Kitobni o'qish: «Каландар (сборник)»
© Меркушев В.В., 2019
© «Знакъ», 2019
Незабудки
Каджисек любил эти удивительные цветы, разбросанные крошечными брызгами бирюзы по изумрудному покрову лета. Невнимательному глазу они могли бы показаться совершенно сорной травой, не держись они вместе, раскрашивая тысячами и тысячами атласных лепестков угрюмую землю в ослепительный цвет неба.
Любая встреча с ними надолго оставалась в памяти Каджисека, словно не было ничего важнее этой внезапной голубизны, распадающейся при ближайшем рассмотрении на нежные звёздчатые соцветия, блестящие, гладкие, с тончайшим перламутровым ободком.
А, может быть, и действительно – не было ничего важнее…
Он вглядывался в их бездонную бирюзу и где-то там, в глубине, встречал влюблённый взгляд знакомых голубых глаз, словно в сияющих округлых лепестках навсегда остановилось время.
«Не забудь меня, не забудь…», – звенело по всей земле смешливое эхо, только Каджисеку ни к чему было такое напутствие: он и так всегда и везде её помнил. Имей Каджисек даже целую сотню жизней – в любой из них всё равно для неё оставалось бы место. Забыть её – означало свести на нет саму жизнь, зачеркнуть не только дозволенное ею малозаметное существование Каджисека, но и приравнять к нулю жизнь как таковую, со всем её многообразием и монументальным величием. Не зря же незабудки воскрешали своей магией отвлечённые от его воспалённой памяти давнишние впечатления: опустевшие аллеи Летнего сада, невскую рябь с запутавшимися в ней отражениями, мосты с тяжёлыми парапетами и мокрые асфальтовые мостовые… Непонятно зачем и почему перед его внутренним взором возникал солнечный луг, над которым жужжали неутомимые шмели, порхали разноцветные бабочки и шелестели стрекозы. В траве переливались драгоценными спинками полевые жуки, и искрились то здесь, то там голубоглазые незабудки – как знак её неизменного присутствия во всём, где утверждалась и торжествовала жизнь.
«Как же так! – сокрушался Каджисек. – Раз жизнь настолько искусно и гармонично устроена, отчего ж он один посреди её лучезарного праздника?» Да, совсем один, если, конечно, не брать в расчёт соседство небесно-голубых цветов, таких чистых и ясных, точно его счастливая память.
Но слова Каджисека тонули в праздничной суматохе безудержного ликования – карнавал жизни не умел слушать и говорить: он не только не был готов внимать доводам рассудка, но и попросту не знал и не понимал слов, уподобляясь царящему здесь счастью.
Карнавальная искристая бирюза мерцала случайными огоньками, заставляя Каджисека забыть о своей нескладной судьбе, о поблекших надеждах и о его собственной малости перед невозмутимым лицом несбывшегося. Он видел только обращённые к нему сонмы дивных голубых цветов, лёгких, как память, и светлых, как счастливый взгляд из прошлого, не способный ни исчезнуть, ни затеряться. Тогда само неумолимое время теряло присущую ему последовательность и необратимость: Каджисек будто поднимался высоко-высоко к небу, на холодноватом глянце которого мог разглядеть диковинные картинки, где он и она куда-то шли, взявшись за руки, по залитому солнцем лугу, густо усыпанному незабудками. И эти картинки не были отмечены ни прошлым, ни будущим; не принадлежали ни к грёзам, ни к воспоминаниям… Они были самым истинным настоящим, разве что без привязки к определённому месту и пребывающими вне времени. А вокруг них летали бабочки и парили стрекозы – жизнь ликовала и множилась от переполнявшего её счастья…
«Вновь я посетил»
В это трудно поверить, но всего в двух рядах от меня сидел тот, кто неотступно занимал мои мысли и чьи бессмертные тексты я давно уже выучил наизусть. Весь стол у него был загромождён его собственными сочинениями и всевозможными книгами о нём, в которых он представал то отшельником, то бретёром, то гулякой праздным, то неутомимым тружеником или философом, то вольнодумцем, то ретроградом, либо ещё неизвестно кем.
Время от времени он отрывался от очередной книги, закидывал назад голову и долго смеялся беззвучным смехом, блистая рядом удивительно белых и ровных зубов. Странно, что ни на одном из портретов и скульптурных изображений я никогда не видел его смеющимся, тогда как в таком ироничном обличье он казался мне гораздо более убедительным, нежели в застывших задумчивых позах, какими любили его наделять наши замечательные мастера.
Очевидно, он читал предисловия к своим изданиям и находил их забавными или даже смешными.
Я с беспокойством изучал стопки книг на его столе, опасаясь обнаружить там что-нибудь узнаваемое, к выпуску которого имел хоть какое-нибудь отношение. Не заметив там ничего крамольного, я облегчённо вздохнул и теперь уже без боязни смотрел на своего кумира, втайне надеясь на его, если не дружеское, то снисходительное расположение.
Меня не удивляло, что он не проявляет ни к кому никакого интереса, зато поражало невнимание окружающих его людей: никто не вглядывался придирчивым взором в его характерный профиль и словно не замечал знакомых всякому нерадивому школяру его непослушных кудрей.
Видимо, лишь я один обнаружил его необъявленное присутствие, и мне стало страшно любопытно, что же он написал в своём библиотечном формуляре – неужто свою подлинную фамилию или всё-таки по привычке ограничился псевдонимом.
Пока я продумывал возможные варианты моего нечаянного знакомства, он вдруг засобирался, посчитав изучение материалов о себе делом законченным.
По моим прикидкам, он не просмотрел даже дюжины от заказанных книг; особенно мне было непонятно, что его могло в них так рассмешить. Какие-то из этих книг мне были хорошо известны, и я не находил в них ничего весёлого.
Не потеряв окончательно надежды пообщаться с поэтом, я направился за ним следом.
Угнаться за моим героем оказалось непростым делом. Он шёл быстро, ловко уклоняясь от нерасторопных прохожих, наверное, петляя по тротуару на манер того зайца, что некогда перебежал ему дорогу в охваченный восстанием Петербург.
Вынужденный повторять все его телодвижения, я заметно подустал; моя надежда, что он всё же воспользуется городским транспортом, тоже не оправдалась, хотя оно, может быть, и к лучшему.
Он шёл будто бы не замечая ни крикливых реклам, ни нелепых строений, вклинившихся между домами, хорошо известными ему с детства, ни одетых совершенно по другой моде встречных горожан.
Мне удалось немного перевести дух лишь на Стрелке Васильевского острова, где он ненадолго притормозил, дабы окинуть взором Невскую панораму, да ещё на углу Эрмитажа, где он задержался, рассматривая какие-то окна на уровне второго или третьего этажа. Затем он двинул через Дворцовую, и я побежал вслед за ним, стараясь держаться чуть поодаль, но так, чтобы не отстать и не потерять его из виду.
Я был сильно удивлён, когда он не пошёл «к себе» через Певческий мост, а завернул по набережной Мойки в направлении дома Адамини.
Внезапно он резко притормозил, остановившись на узкой площадке возле гранитной лестницы, ведущей к пришвартованным лодкам и катерам. Я ловко проскользнул мимо него и спрятался за углом дома с небольшим сквером, откуда мог незаметно наблюдать, не опасаясь быть застигнутым врасплох.
Всё-таки каким же чудом его сюда занесло? Помнится, великий мистик и фантазёр, ставший классиком уже при жизни, предрекал ему возвращение через двести лет. Срок он указал совершенно точно, не уточнив, правда, в каком качестве и каким образом он вернётся в Россию: собственной ли персоной или же воплотится в потомках свободолюбивым гением, так счастливо соединившим в себе духовность и просвещение. Но, видно, он всё-таки решил пожаловать лично, во всём величии и блеске, вместо того чтобы незримо встраиваться в национальный характер, в коллективное бессознательное и русский менталитет.
Подставив лицо балтийскому ветру, пришелец вглядывался вдаль, на Запад, точно наблюдал там что-то такое, что занимало его больше, нежели потоки машин, ползущих по набережным, чем выросшие из тротуаров электрические фонари или плотная паутина из проводов, нависающая над домами и сползающая с крыш к Конюшенному мосту. Может, он видел там окно, которое некогда прорубил воспетый им император, а, может быть, он созерцал там свою «непокорную главу», вознёсшуюся выше упомянутого им «Александрийского столпа», невидимого отсюда из-за громадного зелёного дома, заслонившего всю перспективу Дворцовой.
Я больше не имел желания вступать с ним в диалог. Что мне сказать ему, чем его удивить, чем порадовать и обнадёжить? Я стоял перед ним как бедный Евгений перед Медным истуканом, раздираемый теми же сомнениями и теми же страхами.
И здесь мне показалось, что с шумным порывом ветра слилась его далёкая, приглушённая речь: «Здравствуй, племя младое, незнакомое»… В это самое мгновение я потерял его из вида, поскольку выглянувшее из-за домов солнце ослепило меня, бросив с блистающей высоты золотистую сияющую вспышку. От этого внезапного озарения мне отчего-то захотелось подняться ввысь, выше накрывшей город паутины из проводов и антенн, подняться над горделивым Медным всадником и «Александрийским столпом», чтобы смотреть на город, да что там на город – на весь мир только оттуда, с сиятельной высоты, куда был так пристально устремлён его всевидящий взгляд.
Тем временем поблизости кто-то хрипловато закашлял и волшебное наваждение рассыпалось вдребезги.
Я глянул на залитую солнцем набережную, но там уже никого не было. Выбежав к парапету и посмотрев в сторону Дворцовой, откуда всё-таки видна была часть венчавшей её Александровской колонны, я обнаружил прямо над головой бронзового ангела тающее облако, в котором безошибочно можно было узнать чеканный профиль великого поэта.
Lucky lozer
Габриса, замкнутого и нелюдимого человека, вполне можно было бы считать неудачником, если оценивать его дела, сверяясь исключительно с картотекой кадровой службы, куда педантичные сотрудники вносили любые данные, имеющие официальный или рабочий характер. Других людей, кто был бы в состоянии что-либо сообщить о нём, помимо этих хранителей архивных анкет, нашлось бы немного. Только и они мало чем могли поспособствовать в деле создания более-менее достоверного портрета его личности, в котором был бы виден живой человек во всей его индивидуальной неповторимости. А без этого судить о Габрисе, полагаясь лишь на скупые факты и биографические записи, было бы более чем неразумно, ибо ни в единой графе, ни в одном из архивных журналов не будут упомянуты такие наиважнейшие жизненные ценности как счастье, свобода воли или ощущение полноты бытия.
А как раз с этим у нашего героя всё обстояло весьма благополучно, куда успешнее, нежели у некоторых обладателей безупречных анкет. Счастье притягивалось к Габрису как железо к магниту, бежало по его чувствам как ток по электрическим проводам, собиралось в нём как речная вода в море. Этого не знали и не могли знать окружающие его люди, они безуспешно гонялись за счастьем, не понимая, что счастье вездесуще как воздух, и вовсе не выбирает достойных.
Люди даже не знали, что в отличие от света, счастье не нуждалось в отражающих поверхностях и могло отображаться везде, становясь в отражениях лишь более заметным и ярким. Они ловили эти горящие блёстки, наслаждаясь хрупкими мгновениями недолгой жизни блистающих отражений, а само счастье дерзко плескалось рядом, беспечное и бескрайнее как ясное небо.
Когда Габрис указывал другим на настоящее счастье, ему не верили и смеялись над чудаковатым неудачником, предпочитающим иллюзии реальной жизни.
В чём-то он признавал их простоватую правоту, ведь наш счастливчик обращал внимание только на подлинное счастье, которое не могло ни обмануть, ни исчезнуть, и не брал в расчёт его нечаянные отблески и производные фантомы.
Тем не менее счастье накатывало своей невесомой волной на людские души, оставляя в них лёгкие следы, похожие на вдохновение или пленительную мечту. Человеческий разум не замечал этого ровного прибоя, а чувствам всегда было свойственно ошибаться, блуждая и путаясь в отражениях.
Нашего героя, напротив, отличала сверхчуткость восприятия и чистота рассудка, способного распознать разные грани реальности, даже если для одной из них придумано такое неопределённое и неатрибутированное понятие как счастье.
А впереди Габриса, познавшего праведность счастливого бытия, усложняясь и совершенствуясь, шествовала сама жизнь, чтобы обернувшись иметь возможность наблюдать в нём своё абсолютное воплощение в мире, свободном от ветреных иллюзий и своенравного обмана.
Габрис же, не в пример остальным, шёл не оборачиваясь. Впереди синели манящие горизонты грядущего, но если бы ему всё-таки случилось оглянуться, то он мог бы увидеть юношу, под ногами которого расстилался мягкий травянистый ковёр, а вверху, над его головой, пели птицы, наполняя духмяный воздух песнями извечного счастья, неспособного ни обмануть, ни исчезнуть.
Сквозняк из небытия
Ветер гнал по пустынным улицам мелкую, точно горчичный порошок, глинистую пыль, кружил в воздухе всякие бумажки и пробовал поднимать вверх разнокалиберный сор с неубранных тротуаров. Эта мусорная взвесь неслась над газонами и ноздреватым асфальтом, ломилась в окна и натыкалась на стены, сплошь покрытые, точно ракушечником, коростой из высохшей грязи, песка и тополиного пуха. Впереди, в перспективе улиц, ничего нельзя было разобрать и рассмотреть – взгляд упирался в желтоватый туман, который не обладал выраженной окраской, а имел какое-то иное измерение цвета, подобно «жолтым окнам» Александра Блока. Взгляд там обрывался вместе с мыслью, и Станчик не мог понять – жив ли кто-нибудь в этом городе или нет.
Кошмар преследовал Станчика всякий раз, когда перед сном ему случалось услышать в домовой вентиляции диковатую песню ветра или задумчивый посвист сквозняка, как будто вкрадчивая свирель Пана накладывала на привычные звуки магию своих колдовских нот. Недужное сновидение, услышав призывную трель, нетерпеливо топталось в прихожей, заполняя пространство вязкой дремотной тяжестью, налипающей на веки цепким мучительным спудом. И Станчик проваливался в нелепицу сна, оказываясь на самом его дне, разделяя собой мусорные атмосферные потоки, устремлённые в жутковатую западню, заполненную грязным, желтоватым туманом.
Необъяснимое «что-то» мешало Станчику спокойно и беззаботно жить, хотя, казалось бы, все опасения и беспокойства должны были остаться в прошлом. Он владел прекрасным домом, у него была замечательная семья, деньги ему приносили деньги, и вообще: слова «непритязательность» и «простота» – были совсем не про него.
Разве что в молодости Станчик ощущал некоторую нехватку: ему хронически недоставало времени, времени не только для своих научных проектов, но и, как ему казалось, вообще – для жизни.
Теперь для Станчика всё перевернулось: времени для отдыха было так много, что его совсем не оставалось для дела, а наука из тесных лабораторий и испытательных полигонов плавно «перешла» в председательские кресла симпозиумов и конференций. Однако никакого удовлетворения от обилия свободного времени и уважения коллег Станчик не испытывал. Ему казалось, что холодные беспокойные сквозняки неожиданно объявились не только вокруг него, но и внутри, вытягивая из души всё то, что способно было приносить ей радость, будто бы он где-то забыл притворить дверь, за которой клубился жёлтый вездесущий туман или была совершенная пустота, небытие, ничто. А, может быть, распахнутая дверь была лишь его досужей выдумкой, и реальность действительно по всем своим сторонам имела липкую стену тумана, в которой вяз взгляд и о которую спотыкались мысли, теряясь в ней, смешиваясь с песком, серой пылью и тополиным пухом. Мог ли он прежде не замечать такого опасного соседства или же обладал удивительным свойством – проходить сквозь стены? Разумеется, нет, но, скорее всего, для целеустремлённых и обременённых делами людей не существует метафизики, как не существует её для одержимой творческим поиском животворящей природы, которая вечно что-то усовершенствует, выбраковывает и сортирует. Метафизика противостоит созиданию и возникает лишь там, где ей не мешает независимая преобразующая воля, способная не допустить укоренения и разрастания тьмы.
