет стропы,

и вокруг будет только воздух,

и мы в нем камнем

пронесемся на фоне скоплений звездных,

и в бездну канем.

Это будет триллер,

детка, кратчайший триллер,

короткометражнее не бывает…

Вот минуту назад сидели, пили и говорили,

а изображение застывает,

пахнет жженым пластиком, желтым кленом

где-то в стылом воздухе воспаленном,

чем-то однозначным, определенным,

как закат, рассвет или рай влюбленным…

Это будут простые строки,

бэби, куда уж проще.

Так листва шелестит о пришедшем сроке

в священной роще,

так играют блики от вод канала

на стенах замка,

так смеется не знавшая Ювенала

& Co пейзанка…

Так грядут, молчаливее камня,

нахальных ворон крикливей

дни осеннего сбора нежности

в чашечках наших лилий…

Sodade

Тоска, Сезария. Тоска. Как говорят на Кабо-Верде,

содад. Июль. В небесной тверди

еще одна взошла заря. И облака плывут, как вата,

над раскаленностью Леванта,

где век за веком, день за днем

все туже узел, и на нем

следы от плясок сильных мира,

Дамаск, Кейсария, Пальмира…

Невесть что тянет здешних, пришлых —

во славу Будды, к чести Кришны

лишь их поклонников орда

не посылала войск сюда.

Содад, Сезария, содад. Бежит асфальтовая лента,

летит очередное лето,

светилом варварски палимы,

приходят в иерусалимы

паломники… Неумолим

и грозен Иерусалим,

до склок, до бойни, до резни

он свой у каждого из них.

Но день сегодня вышел тихий —

нигде ни бомбы, ни шутихи,

и в полной выкладке солдат

скучает у стены… Содад.

Она, Сезария. Тоска. В гармониях твоих креольских

неявно проступает Ойстрах,

но – что в Киото, что в Версале —

мотив тоски универсален

по всяким поводам любым…

Под общим небом голубым

уже никак не схорониться,

и там проведена граница,

эфир нарезан и озон

кусками бесполетных зон…

Мир накануне марш-броска.

Тоска, Сезария. Тоска.

*Содад – термин, встречающийся в креольском (sodade), португальском (saudade) и испанском (saudade) языках, и не имеющий аналогов во французском, английском и русском языках. Содад – смесь ностальгии, меланхолии и нежности, где ностальгия (nostalgie – в значении термина – боль, утрата, «тоска по прошлому»), здесь – своего рода чувство утраты настоящего.

Предрождественское

…тот, кто рожден был декабрьской ночью в сыром хлеву,

тот, кто видел лучшие сны человечества наяву,

первенец пары паломников и трудовых мигрантов,

не особенно чтивших заповедь «пру у-рву»*

тот, кто безропотно шел на смерть, чтобы найти отца,

тот, чье слово способно гасить конфликты и зажигать сердца,

с детских лет покорявший острым умом раввинов…

впрочем, они по сей день не разглядели его венца

тот, чьим именем нынче назван всемирный трест,

поразился бы, если бы вдруг воскрес,

тому, как несутся по направлению к древнему Вифлеему

кавалькады автобусов, автомобилей, фургонов со словом «press»,

колокольному звону, кресту над куполом на горе,

сытым разноязыким толпам, крестящимся на дворе

рядом со старой церковью, маленькой и невзрачной…

и своему дню рождения в январе

*«пру у-рву» – (ивр., библ.) – плодитесь и размножайтесь

У нее были вечные низкие джинсы Lee…

У нее были вечные низкие джинсы «Lee»,

слишком длинные ноги, какой-то тайфунный ветер

в темно-рыжей башке… И глаза без команды «пли!»

расстреляли тебя, и отпели, и погребли

под обломками представлений об этом свете,

да надежно, чтоб не отрыли, не отскребли…

У нее был какой-то безумно зовущий взгляд,

хладнокровные точные пальцы, как нежный скальпель…

По таким, как она, умирают, но не тоскуют и не болят.

Перед теми, к кому они временно благоволят,

разверзаются бездны, и с радостным «опускайте!»

жертву тянут туда легионы смеющихся дьяволят.

У нее был какой-то муж… То ли ассистент,

то ли режиссер на одной из заброшенных киностудий.

Был скрипучий диван, интерьеры из голых стен,

и вакхический месяц… И темный, и вместе с тем,

неожиданно светлый, как первое утро без жара и слабости при простуде

с ощущением полной готовности всех систем…

У нее были страсти – «Gitanes» и ямайский ром,

и она, как напалм, выжигала любого постельного дзюдоиста…

И, когда на рассвете, нежданно, как зимний гром,

уходя навсегда, опершись о косяк бедром,

оглянулась и протянула «asta la vista»,

ты смотрел на нее, как смотрел на пылающий Рим Нерон.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
19 dekabr 2017
Yozilgan sana:
2017
Hajm:
50 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar