Kitobni o'qish: «Рассказы о русской культуре»
© Бердинских В. А., 2023
© Издательство «Редкая птица», 2023
Раздел 1
Рассказы о русской книге. Пространство книги и человек
О, пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!
Николай Гумилёв
Венок Книге (вместо вступления)
В XX веке книга вошла в большинство домов России, хотя бы в виде учебников. Связано это с модернизационным рывком – от России лапотной к России фабричной и городской. Пришла и тотальная грамотность советской эпохи, хотя земства свой рывок в эту сторону начали задолго до 1917 года. Мало обращают внимания на то, что качество образования, литературы и книги существенно снизилось по многим параметрам. Пришли массовая книга и массовый читатель (не штучный).
Такая примитивизация оказалась неизбежна, когда разбуженная всеобщим образованием страна встала к котлованам и станкам. Но все же рабочие и колхозники в основное ядро читателей страны Советов не входили. А массовое высшее образование готовило многомиллионную рабоче-крестьянскую интеллигенцию: учителей, врачей, инженеров, техников… – для всей страны. Здесь иногда иные классики (А. И. Солженицын) вставляют термин «образованщина», имея в виду людей, поверхностно усвоивших начатки городской культуры, неосознанно тоскующих по отточенной веками крестьянской традиции жизни.
В реалиях эпохи – это как преодоление пропасти в два прыжка. Получается очень плохо. От старого берега отстали – к новому берегу не пристали. Не проварились в городской культуре нужного срока (поколения хотя бы два – три). Крестьянами быть перестали, в горожан не превратились. Не с этим ли связан такой невероятный разгул массового мужского пьянства и алкоголизма в послевоенной стране? Иногда суровые или просто злые исследователи для этой категории читателей вставляют термин – «маргинальная, промежуточная, ублюдочная культура». Не будем за ними следовать.
Будем искать позитив. Как говорится: кто празднику рад – тот до свету пьян. Превращение России из деревенской в городскую державу – в таких критичных коллизиях XX века, как у нас, и в такой сжатый срок – это социальный феномен. Советские читатели и советские писатели… В данной книге мы попробуем порассуждать и об этом.
Но сейчас перенесемся в начало XXI века. С книгой произошло остранение – превращение привычных вещей в странные, непонятные и допотопные. Бумажная книга умирает, уходит от нас в прошлое, все сильнее маргинализуется. И это, видимо, неизбежно. Компьютеры, ноутбуки, электронные книги – легко и просто заменяют ее. Особенно у молодых поколений. В этой неизбывной трагедии книжников есть светлая сторона. Значит, можно подводить итоги целой эпохи. Они (итоги) вылазят на поверхность и колют наш замыленный взгляд.
Таким образом, и возникла эта потребность – принести на памятник русской Книге не букет, а венок. Мы, действительно, живем в переломную эпоху, когда бумажные книги еще с нами, но мы уже оплакиваем их как приговоренных… При этом электронная книга не только механически вытесняет бумажную книгу, но и изменяет сущностную природу чтения. Реально электронка – это уже и не книга вовсе, а предмет масскульта, как айфон, например.
Так вспомянем же старые добрые времена в России XVIIIXX веков, когда каждая книга жила в обществе как принцесса – предмет поклонения или обожания, восторга или негодования, цензуры или коллекционерства. Лист перевернут, эпоха закончилась. Бросим же луч нашего слабого фонарика на громады сокровищ прошлого, погрузившихся в кромешную мглу. Читатели ушли из библиотек, книги ушли из домов, пыльная бумажная кровь ушла из жил книжного мира. Как сказал последний русский классик-поэт: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины…» Порой – невероятно прекрасные!
10 поколений русских читателей XVIII–XX веков
Нам в XXI веке кажется, что книга в России была всегда. Советская массовая книга XX века высится за нашей спиной как Эверест, и уже невозможно разглядеть, что там было до нее. А там жили 10 поколений русских читателей и 10 поколений русских писателей. Как минимум… ведь иногда поколение пробегало свой путь быстрее, чем за стандартные 25 лет.
А ведь, по сути дела, книга в России – явление совсем недавнее и ненадежное. Это была какая-то эфемерность, пыль на ветру, морок и редкость для избранных. Как и грамотность русских людей вообще. 10 поколений русских читателей – это ведь совсем немного! Мало-мальски массовое книгоиздание начинается у нас даже не с Петра I, вставшего у истоков всей нашей современной повседневной культуры и европеизации (одежда, газета, кофе, здания, работа и служба…), а с Николая Новикова во второй уже половине XVIII века, начавшего массово торговать по всей империи книгами, как холстами, горшками или водкой: распивочно и навынос…
Ежели на каждое поколение читателей мы условно положим по 20–25 лет, то эпоха матушки Екатерины II окажется на расстоянии вытянутой руки, и в этой самой руке книга согреется человеческим теплом. Читатель при этом – как маяк в своем поколении для предыдущих эпох и последующих – освещает путь в неизвестно куда.
Оговорюсь сразу – не будем брать церковную или учебную книгу. Притом книга – не синоним культуры. Так что на богатейшую русскую культуру последнего тысячелетия я никоим образом не хочу бросить тень. Основная масса крестьянского населения России всегда до XX века обладала своей глубоко оригинальной и самостоятельной культурой – до которой нам сейчас во многих отношениях, как до Луны, вообще не дотянуться.
И все же вновь сосредоточимся на книге – светской книге. Обойдем всяческие псалтыри, арифметики, лубки стороной. Письменная культура основана на грамотности. Чтобы читать – надо научиться грамоте. Петр I насаждал ее свирепо среди дворян, вплоть до запрета жениться неграмотному. Но дело шло туго. Вспомним, что светлейший князь Меншиков читать и писать вовсе не умел. С трудом подписывал свою фамилию – как зомби, не понимая букв. Обучение грамоте стало первоначально тяжкой повинностью для русского дворянства, из коего и сформировалось во второй половине XVIII века первое поколение русских читателей.
Жизнь и приключения Андрея Болотова
Читатель XVIII века
Маяком этого поколения (идеальным просветителем) я назвал бы поразительного человека того времени – Андрея Тимофеевича Болотова (1738–1833). Это был великий читатель! Конечно, и писатель и помолог и садовод и много чего еще. Но прежде всего – читатель! Книга сделала его тем, чем он стал. Не будь его службы в Кенигсберге (в Семилетнюю войну) и свободного знания немецкого языка и чтения немецких книг – он не вырос бы до таких высот. Все-таки русская книга была еще во младенчестве. А как любил он книги! Как вез их из Германии, заказывал в Москве, дружил с Николаем Новиковым – своим издателем! Книга была для него главным счастьем жизни! Она разбудила, а также сформировала его творчество во всех областях.
В предуведомлении к своим великолепным «Запискам» он горестно восклицал: «Мне всю жизнь мою досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о том известий, и через то лишили нас, потомков своих, того приятного удовольствия, чтоб иметь о них, и о том, как они жили, и что с ними в жизни их случалось и происходило, хотя некоторое небольшое сведение и понятие. Я тысячу раз сожалел о том и дорого б заплатил за каждый лоскуток бумажки с таковыми известиями, если б только мог отыскать что-нибудь тому подобное. Я винил предков моих за таковое небрежение, а не хотя и сам сделать подобную их и непростительную погрешность… – рассудил употребить некоторые праздные и от прочих дел остающиеся часы на описание всего того, что случилось со мной во все время продолжения моей жизни…»
Новый человек в России, новая культура памяти, оторванная от старой традиции, новая книга… Все это выросло из читателя.
Книга родила книгу. Остранение от привычного ритма жизни в университетском городе Кенигсберге – много тому способствовало. Кстати, из 29 рукописных томиков его «Записок» (по 400 страниц каждый – «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков») опубликована по сей день лишь меньшая часть. И то благодаря редактору журнала «Русская старина» М. И. Семевскому, издавшему в 1871–1873 годах четыре объемистых тома в виде приложения к своему журналу.
А в XX веке эти тексты публиковались лишь частично – по изданию Семевского. Полное издание, увы, никого не интересует. А между тем неутомимый читатель Андрей Болотов дал в них настоящую энциклопедию русской жизни и быта второй половины XVIII века. Ничего интереснее я в жизни не читал! Недаром в 1970‐е годы маленький трехтомничек Болотова изд-ва «Академия» начала 1930‐х годов стоил на «черном рынке» 100 рублей. Большие тогда деньги! В деньгах отражался настоящий «гамбургский счет» общественного интереса к конкретной книге.
Так что в истории с Болотовым – книга родила книгу. Чтобы стать писателем, надо вначале стать настоящим читателем. Чтение книг в детстве, юности, молодости форматирует мозги человека, и он действует по усвоенной кальке, переводя бумагу. При этом записки для себя и своих близких, а также потомков – не воспринимались как литература. Это было вхождение и глубокое погружение в книгу своей жизни – как они ее видели.
Болотов пишет книгу своей жизни с таким обилием мелочей жизни, деталей, меняющихся впечатлений (сейчас вдвойне-втройне драгоценных), что пространство книги становится безразмерным. Это весь мир, остраненный автором. Не дневники, но эпопея всей жизни – предтеча «Войны и мира» Льва Толстого. Только Болотов писал свои «Приключения», используя дневник своей жизни как первичный материал для обработки. И получилась история, литература, наука, что, впрочем, до сих пор никто не признает.
«Болотов – не историк», – сказал мне мой наставник в науке А. А. Формозов, прочтя книгу «Ремесло историка в России», где был очерк про Болотова. А с моей точки зрения – один из лучших в стране XVIII века. История русской повседневной жизни и быта без него немыслима. И все эти мельчайшие детали жизни у него органично вписаны в историю, переварены автором внутри себя – своего ума, таланта, кругозора, самостояния в жизни. Все это оригинально и никоим образом не напоминает графоманские потуги бытописателей позднейших эпох.
Автор ушел от всех возможных образцов и создал свой самостоятельный жанр. Во введении он подчеркивает: «При описании сам старался я не пропустить ни единого происшествия, до которого достигала только моя память, и не смотря, хотя бы иные были из них и самые маловажные… А как писал я сие не в том намерении, чтоб издать в свет посредством печати, а единственно для удовольствования любопытства моих детей… и будущих потомков…, то и не заботился я о том, что сочинение сие будет несколько пространно и велико, а старался только, чтоб чего не было пропущено…»
Великая задача и великое исполнение. Из сего как из яйца и вылупилась затем великая русская литература XIX века, породившая затем нашу литературу века XX.
Пишут тогда записки о своей жизни многие люди XVIII века. Писали их (с разными целями, но вовсе не альтруистично) неутомимый трудолюбец Екатерина II и подруга ее молодости Екатерина Дашкова, строптивый поэт Гавриил Державин и мистик князь Гагарин, превеликое множество грамотных персон разных чинов и званий. Но всем им до Андрея Тимофеевича Болотова – как до Луны. Это – непреходящий маяк своего поколения! Настоящий читатель, отрывший в своей душе, благодаря книгам, клад.
Как же он читал книги? Подпоручик Андрей Болотов в Кенигсберге 1758 года начал посвящать все свое свободное время, не занятое службой, чтению немецких романов. До этого он читал книги, по его словам, только «ущипками и урывками». А тут стал запойным читателем: «Ум мой преисполнился множеством новых и таких знаний, каких он до того не имел, а сердце нежными и благородными чувствованиями, способными не преклонять, а отвращать меня от пороков и худых дел, которым я только бы мог сделаться подверженным (…)
Второю и не менее важною пользою, полученною мною от того чтения, можно почесть ту, что я, читая описываемые происшествия во всех государствах и во всех краях света, нечувствительно спознакомился гораздо ближе со всеми оными, а особливо с знатнейшими в свете городами. Я узнал и получил довольное понятие о разных нравах и обыкновениях народов и обо всем том, что во всех государствах есть хорошего и худого, и как люди в том и другом государстве живут, и что у них там водится. (…) Что касается до моего сердца, то от многого чтения преисполнилось оно столь нежными и особыми чувствованиями, что я приметно ощущал в себе великую перемену и совсем себя власно как переродившимся». В той или иной мере это справедливо для любого читателя любой эпохи. А в ту эпоху русский читатель открывал для себя мир за пределами страны и европейскую культуру.
Свет фантазий, мыслей, невероятных сюжетов пленил и захватил молодого русского офицера. В общем-то, для детей чтение и сейчас дает такой эффект. «Мне и поныне еще памятно, как увеселялся я не только во время чтения, посиживая без всякой скуки длинные вечера, но голова моя так наполнена была читанными повестями и приключениями, что во время самого скучного хождения по ночам из канцелярии на квартиру они не выходили у меня из памяти, и я ими и в сии скучные путешествия не менее занимался мыслями и веселился, как во время чтения, и чрез то не чувствовал трудов и досад, с шествием по грязной и скользкой мостовой сопряженной».
Здесь у Болотова речь идет не о хорошем послевкусии после интересного чтения. Здесь он говорит о полном погружении себя (с головой) в мир книги и при этом закрывшим дверь изнутри этого сияющего и переливающегося всеми цветами радуги фантазийного вымышленного двойника жизни. Сейчас такое возможно только в детстве и ранней молодости и только у народов с молодыми и яркими чувствами, не состаренными европейской цивилизацией.
О грамотных людях XVIII века
В следующей за болотовской (или новиковской) эпохой в жизни русской книги – пушкинской эпохе, инфраструктура книги выросла неимоверно, стала плотной и повсеместной – в узком кругу потомственных и наследственных читателей. Книжные лавки и типографии, журналы и библиотеки, университеты со студентами и гимназии с учениками, духовные семинарии и духовные академии… – все это расширяется и развивается непомерно (по российским меркам, понятно). Читательский бульон! Ведь книга не может жить без читателей. Лишь в симбиозе с ними она оживает и двигает горы, вычерпывает моря и меняет одну эпоху на другую. Но в конце своей недолгой жизни (поколение-два) книга все же не умирает, а становится неким реликтом прошлого, засушенной мертвой бабочкой, сохранившей цвет и очертания, но утратившей жизнь. Булавка памяти, коей она пришпилена в витрине цивилизации, тоже важна. Людям нет надобности повторять достижения прошлых эпох, начинать с ноля, теперь у них есть эта мертвая память, и можно смело, отталкиваясь от нее, двигаться дальше.
Такой образ дал поэт Евгений Баратынский:
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний рев,
Храня движенья вид.
Обратимся же вновь к трудным временам проникновения грамотности в толщу русской жизни XVIII века. Россия, сдвинутая мощным плечом Петра I в сторону европеизации, медленно плыла туда и после кончины монарха. Настолько толчок был силен. Но одиночество царя удивляло современников. Иван Посошков, философ по собственным надобностям, писал тогда: «Видим мы вси, как великий наш монарх о сем трудит себя, да ничего не успеет, потому что пособников по его желанию немного: он на гору аще и сам – десять тянет, а под гору миллионы тянут: то како дело его споро будет?» Сила инерции была огромна.
Принуждение к грамоте – дело архитрудное, даже в ту эпоху государственного насилия в России над человеком. Главным европейцем в азиатской стране надолго стало центральное правительство. Мелкие чиновники, канцеляристы, писцы, прочее «чернильное семя» нашли себе в грамоте главный источник пропитания и жизни. Государству они тоже нужны. И эта грамота перетекала в самые низы русской бюрократии из другого, помимо дворянства, наследственно грамотного сословия общества – духовенства. Попы, дьяконы, дьячки, пономари, псаломщики были (в разной мере) регистраторами течения времени в жизни любого русского человека. Они крестили, брачили, отпевали каждого – отмеряли ход времени. Потому-то впоследствии в XIX – начале XX века столько русских историков выйдет именно из духовенства. Все эти Соловьевы, Ключевские, Богословские, Рождественские, Покровские… – и несть им числа.
Духовенство – наследственно грамотное сословие со своими учебными заведениями (училищами, семинариями, академиями). Надо сказать, заводились последние в России в 18 веке с большим скрипом, хотя более-менее повсеместно. Самотеком и самоуком грамоте наших попов и дьячков больше не учили – изволь на каторгу – в школу!
История одной школы
Народ же в русской глубинке школе долго и успешно сопротивлялся. Глубинный народ… Толща русской жизни очень медленно поддавалась внедрению грамотности. Обратимся к занятному эпизоду открытия архиерейской школы в городе Вятке, в глухом северо-восточном углу Европейской России, местным архиереем Лаврентием Горкой (1671–1737), другом и почитателем Феофана Прокоповича. При Петре I много ученых южноруссов из Киева пошли в дело.
Школа эта предназначалась вятским владыкой (годы правления 1733–1737) для детей местного духовенства и «лучших градских людей». Образцом для обучения (недосягаемым) служила Киевская духовная академия. Но дело оказалось многотрудное. Никто в школу добровольно учиться идти не желал. По словам самого архиерея, нравом весьма крутого, – «иные бегают, другие укрываются; а когда что и послушают – на вред моему смирению чинят и неисповедимые пакости мне делают. Хотел я и учения славяно-греко-латинского для робят в епархии Вятской заводить и учителей с Киева двух мирских человек вызвал. Но за таким гонением и противностями невозможно!» Светские местные власти поддерживали врагов епископа; где тайно, а где и явно.
Но энергия дряхлого Горки сотворила невозможное. Славяно-латинское учение было заведено в начале 1735 года. А латынь – это язык европейской науки! Ведь все учение в университетах там идет на латыни. Сопротивление непокорного вятского духовенства епископ сломил с помощью рассыльщиков и приставов, кои неблагодарных деток от 7 до 20 лет, а также сопротивлявшихся родителей доставили в школу скованными и в «железах».
Пришла на помощь епископу и центральная власть. Все-таки его дело шло в общем тренде политики Петербурга. Главный враг Горки местный архимандрит Александр, утекший в центр с доносом на епископа, был казнен в Тайной канцелярии. Только такие действия помогли открыть школу для 400 «робяток» в глухой провинции. Впрочем, ненадолго. Уже 23 сентября 1736 года более сотни посадских жителей и рассыльщиков местной провинциальной канцелярии с «дубинами и кирпичьем» ринулись на штурм архиерейского дома и школы. Пораженный уже параличом Лаврентий Горка пал духом от такого унижения и оскорбления, тем более что его покровитель и друг Феофан Прокопович незадолго до того (8 сентября) скончался.
И едва Горка умер (10 апреля 1737 года), как последовал новый взрыв ненависти к школе. Местное общество просто восстало против нее. Местные монахи, попы, чиновники, лучшие и простые жители с дубинками, палками и прочими подручными средствами бросились на штурм школы и приступом взяли ее. Захватили некоторых учителей с лучшими учениками и посадили их под караул. Уже 18 апреля из школы бежало 159 школьников.
В доношении в Синод старшего учителя школы Финицкого (выписанного из Киева) сказано: «Студенты, оставя школьное учение, бежали и в школу не ходят, а 18 апреля, видя меня заарестована их промыслом (управителями архиерейского дома: казначеем Трифоном и секретарем Протопоповым. – В. Б.) и тыи студенты, которые имели охоту к учению, в конец разошлися. Вси соборяне и вси причетники церковные, – как градские, так и уездные, – враждуют сему (школьному латинскому) учению – весьма неблагодарны суть, и говорят, что де сие учение не на пользу нам есть, паче же и противное церкви, понеже де мы латынь гнушаемся…»
Ближний к покойному архимандрит укрылся в келье своего монастыря и не смел даже поехать на панихиду по усопшему епископу. К нему же бежали два учителя из школы. Один из них попытался утечь далее, но был схвачен в дороге и с ликованием возвращен в оковах в архиерейский приказ, где его долго морили в заточении. Школьники разбежались полностью при такой безнаказанности. Затея покойного епископа «заморозилась» на пару лет, пока не прибыл на Вятку новый архиерей в 1739 году. Синод настаивал на жизни с таким трудом открытой школы. И постепенно учение пошло легче.
Дела церковные и ортодоксальные переплетались со светскими. Но убеждение, что в попы можно на отцовское место встать и без всякого учения, мало-мальски самоуком дойдя до всего, бытовало на Вятке еще чуть не весь XIX век. Вхождение в книги русской провинции шло медленно, с трудом и отдельными сегментами жестко сословного общества. Купцы и простые горожане грамотели уже больше в XIX веке. А крестьяне, в значительной своей массе уже в веке XX. Я до сих пор помню письма своей тетушки (точнее, двоюродной бабушки) из Алдана (с Колымы, куда они попали после раскулачивания), где все слова писались слитно без пробелов. Это поражало. Просто она ходила в школу одну зиму, еще до революции, и дальше не продвинулась.
Старообрядцы как книжники
И все же, говоря про русскую книгу и ее пространство, нельзя обойти большой слой людей, что в прошлые века были фанатично преданы книге (правда, только своей). Это – старообрядцы. Их книга – это религиозные тексты по образцам дониконианским. С тиснением на кожаных крышках из дерева, медными застежками и замысловатыми заставками, чудными узорами (травными) и часто большим форматом. Ручная работа! Произведение искусства! Такую книгу нельзя класть на пол. Это – к ней явное неуважение. А старообрядцы свою книгу любили и обожали. Для них эта книга – объект культа и почитания в XVIII–XX веках, явление, одухотворенное всей жизнью русского старообрядчества. Без молитвы приступать к чтению нельзя!
Живое ремесло древней Руси дошло до нас в этих книгах, изданных в XVIII – начале XX века. И душа русского человека внутри этой книги не потерялась, она развернулась меж страниц, заполненных слишком большим для наших глаз шрифтом с церковнославянской старой вязью с киноварного цвета заглавными буквами в начале глав и вязью мастеров-травников. А рукописная книга старообрядцев! Это – поэма невероятной внутренней силы. Строчки рвутся в душу и сердце! Духовная мощь рукописных строк потрясает.
В отличие от основной массы русского крестьянства старообрядцы поголовно были грамотны. Не просто читали, но чтили книгу и не мыслили себе жизни без общения с ней – интимного, в ночные часы. У себя дома в подполе или соборного – на общем молении в своей часовне, где чужих нет и быть не может. Все – свои, и поэтому душа ликует, легко и радостно рвется ввысь от знакомых до боли строк. И закапанные воском со свечи листы стали родными.
Книга даже по-другому читалась старообрядцами. Сам процесс чтения был иной. Книга читалась медленно, торжественно, иногда вслух для вразумления окружающих. Чтение книги приближалось к священнодействию, к богослужению – тем более что в книге речь шла о вещах божественных и священных. Так полагал и Андрей Синявский – известный знаток этой книжности. Прежде чем раскрыть книгу, читающий мыл руки и молился (очищался душой, чтобы быть достойным книги). Произносимые им слова (полушепотом, если он читал один и для себя) звучали особенно веско и непререкаемо. Чтение превращалось в некое действо, в церемониал книгочтения.
В старообрядческой среде сформировалось настоящее искусство прочтения и запоминания книжного текста (начетчики), ныне напрочь утраченное. Дело в том, что книги не просто перечитывались и переписывались десятилетиями – они передавались по родству из века в век. С книгой жили всю жизнь от рождения до смерти. Это – настоящий апофеоз русской книги, увы, напрочь изолированной от общего хода русской жизни. Пометы читателя и владельца («зри» – с указающей кистью руки) касались не только особых мест, но жизни и смерти своих родных – обычно в конце на чистых последних листах).
Глубокая мысль, кою читатель вперял в свою книгу, видна нам и в церемониале ее ремонта: подклеивали листы, наращивали кожу с тиснением, чинили застежки, переписывали истлевшие листы. Закладки и ленточки в книге возвращают нас в то давнее время, когда к отдельным местам книги читатель возвращался несколько раз для повторного обдумывания сложных и непонятных мест, споров о тонкостях веры и учения.
А посему эти книги в эпоху гонений на старообрядцев (а так было до 1906 года) тщательно прятались, нередко в подполье или скрытне под домом, где их могли и переписывать, обсуждать, спорить – долгими часами. Воистину с ней искали смысл жизни. И находили!
Именно старообрядцы совершили великий подвиг для русской культуры – они пронесли с собой живое ремесло-искусство Древней Руси из XVII века – в XX. Сохранили!
Как читали в советские годы
Читателями становятся с раннего детства. Дети (понятно, не все, а лишь запойные читатели) во времена моего детства вначале читали сказки Пушкина, затем стихи Лермонтова и вообще все, что под руку подвернется. Например, учебники по истории и литературе своих старших братьев и сестер. Они росли и развивались вместе с литературой XIX века. Затем шла проза полегче, наших реалистов-писателей про детство, отрочество, юность…
Наконец, переходили к огромным пластам советской детской литературы про школу и прочие детские радости жизни. Наивная, слащавая, морализаторская – советская детская литература все равно давала некую начальную культуру чувств в книжном варианте, отталкиваясь от коей можно было плыть в книжном море детских библиотек дальше. Даже явно плохие книги были как-то полезны. Вспоминается афоризм одного великого библиотекаря (Н. Федорова): «За свою жизнь я встречал много плохих книг, но ни одной ненужной».
Любопытны были и просветительские книжки (возьмите серию «Эврика», допустим), даже если они сильно грузили чем-то непонятным детей. Это же все равно был диалог, и какие-то точки опоры юный читатель для себя в них находил. Формировался начальный индивидуальный вкус (как одежда по росту), приходило понимание хорошего и плохого, того – что нравится и что не нравится. Шло ускорение к запойному чтению, и набранная затем скорость помогала преодолевать разные препятствия и рвы – поверху, не разбивая носы в канавах и не останавливаясь в своем развитии.
Впрочем, число таких читателей среди детей никогда не превышало процентов пяти. А основная масса благонравно полегоньку и от скуки или под давлением школы – что-то почитывали изредка, остановившись в своем книжном развитии классе на седьмом-восьмом и совершенно искренне считали вершиной мировой литературы «Песнь о соколе» Максима Горького.
Очень важно было во все эпохи прочесть вовремя нужную книгу. Не прочитанная в прошлом книга в другое время будет тебе, в сущности, бесполезна. Условно говоря, какой-нибудь «Робинзон Крузо» должен быть прочитан именно в 12 лет или раньше. Но ни в коем случае не позже! На какие-то важные болевые точки роста по всей судьбе человека – лет эдак до 25 – должны прийтись именно эти веховые, значимые книги.
Помню свои острые ощущения от «Руслана и Людмилы» Пушкина (лет в 7). Эти страхи от ужасного Черномора. Невероятно яркое, ни с чем несравнимое впечатление осталось от сборника немецких сказок Т. Габбе «По дорогам сказки». Она составила (и пересказала) идеальный вариант книги сказочной фантастики для тех лет.
А бум в 1960‐е годы «Волшебника Изумрудного города» в пересказе А. Волкова? Рядом с привычным обычным миром жизни ребенок видит вход в параллельный мир чудес, тайн и открытий. Где нет детских обид и страхов и все всегда кончается счастливо. Волшебный радужный пузырь параллельного мира, куда всегда можно спастись от своих бед и трагедий, окунувшись с головой и напрочь забывая реальность. И этим ее отменяя вместе со всеми страхами.
Потом для нас, поколения детей 1950‐х – 1 960‐х годов, приходили «Таинственный остров» Жюля Верна и «Старик Хоттабыч» Лазаря Лагина, да много чего еще. Чтение и должно быть беспорядочным. Подсознание само выберет что надо. Душа питалась книжными мечтами и чудесами, возрастала в борениях с самой собой и враждебным любому читателю миром.
Как же у нас тогда – в эпоху великого советского читателя – любили и обожали книгу! Это был какой-то морок, фантасмагория, наркозависимость! Любили как мать, жену, боевую подругу… С чувством, нежно и почти истерично, вдыхая в нее свою жизнь, любовь и ненависть. Даже самые мертвые листы убогой писанины самых бесталанных авторов слегка оживали, когда читатели находили в них свои жемчужные зерна (кои автор и не вкладывал). Эзопов язык, странные аллюзии, модные слухи о том и сем – все это волновало кровь и ум искушенного советского читателя, готового ночами стоять в очереди на подписку какого-нибудь Станюковича. Авторы на встречах с писателями ошалевали от моря читательской любви и того, что, оказывается, они вложили в свои книги. Чаще всего они ни сном ни духом об этом и не думали и даже не подозревали. Волна читательской любви поднялась настолько высоко в 1970‐е – 1980‐е годы, что казалось, этот Эверест будет стоять вечно. Ан нет!
Но алгоритм читательской жизни советских детей и подростков (той поздней советской эпохи) был иным, чем у предыдущих и последующих поколений. Знаковыми и питательными стали совершенно другие книги. Скорость изменений в развитии поколения чудовищно нарастает. Сами типы книг быстро меняются. Стоит только понимать, что если вокруг ребенка нет живой яркой насыщенной жизни с природой, людьми, своей семьей – то никакие книги душу его питать не смогут. Развитие будет ущербным. Для жизни нужна хорошая почва.
Ну и этническая составляющая важна. «На редьке ананас не вырастет». Сказки «Тысячи и одной ночи», не адаптированные для европейцев, нам невероятно скучны и однообразны. Вряд ли их активно читают сейчас и на Востоке… Значительная часть мировой литературной классики просто умерла для нас. Да и то, что осталось, мы воспринимаем совсем не так, как в эпоху ее появления на свет божий или в эпоху ее бурного расцвета. Ни вкуса, ни цвета, ни запаха жизни – засушенный цветок между книжных листов!
Но вся история мировой литературы XVIII–XX веков – это история взросления читателя. Неважно, что многие из этих веховых книг во время своего появления были книгами для взрослых, а не для детей и подростков. Значит, читательское восприятие книги тогда было именно таким – остронаивным и впечатлительно-доверчивым. Стало быть, эмоций и чувств у взрослого человека тогда (веке в XVIII) было столько же, сколько сейчас у 12‐летнего подростка.
Взрослые писатели XIX века стали в XX веке иногда писателями для детей. Условно говоря, чтобы войти в современную литературу, читателю XX века надо было пройти школу чтения сперва Пушкина и Лермонтова, затем Гоголя и Тургенева, Льва Толстого и Чехова…; и наконец – прорваться в молодости в XX век с его хитами модерна: А. Белым и М. Прустом, М. Булгаковым и Э. Хемингуэем. Увлечься детективами любого разряда и фантастикой Стругацких.
А потом, благополучно старея, читать фэнтези Толкиена и даже чисто развлекательную литературу, которая просто чистит мозги от накопившегося напряжения и мусора. Таков наикратчайший список веховой литературы для чтения человека моего поколения!
Все это очень текуче, зыбко и неверно. Авторы, пытаясь пленить читателя, меняются друг с другом местами, некоторые вовсе тонут и забываются; другие – выныривают невесть откуда, толкают друг друга локтями и исподтишка пинаются. Толкотня и суета невероятная. Натуральный русский базар в провинции базарной эпохи. Будущее бросает тень не только на наше настоящее, но и на наше прошедшее. Поэтому нет единых рецептов нужных классических книг. И быть не может! Всегда выныривает что-то новое из этого живого хаоса возможного будущего.
Вовсе не похоже на детское чтение – чтение взрослых людей в нашей интеллигенции, лет с 30 до 50 (пока еще развитие возможно). Это – профессиональная работа, стремление выудить из моря литературы что-то качественно свежее, остро нужное и важное для своей жизни и карьеры. Хочется на чем-то взлететь, подняться выше… Необязательно в карьере, семье, душевной организации, собственных глазах… Даже релаксируясь от чистой развлекухи, человек все равно невольно работает головой над этими дневными проблемами и нередко неожиданно находит решение многих из них.
Совсем другое дело – чтение стариков и пенсионеров. Это тихий застойный пруд с квакающими лягушками, зеленой тиной и прелестными кувшинками на воде. Тишина и покой превыше всего! Мечтательное спокойное умиротворение души. Эстетика созерцания в таком чтении превалирует. Это не хорошо и не плохо. Это – реальность. Весь накал шекспировских страстей погас, все бури жизни – позади. Чтение эпохи медленного угасания жизни. Тогда можно читать что угодно – даже «Поваренную книгу», все равно будет приятно. Мысль скользит по верху, не цепляясь за детали. Есть о чем вспомнить. Все это, конечно, сильно утрированная картина и ужасно субъективная (личностная). Другому читателю ход жизни покажется иным. В реалиях, а не схемах жизнь всегда сложнее и многообразнее. Но ведь какие-то векторы существуют…
То есть современная человеческая жизнь простого читателя включает в себя и литературу формования детской души и литературу взросления, познавания мира, отдыха и развлечения, отрицания этого мира, и литературу расцвета всех человеческих сил, чувств, страстей, интеллекта, и литературу невероятного усложнения жизни (античеловечную, где человек перестал быть мерилом всех вещей), а также литературу умирания и деградации, профанации и примитива… Все это легко меняется друг с другом местами в разное время. Поймать закон и схему – невозможно!
Но главное! Высокий интеллект и высокая культура чувств, как и культура вообще, – без книги немыслимы и невозможны. Именно книга – гигантский ускоритель скорости развития человечества и каждого отдельного человека! Неважно, в каком виде она существует: папирус, глиняная табличка, русский столбец или пергамен, печатная бумажная книга или электронная читалка… И эта книга может жить и сохраняться только в диалоге с самим человеком.
Высокий штиль, но здесь без него не обойтись. Михаил Светлов в стихотворении «Книга» хорошо об этом сказал:
Безмолвствует черный обхват переплета,
Страницы тесней обнялись в корешке,
И книга недвижна. Но книге охота
Прильнуть к человеческой теплой руке.
Время в русской провинции как историко-культурный феномен
Россия до XX века – страна крестьянская и сословная. Для каждого из шести сословий: дворян, купцов, духовенства, горожан – ремесленников, казаков, крестьян – время текло по своему, то есть по-разному. Крестьянское время в основном шло по кругу аграрного цикла работ: от посева к жатве, от заготовки дров к сенокосу, от Масленицы к Пасхе… Каждый год одно и то же. Это очень греющая душу полоса жизни. А поскольку все остальные сословия были количественно очень малы по сравнению с крестьянством, то крестьянское время превалировало на огромной части империи. Вырывались из этого круга времени лишь столицы (Москва и СПб).
Слабые импульсы развития шли из столиц в губернские города, еще более слабые – из последних в уездные городишки, а оттуда в села и деревни уже мало что доходило. Власть дергала за все ниточки, пытаясь ускорить течение времени, создавая вольно и невольно историческое время. Последнее и откладывалось в русской литературе: романах и повестях, рассказах и ученых трудах XIX–XX веков, остраняя эпоху, события текущей жизни и самих людей в России.
Проницательные русские интеллигенты это поняли уже давно. Известный затем археолог Александр Спицын (1858–1931), работая в молодости учителем женской гимназии в захолустной Вятке, писал своему задушевному студенческому другу Сергею Платонову (известному историку) 20 февраля 1891 года: «Я разочаровался в том, чтобы можно было написать областническую историю прежде центральной, московской. Суть не в Хлынове (провинции – В. Б.), а в Москве. Провинциальная жизнь XVII века – слабая, уменьшенная копия московских порядков… Москва всему дает гон и все дозирает в своих личных интересах».
Но Спицын все же против списывания провинции со счетов вообще, насаждения упрощенных схем жизни (чудовищных конструкций), кои не отражают реалии России. Одни нити и механизмы исторического процесса. Людей вообще нет. Поэтому, громя в своем письме централизованную историю Руси в «Курсе русской истории» В. Ключевского, он пишет про последнего: «Это не историк правды, трепещущий за каждый факт и ищущий в нем с боязнью, ожиданием, трепетом – истины, это лишь хладнокровный математик, систематик-резонер, все понимающий и ничем не дорожащий… Его ясный курс истории представляется мне какою-то огромною чудовищною сплетней, кто в прошлом видит только каких-то марионеток, которых тасует то так, то иначе и воображает, что такова жизнь. Ключевский играет в историю, а не живет ею…» Сейчас эти игры продвинулись далеко вперед. Но в таком ракурсе зрения на прошлое теряется конкретика жизни, ее вкус и цвет.
Впрочем, в XIX – начале XX века основную часть гона русской жизни взял на себя Петербург, хотя и Москва, как «порфироносная вдова», значила немало. Столица в России последних веков – источник силы, власти и богатства. А также в некоторые эпохи – новой знати. Например, «люди в случае» при Екатерине II или «новые русские» в эпоху Ельцина. Как пелось в одной популярной песне середины 1990‐х годов:
Вот господа хорошие,
Крестьянского обличия,
Зато в Версаче с ног до головы;
С раскормленными девками,
Икрою и креветками
Веревки вьют из города Москвы.
Воздух улицы тут очень заметен, точнее – завистливый взгляд городской окраины на центр. А разве не так смотрел нередко в своих песнях В. Высоцкий? И это тоже культура. Культура городского романса, основанная на просторечии говора улицы, а не книжном знании писательской техники. Настоящая книга все же основана не на книге, а на крови реальной жизни нации. Подпитка культуры снизу (из низов общества) шла всегда. Столицы как гигантский пылесос (с разной мощностью в разные века) высасывали все яркое, необычное и мощное из провинции и на этом жировали и матерели.
И все же скорость течения времени в провинции всегда была меньше, чем в столицах. В провинции время малоподвижно, а местами почти неподвижно в течение столетий. Цари, герои, вожди и их присные сменяли друг друга на верхушке властной пирамиды, но русский крестьянин все так же пахал землю, изолируясь от всяких изменений. Мало того что историческое время в столице, провинциальном городе и селе течет по-разному (и дело не только в его скорости); но оно в нашем патриархальном укладе жизни еще и замкнутое, круговое, привязанное к аграрному циклу одних и тех же работ в течение года. Такое время предпочтительнее не только для крестьян, но и для купцов, сапожников, дьячков – чем время линейное.
Но уже в XIX веке, а тем более в XX русские книги полны сюжетов про «нового» человека, разрывающего кольцо старого времени, кующего для себя новое время. Этот герой – то «лишний» человек, как Онегин, Печорин или Григорий Мелихов; то нигилист, как Базаров, то рыцарь без страха и упрека, как Павка Корчагин или Алексей Маресьев. В любом случае – это выскочка, изгой, человек, бегущий впереди паровоза жизни, ускоритель времени, «теин в чаю», «букет цветов в благородном вине».
И в целом вся русская книга стала гигантским и очень мощным ускорителем русской жизни, исторического времени. В XX же веке скорость исторического времени, вырвавшегося из-под контроля человека, настолько увеличилась, что все книги сильно отстали от него, и художественную литературу отнесло на обочину жизни общества – в маргинальную нишу развлечений после трудного дня.
Анна Ахматова справедливо писала в «Беге времени»:
Что войны, что чума? Конец им виден скорый;
Их приговор почти произнесен.
Но как нам быть с тем ужасом, который
Был бегом времени когда-то наречен?
То есть скорость времени не есть хорошо для жизни отдельного человека в России, да и во всем мире, хотя этого джинна из бутылки – назад в нее не затолкаешь. Россия раскрестьянилась… И все же традиции выключенности из городской культуры (один выступает – другие смотрят), политической жизни общества, консерватизма населения в быту и менталитете; одновременно неприязненного и подобострастного отношения к аппарату любой власти – сохранились в российской провинции по сей день. И слава богу! Это и есть традиция чтения настоящей живой бумажной книги прошлых веков.
Сейчас основные читатели книги – женщины. Прорыв произошел в XX веке, когда советская власть выдернула женщину из семьи, поставив ее к станку или усадив в контору. Нехотя патриархальное общество, разрушенное великими войнами и стройками, сдавало свои позиции. Но деваться ему было некуда. А ведь совсем недавно дело обстояло так. Вот любопытная статистика владельческих записей на книгах первой четверти XIX века Вятской губернской библиотеки. По сословиям и полу: чиновники и учителя – 65; священнослужители – 31; купцы – 26; мещане – 8; крестьяне и военные – по 2 человека; женщины – 7. Эпоха разночинцев – главных читателей России второй половины XIX века, еще впереди.
О пользе и вреде многочтения
Действительно, чтение делает человека, обрабатывает его изнутри; но оно же отрывает его от земли, и он ступает уже по облакам, устремляясь в свои мысленные эмпиреи. Это совсем неплохо, если не заканчивается катастрофой. Нужен разумный баланс и сочетание прагматической жизни с жизнью идеальной – книжной. Для каждого человека он, видимо, свой.
Замечательный русский этнограф Дмитрий Константинович Зеленин (1878–1954), сын дьячка из глухого вятского села, в юности учился в Вятской духовной семинарии. В своем дневнике той поры он делал прелюбопытные записи о самом процессе чтения и его последствиях для себя. Великолепный самоанализ! 2 декабря 1896 года вполне зрелый (в ту пору) 18‐летний юноша писал: «Вон что я, оказывается. Что бы я ни читал, беллетристику ли, научные ли вещи, один результат. Я воспринимаю (…) читаемое в свою плоть и кровь и наслаждаюсь этим восприятием и работою, самим процессом, мне приятно это движение в мозгах; которое, к слову сказать, я иногда даже и сознаю, ощущаю, я смакую это удовольствие, тем более что в будущем оно грезится мне еще новыми наслаждениями (…) Меня поражает, ошеломляет эта красивая нить мысли (…) Мне так жалко тревожить это прекрасное здание».
В природе и атмосфере чтения молодой семинарист видел прочный якорь своей жизни, несмотря на бурную толчею событий и сумятицу текущих дней. В тот же день он продолжает в дневнике: «Раньше я мечтал быть ученым, жрецом чистой науки, вроде Менделеева или даже Геккеля, и на этом, очевидно, придется остановиться. Здесь ведь приходится работать, а это для меня наслаждение; наблюдать жизнь, которая ускользает как-то от моих близоруких глаз, – не это вечное и беспрестанно движущееся и изменяющееся; а нечто прочное, стойкое, что можно забрать в свои лапы, подвергнуть неумолимому анализу. Итак, да здравствует наука!» И эту линию жизни он честно протянул в XX веке. Несмотря ни на что.
С какой невероятной силой русские разночинцы XIX века втягивали, всасывали в себя книжное знание! Это их ставка на новую жизнь! Мощь этого поглощения книги потрясает по сей день. Вся русская наука XIX–XX веков стоит на этих семинаристах-книгочеях. Для них наука – божество и главная ценность жизни. Для личной жизни человека – это не только плюсы. Тот же Зеленин, фанатично преданный черновой научной работе, которая в советские годы в основном была не востребована, прожил всю жизнь одиноким холостяком-професором Ленинградского ун-та, в окружении своей громадной библиотеки, каждый день занимаясь любимым научным трудом, который в условиях государственной политики той эпохи (раскрестьянивание России) считался вредным и ненужным.
И все же! Книга рождает книгу. Нет ли здесь ухода от реалий малосимпатичной жизни в скорлупу своих внутренних чувств и переживаний, наслаждения своей способностью мыслить? В такой жизни немало своих фобий и комплексов, гордыни и самоуничижения. 28 декабря 1897 г. выпускник семинарии и будущий ученый записал в своем дневнике: «Когда Н. И. высказал мне вчера, что он боится жизни, в которую приходится скоро вступить … (как в тину), то я похвастался (и чистосердечно), что совсем не боюсь, что это слишком мелко и что я выше этого. И это, пожалуй, правда. Я живу в “атмосфере мысли”, которую сам же и создал для себя, и вот это дает мне такую самоуверенность, такую силу относиться с высокомерием и даже с презрением к этим “мелочам”, к этой “серой массе”, дает мне и спокойствие… (…) Даже со своими товарищами, с которыми я так долго живу, я чужд, я не умею говорить задушевно. Ведь не таков же я дома. Совсем не такой!»
Метания растущей души. Книжник-изгой. Но вызревшая твердость духа, прочная природная основа п озволили Зеленину четко тянуть свою линию жизни до конца в людоедском XX веке. Этнография с 1930‐х годов была в стране в основном разгромлена. Раскрестьянивание России – главная трагедия нации. А ученый неутомимо как часы делал то, что считал нужным – писал в «стол» научные труды. Не все из них дошли до наших дней.
Умер Зеленин 31 августа 1954 года у себя дома в Ленинграде. Вятский краевед В. Пленков, с ним переписывавшийся, обеспокоился долгим молчанием ученого и попросил свою приятельницу О. Галеркину сходить к нему домой. Свой визит и беседу с соседями она описала краеведу так: «Оказалось, что Д.К. жил один, занимая две комнаты. Комнаты были тесно заставлены книгами, оставался только узкий проход к письменному столу, за которым Д.К. работал до последнего дня. Он никуда не выходил, за исключением бани, и, как говорит дворница, всегда брал веник – очень любил париться, хотя врачи ему и не разрешали.
Так в последний раз сходил он в баню, а потом сел работать у себя в комнате. На следующий день пришла к нему племянница – она приходила два раза в неделю делать уборку, видит – дверь закрыта изнутри. Она подождала немного, думала, Д. К. вышел и забыл навесить наружный замок. Потом позвали управляющего домом, замок взломали и обнаружили, что Д. К. так и сидит за письменным столом, с очками на носу и вечным пером в руке. Рядом на электрической плитке стояла кружечка с водой. К счастью, плитка перегорела, а то мог бы случиться пожар – кругом лежали стопки бумаги. Должно быть, смерть застала Д. К. мгновенно, и остается утешаться только, что конец его был легким».
Жизнь и смерть человека Книги. Поразительный тип русского разночинца – подвижника науки и Читателя с большой буквы, выкованный XIX веком России.
* * *
Есть ли люди, в коих многочтение приглушает природные способности? Наверное, есть. Полный отрыв от реалий жизни, социума, семьи… Парение в воздухе. Но у большинства людей уход в мир книжных фантазий протекает более робко и кратко. В рассказе Чехова «Мальчики» двое совсем маленьких гимназистиков, начитавшись Майн Рида и Фенимора Купера, задумали бежать в Америку. Вот их план: «Сначала в Пермь… – тихо говорил Чечевицын, – потом в Тюмень… потом Томск… потом… в Камчатку… Отсюда самоеды перевезут на лодках через Берингов пролив… Вот тебе и Америка… Тут много пушных зверей.
– А Калифорния? – спросил Володя.
– А Калифорния ниже… Лишь бы в Америку попасть. Калифорния не за горами. Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежом. (…)
– Знаете, кто я? – Господин Чечевицын. – Нет. Я Монтигомо, Ястребиный Коготь, вождь непобедимых. (…)
И Чечевицын, чтобы уговорить Володю, хвалил Америку, рычал как тигр, изображал пароход, бранился, обещал отдать Володе всю слоновую кость и все львиные и тигровые шкуры.
И этот худенький смуглый мальчик с щетинистыми волосами и веснушками казался девочкам необыкновенным, замечательным. Это был герой, решительный, неустрашимый человек, и рычал он так, что, стоя за дверями, в самом деле можно было подумать, что это тигр или лев. (…)
Мальчиков задержали в городе, в Гостином дворе (там они ходили и спрашивали, где продается порох)».
Столкновение книжных грез с реалиями жизни бывает ужасно жестоким и для детей и для взрослых. Момент отрезвления может полностью перевернуть жизнь человека. Но некоторым людям проще и легче не выходить из этого мира, отмахиваясь от практик жизни, как от надоедливых мух.
Один мой знакомый молодой инженер в Петербурге 1990‐е годы читал ночами фэнтези (их тогда много наиздавали). Днем ходил на работу. Прибить гардину к стене ему было непосильно. Это делала жена. И подруга жены, в ужасе глядя на хилую фигуру мужа, спрашивала свою бывшую одноклассницу: «Ну зачем тебе такой муж?» Любовь к книгам становилась все горячее, нити, связывающие с людьми, все тоньше…
На моей памяти многих способных ребят (девочкам, как ни странно, это не грозит) погубило многочтение. «Объевшись» интересными, увлекательными книгами, они теряли свою оригинальность, уникальность стиля мысли, невольно подстраиваясь под других. Теряли тот единственный камень внутри себя, на коем могли выстроить что-то свое, на чем выращивается талант, судьба, карьера.
Обращение сразу ко всему, а значит, ни к чему конкретно вело к потере воли для движения вперед, разрыва стереотипов современной жизни. В плену банальностей, стереотипов, общих мест и трюизмов жить легче. Можно возразить, что полным-полно людей, у которых никаких особых талантов вообще нет. Середнячки! Но ведь надо же отделять зерно от плевел.
Детство многих подростков раньше было отмечено таким «запойным» дурманящим голову чтением. «Зачитался», – укоризненно говорили старухи, глядя на этих детей. Обломовщина – на лежаке из книг. Это, естественно, было характерно только для 1960‐х – 1980‐х годов – эпохи массового советского книголюбства и многочтения всего и вся. Другие формы культурного массового досуга почти отсутствовали.
Но все же и сейчас для многих людей беспорядочно широкий хаотичный спектр чтения способен заглушать природные творческие способности. Все здесь, впрочем, разнообразно и индивидуально. Что одному здорово – то другому смерть! Но какую-то странную мысль о вреде книги поэт Николай Гумилев уловил все же верно.
У меня не живут цветы,
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут,
У меня не живут цветы.
Да и птицы здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро – комочек из пуха…
Даже птицы здесь не живут.
Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.
Мне продавший их букинист,
Помню, был и горбатым, и нищим…
…Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.
Писатели-книголюбы и русские книжники
1950‐е – 1 970‐е годы – время расцвета писателей-библиофилов. Тех, кто фанатично любил книгу больше жизни, собирал долгие годы свою библиотеку – страстно, исступленно. Книга для них намного больше автора, читателя, эпохи… Ко всему этому люди шли от книги, считая сие вторичным. Всю свою душу, все свободные средства, весь жар сердца и все свободное время эти люди вкладывали в личную библиотеку. Семье оставалось не так много. Ко всему в жизни эти люди шли через книгу.
Как всегда в широком движении, здесь были звезды первой величины (всесоюзного масштаба), региональные лидеры и районные титаны. К первым можно отнести прежде всего таких известных и характерных деятелей книжного фронта, как Николай Петрович Смирнов-Сокольский (1898–1962), Владимир Германович Лидин (1894–1979), Евгений Дмитриевич Петряев (1913–1987).
В уникальной библиотеке Смирнова-Сокольского, яркого артиста-эстрадника, более 10 тысяч томов первых и прижизненных изданий русских классиков XVIII–XX веков; альманахов, рукописных сборников, рисунков. Главное дело его жизни – собирательство и библиофилия, а работа артиста лишь давала необходимые для этого средства. Ему удивительно повезло с эпохой. Ведь в XX веке в России несколько раз обрушились накопленные веками и поколениями богатейшие собрания и коллекции книг, произведений искусства, рукописей, личных архивов.
Все мало-мальски ценное перетряхнулось и перешло из рук в руки порой несколько раз. Гибель дворянской поместной культуры после 1861 года, а затем разгром дворянских усадеб, революции 1917 года и Гражданская война, великий исход русской интеллигенции на Запад и тотальное обнищание после 1917 года всех имущих слоев русского общества, Великая Отечественная война… – все это часто приводило к тому, что невероятные культурные ценности продавались за бесценок или просто отбирались у владельцев (национализировались) и выплывали на рынок в огромных количествах. Экстрима удивительно много в расчете на одну человеческую жизнь. Возьмите тот же блокадный Ленинград!
Конечно, главным бенефициаром этого тотального ограбления собственного народа стало государство. Потому-то наши музеи и библиотеки так богаты. Реквизиция! Можно брать все и у всех даром. Так что эпоха подарила невероятное счастье и удачу собирателям книг, ухитрившимся в ней выжить. Именно таким счастьем в жизни обладал сын типографского наборщика и портнихи Николай Петрович Смирнов-Сокольский. В любую другую эпоху жизни ему ни за что не собрать бы тех уникумов, что стояли у него на книжных полках. Такая книга была для него сгусток человеческой психологии и судьбы, жизни. Какие шекспировские страсти он провидел в неразрезанном первоиздании А. С. Пушкина, коллекции писем Гоголя, редчайших альманахах XVIII века!
Вот про свои любимые книги, тесно переплетенные с судьбами их авторов, владельцев, друзей и врагов – он и писал свои живые очерки в книгах: «Рассказы о книгах» (1957), «Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина» (1962). Только гранды этого великого хобби могли себе позволить собирать первоиздания Пушкина. Именно Пушкин стал главным кумиром той книголюбской эпохи. Обожествлялось все, с ним связанное: одежда, любовницы, дуэли, перстень, пуговица, тем более – рукописи… Одними московскими пушкинистами можно было населить Арбат.
Но самым фундаментальным трудом жизни великого коллекционера стала книга «Моя библиотека» (Т. 1–2; 1969). Простой указатель этого собрания. Все типичные черты писательского книголюбства в книгах Смирнова-С окольского ярко отразились. Первое. Блестящие устные рассказы и беседы автора на эти темы были намного интереснее его печатных опусов (где автор ограничивал себя самоцензурой). Второе. Пристрастие коллекционера, жившего именно книгой, к сухой и скучной библиографии. Именно она для него ключ к книжному собирательству. Поэтому многие часы отданы составлению, упорядочению, исправлению списков книг на определенную тематику.
Третье. Нежное и трепетное отношение к редкой книге, уникуму, раритету, странице рукописи. Священнодейство при обладании этими книгами. Содержание при этом существенной роли не играло. Но если она издана (или дошла до нас из уничтоженного цензурой тиража) лишь в нескольких экземплярах – она суперценна для собирателя и книжного рынка. Четвертое. Пристрастие к собиранию малоизвестных или полностью забытых писателей. Их книги, как правило, очень редки.
Все в целом получилось у Смирнова-Сокольского превосходно. Его собрание – это невероятной красоты, широты и мощи культурного диапазона цветок русской культуры XX века. Цветок редкостный и оригинальный, плод творческого горения всей его неистовой собирательской жизни. Отрадно, что его библиотека, благодаря вдове артиста, перешла в собрание РГБ.
Несколько другой типаж – Владимир Германович Лидин, профессиональный писатель второго-третьего ряда, этим и кормившийся всю долгую жизнь. Матерый книжник! В предисловии к своей главной книголюбской книге «Друзья мои – книги» (М., 1966) он выдохнул сокровенное: «Книги, как и друзей, надо избирать глубоко, по душевной склонности, памятуя, что именно книге свойственно особое постоянство: любимая книга никогда не изменит и вернется именно в ту минуту, когда человек особенно нуждается в поддержке». Сильно же эпоха террора и всеобщего предательства надломила писателя и разочаровала в людях (в том числе и в себе). Единственным другом его жизни остались книги.
Вспоминая о невероятном книжном богатстве, посыпавшемся на собирателей в годы Гражданской войны, он писал про книжную лавку «Содружества писателей»: «За прилавком стояли подслеповатый профессор-литературовед Ю. И. Айхенвальд, философ Г. Г. Шпет и пишущий эти строки. Мы стояли в шубах и шапках, потому что помещение не отапливалось, а за нашими спинами теснились на полках до потолка книжные сокровища – все, что революция вытрясла из помещичьих усадеб или великокняжеских дворцов в Петрограде. Мы переворачивали страницы, дуя на них, потому что книги были калеными от холода; мы познавали прелесть общения с книгой, этим знаменосцем культуры, возвещавшим … рождение нового читателя». Сам Лидин после небольших писательских успехов 1920‐х годов (тогда его сравнивали с Пильняком) долгие годы мудро жил в тени и вновь обрел некоторую известность лишь в годы «оттепели», когда этот самый новый читатель дорос до книг из великокняжеских дворцов.
Дореволюционные старые книжники (собиратели и книготорговцы) были нередко людьми, невероятно и страстно привязанными в книге. Таков был, например, Павел Григорьевич Шибанов (1864–1935), выдающийся знаток русской старопечатной и редкой книги, автор трудов по истории книжной торговли. С 1885 по 1916 год он на базе своего чудесного антикварного магазина книги выпустил 168 каталогов старой книги, сохранивших свою ценность по сей день. Род свой он вел от стремянного князя Курбского, коему поэт А. К. Толстой посвятил поэму «Василий Шибанов».
О книге он знал практически все. Страсть его к описанию и изучению книги была исключительной. В. Лидин так описал встречу Шибанова с известным коллекционером Ильей Остроуховым: «Как все книжники, Шибанов был хитер и к чужой любознательности подозрителен. За полувековую свою работу с книгой он узнал и страстотерпцев библиофилов, и высокопоставленных собирателей, вплоть до великих князей, и заслуживающих почтительного уважения просветителей и знатоков, вроде Ефремова или Барсукова, и нуворишей, отдающих дань очередной моде, будь это мода на первые издания классиков, на путешествия или масонские книги. Своим несколько гнусавым, чаще всего скучающим голосом Шибанов редко кого приваживал; приваживал он только тех, в ком жила такая же, как и в нем, страсть к книге. В этом смысле он был достоин высокого уважения.
Я помню, как покойному московскому собирателю И. С. Остроухову я рассказал как-то, что у Шибанова есть в продаже все восемь глав «Евгения Онегина» в обложках и даже неразрезанные. На другой день московский извозчик привез из Трубниковского переулка на Кузнецкий Мост длинную, сутулую, знакомую всей старой Москве фигуру Остроухова. Они встретились с Шибановым, как два коршуна над безгласно простертой перед ними добычей – редчайшим по сохранности первым изданием «Онегина». («Чудный, живой экземпляр», – как образно определил впоследствии грустным, гнусавым голосом Шибанов.)
– Прослышал я, – сказал Остроухов небрежно, как бы говоря о мелочишке, – что есть у вас «Онегин» в главах… мой экземпляр куда-то завалился.
Шибанов только скучающе втянул ноздрями воздух.
– Да есть-то есть, – сказал он неохотно, – только вам, Илья Семенович, такой экземпляр не годится… Вот, может быть, будет у меня экземпляр в марокенчике эпохи, – хитрил и уклонялся Шибанов.
– Ну, это, батюшка, когда еще будет! – сказал Остроухов резко. – Вы мне этот покажите.
Боже мой, как медлил Шибанов, как не хотел выпустить книгу из рук – не потому, что не желал продать Остроухову, но по благородной жадности книголюба: держать редкость в руках, любоваться наедине, дуть на странички, перелистывая их, а главное – описать в каталоге экземпляр, описать так, чтобы потомки вспоминали, какой экземпляр «Онегина» был в шибановских руках… А описывать он умел – он был книжной сиреной. Слюнки текли у собирателей, когда они читали шибановские аннотации и постскриптумы. «Экземпляр в роскошном светло-зеленом сафьяне с английским обрезом (золотая головка)», – мурлыкал он. «С суперэкслибрисом владельца, – приперчивал он, – с атласными форзацами». Или еще последнюю приправу: «Одно из прелестных иллюстрированных изданий начала XIX столетия». «Подносной экземпляр от автора», – живописал он в другом случае. «Экземпляр исключительной сохранности, необрезанный, с сохранением печатных обложек». Иногда, щеголяя точностью, он добавлял: «Экземпляр хорошей сохранности, только лишь на нижнем поле первых трех листов два незначительных желтых пятнышка, произошедших от времени, свойства бумаги и типографской краски».
Со вздохом он достал экземпляр «Онегина», и цепкие костлявые руки безнадежно ухватили добычу: Остроухов бил с лету, как кобчик. Но тут случилось непредвиденное обстоятельство: нужной суммы у Остроухова с собой не оказалось.
– Да я оставлю за вами, – сказал Шибанов облегченно.
Остроухов мрачно рылся в стороне в своем большом кошельке. Шибанов сохранял невозмутимый вид, дожидаясь только, когда он снова сможет запрятать «Онегина».
– Сто рублей я вам завтра завезу, – сказал Остроухов с усилием.
Он спрятал книжки в карман, и извозчик, дожидавшийся у дверей магазина, повез обратно в Трубниковский переулок согнутую, костистую фигуру Остроухова. Шибанову сразу стало скучно, день для него померк».
Стоит помнить сейчас (хотя это нам уже непостижимо) о том, что любовь к книгам этих фанатов была чувственной, наполняла всю жизнь до краев, держала ее тогда, когда рухнуло практически все в их мире. Вот еще одно воспоминание Лидина о последней встрече с этим старым книжником: «В последние годы Шибанов в трудную минуту расставался иногда с отдельными книжками из личной своей библиотеки. Но он мог расстаться с чем угодно, только не с книгами по библиографии: без них его жизнь стала бы бесцельной. Долгие вечера, справляясь, выписывая на бумажку, сравнивая, изучая, составлял он свои описания, любовно выискивая редкости, особенно если дело касалось любезных ему старопечатных книг, служебников или каких-нибудь номоканонов или октоихов. Но книга жила для него не сама но себе, она была связана для него с русской культурой книгопечатания. Перед хорошей книгой Шибанов благоговел и даже мечтательно затихал. (…)
Я помню, как держал он в руке томик «Анакреонтических песен» Державина с авторскими поправками и стихотворным посвящением жене.
– Жемчужина, – сказал он почти шепотом. – Берегите ее, – как мог бы сказать, выдавая дочь замуж, отец.
Он не позволил мне поставить книжку на полку, а сам поставил ее, почти чувственно ощупав напоследок ее кожаный переплет. Смотря, как руки Шибанова обращаются с книгами, я думал не раз, что даже с завязанными глазами, на ощупь, он определил бы эпоху, когда книга была напечатана, и, пожалуй, приблизительный характер ее содержания. Книгу Шибанов прощупывал».
Есть и еще одна сторона медали. Ради книги эти люди готовы были на все. Таким был и сам Лидин. Ходили упорные слухи (некоторые считали, что сам Лидин их и запустил), что перед перезахоронением Гоголя – он с сотоварищем разрыли могилу Гоголя и достали из гроба первое издание «Мертвых душ», которое писатель завещал похоронить с собой. Великое кощунство и святотатство! Так это или нет – сказать сложно. Но слух этот, несомненно, льстил старому писателю, придавал его облику некий мистический ореол.
Книжником такого же плана с дореволюционным закалом был букинист Федор Григорьевич Шилов (1879–1962), оставивший замечательные мемуары «Записки старого книжника». Планка, кою он предъявлял к истинному книголюбу, была так высока, что в стране ей соответствовать могли человека три. Писатель Вениамин Каверин в своих «Заметках о чтении» так передал один разговор с Шиловым: «В двадцатых годах, часто бывая в букинистических лавках, соединявшихся одна с другой вдоль Литейного проспекта, я разговорился однажды с Ф. Г. Шиловым, известным знатоком старой книги. Речь шла о книжных собраниях, и он, к моему удивлению, заметил, что подлинных коллекционеров в Ленинграде давно уже нет.
В ответ я немедленно назвал профессора Л., обладателя, может быть, самой большой в Советском Союзе библиотеки. – Нет, – сказал Шилов, – Л. не коллекционер. Он дорожит книгой, но для него на первом месте не книга, а то, сколько она вследствие своей редкости стоит. Он, надо думать, не раз и не два с карандашом в руке подсчитал стоимость своей библиотеки. Она для него – капитал. Значит, это не книжник. Я назвал Т., известного романиста (видимо, А. Н. Толстого. – В. Б.), собравшего бесценную, хотя и не очень большую библиотеку, в особенности редкую потому, что в ней с большой полнотой был представлен XVIII век. Нет, – сказал Шилов, и Т. Не собиратель, книги нужны ему для работы, не само по себе, а для того, чтобы написать новые книги. Я спросил его, кто же тогда, по его мнению, собиратель, и он назвал две или три незнакомые фамилии. Что значит книголюб? – спросил он. – Это человек, для которого ничего нет на свете, кроме этой любви. Ни жены, ни детей, ни друзей. Книга для него – вся жизнь. А жены у него, между прочим, даже не может быть, потому что женщина книгу не любит».
Мифы и страсти прошлого века, давно канувшие в Лету, – скажете вы. И все же… Как тонко заметила Анна Ахматова: И капелька новогородской крови во мне как льдинка в пенистом вине.
Литература:
Болотов А. Т. Жизнь и приключения Андрея Болотова. М.; Л., 1931. Т. 1. С. 5–6, 445–447.
Баевский В. С. История русской поэзии 1730–1980. Компендиум. М., 2004. С. 11–12.
Верещагин А. С. Краткий очерк Вятской духовной семинарии. Вятка, 1881.
Синявский А. Иван-дурак. Очерк русской народной веры. Париж, 1991. С. 329.
Чуковский К. И. Некрасов. Статьи и материалы. Л., 1926. С. 291–301.
Бердинских В. А. Вятские историки. Киров, 1991.
Бердинских В. А. Занимательное краеведение: вятский сундук. Киров (Вятка), 1996. С. 152–153.
Лидин В. Г. Друзья мои – книги. М., 1966. С. 107–108.
Вечные спутники. Советские писатели о книгах, чтении, библиофильстве. М., 1983. С. 71–72.
Личный архив автора.
Раздел 2
Рассказы о русской поэзии. Поэты XX века
Смысл и назначение русской поэзии
…На бездонных глубинах духа, где человек
перестает быть человеком, на глубинах,
недоступных для государства и общества,
созданных цивилизацией, – катятся звуковые
волны, подобные волнам эфира, объемлющие
вселенную; там идут ритмические колебания,
подобные процессам, образующим горы, ветры,
морские течения, растительный и животный мир.
Александр Блок. О назначении поэта 1921
У истоков новой русской поэзии, как и светской отечественной литературы вообще, возвышается гигантская фигура Петра I. За истекшие три века сменилось примерно 12 поколений русских стихотворцев, а может быть – даже несколько больше, ибо в некоторые эпохи поэтические генерации сменяли друг друга чаще, чем обычно, то есть не через стандартные 20–25, а через 10–15 лет. Попыткой связать воедино разрозненные нити становления и развития этого феномена, охватить панорамным взором всю эту завораживающую, клубящуюся и меняющуюся с течением времени картину прошлого – далекого и близкого – и является данный опус.
Автор его – не филолог, а историк, что, как ему кажется, позволяет «очеловечить» сам предмет исследования. Ведь, по большому счету, в развитии любой научной традиции с течением времени все больше и больше не хватает просто здравого смысла. Все сильнее господствуют стереотипы, рутина и наезженная гладкопись общих мест. При чтении мысль не может зацепиться хоть за что-то оригинальное: рубанок, так сказать, скользит…
Наука все более закрывается от посторонних, то бишь – «неспециалистов», а стало быть, – и общества. Но ведь поэзия – это не высшая математика. Она много говорит сердцу и уму простого читателя-любителя. Вот с мыслью высказаться на эту тему – с точки зрения именно читателя – и создавался сей опус.
Нет смысла скрывать, что идея проникнуть в иррациональные тайны самой поэзии и поэтического творчества согревала и подпитывала автора. Но при этом более всего ему хотелось понять причины резонансного отклика столь многих людских душ (в основном, правда, в прошлом) на лирические откровения поэтов – как своих современников, так и их предшественников.
Все-таки в основе поэзии вообще лежат, безусловно, иррациональные моменты. Как ребенок во чреве матери привыкает к ритму ее сердца, а при рождении (невольно и непроизвольно) именно в этом ритме воспринимает великую музыку окружающего мира (космоса), так же и при чтении ритмически организованных текстов (стихов) люди часто могут медитировать, входить в транс, раскрывать свою душу, слышать (в конечном счете) глубинные пласты своего сознания, что доставляет им эстетическое, интеллектуальное удовольствие, несравнимое порой с физиологическими радостями жизни – от еды, секса, спорта…
Такая изначальная, коренная связь стихотворчества с мощными ритмами окружающей жизни делает поэзию каждого поколения уникальной и непреходящей ценностью. В этом смысле содержательного прогресса в русской поэзии (как и в любой другой) нет и быть не может. М. Ломоносов, Г. Державин, А. Пушкин, Е. Баратынский, А. Блок, И. Бродский – совершенно однозначные эстетические сущности.
Да, форма, в которой отливались их природный дар и творческий огонь, со временем менялась. Но по сути они сами являлись создателями качественно новых литературных форм. Нам, сегодняшним, попросту невозможно оценить всю мощь усилий истинного художника, совершившего формальный прорыв в своем творчестве: энергетика его достижений для нас уже не видна – она растворилась во времени.
Ведь после прорыва гения (сошлемся на замечание А. Блока) – по образцам открытых им новых форм всегда создается множество шаблонов. В поля русской литературы вскоре набегают толпы сочинителей, у которых за душой нет ничего, «кроме старых калош для растаптывания цветов, но карманы … набиты радужными бумажками, обеспеченными золотым фондом прежних достижений».
Эти ловкие версификаторы делают общедоступными гениальные находки первопроходцев и разменивают первородное золото на истертые медяки. Теряют ценность в глазах следующих поколений и сами достижения гениев. Место в пантеоне художественной культуры им, конечно, обеспечено – заклинаниями литературоведов и школьных учебников. Но, в сущности, все это – не более чем декларативно-шаманские ритуалы.
…Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На все проливающих свет.
Б. ПастернакВетер (четыре отрывка о Блоке)1956
До сих пор никто лучше, чем А. Блок (стоявший тогда уже на краю своей физической гибели), не сказал о назначении поэта в этом мире:
«Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во‐первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во‐вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в‐третьих – внести эту гармонию во внешний мир.
Похищенные из стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело.
«Слово поэта суть уже его дела». Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака…
Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы».
Думается, что это – вовсе не идеальное, а вполне реальное восприятие своей миссии великим поэтом, уже завершающим свой жизненный путь и до конца исполнившим свое земное предназначение и «веленье Божие» (А. С. Пушкин).
Помимо всего прочего, русская поэзия – это часть истории Отечества. Притом поэзии здесь принадлежит вовсе не пассивная, а самая активная роль – в создании менталитета целых поколений русского общества.
Изучение поэзии вообще и русских стихов в частности – не самоцель этой книги. Автору очень близко откровенное и принципиальное заявление Бориса Пастернака (в письме от 7 марта 1948 года):
«…Вы должны знать, что стихов как самоцели я не любил и не признавал никогда. Положение, которое бы утверждало бы их ценность, так органически чуждо мне и я так этот взгляд отрицаю, что я даже Шекспиру и Пушкину не простил бы голого стихотворчества, если бы, кроме этого, они не были гениальными людьми, прозаиками, лицами огромных биографий и пр. и пр.
Тогда, и только при этом положении, то есть только при безмерности этого, ближе неопределенного безусловного мира, становится простительной и получает смысл условная музыкальная речь в рифму… Во всех же прочих случаях я не понимаю увлечения этой бессмыслицей…»
Безусловно, традиция стихотворчества – это, в определенной мере, во всем мире еще и традиция литературного ремесла: то есть развития жанров, стилей, школ и тому подобного. И все-таки – это вещи второстепенные.
Весьма своеобразное торжество формализма в советском литературоведении привело, на наш взгляд, к выпадению из «науки о литературе» неотъемлемых понятий и составляющих творческого процесса: общества, читателя и, наконец, самого поэта – как личности. Ведь поэт интересен для нас не как довесок к своим текстам, а как явление природы, сиречь – существо первичное и многоплановое.
Погружение в тексты с головой, в технологию стихосложения, в ритмику, текстологию и т. д., и т. п., может быть, и полезно – воссоздания и издания академически качественных классических опусов. Но ведь, кроме текстов, есть еще жизнь – эпохи, человека, развитие его духа и гибель поколений, целых народов, идеалов…
Из обширной литературы по рассматриваемой проблематике (с нашей точки зрения, содержательный уровень этой литературы совершенно не удовлетворителен для запросов современной молодежи) необходимо выделить книгу Вадима Баевского «История русской поэзии 1730–1980. Компендиум», созданную как учебное пособие для студентов-филологов. Ясность и четкость мысли, тончайшее понимание русской лирики, лаконизм концепции и мощь стиля – все это плоды целой жизни автора, как нельзя кстати отлившиеся в этом замечательном томе.
Но все же попробуем представить обществу книгу о русской поэзии, предназначенную не для студентов (коим по ней было бы удобно «блистать эрудицией» перед вузовскими экзаменаторами), а для «простых» читателей, желающих соприкоснуться с таинствами отечественной поэтической словесности.
…Лишь Небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил.
Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами посегодня.
Н. ГумилевМолитва мастеров1921
Сокровища русской поэзии – всегда с нами, но их звучание в мире, их восприятие людьми, их судьба в каждое новое десятилетие меняются – и весьма кардинально. Постиндустриальное общество немилостиво к «штучной» работе мастеров предшествующих времен – ремесленников, художников, поэтов. Отмирают самые основы поэтического творчества и ремесла. Разительно изменяется и сам человек. Начинается эпоха отстранения. И – как всегда в начале новой эры – вспыхивает интерес к обобщению утраченных достижений.
О том и речь…
А смысл и назначение русской поэзии, очевидно, – в углублении души человеческой. Резонанс Божественных ритмов Космоса с душой самого поэта и позволяет ему в каждую новую эпоху создавать нечто остро современное и затрагивающее глубинные, сокровенные струны душ многих людей (иногда – сотен, а порой – и миллионов).
Так, как поэт, не может постигать мир более никто. Связь остро необычной мысли, идущей от ритма, слышимого только поэту, со звуками родного языка – это код, который утрачивается в следующих поколениях.
Настоящий поэт обращен только к своим современникам. То, что читают его потомки, – уже «хрестоматийный глянец», не дающий представления о звучании этой поэзии в свою эпоху.
Таким образом, любая настоящая поэзия – это «вещь в себе и для себя». Что вовсе не означает, будто в длительном, например трехвековом, ее течении в России нет каких-то ясных нам и сегодня тенденций и моментов. Просто все эти нюансы частичны и выпускают из вида саму суть поэзии…
Конечно, даже и в таком виде они существенны. Следует только понимать: история поэзии – это не скрижали достижений, это – скорбный список утрат.
И последняя проблема: исчерпанность и постепенное угасание поэтической традиции в России. Здесь велика лепта не только Новой эпохи, но и гуманитарной интеллигенции.
Исследователи, почитатели, «глубокие знатоки» поэзии часто затемняют саму эту поэзию своей культурной вторичностью. Прорваться сквозь их «поэтоведческие дебри» – почти немыслимо.
По этому поводу Михаил Гершензон так писал в 1920 году Вячеславу Иванову:
«…О, друг мой, лебедь Аполлона! Почему же было так ярко чувство, почему мысль была так свежа и слово существенно – тогда, в четырнадцатом веке, и почему наши мысли и чувства так бледны, наша речь словно заткана паутиной? … Устал ли я нести непосильное бремя, или из-под спуда знаний и навыков просиял мой первозданный дух; мне изнутри сказалось и прочно стало во мне простое чувство, такое же неоспоримое, как чувство голода и боли. Я не сужу культуры, я только свидетельствую: мне душно в ней. Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние – полной свободы и ненагруженности духа, райской беспечности. Я знаю слишком много, и этот груз меня тяготит. Это знание не я добыл в живом опыте; оно общее и чужое, от пращуров и предков».
С этим связана и другая коренная беда русского, советского и современного отечественного литературоведения (для школы, вуза, далее – везде), когда судьба поэтического произведения тесно привязывается к судьбе поэта, страны, общества.
Между тем это порой (до уровня примитивной карикатуры) искажает как само конкретное произведение, так и поэзию вообще. Возможно, в России это связано со слабой философской подпиткой «науки о литературе» (низким уровнем, удручающим качеством и кричащим дефицитом самостоятельной и оригинальной мысли). Поэтому «подпорки» – в виде «общественных движений», революций, изгнаний и ссылок – просто необходимы авторам-литературоведам. Без них им просто не о чем писать.
Прав Борис Пастернак:
«…Судьба произведения должна отделяться от судьбы писателя, она должна быть самостоятельной и иной, чем его судьба. Это естественно в отношении больших людей и большой литературы, это понимают дети в счастливые для искусства эпохи, и этого не понимает никто в наше время, так постаравшееся над разрушением художника в человеке, так поработавшее над уничтожением личности и ее пониманием в нас».
Изучением биографий больших поэтов чаще всего подменяется постижение их поэзии. Между тем личные беды мастеров слова, их горести и страдания, равно как и пьяные дебоши, любовные связи, проступки и преступления – ни на йоту не приближают нас к пониманию их творчества. Ибо настоящая судьба поэта – в его стихах, а течение обыденной его жизни – лишь свидетельство об уступках соблазну, или слабости, или жалости и презрения к вполне заурядному человеку-парии со стороны окружающего его общества.
Хорошо сказал об этом Александр Блок:
…Когда напивались, то в дружбе клялись,
Болтали цинично и пьяно.
Под утро их рвало. Потом запершись,
Работали тупо и рьяно.
Потом вылезали из будок как псы,
Смотрели, как море горело.
И золотом каждой прохожей косы
Пленялись со знанием дела.
Разнежась, мечтали о веке златом,
Ругали издателей дружно.
И плакали горько над малым цветком,
Над маленькой тучкой жемчужной…
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
Нет, милый читатель, мой критик слепой!
По крайности, есть у поэта
И косы, и тучки, и век золотой,
Тебе ж не доступно все это! …
Поэты24 июля 1908 года
Обратим внимание на последнюю мысль поэта: поэзия недоступна для основной части общества – как для неграмотной России XIX века, так и для спешно обученной в школах-ликбезах страны века минувшего, не говоря уже об осчастливленном почти всеобщим высшим образованием современном отечественном социуме.
Внутренний слух большинства наших сограждан (как, впрочем, и всех соседей по планете) невосприимчив к поэтической речи и музыке высших сфер. Так было во все времена: короткого торжества поэзии (в десятилетия ее «золотого» и «серебряного» веков) и ее упадка; сталинской «модернизации»; брежневского тотального и показушного «библиофильства»; краха советской «империи»; полного выпадения литературы из общественной и культурной жизни в ельцинско-путинский «переходный период»…
Все это тоже требует осмысления. И проблем тут – не счесть. Дорога русской поэзии – отнюдь не «брусчатка Невского проспекта». Она, эта дорога, – извилиста, терниста, чрезмерно ухабиста – как и любая российская дорога…
И все же!
Традиция русской поэзии XVIII–XX веков – это гениальное общенациональное достижение. И главное в ней – ее аура, неиссякаемый источник человеческого тепла и горения духа. Она греет иззябшие людские души и по сей день, оправдывая перед Богом смысл существования нашего языка и, если угодно, – нации.
В конечном счете, русская поэзия – опосредованно и проплавленно – входит как несущая опора во все сферы нашей культуры, в быт и менталитет каждого современного россиянина (пусть большинство соотечественников об этом даже и не подозревает).
Таковы плоды длительной и успешной культурной традиции, в основном – увы! – уже завершившейся…
История русской поэзии как история идей
Земля забудет обиды
Всех воинов, всех купцов,
И будут, как встарь, друиды
Учить с зеленых холмов.
И будут, как встарь, поэты
Вести сердца к высоте,
Как ангел водит кометы
К неведомой им мечте.
Николай Гумилев. Канцона третья 1918
Настоящие стихи, в сущности, отличаются от прозы, во‐первых, имманентным звучанием (ухо к ним более чутко, нежели глаз), затем – заданным ритмом и осуществленной внутренней музыкой, а также, в конце концов, – огромной концентрацией мысли, чувства, эпохальной и подсознательной информации. Причем все это – на весьма ограниченном объемом пространстве. В соответствии с заданным ритмом (энергией) стихи рассекаются на строки. В них (стихах) есть запрограммированный ряд, изначальный ключ, который формирует их в нечто кардинально отличное от прозаической литературной речи.
По мнению Юрия Тынянова, в поэзии значение слов существенно модифицируется звучанием.
В России допетровской эпохи поэзия существовала в фольклорных формах: народные песни, былины, духовные стихи… Это, прежде всего, – устное творчество. И роль звука и звучания при этом была колоссальной.
Стоит помнить, что народные песни – явление обрядовое. Они создавались и исполнялись русскими людьми не для посторонних зрителей, а для самих себя. Не существовало вообще деления на «сцену» и «зрителя». Поэтому активное творческое начало (в той или иной степени) было присуще всему народу. Хотя, конечно, отдельные дарования в известной мере «профессионализировались» и вели за собой «любительскую» массу соисполнителей и просто слушателей.
Естественным условием такого поэтического творчества (как и для авторов-летописцев) являлась анонимность. Постоянные поэтические и эпические формулы, образы, лексические обороты, слоганы, штампы – легко переносились из одной песни (или былины) в другую. Творческий огонь обрядовой песни в какой-то мере передавался из поколения в поколение, пока не угас полностью – в XIX веке.
Характерны для России духовные стихи – с их христианской одухотворенной красотой притчи и религиозного чувства. Яркая цветистая символика их не скрывает неизменное нравственное начало человека – призыв к правде, долготерпению, милосердию, любви. Эти стихи уносили исполнителей-слушателей в область мечты. Это – и поучение, и воспоминание, и лирическое излияние, и торжественная песнь.
Такое стремление вырваться из приземляющих уз обыденности – далеко вверх, к духовной красоте, к идеалу – суть и вектор настоящей поэзии. Именно об этом метко выразился безымянный автор старинной песни, известной нам под названием «Голубиная книга»:
«…Не узнать нам, во Книге что написано:
На руках держать нам Книгу, не удержать будет,
Из-под той страны из-под восточныя
Выставала туча темная, грозная;
Да из той из тучи грозной, темныя
Выпадала Книга голубиная…
/…/
Умом нам сей Книги не сосметити,
И очом нам книгу не обозрити».
Очень емкий образ настоящей поэзии, которая, в сущности, и есть великая непостижимая тайна, предстает в этих древних строках.
И все же народное стихотворчество не стало основой для русской поэзии в следующую эпоху. Хотя, конечно, фольклорные начала опосредованно подпитывали всю отечественную литературу. Иногда это очевидно: на примерах, скажем, из творчества И. Никитина и А. Кольцова, С. Есенина и Н. Рубцова… Но чаще всего такая преемственность не просматривается.
Все-таки реальным прародителем и вдохновителем новой отечественной литературы явился Петр I, начавший (может быть, и сам того не желая и не задумываясь о последствиях) коренную, гигантскую реформу русского языка, а в более широком плане – положивший начало созданию в России «просвещенного общества» – по образцам и лекалам Западной Европы.
Барокко и классицизм в русской поэзии
Господствующие идеи в русском искусстве конца XVII— первой половины XVIII века основывались на эстетических принципах и постулатах барокко – как общекультурного стиля. В Европе Средневековье завершилось Ренессансом. А барокко – это уже эпоха Нового времени.
В России же ренессанса (как культурно-эстетического явления) не случилось – в силу целого ряда исторических обстоятельств. Поэтому применение относительно отечественной поэзии целого ряда искусствоведческих «измов» («классицизм», «сентиментализм», «предромантизм»…) – сильно искажает реалии российского XVIII века.
В самом начале проникновения идей барокко в наши эстетические «палестины» мы уже обнаруживаем здесь (имея в виду поэзию) такие значительные фигуры, как Симеон Полоцкий, Карион Истомин, Сильвестр Медведев, Андрей Белобоцкий…
Да, в какой-то мере – это еще Средневековье. Но зато барокко у нас – более жизнерадостно и декоративно. Тяга к украшательству, внимание к мелочам (как на иконах строгановского письма) создают праздничную пестроту. Какие чудные орнаменты мы видим в русских книгах той эпохи! А кропотливо украшенный драгоценный оклад иконы порой даже заслоняет ее содержание.
И вот начиная с 1730‐х годов жанровая палитра отечественной литературы, как и многое другое в русской светской культуре, перестраивается на европейский манер. Конечно, перенести ее в Россию в зеркальном формате было попросту невозможно. Тот же Иоганн Себастьян Бах, как образец барокко в Европе, на нашей национальной культурной почве не имел и не мог иметь в то время столь же мощного аналога – как в музыке, так и в какой-то другой сфере художественного творчества.
Все-таки этап ученичества требовал «переваривания», переосмысления новых эстетических идей. Вдобавок в России XVIII века все в жизни (а не только искусстве) менялось столь стремительно-хаотично, что сразу несколько исторических периодов художественного развития Европы наслаивались здесь один на другой – преобразовываясь, переламываясь и перемалываясь.
Это напоминало ледоход на большой реке, когда торосы, наползая, теснят и крушат друг друга. Осмыслить, логически выстроить что-то в этом хаосе, в сущности, невозможно: слишком много неопределенностей, неясностей, нестыковок.
Тем не менее установки барокко на зрелищность, вычурность деталей, бьющую в глаза образность, интеллектуальную игру – как раз на русской почве прижились и распустились ярким цветом. В художественном творчестве появилось авторское начало – с его игрой ассоциаций. Сломалась вся традиционная система образов, основанная на прежних, подавляющих свободу творчества церковных канонах.
В самом деле, основой всей знаковой системы барокко стало сопряжение двух далеких друг от друга понятий: «Где стол был яств – там гроб стоит!»
Музыка барокко – полифонична, в ней звучат несколько равноправных мотивов. Характерный инструмент для этой музыки – клавесин. Сложные мысли, идеи, образы сообщаются здесь простым языком.
Было бы весьма полезным рассмотреть эволюцию русской поэзии эпохи барокко в едином контексте с развитием русской архитектуры, музыки, живописи… Да вот людей, способных на это, по всей видимости, пока еще нет. Вспомним лишь Б. Ф. Растрелли (годы жизни – 1700–1771), звездный час которого пришелся на эпоху Елизаветы Петровны. Возведенный им Зимний дворец – и по сей день наглядное свидетельство мощи и жизненности барокко в России.
В сущности, барокко господствовало в русской поэзии до начала XIX века, то есть до пришествия и расцвета романтизма. В Западной Европе, как мы знаем, стиль барокко пришел на смену Ренессансу и правил бал на протяжении XVII столетия, а черед романтизма наступил уже в XIX веке.
Но все это – лишь формальные моменты.
Теперь – несколько слов о содержательном. Если среди базовых ценностей Ренессанса во главу угла ставился сам человек, то барокко вновь возвращается к средневековой идее Бога – как главного мотива земной человеческой жизни. В России эта мысль привилась с особой легкостью: вспомним хотя бы знаменитую оду Г. Державина «Бог». Культовой стала тема смерти и всего с ней связанного.
Правда, от Ренессанса в барокко остался и культ античности – также ярко представленный в русской архитектуре, парковом искусстве и поэзии на протяжении всего XIX века. Эпоха античности в целом и вся ее поэзия в частности стала культовым и недосягаемым образцом для мыслей, штудий и творчества русских поэтов той поры. Может быть, в частности, и поэтому сейчас их творения говорят так мало нашему сердцу и уму.
Конечно, в России причудливо преломился и французский классицизм эпохи великих философов-вольнодумцев, которые существовали одновременно в нескольких культурных горизонтах, синтезируя идеи и Ренессанса, и барокко, и рококо. И все-таки наиболее характерная черта русской поэзии того времени – это крайняя степень погруженности ее в историческую и эстетическую среду античности.
Все это, сдобренное петровской идеологией служения каждого человека государству, просвещения общества (но вовсе – не народа), вызвало расцвет торжественной оды и панегирика, героической поэмы и высокой трагедии. Но и здесь сюжеты, образы, термины напрямую заимствовались из античной Греции и Древнего Рима.
Безусловно, высший литературный жанр в тогдашней России – это одическая поэзия. При этом постулировалось, что умение выражаться «высоким штилем» – следствие не просто дарования, но «большой учености» и трудолюбия (припомним идею М. Ломоносова о «трех штилях» – «высоком, среднем и низком»).
«Высокий штиль» кардинально отличался от обыденной речи: он пронизан торжественной церковно-славянской лексикой и мыслью, вполне сочетавшимися, кстати, с античной мифологической традицией. Высокопарность «речения», «пиитический восторг», грандиозная сложность композиции, гиперболизм образов, словесный «гром и блеск», ораторская патетика – все это было созвучным эпохе.
Сейчас общепризнано, что в XVIII веке в поэзии доминировала ораторская интонация, в XIX веке – напевная, в XX веке – разговорная. В реальности, конечно, все было куда сложнее и многообразнее. Заметим лишь, что отечественный ХХ век (на известном своем этапе) вновь востребовал и поэтов, и других «деятелей» от культуры к «службе государевой», используя при этом литературу (и поэзию в частности) как один из инструментов «огосударствления» (а, в сущности, обезличивания) самого человека, причем в самых диких формах восточной деспотии…
В. Тредиаковский, М. Ломоносов, А. Сумароков, Г. Державин – вот ключевые фигуры развития русской поэзии XVIII века. А вокруг них мы видим немало зависимых, второстепенных персонажей, хотя (и нередко) – людей оригинальных и небесталанных. К этому ряду можно отнести, например, М. Хераскова, М. Муравьева, Е. Кострова, И. Богдановича, Д. Фонвизина, И. Дмитриева. Но задавали тон в литературной жизни все же не они.
Существовал и третий круг стихотворцев, еще более удаленный от эпицентра новых идей, глобальных открытий и гениальных прозрений в отечественной поэзии. Количественно он намного шире. Но крайне важно уяснить, что это были не графоманы, а люди с несомненным талантом и достойной творческой судьбой, создававшие поэтическую инфраструктуру своей эпохи. Без них вряд ли возможными оказались бы и самые высокие достижения признанных лидеров. В этом «круге третьем» такие полузабытые или вовсе забытые ныне имена, как Н. Николев, Ф. Карин, В. Майков и многие другие.
XVIII век – это период разрыва с древнерусской письменностью и культурой в целом. Хаос в разговорном и литературном языке (особенно – в первой половине этого века) был связан, прежде всего, с тем, что в него хлынуло множество неологизмовзаимствований – голландского, немецкого, французского происхождения. Для книжной речи характерными оставались массовые вкрапления из латыни. Наряду с этим все большее распространение в лексике (как устной, так и письменной) получало и просторечие. Устойчиво держался на своих богословских островах-обителях и церковно-славянский слог (прорывавшийся даже через столетие – у Н. Некрасова, например).
И все это многообразие и многоязычие постепенно проваривалось в гигантском плавильном котле отечественной культуры. Так создавался национальный русский литературный язык.
При этом наиболее приемлемой и удобной для новой русской поэзии оказалась силлабо-тоническая система, привитая к древу отечественной словесности В. Тредиаковским, М. Ломоносовым и А. Сумароковым. Это – классическая книжная система стихосложения, чье господство в России держится и по сей день. Конечно, элементы народной поэзии в этой системе ощущалась лишь подспудно, хотя фольклорную подпитку русские стихотворцы – в той или иной (чаще всего опосредованной) форме – получали всегда.
Первая изданная «новорусская» поэтическая книга – «Езда в остров Любви» Василия Тредиаковского (1730 год). И весьма показательно, что книга эта – в основном переводная и наполовину прозаическая: в ней под одной обложкой представлены переложение популярного тогда романа П. Тальмана, а также оригинальные стихи самого В. Тредиаковского – на русском, французском и латинском языках.
Идеи романтизма в русской поэзии первой половины XIX века
…Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.
А. Пушкин
Стоит признать, что новый большой эстетический стиль, пришедший в Россию из Европы (спустя столетие с лишним после «имплантации» к общекультурному процессу), ярче всего проявился у нас в поэзии и живописи. И если на Западе его ярчайшими выразителями стали Н. Паганини и Р. Вагнер, Ф. Лист и Ф. Шопен (в музыке), Новалис (Ф. фон Харденберг) и Д. Байрон (в поэзии), братья Гримм и Э.-Т.-А. Гофман (в прозе), Д. Констебл и У. Тернер (в живописи), Ф. Шлегель и Ф. Шеллинг (в философии), то в России влияние романтизма более всего проявилось в творчестве В. Жуковского, М. Лермонтова и Ф. Тютчева (в поэзии), а также О. Кипренского и В. Тропинина (в живописи).
Романтизм изначально антисистемен. Его философскоэстетическое кредо: интерес к внутренней жизни человека, его индивидуальности, миру чувств – в противовес обезличенной монументальности предшествующей эпохи (барокко).
В России этот новый стиль претерпел несколько эволюционных этапов. И если стихи и баллады В. Жуковского выглядят (в известной мере) как немецкие горшки с цветами в русской избе, то вершина русского романтизма – поэзия М. Лермонтова – это уже «все наше», подлинное и непреходящее национальное сокровище.
Изначальные романтические мотивы, присущие в определенной степени и в различных модификациях молодежи в любые времена, вечны: здесь – и бунтарский дух, тяга к свободе, к слому любых канонов вообще и в искусстве в частности; и стремление максимально вывернуть наизнанку перед собой свой душевный мир и строй; и пристрастие к иррационализму…
Любопытно, что для русских романтиков поэзия являлась высшей сферой жизни, выразительницей всех идеалов. Посему и поэт представал не просто «сочинителем од» (стоит признать – весьма сложных архитектонических сооружений), творящим в тиши своего кабинета и порой удостаивающимся за свои опусы вельможного, а то и высочайшего августейшего благоволения (в виде золотой табакерки, к примеру), но мнил себя «любимцем богов», выразителем «высшей воли» и «тайного знания».
Образ индивидуалиста-сверхчеловека (столь распространенный, заметим, в современной массовой культуре, прежде всего – в кинематографе) – вот идеал романтического героя, ставшего знаковым открытием эпохи и необычайно популярным в обществе. Дух свободы, «бури и натиска», порождаемый этим идеалом, пленял многих творческих людей. Вспомним, что в молодости немалую дань на алтарь этому увлечению принес и А. С. Пушкин.
Однако столкновение романтического героя с внешним миром всегда ведет к трагической развязке. В сущности, сам авторромантик и есть этот герой. И он должен жизнью своей соответствовать всем прописанным ему и воспринятым им эстетическим канонам.
Отсюда проистекают и чисто художественные особенности творчества романтиков. Их произведения – это чаще всего монологи героя-автора, выдержанные в двуцветной гамме, причем не обязательно монохромной («черное-белое»), но весьма возможны и сочетания «белого с желтым» или «коричневого с зеленым» – как в столичных (питерских) особняках той эпохи.
Но поза индивидуалиста-эгоцентрика в России вела в тупик – как в личном, так и в общественном плане. Из этой позы нужно было выходить на отнюдь не свежий воздух и совсем не прозрачную воду окружающей реальной жизни…
К тому же общекультурная отсталость и эстетико-философская неразвитость России XVIII— начала XIX века обусловливали вторичность и подражательный характер русского романтизма, так и оставшегося изолированным явлением национальной школы духовного взросления. Не случайно же ни Пушкин, ни Лермонтов не смогли (или не пожелали) замкнуться в узких рамках ортодоксального романтизма. Они пошли дальше – и совершенно другими путями (правда, в поэзии это в полной мере может быть отнесено лишь к Пушкину, а Лермонтов, открыв новые горизонты в прозе, остался в поэтическом творчестве верным традициям романтизма – вплоть до своей трагической кончины, обстоятельства которой вполне соотносятся с канонами этого стиля).
Безусловно, высшие достижения русского романтизма и по сей день – неотъемлемая часть эстетического мироощущения любого просвещенного человека в России. И все же этот стиль здесь не прижился.
Во-первых, он не стал определяющим для всей отечественной культуры: его совершенно проигнорировала национальная архитектура, почти незамеченным он остался в музыке и т. д.
Во-вторых, даже временное (в определенные десятилетия) выдвижение русской литературы в авангард отечественной культуры столь же быстро сменялось отставанием ее от поступательно прогрессировавших других сфер художественного творчества – живописи, архитектуры, музыки, не говоря уже о сложных явлениях и динамичных процессах общественно-политической жизни. Да и внутри самой литературы поэзия то выходила на первый план, то скрывалась в тень, уступая роль духовного вождя и властителя дум стремительно набиравшей художественную и философскую мощь прозе.
Ампир в русской поэзии
Период с 1830‐х до 1890‐х годов смело можно назвать эпохой «русского ампира». Мы сознательно отбрасываем при этом термин «реализм» – в силу его аморфности, невнятности и спекулятивности содержания. К тому же этот термин, в сущности, неприменим ни к архитектуре, ни к живописи, ни к музыке своей эпохи.
«Русский ампир» – это вершина отечественного классического стиля, воплощенного и в таких ярчайших монументальных его архитектурных образцах, как арки Главного штаба, Университета, Сената и Синода в Санкт-Петербурге, и во множестве более «интимных» артефактов.
Торжество классицизма завершилось в России лишь в конце XIX – начале XX века. И на смену пришел модернизм. Катастрофизм и апокалиптичность сознания сменяют историзм позитивистов, их вера в непрерывный прогресс.
Невероятный взлет этого рафинированного мутанта отечественной культуры был, несомненно, предчувствием тотального краха державы, тектонического сдвига мощных опорных плит и фундаментальных основ российского социума: «И вершина колобродит, обреченная на слом».
Думается, что беспрецедентная (сродни эпидемической) по своей широте гениальность поэзии той эпохи как раз и явилась своеобразным «прорывом вверх» – ведь будущего у этой обреченной культуры в только что наступившем ХХ столетии уже не было. Это впечатлило тогда и потрясает до сих пор весь мир – в его гуманитарно образованной части. Но спасти саму эту культуру, ее носителей и творцов – от приближающегося «железного века» и половодья его «окровавленных рек» – не могли уже никто и ничто.
Анна Ахматова в своих стихах 1959 года удивительно точно сказала:
…Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала!
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала!
В России 1917–1930‐х годов были физически истреблены два-три поколения квалифицированных читателей – уничтожены просто по причине своего «непролетарского» происхождения.
Но ведь бурная смена удивительно оригинальных поэтических школ «свалилась на голову», по сути, именно этих читательских поколений. Воспринять все это в лихорадке стремнины общественного развития и социальных катаклизмов он (читатель) явно оказался не в состоянии в 1900‐х – 1920‐х годах. Из этой аудитории выжила лишь очень малая часть. Поэтому все эти свои поэтические богатства Россия медленно «пережевывала» вплоть до конца ХХ столетия.
Как и что было ею воспринято, а что (порой не менее, но гораздо более ценное) оказалось отброшенным – в силу исторических реалий бурного века? Это только одна сторона проблемы, волнующая автора данной книги.
Важен и момент ураганного оглупления, примитивизации литературы и поэзии страны – под мощным нажимом и контролем власти в эпоху советской «культурной революции». Приход многомиллионного низкоквалифицированного читателя в 1920‐е – 1950‐е годы стал, с одной стороны, победой массовой грамотности, а с другой – снижением всех и всяческих качественных планок. Малограмотный талант, воспевающий государство и его победы, засорял мозги не менее, чем писаревские теории 1860‐х годов, отвергавшие высокую поэзию в принципе.
Но все же инстинкт в душах людей требовал настоящей духовной пищи, и благодаря этому тяга и интерес к подлинной поэзии в стране никогда не прерывались, хотя число ее читателей существенно варьировалось.
Есть и третья проблема…
Обращаясь к прошлым эпохам, мы изначально бессильны ощутить животрепещущую их ткань, а значит – понять место, роль и смысл поэзии в этой «живой жизни». Мемуары современников также могут дать лишь весьма ограниченное представление о «биении пульса» той или иной эпохи.
Пронзительно осознавал это И. Бродский:
…Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Письма римскому другу
Множество замечательных русских поэтов первой четверти ХХ века, столь не похожих друг на друга, – это поэты не на одно, а на несколько поколений, очень мощные и прочные, вознесенные вскипающими волнами своего таланта и гения. Их время – узловой период русской литературы и культуры, давший тот посыл и тот толчок для развития всех областей нашей жизни, которые ощутимы и по сей день.
Русский литературный процесс явно периодичен. Полтора десятилетия «золотого века» поэзии 1810‐х – 1820‐х годов сменяются торжеством прозы – всерьез и надолго.
Историко-социологический реализм середины – третьей четверти XIX века, прославивший русскую литературу во всем мире, по меткому замечанию Е. Г. Эткинда, опирался на обращение к человеку в его реальности, психологической, жизненной, вещественной, материальной, обожествленной и разросшейся до тотальности в своей включенности в систему общественных связей.