Конечно, иногда ему случалось отвлекаться от своей работы. Эти мгновения Станчик хорошо помнил, и они периодически всплывали в его памяти как светлые переживания, хотя с точки зрения человека, не занятого ничем, в них не было ничего особенного. Стоило Станчику забыться, как в воображении вырастали мокрые дома после майской грозы; ярко-зелёная трава, поднимающаяся над тёмным, подтаявшим снегом; стремительные тучи, плывущие над домами… Эти отчётливые воспоминания перемешивались в памяти как в калейдоскопе, одаривая бодрящей свежестью, тёплым дыханием лета или пряными запахами осенних трав. Иногда перед ним оказывался глинистый холм за институтом, на который он любил взбираться, чтобы лучше ощущать солнце, провозглашающее внимавшему миру свой жизнеутверждающий устав. Станчик помнил, как остро он переживал каждое такое мгновение, как ощущал бойкий и уверенный пульс жизни в любой малой частичке огромного мира, словно был сопричастен ко всему видимому и невидимому, чем так щедро наделила этот мир жизнь. Он переполнялся гордостью от сознания того, что пульс вечной и всепобеждающей жизни бьётся и в его сердце.
Когда судьбе вздумалось перевернуть песочные часы сбывшегося и несбывшегося, Станчик попал в положение рабочего муравья, оказавшегося вне муравейника. То большое и неосознанно важное, предписанное ему как закон, куда-то исчезло, запропало, кануло в невесть откуда взявшееся липкое небытие. Весь ужас этого небытия теперь громоздился перед Станчиком вязкой стеной некогда отложенной жизни, предлагая ему на выбор любую грёзу, застрявшую в жирном расплывшемся теле непроизошедшего. Всё, чего он был лишён прежде, лучилось и явствовало, уже не дразня несбыточностью, а выпячивалось, выступало вперёд, желая оказаться более заметным и привлекательным, нежели тогда, когда Станчик позволял себе об этом только мечтать. Яркие впечатления, трогательные картины душевного уюта и отдохновения тоже пестрели, мерцали и множились, вновь желая обрести плоть, сделаться явью, вернув памятливого созерцателя в то время и в те обстоятельства, когда он был молод и безмятежно счастлив.
Станчик боялся дотрагиваться до липкой стены жёлтого тумана, предполагая, что она сделана из навязчивых грёз и радужных миражей сознания, старательно и надёжно сплетённых в густую клейкую паутину. При всей своей красочности и фееричности, стена представлялась ему явлением весьма опасным и обманчивым, притворно сверкающим фальшивым блеском как дешёвая ёлочная мишура.
Почему паутинная стена казалась ему столь зловещей, Станчик не знал, но что-то подсказывало ему не касаться её и не подходить к ней. Знакомый мотив ветра – прерывистый и шелестящий, шумел у её основания, неся на себе бумажный мусор, дорожную пыль и грязный тополиный пух.
Напротив Станчика, на уровне глаз, бесконечными рядами, сходящимися на горизонте в точку, одна за другой возникали шпалы, последовательно и монотонно являясь между просмолённым щебнем и луговой травой. По соседству, в жёлтой стене, мерцал холодноватыми огнями ночной город. Станчик сразу узнал этот вид с четырнадцатого этажа – он любил смотреть из окна своей лаборатории на пустеющие улицы и засыпающие дома. Его всегда тревожила эта картина, которая казалась ему ещё более волнующей из-за цветных отражений приборных панелей на оконных стёклах и вспышек плазмы на опытных стендах – бесформенных, бледных, чем-то похожих на далёкое северное сияние.
На мгновение он забылся и почувствовал острый запах креозота, которым густо были пропитаны шпалы. Станчик не раз ходил этой забытой железной дорогой до взморья: единожды июльским зноем, когда все опушки и обочины горели фиолетовым пламенем кипрея, и много раз следовал по этому маршруту, прикасаясь к памяти, неизменно обогащаясь новыми впечатлениями и упущенными деталями давнего путешествия.
Он ступал по липким от смолистой испарины шпалам, но не ощущал прежней лёгкости и вовлечённости в праздничный мир, заполненный солнцем и душистым дыханием земли. То ли его смущало молчание птиц, то ли тревожил сквозящий ветерок, тащивший за собой вдоль рельсов невесть откуда взявшийся тополиный пух и бумажный сор.
Что-то выпало, исчезло из его жизни, без чего он просто не мог обходиться, чтобы полноценно чувствовать и существовать. Станчик изумлённо смотрел на чёрную точку на горизонте, в которую обратились убегающие из-под его ног шпалы. И справа, и слева её брали в гигантскую фигурную скобку заполняющиеся городской сутолокой улицы и просыпающиеся дома, которые могли быть хорошо видны только из окон прежней лаборатории, с его высокого четырнадцатого этажа…
Выиграть у судьбы
Разъезжая по свету, Якуб никогда не нарушал установленного в юности чудаковатого правила – начинать приобщение к незнакомому месту со скучного новостроя и заштатных окраин. Поэтому он быстро пересёк привокзальную площадь, тесно обставленную домами средневековой постройки, и направился прочь по одной из нисходящих улиц, быстро и ни на что не отвлекаясь, будто бы знал – куда и зачем шёл.
На первый взгляд городок представился ему обычным провинциальным местечком, но впечатление, что он уже некогда здесь был, не покидало Якуба. По пути он то тут, то там замечал множество знакомых мелочей, бережно сохранённых памятью для того, чтобы теперь необъяснимо-чудесным образом воплотиться в чуждой для них городской среде.

Он шёл по заезженной булыжной мостовой, без конца оборачиваясь на разного рода приметные детали, легко угадывая откуда они родом: из прошлого, из его грёзы, из прочитанной книги или откуда-нибудь ещё.
Внизу улицы дома уже не стояли прижавшись друг к другу как наверху: их разделяли длинные ограды и небольшие дворики с разбитыми там цветниками, да и мостовая потеряла свою укатанность и блеск, в конце концов, остановившись перед маленьким ресторанчиком, перегородившим улицу и образовавшим тем самым своеобразный тупик.
Якуб никогда не пользовался услугами подобных заведений и был готов тотчас развернуться и пойти прочь, но через стеклянную дверь ресторана увидел бармена за стойкой, чьё лицо показалось ему знакомым, хотя память на этот раз смолчала, не выдав его ни намёком, ни тенью догадки.
Сказать, что это был просто человек, которого он запамятовал, Якуб не мог. Якуб был уверен, что никогда его не видел, но тем не менее знал.
Само по себе это было нелепо и странно, но Якубу пришла в голову ещё более дикая и ужасная мысль.

А что если всё его путешествие сюда, куда он так стремился неизвестно почему, имело всего лишь одну- единственную цель – встретиться с этим странным барменом, к которому неожиданно привёл его случайный маршрут. Но только случайный ли?
Возможно, его здесь ожидали с истовой терпеливостью хищного зверя с того самого времени, когда у Якуба впервые появилось необъяснимое желание посетить этот ничем не примечательный городок.
Собравшись с духом, Якуб толкнул стеклянную дверь заведения и очутился лицом к лицу со стоящим за стойкой.
Бармен был смугл и темноволос, его близко посаженные глаза смеялись в лукавом прищуре из-под тяжёлых надбровных дуг, но Якубу отчего-то больше всего не понравилась его тонкая полуулыбка, по которой было невозможно определить ни степени расположения, ни степени неприятия к гостю.
Якуб, кажется, начинал понимать, что в поиске следов таинственного знакомого незнакомца не было смысла перебирать всех, с кем его, так или иначе, сводила судьба. Недаром же вместо человеческих лиц перед его глазами чернел вязкий ил торфяных озёр, уходящий с топких берегов на неведомую глубину; пестрели тлеющие угли прогоревшего костра, то вспыхивающие пурпурным огнём, то осыпающиеся чёрной золой; и лениво качалась потревоженная упавшей каплей бурая сердцевина цветка, отливающая густым, медовым блеском непобедимой природы.
На память приходило и другое. Якуб снова видел как пристально вглядывалось в него усыпанное звёздами небо, когда на верхней палубе океанического лайнера ему привелось встречать кромешную южную ночь. Он прекрасно помнил, как внимательно и долго смотрели они друг на друга – ещё совсем юный Якуб и заросшая красноватой густой тиной лагуна, исчерченная вдоль и поперёк проворными стайками рыб и лёгкими отражениями заревых облаков.
Тысячи раз он мог наблюдать этот изучающий взгляд – в лесу, в поле, в горных ущельях, в тихих заводях рек или в мутной толще подтаявших ледников.
Якуб огляделся. Заведение пустовало, кроме бармена и двух мужчин в самом дальнем углу, в помещении никого не было.
Якуб сел за стойкой, как раз напротив своего визави, считая правильным быть поближе к возможному собеседнику.
Бармен смешал в бокале две золотистые жидкости, отчего содержимое стало нежно-голубым словно медно-солевой раствор. Якуб недоверчиво посмотрел на напиток, но бармен решительно придвинул бокал своему долгожданному посетителю. У Якуба исчезли последние сомнения – зачем и почему он здесь. Где-то далеко, на периферии сознания, вспыхнула и погасла мысль о свободе выбора, о диктате обстоятельств и независимой воле. Но разум почему-то оставил её без внимания, сосредоточившись на тонкой полуулыбке бармена, прочитывая её не иначе как гримасу судьбы, которая ещё не решила как ей поступить – объявить ли несчастливцу очередной проигрыш или всё-таки дать ему возможность уйти «при своих».
Якуб взял бокал за витиеватую ножку, напоминающую цветочный стебель, и увидел, что зелье снова поменяло цвет, сделавшись похожим на желтоватую меловую взвесь или топлёное молоко.