Но, спасая живую личность человека от надмирности романтизма, реалисты искажали ее не менее, чем романтики. А вот в русской поэзии, развивавшейся параллельно прозе, человек важен не как социальный феномен, «общественное животное», а как носитель души – то есть идеального начала жизни. В поэзии человек остается лицом к лицу с Вечностью и бесконечностью мироздания, Жизнью и Смертью, Любовью и Богом, преодолевает метафизическую бренность бытия… Поэт, действительно, «вечности заложник, у времени в плену» (Б. Пастернак).
Взлет русской поэзии первой четверти ХХ века, когда она вновь стала господствующим жанром литературы, сменился надолго приматом прозы, хотя развитие поэзии подспудно продолжалось и в тяжелейших условиях деспотической цензуры тоталитарного государства, всесторонне поработившего личность. Послесталинская «оттепель» раскрепостила общественный интерес и вкус к поэзии. Начался ее новый взлет, опиравшийся, кстати, и на наследие «серебряного века».
Хотя в самом ходе развития отечественной (советской) поэзии – после событий 1917 года, Гражданской войны и, по сути, до конца ХХ века – возобладала эклектика.
* * *
Если XVIII век – это горластое детство русской поэзии, XIX век – благонравная юность, то конец XIX – начало ХХ столетия («серебряный век») – буйная молодость с ее дебошами и загулами, а эпоха Бродского – сразу золотая старость. Периода зрелости, по сути, не случилось: его подменило время «золотой клетки».
Ограничения в свободе творчества были настолько серьезны, что отечественная поэзия, помещенная под домашний арест советской идеологии, не могла развиваться естественно и плодотворно.
Впрочем, более подробно речь обо всех этих явлениях и течениях пойдет далее – применительно к конкретным историческим периодам.
Как писать историю русской поэзии?
Вряд ли в литературоведении есть что-либо более субъективное, чем суждения о поэзии. И это вполне естественно. Чем более многомерна, просторна внутри поэтическая вещь – тем многограннее отклик на нее в душах самых разных читателей.
Конечно, восприятие чужой поэзии острее всего в юные годы. Человек тогда, в сущности, незащищеннее перед смертью и при этом сильнее тянется – чувством и мыслью – к пугающему краю бытия. Да и настоящий поэт, у коего стихи впоследствии станут судьбой на всю жизнь, определяется с младых лет. И Ахматова, и Пастернак, и Мандельштам в творческом смысле стали самими собой уже в юности.
Разумеется, это не исключает отроческой подражательности «ученических» опусов, неудач при попытке «прорыва в неведомое». Но подлинность судьбы человека-поэта – первична. Очень важен для него также период непризнания, отверженности (хотя здесь встречаются и нечастые исключения из общего правила). Это – своеобразная проверка временем на творческую индивидуальность, а значит – и на поэтическую состоятельность.
В то же время поэт не обязан и не должен быть героемсверхчеловеком. Чаще всего он как раз и поражает обыкновенностью своей земной судьбы, нравственной ответственностью за свое время.
Последнее вовсе не означает «ангелоподобия»: занятия искусством отнюдь не облагораживают человека, и примеров тому множество – от античных времен до наших дней…
Попытку выразить время через свою поэзию предпринимают многие. Но покоряется эта высота лишь единицам. Дело, вероятно, в степени самопожертвования – «умении отдать свою кровь и судьбу для жизни возникающего пейзажа» (В. Шаламов). Если же рубеж не взят – значит, и поэт не состоялся, оставшись на уровне заурядного версификатора.
Какая-то внутренняя иррациональная логика судьбы часто ведет поэта – независимо от его воли и желания. Живучесть его стихов (а чаще всего они умирают даже у хороших поэтов уже к следующему поколению читателей) определяется вовсе не публичным признанием, а неким внутренним зарядом их лирической энергии. Причем энергия эта вполне может быть даже антипоэтична.
Но вот ведь вопрос: почему, скажем, и по сей день сохраняется (и растет) интерес к творчеству откровенно антипоэтической группы обэриутов, а другое не менее антипоэтическое течение – конструктивистов – уже давно не подает ни малейших признаков жизни?
Поэт меняется с возрастом, и пресловутая «простота», коей любил прищегольнуть Б. Пастернак, оборачивается чистой воды иллюзией. «Старческие» стихи порой и неплохи, но настоящий поэт, как правило, проявляется уже в юные годы и только тогда берет такие барьеры, которые оказываются для него немыслимыми в зрелом последующем.
Именно в молодости подлинный поэт творит художественный суд над окружающим его миром. Он пишет о своем и по-своему.
И, безусловно, в истории поэзии важен «контекст эпохи»: стихотворцы второго, третьего, четвертого рядов, а также друзья и враги поэта, его жены и любовницы, отношения с властью и читателями…
Нет ничего более антипоэтичного, чем учебники поэзии (причем не только отечественные). Сжигать их, может быть, и не стоит, но из обращения изъять (во всяком случае, массу из них) не помешало бы. В России вся эта ситуация усугубляется разрывом связи времен, культур и эпох: дореволюционной и советской – «другая страна, другой народ, иной язык мысли и чувств»…
Однако дело не только в этом. Предельно, изначально ограниченны сами возможности исследования любой поэтики. Можно, конечно, изучать ритмы, рифмы, жанры, школы… Но из всего этого, по меткому присловью Н. Я. Мандельштам, «поэзия не-выводима».
Более того! В сущности, никакой гений вообще «невыводим» из исторических условий эпохи. Но ведь и понять его без этих исторических условий невозможно!
Любые исследования и «научные методики» изучения русской поэзии снимают (лишь краем и полуслучайно), сканируют, фиксируют только какой-то поверхностный слой этой огромной и таинственной сферы отечественной культуры.
В ХХ веке интересные подходы к изучению этой проблематики предпринимались русскими «формалистами» (Ю. Тынянов, В. Шкловский, Р. Якобсон…). Но их методы удачно срабатывали только в отношении второстепенных поэтов прошлых эпох. А вот живая душа стиха не попадала в сети «опоязовцев». Что же касается главного – чуда рождения поэзии, то здесь они просто полностью проваливались. Хотя люди были небесталанные, в отличие от «литературоведов» второй половины минувшего столетия…
Так как же все-таки изучать историю русской поэзии и писать о ней? Есть традиция смыслового и мировоззренческого анализа, приспособленного к конъюнктурным требованиям. Она уже давно обветшала и угасает.
Хотя раскрытие внутреннего мира поэта (его школы и/или эпохи) – вещь вполне достойная, но чаще всего – непосильная для исследователя, а потому и не удающаяся ему. Ведь конгениальность здесь невозможна, а без нее получается странная (порой до нелепости) конструкция из мыслей, идей, догадок, фобий и комплексов автора работы, но отнюдь не образ ее героя. Можно, для примера, назвать вроде бы и вполне удачную книгу Д. Быкова о Пастернаке…
Возможен психологический анализ. Но кому он сегодня по плечу? Даже в работах, которые можно условно отнести к этому направлению (М. Гершензон, Ю. Тынянов), отчетливых провалов гораздо больше, чем бесспорных достижений.
Наивно искать в истории поэзии какие-то общие закономерности. Даже простые попытки взять отдельное стихотворение любого поэта и выстроить его анализ обычно терпят крах. Стоит только просмотреть изыскания М. Л. Гаспарова и Е. Г. Эткинда (лучших литературоведов-аналитиков), чтобы убедиться в этом.
Тайна поэзии пребывает (и, надо полагать, пребудет навсегда) неразгаданной: никакие количественные стиховедческие штудии ни на йоту не приближают нас к ее раскрытию.
Что же остается? Биография, описание жизненного и творческого пути поэта, история литературных течений… И лучше всего – если это будет исполнено в испытанном жанре «обыкновенной» публицистики.
Отечественные критики – в связи с системным провалом советского «литературоведения» – уже в последней трети ХХ века нащупывали подобные пути.
Именно поэтому и для этой, предлагаемой широкому читателю книги автор избрал жанр биографических очерков.
В конечном счете, все русские поэты в той или иной мере – это часть как общей русской культуры, так и души каждого русского человека.
Вода недвижнее стекла.
И в глубине ее светло.
И только щука, как стрела,
Пронзает водное стекло.
Николай РубцовДуша хранит1966
«Оттепель» и «поэты-эстрадники»
Я на пароходе «Маяковский»,
а в душе – Есенина березки,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я – слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня…» …
Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
и из губ мучительно исходит:
«Граждане, послушайте меня…»
Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить да откушать…
Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же – только без гитары…
Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного, с кровью:
«Граждане, послушайте меня…»?! Евгений Евтушенко 1963
Хрущевское десятилетие (1954–1964) при всей его противоречивости оказалось благодетельным для отечественной культуры, в том числе и для литературы. Условно говоря, выросло «непоротое» творческое поколение, устремленное к отказу от жесткого догматизма и сталинизма. После ХХ съезда КПСС (февраль 1956 года) несколько ослабли идеологический гнет на искусство и литературу, а вместе с тем – и цензурный надзор над ними.
Либерализм того времени – это некое (пусть и ограниченное) свободомыслие, иногда переходившее даже в вольнодумство, сопровождаемое возрождавшимися в обществе эстетическим плюрализмом и этической толерантностью.
Н. Мандельштам анализировала ситуацию в русской поэзии, сложившуюся к началу «оттепели», с присущей (и понятной) для поколения, пережившего сталинскую диктатуру, пафосной пристрастностью:
«Мы жили затаившись и не надеялись ни на что… Действовал невидимый яд, губительный для общественных структур, но направленный на разрушение личностной структуры человека… Потеря “я” выразилось в ущербности или открытом индивидуализме… и причина болезни тоже одна – рухнувшие социальные связи… – семья, свой круг, сословие, общество – внезапно исчезли, и человек очутился один на один перед таинственной силой, которая именуется власть и служит распределителем жизни и смерти… 18 лет, хороший лагерный срок, мы (я и Ахматова) жили, не видя просвета… – и тряслись над горсткой стихов… Читатель появился неожиданно, когда никакой надежды на него не осталось. Именно стихи пробили дорогу прозе в таинственных каналах самозародившихся читателей».
Литераторами нового направления («шестидесятниками») активно осваивались новые пространства открывшейся свободы, зондировались границы дозволенного. Фундаментально важные составляющие их творчества с начала 1960‐х годов – «самоцензура», «эзопов язык», «самиздат».
Характерные черты той эпохи – реабилитация и возвращение вчера еще запрещенных или забытых авторов, попытки повышения художественного уровня вновь создаваемой «литературной продукции».
«Оттепель» – это расцвет поэзии. Появляются новые поэтические имена. Возникают новые периодические издания: журналы «Юность», «Дружба народов», «Урал», «Волга»…
Молодежь бурлила. Эйфория вызволения ее энергии из железных оков сталинско-ждановских постановлений и директив 1940‐х годов, а говоря шире – освобождение народа от тотального контроля самой жестокой за всю его историю диктатуры – требовали выхода. И одним из каналов этой «социальной разрядки» волею судеб и велением времени стала поэзия…
С 1955 года в стране появился новый праздник – «День поэзии» (в следующем году вышел одноименный альманах, издававшийся с тех пор регулярно – вплоть до развала СССР). Поэзия (что характерно) преобладала тогда и в «самиздате». Поэты шли в молодежные (преимущественно студенческие) аудитории, в лекционно-концертные учреждения (наиболее известными стали вечера в московском Политехническом музее), в спортивные залы и на стадионы. Традиционными становились поэтические чтения на городских площадях (в Москве – у памятника В. Маяковскому). Никогда – ни до «оттепели», ни после нее – поэзия (особенно – молодых авторов) не имела такого общенародного резонанса.
Наиболее популярными стали, стремительно превратившись в кумиров обновленного общества, стихотворцы с ярко выраженной риторико-публицистической струной: Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Р. Рождественский… Полемически заострена против господствовавшей в ту пору, но уже обветшавшей советской традиции 1930–1950 годов и камерная интимность поэзии Б. Ахмадулиной.
Тогдашний подлинно всенародный успех этих (по выражению А. Ахматовой) «поэтов-эстрадников» имел не много общего с развитием отечественной словесности как собственно культурного феномена: он всецело обязан политическому пробуждению советского социума после десятилетий сталинской диктатуры…
Тем временем внутри Союза писателей развернулась ожесточенная корпоративная, межгрупповая борьба – за власть, за влияние, а следовательно, за издательские тиражи и (соответственно) за гонорары. Хотя деньги при реальном «социализме» имели, как известно, лишь «вспомогательный» характер: даже за очень большие суммы приобрести в Советской стране что-то серьезное было практически невозможно. Все основные «жизненные блага»: большие и относительно благоустроенные квартиры, дачи, автомашины, квалифицированное лечение, комфортный отдых и т. п. – не продавались открыто, а раздавались (распределялись) государственными (а в данном случае – литературными) чиновниками. Поэтому серьезнейшим стимулом для «советских литераторов» была известность, популярность и высший ее уровень – слава. Та самая, испытание которой (особенно незаслуженной) удавалось выдержать далеко не всем и отнюдь не всегда…
Литератор Л. Васильева (поэзия, проза, публицистика) в своей книге «Дети Кремля» (1977), довольно узко, на наш взгляд, понимая процесс развития отечественной словесности в целом, затронула тем не менее один из самых действительно существенных его моментов:
«В нашем литературном мире, разделенном на правых – славянофилов и левых – западников, лакмусовой бумажкой для определения принадлежности писателя к тому или иному лагерю был еврейский вопрос. Если ты еврей, значит, западник, прогрессивный человек. Если наполовину – тоже. Если ни того, ни другого, то муж или жена евреи дают тебе право на вход в левый фланг. Если ни того, ни другого, ни третьего, должен в творчестве проявить лояльность в еврейском вопросе. Точно так же по еврейскому признаку не слишком принимали в свои ряды группы правого, славянофильского фланга».
Согласимся: такого рода «деление» имело место быть, и реальная основа его – сталинская ставка 1940‐х годов на «великодержавность», скрытая антисемитская позиция советских властей по многим вопросам, и не в последнюю очередь – в сфере культуры…
А границы «оттепели» здесь четко обозначили кампания против Б. Пастернака, разгром художественной выставки в столичном Манеже, опала Н. Хрущева, брежневский курс на неосталинизм.
Но попытки вновь усыпить пробуждающуюся страну оказались тщетными: взрыв удалось лишь оттянуть – более чем на четверть столетия…
* * *
К «эстрадникам» (наряду с Е. Евтушенко и А. Вознесенским) справедливо относят также Роберта Рождественского (1932–1994) и Беллу Ахмадулину (1937–2010). Это – тоже настоящие и талантливые поэты, для которых крайне важным представлялось живое воспроизведение своих стихов перед морем молодых слушателей – их внимательных глаз и горячих голов.
Удивительно актуально, броско и ярко звучали (в эпоху их создания) стихи Рождественского. Отсюда – такое неимоверное количество песен на эти стихи. Звук и строй риторики этого поэта во многом определены влиянием В. Маяковского…
Фантазийно-интимный мир Ахмадулиной окрыляла сшибка двух вещных миров. Ее камерность предельно одухотворена и очень динамична.
Согласимся с Д. Быковым: «И как хотите, а лучшее стихотворение, посвященное Ахмадулиной (не настаиваю на этой атрибуции, но уж очень похоже), – не самое известное, но самое горькое написал Евтушенко: «А собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой, что падаешь, водку лакая, а все же гордишься собой? А собственно, кто ты такая, сомнительной славы раба, по трусости рты затыкая последним, кто верит в тебя? А собственно, кто ты такая, и собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе приарканен тоской?» Это голос оскорбленной, скрежещущей любви, действительно вопль и даже вой».
Не всем это приходилось по вкусу. Довольно едко отозвалась, к примеру, об ахмадулинских стихах А. Ахматова (1962 год): «Стихи (Ахмадулиной. – В. Б.) пахнут хорошим кафе – было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой».
Она же (А. Ахматова), ревниво критикуя всех поэтов-«эстрадников», писала: «Это не стихи, а эстрадные номера… А потом возьмешь в руки – ничтожно. Бывают такие случаи: выступит человек один раз со своими стихами на эстраде, вызовет аплодисменты, и далее всю свою жизнь подбирает слова применительно к собственному голосу. Незавидная участь».
В этих ахматовских словах отразились не только полное непонимание нового поколения поэтов и их слушателей, конфликт «отцов и детей», но и удивление перед преобразованием традиционной поэзии в сегмент массовой культуры индустриального общества. Множеству вновь пришедших в литературу той эпохи молодых поэтов просто «нравилось писать стихи». При относительной интеллигентности, внешней изящности и литературности такого рода стихотворчество стало довольно массовым в 1970–1980‐е годы – как в Ленинграде, так и в Москве, не миновав и провинцию…
Стоит выделить и другие – несомненно значимые для литературного контекста 1960–1980‐х годов – поэтические фигуры: Давида Самойлова (1920–1990), Бориса Слуцкого (1919–1986), Арсения Тарковского (1907–1989). Это – люди с широким и богатым жизненным опытом, прошедшие войну, пытавшиеся честно осмыслить свой век и творить настоящие стихи. Наконец, это – негромкая, но достойная поэзия, хотя лирическое лицо у каждого из ее представителей неповторимо свое.