Вкус напитка Якуб не ощутил, зато услышал, как помещение наполнилось звоном цикад и гудением луговых насекомых. Он увидел как побеги ярко- зелёного плюща, на котором нежными ажурными звёздочками вспыхнули сиреневатые цветы, оплели мебель и стены, окна и барную стойку.
Сочные краски лета окружили Якуба со всех сторон, точно искусный художник быстро и ловко успел записать всё пространство прихотливыми цветными мазками, источающими ароматы трав и цветов, от которых исходило тёплое дыхание и первозданная свежесть живой природы. В открывшемся Якубу царстве Флоры не наблюдалось никаких следов человеческого присутствия, что выглядело, собственно, вполне логично, учитывая заполненность буйной растительностью всего обозримого пространства.
Якуб и сам не понимал, отчего он получил такой мощный прилив бодрости духа и жизненной силы. Возможно, это происходило оттого, что он впервые почувствовал себя по-настоящему свободным от общества, от отношений, от своих социальных ролей и обязательств.
Воздух, наполненный пьянящими запахами и испарениями земли, казался густым и вязким будто мёд, но дышалось на удивление легко: Якуб почти не ощущал своего тела, словно стал частью этого яркого зелёного мира и растворился в нём.
Он радовался возможности пребывать здесь, где жизнь представляла собой единственную ценность, где были ни к чему её метафорические эквиваленты или догматические системы, уводящие сознание от естественной радости бытия, где становились лишними все человеческие слова и любые облечённые в них мысли.
«Всё зависит от точки наблюдения и от степени упрощения. – Бармен невесело улыбался и смотрел через Якуба, будто бы искал взглядом что-то такое, что никак не мог заметить его невнимательный собеседник. – Обладай создания Флоры разумом и рефлексией, они, в отличие от тебя, не столь восторженно принимали бы свой мир. В нём та же беспощадная борьба за место под солнцем, то же право сильного и всё тот же неумолимый алгоритм естественного отбора».
Якубу меньше всего хотелось думать теперь о природных началах и принципах организации жизни растений. Его более чем устраивала система координат, в которой он оказывался пассивным наблюдателем безмолвного обитаемого пространства, свободного от накопившихся в последнее время недужных обязательств, неизвестно ради чего взятых, от пристрастности и непонимания окружающих его людей, от пустых разговоров, от бессмысленных и опустошающих душу знакомств… От всего, что было способно отягощать чувства и разум, вдалеке от тесного и крикливого пространства, наполненного сердитыми озабоченными людьми, в котором так непросто жить и так трудно дышать.
Хор цикад становился всё звонче и прибавлялся новыми голосами, которые уже мало напоминали неорганизованное пение насекомых. На трели и посвист невидимого хора накладывалась отчётливо различимая музыка – проникновенная и волнующая, точно прилетевшая к Якубу из детства, когда любые звуки окружавшего его мира соединялись в мелодию, которой заполнялось всё, что нужно было познать и осмыслить.
Где-то почти рядом прозвенел то ли звоночек, то ли колокольчик, и Якуб увидел на фоне значительно отступившей зелени Марека Мигуловича, своего соученика из 2-го «А», драчливого и неугомонного мальчишку, бесцеремонно набивавшегося ему в друзья. Было невозможно забыть, как он пытался прятаться от Мигуловича, как тот был упрям и настойчив в поиске «друга», был напорист настолько, что на какие бы ухищрения и ловкости ни шёл Якуб в стараниях замотать неутомимого следопыта, Марек редко когда не умел разыскать Якуба. Да, ничего не помогало неудачливому беглецу миновать тягостного контакта с бойким, неунывающим приставалой. В конце концов, Якубу пришлось признать очевидное: Марек – действительно, его лучший друг и неизменный спутник.
Вот и теперь Якуб с опаской смотрел на юного Мигуловича и поражался искусству бармена в деле материализации образов его памяти, тем мелочам, что убедительно подчёркивали не только внешнее сходство, но и воссоздавали точный психологический портрет. Чего только стоили такие характерные детали как большое масляное пятно на рукаве форменного пиджачка, отсутствующие пуговицы на рубашке и развязавшиеся шнурки его неизменно грязных ботинок. Особенно бросалось в глаза, что на запястье сорванца темнела большая фиолетовая клякса. Испачканная рука выделывала в воздухе замысловатую спираль, точно пыталась обнаружить Якуба и приятельски похлопать его по плечу, попутно вымазав чернилами крахмальный воротничок товарища.
При этом лицо Мигуловича выражало крайнее недоумение и трогательную сосредоточенность – он, наверное, так выглядел всегда, когда ему не удавалось найти «друга». Зато в такие минуты Якуб, избежавший его общества, напротив, ощущал ни с чем несравнимую лёгкость и полноту чувств. Мир представал перед ним как многоцветная мозаика впечатлений, всякая частичка которой светилась немыслимым совершенством, нисходящим в душу как откровение, как самая заветная и пленительная тайна Создателя.
Мигулович невидящим взором скользнул по Якубу и, то ли не узнав его, то ли не заметив, начал таять, так и не сумев приобнять товарища за плечо, что позволило Якубу сохранить в неприкосновенности свой чистый крахмальный воротничок.
Исчезновение Марека, по-видимому, дало старт сразу двум встречным, конкурирующим между собой, событиям. С одной стороны, помещение заполнялось людьми, располагавшимися за столиками и за барной стойкой, с другой – на них наступала от расползающихся кулис живая лавина вечнозелёного плюща, выбрасывающая из своего тела цепкие хоботки, которые обвивали упругими узелками всё, что попадалось на их пути.
Похоже, победы в этом противостоянии не удавалось достичь ни одной из сторон. Заполнившие помещение люди, состоящие сплошь из знакомых Якубу лиц, не могли подняться со своих мест, хотя очень того желали и даже делали какие-то знаки, чтобы быть замеченными и получить от Якуба толику внимания.
Кого только тут не было: по сути, перед нашим героем развернулась вся его жизнь в лицах – жизнь без лакун и изъятий, со всеми понятными-непонятными связями и случайными-неслучайными людьми.
Бармен изо всех сил пытался кого-то поднять с места, заставить выйти к Якубу, только вопреки всем стараниям у него ничего не получалось. Поняв, что усилия его напрасны, он оставил свои попытки и сам подошёл к Якубу.
Сознание всячески противилось принимать предположение о реальности происходящего, однако неудача с Мигуловичем и вся эта бессильная возня с привлечением в «игру» новых лиц позитивно сказалась на настроении Якуба, обеспечив ему прилив бодрости, оптимизма и счастливого расположения духа.
Что-то активно выступало на стороне Якуба, и это, вероятно, хорошо понимал бармен, осознавая всю сложность воплощения задуманного; было заметно, что это обстоятельство сильно удивляло и расстраивало его.
– Вот этим ты мне всегда не нравился, Якуб. Вечно ты перемешиваешь планы бытия, обходя предопределения и знаки судьбы, точно тебе позволено подменять жребии случая и путать правила большой игры, в которой не ты продумываешь ходы и назначаешь фигуры.
Надо сказать, что Якуб не только не подозревал о наличии приписываемых ему талантов, но и нередко страдал от козней той игры, о которой так откровенно рассуждал бармен.
Впрочем, он прекрасно осознавал, что никакой это не бармен, а самый настоящий крупье за зелёным сукном судьбы. И что его, Якуба, прямо обвиняют в каком-то жульничестве, которое по неизвестным пока причинам оказывается сложно пресечь и благодаря которому ставится под сомнение предсказуемый проигрыш всех, кто вольно или невольно попал под зловещую власть крупье.
– Мне представлялось, что жульничает как раз тот, кто ведёт игру и уже наметил – кому проиграть сейчас, а кому такая участь уготована завтра, резонно заметил Якуб.
Крупье, похоже, было не впервой слышать обвинение в нечестной игре.
– Разве во мне дело, – удивился крупье, – я лишь часть игры, не я её вовсе придумал. Но ты… ты меня огорчаешь.
Крупье осёкся на последнем слове и замолчал.
Сначала молчание заполнило пространство между ним и Якубом; затем перекинулось на весь объём помещения с тесно рассаженными людьми, смирив нетерпеливых и заставив угомониться пытающихся говорить. И только потом начало разливаться по сознанию Якуба, остановившись у условного рубежа, за которым уже не существовало ни внутренней речи, ни ясных образов, имеющих отношение к внешнему миру. Дальше мог продвинуться только сам Якуб – дерзкими мыслями, интуитивным посылом, даром воображения… Никакой сторонней силе не дано было преодолеть этот рубеж: там Якуб мог укрыться не только от Мигуловича, но и от всего мира в целом, не опасаясь как за сокрытые здесь сокровенные мечты, так и за все впечатления, которые завязала узелками на память сама его забывчивая жизнь.
Молчание крупье было похоже на растекающийся вечнозелёный плющ: оно цеплялось за мысли Якуба, за его внутренние фразы и было таким же понятным и упругим, как цепкие хоботки сонма ползучих растений.
«Я князь мира сего… Но нет в том даже намёка на самовластие, как нет у меня ни малейшей тени величия. Я призван следить за соблюдением ниспосланных правил и призывать к ответу отступников, имеющих дерзость по-своему трактовать охраняемые мной законы и предписания. Тех же, кто не понимает, что творит кощунство и беззаконие, я вынужден возвращать в рамки предначертанного им бытия, ибо нельзя уклоняться от мира, стремиться его переделать или придумывать свой – реальный или воображаемый. Непозволительно бытовать никакому миру, кроме ниспосланного, и я – князь мира сего. Человек создан для мира, но не мир – для человека…»
Якуб нисколько не удивился этому безмолвному монологу. Более того, он ждал его, словно заранее знал, как будет объяснять внимание к нему «князь мира сего». В одном только до сегодняшнего дня сомневался Якуб: существует ли сам этот «князь», хотя, по логике вещей, он был просто необходим для поддержания системы в том виде, в каком она была задумана её создателем.
Даже если бы Якуб смог догадываться о недопустимости или какой-то крамоле своего поведения, он всё равно бы продолжал выстраивать параллельный мир, где ничего не значили краплёные карты «князя» и где «князь» не имел бы никакой силы. А кто властвовал в этом параллельном мире и властвовал ли вообще, Якуб не знал, но там точно были неведомы азарт и беспокойство, а вместо зелёного сукна судьбы, зеленел заповедный лес, на который не распространялся безжалостный алгоритм естественного отбора, и всем доставало места и щедрого солнца.
Созданная Якубом параллельная вселенная имела довольно-таки странную геометрию: она была совершенно невидима и целиком помещалась в его душе, хотя запросто могла вместить в себя всё сущее, со всеми его океанами и материками. Разве что оказываясь в ней, никто больше не откликался на прежние имена, не помнил о былой сущности и представления не имел о зловещем крупье, склонившимся над зелёным сукном судьбы.
В чём-то Якуб понимал раздосадованного крупье: если он будет не в состоянии усадить «игроков» за свой судьбоносный стол, он не сможет знать будущего, без чего его существование станет бессмысленным и бесполезным. Тем более, ещё неизвестно, чем грозит такое незнание для «мира сего» в целом.

С другой стороны, когда Якуб рассматривал завязанные жизнью на память узелки впечатлений, он не мог не восхищаться их красотою и безупречностью. Все события, наблюдения и все картины реального мира, за которыми так внимательно наблюдал крупье, освобождаясь от его власти, преображались. Они больше не были привязаны ни ко времени, ни к обстоятельствам, ни к причинам их породившим. Совершенные и независимые, они завораживали своими яркими красками и устраняли тяжесть земли, побуждая Якуба воспринимать своё прошлое как исключительную ценность, наполняя его жизнь одному ему понятным смыслом.
Ещё раньше, нежели Якуб направился к выходу и приоткрыл стеклянную дверь заведения, он перешагнул условный рубеж внутри самого себя, за которым был бессилен не только «князь», но и стоящая за ним судьба, провозглашающая свой единственный и обязательный вариант будущего.
В это самое время у Якуба, может, случайно, а, может быть, и нет, развязался один из узелков памяти, появившийся тогда, когда он некогда шёл по узкой тропинке через снежную целину, а вокруг алмазными искрами сияли звёзды и огни далёкого заполярного города. Якубу тогда казалось, что с каждым шагом они становились всё ближе и ближе, пока, в конце концов, не превратились в лучезарный поток, в свете которого он мог наблюдать идеальные контуры мира, начертанные по его, Якуба, законам, точно он сам был создателем этой обновлённой вселенной.
Вот и теперь в его душе зажёгся тот лучезарный свет – спокойный, яркий, заполняющий собой всё тело и делающий его почти невесомым.
Тем временем в городе вечерняя заря уже сменилась непроглядным сумраком ночи, и звёзды не только украсили фиолетовый купол неба, но и мягко легли на крыши, смешавшись вдали со свечением окон и высоких габаритных огней.
Неизвестно как и почему, но Якуб вновь оказался на той заветной тропинке, ведущей через дикую снежную целину, и поднимался по ней всё выше и выше – над придуманными домами и воображаемыми людьми из несуществующего заведения крупье.

Он даже не сразу заметил, что тропинка уже пролегала не по упругому утоптанному насту, а петляла по усыпанным звёздами бескрайним полям мироздания. Увлекая Якуба всё дальше и дальше, она разветвлялась на множество путей, каждый из которых был лишь слегка намечен в надежде на то, что Якуб сможет продолжить его, согласуясь с провозглашёнными некогда законами обновлённой вселенной. Вселенной – единственно реальной и обитаемой из всех замысленных и воплощённых миров.
Последний корабль в Лиссе
Корабль слегка покачивался на лазурной волне, мешая кружащимся над ним птицам удобно рассаживаться на почерневших от времени мачтах с подобранными парусами. Канаты цепко удерживали на приколе его подвижное тело, протянувшись от кнехтов пристани к покатым деревянным бокам старого парусника.
Ноги почти не чувствовали палубы, она мягко выскальзывала, не позволяя ступне в полной мере ощутить её гладкую, тёплую поверхность, будто бы всё это удивительное существо, унизанное леерами, трапами и переборками, не допускало к себе посторонних, не имевших с ним общей судьбы и общей памяти.
А вспомнить последнему кораблю в Лиссе было о чём. О его интересной жизни и теперешнем забвении красноречиво говорила помутневшая корабельная склянка, тронутые бурой ржавчиной поднятые якоря, старинный компас возле капитанской рубки и штурвал из красного дерева с отполированными до блеска десятью рукоятями.
В известном смысле судьба определила этому кораблю участь «летучего голландца», разве что никогда не случится суеверным морякам видеть его далёкий профиль на горизонте или с волнением наблюдать на вершинах неколебимых мачт огни «святого Эльма», проклиная зловещий призрак и отсылая его ко всем четырём стихиям и морскому богу.
Так предписано, что любые корабли, в конце концов, уходят в небытие, оставляя без белоснежных парусов и разноцветных флагов как беспокойные моря, так и приморские города. Со временем города побережья забывают красивые имена своих кораблей, не понимая, что потеряв их, утрачивают не только какую-то частичку своей памяти, но и самих себя. И может статься, что в будущем никто не сможет вспомнить, чем же был замечателен небольшой городок у моря с названием, похожим то ли на шум ветра в поднятых парусах, то ли на звук воды, стекающей с палубы… И ни одному из потомков Гнора, Чаттера или Гарвея ничего не скажет горделивое имя Лисс, придуманное великим романтиком по счастливой подсказке утреннего прибоя…
Bepul matn qismi tugad.