Не торопи пережитого,
Утаивай его от глаз.
Для посторонних глухо слово
И утомителен рассказ.
Такое обращение Самойлова к мысли читателя, к философскому диалогу с ним оказалось очень плодотворным – в противовес шумным монологам «мэтров эстрады».
Публицистичность Слуцкого, сознательная отчужденность от современной ему литературы и классичность Тарковского (столь ценимого той же А. Ахматовой) – все это также признаки отстранения от официозной «советской» словесности.
Обращенность этой «троицы» к русской поэзии XIX века – как к эстетическому «символу веры», канону и образцу – придает творчеству ощутимый налет формальной старомодности.
Можно высказывать и другие претензии. Тот же Слуцкий, к примеру, при всей его очевидной талантливости нередко излишне рационалистичен. Поэтому, в частности, фабула стиха у него никогда не прерывается, что пагубно сказывается на нем (стихе): вместо лирики получается рифмованный прозаический пересказ…
Но все же в приверженности классической традиции русского стихосложения есть и свои неоспоримые достоинства. И обращаясь к творческому наследию трех упомянутых стихотворцев, мы видим пример пусть и неширокого, но прочного успеха, хотя и небольшого, но заслуживающего почтения места в истории отечественной поэзии.
Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
Так хочется и в смертный час поэту?..
Сказать по правде, мы – уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство.
Всему свой срок: живет в пещере страх,
В созвучье – допотопное шаманство…
Арсений Тарковский«Рифма»1957
«Бардовская» поэзия
Я не трубач – труба. Дуй, Время!
Дано им верить, мне звенеть.
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?..
Илья ЭренбургИюль 1921
Параллельно с «оттепельной» поэзией уже в конце 1950‐х годов возникает авторская («бардовская») песня, то есть музыкальнопоэтическое творчество так называемых «бардов» – авторов и одновременно исполнителей своих стихотворных текстов. При этом человек, как правило, сам сочинял и стихи, и музыку к ним. Это – поэтика качественно иного склада, нежели официальное советское версификаторство и массовая песня той эпохи. Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, а также Михаил Анчаров, Юрий Визбор, Евгений Бачурин, Александр Городницкий, Новелла Матвеева, Борис Вахнюк, Юрий Кукин, Евгений Клячкин, Ада Якушева, Александр Суханов, Александр Дольский, Вероника Долина, Юлий Ким, Виктор Берковский, Сергей Никитин и многие десятки других авторов сформировали целое цельное и самостоятельное художественное пространство, вызвавшее горячую симпатию молодежи гуманитарных и технических вузов, НИИ и КБ – и широко распространившееся по всей стране.
В центре этого феномена – фигура автора-любителя, а не литератора-профессионала с членским билетом Союза советских писателей. Изначально здесь заложен и элемент игрового дилетантства, а вместе с тем – скрытой оппозиционности: «вы – сами по себе, и мы – сами по себе». Принципиальна также сознательная установка на «любительщину»: «поем только для себя и для узкого круга друзей – на дне рождения, в туристическом походе у костра…». Потому и тексты бесцензурны, хотя нередко в них присутствуют завуалированность, «аллюзии», «двойной смысл», «эзопов язык»…
Эти песни поются интеллигенцией и для интеллигенции (в массиве «бардовского» движения), но пленки с записями трех «титанов» (А. Галича, Б. Окуджавы, В. Высоцкого) слушает вся страна (правда, основная аудитория все-таки – жители мегаполисов и провинциальных городов).
«Бардовская» песня восполняла для молодежи острый дефицит искренней и честной современной поэзии. Она противостояла официальному мелосу «соцреализма» – сочинениям А. Суркова и М. Исаковского, В. Гусева и В. Лебедева-Кумача, Л. Ошанина и А. Фатьянова, М. Матусовского, Е. Долматовского и т. п., чьи стихотворные тексты, талантливо «омузыкаленные» И. Дунаевским, В. Соловьевым-Седым, М. Блантером, Б. Мокроусовым, Н. Богословским и другими композиторами вполне нравились не только властям, но и поколениям «дедов и отцов»…
Однако молодежи требовались новые темы и новые ритмы, созвучные «своему» – новому – времени. В «мажорно-заводских» и «пасторально-колхозных» мелодиях любимых миллионами «советских» песен новое поколение («поколение непоротых») чутко улавливало фальшь, лицемерие, фарисейство и инстинктивно отвергало их.
Бодрящая, ритмично-маршеобразная песня 1930‐х годов – та, что «строить и жить помогала», – рассматривалась уже как рудимент сталинизма, как средство отупления, превращения личностей в толпу, а задушевный лиризм М. Исаковского или А. Фатьянова – как неуместная менторская риторика, воспитательная «розовая водичка» с элементами ретро. Навсегда уходил в прошлое и веками отлаженный внутренний ритм крестьянских поколений – с опорой на фольклор, обряд, традиции…
Не устраивали молодежь и культивируемые официально поощряемыми советско-эстрадными «соловьями» псевдонародность (Л. Зыкина), бодрячески пафосный «комсомольско-молодежный патриотизм» (И. Кобзон), всякого рода имитации (как правило, убого безвкусные) «под зарубеж» (массово клонируемыми так называемыми «вокально-инструментальными ансамблями» – ВИА).
В противовес появилась субкультура «свободного дружеского круга», решительно порвавшая с казенщиной и лицемерием государственно-песенной традиции, ставшая альтернативой советской «массовой песне».
«Бардовские» тексты и мелодии незамысловаты, порой элементарно просты, но этим они и близки душам людей. А с возникновением и развитием возможностей аудиотехнического (магнитофонного) тиражирования записей песен (пусть – чаще всего – и с неважным качеством звучания) создается система музыкально-культурного андеграунда, реально доступная миллионам людей.
Постепенно из любителей формируются не только поэты-«барды», но и устойчивая, подпевающая им аудитория, рвущаяся на их концерты, как, правило, не санкционированные официально.
Соответствующие надзорно-властные органы изначально не могли устраивать прежде всего «бардовские» тексты, на которые сильнейшее влияние оказали «дворовый романс» (маргинальное стихотворчество городских окраин), а также (и не в последнюю очередь) «дуновение» лагерей, пресловутая «феня» (лексика «блатного» мира). Впрочем, власти предержащие беспокоила не столько эстетическая сторона этого феномена, сколько заключавшаяся в нем опасность стать поводом для неформального общения, а затем (кто его знает?) – и организационного объединения значительного числа образованных (и, значит, – «себе на уме») людей.
Интеллигенция поет блатные песни.
Поет она не песни Красной Пресни.
Поет под водку и сухие вина
Про Мурку, про Енту и про раввина.
Поют под шашлыки и под сосиски,
Поют врачи, артисты и артистки.
Поют в Пахре писатели на даче,
Поют геологи и атомщики даже.
Поют, как будто общий уговор у них
или как будто все из уголовников…
Так – с вполне искренним осуждением – подметил в середине 1970‐х годов Е. Евтушенко. И действительно – полстраны тогда весело напевало вслед за В. Высоцким:
Свой человек я был у скокарей,
Свой человек – у щипачей,
И гражданин-начальник Токарев
Из-за меня не спал ночей…
Официальную поэзию советских стихотворцев-«эстрадников», а тем паче версификаторов иных направлений от творчества поэтов-«бардов» отделяет пропасть: ментальная, эстетическая – какая угодно… В последнем случае – совершенно иные принципы построения стиха. Здесь опора на «любительщину» (при всех издержках, и прежде всего, появлении несметного числа графоманов и эпигонов) оказалась поразительно плодотворной…
Главный же витальный источник «бардовской» песни, момент ее мощного поэтического взлета обозначен и определен периодом обновления страны, взрывом свободомыслия и надежд на перемены, в том числе – и в духовной жизни страны. В центре «бардовского» движения (ставшего довольно массовым в 1960–1970‐е годы и лишь затем пошедшего на спад) – отказ от принудительного коллективизма, возвращение к примату отдельной личности (индивидуальности), ее свободному существованию и развитию. Ясно, что на этом фоне официальная советская культура все дальше уходила от эстетических вкусов и запросов интеллигенции…
С литературной точки зрения основная масса начальных «бардовских» текстов представала не просто дилетантской (какие-то «куплеты-нескладушки»), но откровенно графоманской. Это признает, например, один из ветеранов-основателей «бардовского» течения, Ю. Ким:
«Графомания в самом высоком и самом серьезном смысле этого слова – охватила всех… Считать авторскую песню в массе явлением искусства невозможно, это та почва, на котором искусство произрастает. Поэтому сначала была песенная графомания. Произведениями искусства можно назвать лишь более поздние наши вещи».
Но, с другой стороны, такой «любительский статус» предоставлял полную свободу самовыражения: сочиняли все, кто хотели, и о чем хотели. И, как ни странно, «политика» оказалась при этом где-то на задворках. Главные же темы: душа и любовь, парадоксы и нелепости советского быта… Ну и, конечно, – «романтика дальних странствий»: горы и моря, степи и тайга, зарубежная экзотика и отечественные «магаданы»…
В «бардовской» песне главным является текст (смысл, содержание), а не музыка (в отличие от песни «массовой»). И мелодия, и ритм здесь предназначены лишь для того, чтобы усилить звучание стихов. В качестве предтечи подобной разновидности поэзотворчества можно вспомнить А. Вертинского. Иначе говоря, музыка помогает акцентировать смысловые и просодические оттенки текста. Это – первая особенность такой песни.
Второе: здесь принципиально важно присутствие живого голоса исполнителя. На гибких пластинках, виниловых дисках и магнитофонных записях этот голос звучал намного четче, ярче, богаче, нежели «вживую». Он отделялся от человека – своего носителя, существовал как бы самостоятельно. Заставляя вслушиваться в глубину звучания, в сопутствующие записям шумы и помехи, он приоткрывал какую-то особенную, дополнительную информацию, недоступную при исполнении «воочию», или, как теперь говорят, – «в режиме онлайн».
Еще Бернард Шоу, часто выступавший по радио в 1930‐е годы, подметил особенности психологического восприятия звучащего слова. Микрофон для этого всемирно признанного литературного классика – «беспощадный сыщик, проникающий во внутренний мир человека без его ведома».
И далее: «Интонации нашего голоса, которые не услышишь невооруженным ухом, отлично слышны через микрофон… А это любопытно: микрофон фактически переносит вас в исповедальню, он делает вас совершенно другим человеком».
Отсюда – мифологизация личностей лидеров «бардовского» движения в массовом сознании. Люди нередко слышали в их песнях совсем не то, что вкладывали в них сами авторы. В результате возникало несоответствие культового имиджа этих авторов с их реальным и вполне заурядным бытовым обликом, с немудреными текстами и примитивными (чаще всего) мелодиями.
Ждущая «откровений» интеллигенция страны, казалось бы, получила то, чего хотела. Но сами «барды» таковых «откровений» в свои песни не вкладывали. И этот дисбаланс – между желаемым и действительным, между «спросом» и «предложением» – впоследствии (к 1990‐м годам) и обрушил «бардовскую» поэзию. Хотя некая культурная традиция все-таки осталась, но, скорее, – это уже явление из разряда медленно и неотвратимо исчезающих…
Доступность, многоликость, простота восприятия, элементарность музыкального и текстового материала – все это несомненные козыри авторской песни, сочиняемой без претензий и к случаю: к дружеской пирушке, к походной ночевке у костра, к новогоднему празднику…
Собственно, и сама-то «бардовская» поэзия условна (фан-томна). Реальна только звучащая песня: отдельно (без музыки и авторского голоса) эти стихи не воспринимаются – ни на глаз, ни на слух (как говорится – «ни умом, ни сердцем»).
С некоторой долей отстраненности сказал об этом «плодотворном вулкане народного творчества» Ю. Визбор:
«За самодеятельной песней под гитару стоит простота и непосредственность… с поэзией, которая подкупает искренностью и правдивостью чувств… Гитарная песня становится все более своей, близкой и желанной для пения и сопереживания…»
В отличие от профессионального искусства, «бардовская» песня ликвидировала пропасть между слушателями и исполнителями. Здесь все могут быть одновременно и теми, и другими. Тем самым удовлетворяется потребность в творческом созидании, которая интуитивно и глубоко живет в каждом человеке…
Конечно, появились затем и профессионалы этого жанра, для которых он стал средством «пропитания». Они выделялись из общего течения и особым талантом, и своими сценическими наработками. Многие стали известными всей стране.
Это – люди очень разные, мало похожие друг на друга. У каждого из них – свой образ: нежно-лирично-философичный Б. Окуджава, «дворовый оторва» В. Высоцкий, гневный обличитель государственного режима А. Галич…
За ними следовала плеяда вполне лояльных либо менее политизированных или даже принципиально аполитичных авторов: Ю. Визбор, А. Городницкий, Ю. Ким, Ю. Кукин…
И все же власть всегда (а в 1960–1980‐е годы особенно) относилась к «бардовскому» движению с нескрываемым подозрением, пытаясь если не «придушить», то хотя бы «приручить» его и следить за ним (прежде всего – через создаваемые при горкомах комсомола так называемые «клубы самодеятельной песни», или сокращенно – КСП).
Но, вопреки всем официальным рамкам, это движение оставалось неподцензурным и живым творчеством масс. И уже поэтому заслуживает особого внимания – как в литературоведческом, так и в историческом аспекте.
Александр Галич
Какой-нибудь дошлый историк
Возьмет и напишет про нас,
И будет насмешливо-горек
Его непоспешный рассказ.
Так, значит, за эту вот строчку,
За жалкую каплю чернил,
Воздвиг я себе одиночку
И крест свой на плечи взвалил…
Александр Галич1972
Александр Аркадьевич Галич (настоящие отчество – Аронович, а фамилия – Гинзбург) родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе (ныне Днепропетровск) в интеллигентной еврейской семье. Отец – экономист, мать – натура артистическая, увлекалась театром, училась музыке, работала в консерватории. Дед был известным в городе педиатром; дядя – литературовед Л. Гинзбург (1879–1933). Младший брат – Валерий (1925–1998) стал известным кинооператором.
Раннее детство прошло в Севастополе, а с 1923 года семья жила в Москве. С восьми лет Александр занимался в литературном кружке Э. Багрицкого.
Первая публикация – стихотворение «Мир в рупоре» (Пионерская правда, 23 мая 1932 года, за подписью Александр Гинзбург). Литературный псевдоним Галич, образованный соединением букв из разных слогов имени, отчества и фамилии, впервые появился в 1944 году.
После девятого класса школы поступил (почти одновременно) в Литературный институт имени М. Горького и в Опернодраматическую студию К. Станиславского. Литературный институт вскоре бросил, а через три года оставил и студию. В 1939 году перешел в Театр-студию А. Арбузова и В. Плучека. В феврале 1940 года студия дебютировала спектаклем «Город на заре» – с «коллективным авторством», куда входил и молодой актер А. Гинзбург: это, по сути, стало его дебютом в драматургии.
В военные годы, будучи освобожденным от армейской службы по состоянию здоровья (врожденный порок сердца), находится в составе передвижного театра, с которым «колесит» по всем фронтам.
В узбекском городке Чирчике (под Ташкентом), где базировался этот театр, знакомится с актрисой Валентиной Архангельской (1919–1999), которая становится (в 1942 году) его первой женой. Через год рождается дочь Александра (Алена).
После того как передвижной театр распался, разрушилась и молодая семья: жена уехала в Иркутск, а муж вернулся в Москву, где вскоре (1945 год) женился вторично – на Ангелине (Нюше) Шекрот (Прохоровой), студентке сценарного факультета ВГИКа.
Тогда же произошло событие, во многом предопределившее дальнейшую судьбу Галича. Он предпринимает попытку все-таки осилить высшее образование (поскольку в студии Станиславского диплома ему не выдали), и не где-нибудь, а в Высшей дипломатической школе (ВДШ). Однако здесь его ожидал серьезный «облом». Когда Галич пришел в школу и спросил у секретарши приемной комиссии, может ли он подать заявление, та смерила его высокомерным взглядом и сказала: «Нет, вы не можете подать заявление в наше заведение». – «Почему?» – искренне удивился Галич. – «Потому что лиц вашей национальности мы вообще в эту школу принимать не будем. Есть такое указание».
Вполне возможно, именно этот инцидент явился для Галича (до того – убежденного комсомольца-активиста) первым «моментом истины» на пути к дальнейшему прозрению – относительно существующего в стране режима… Вторым же «поворотным пунктом» для него послужил запрет в московском театре «Современник» спектакля по его пьесе «Матросская тишина» (1957 год).
Впрочем, отсутствие диплома о высшем образовании не помешало Галичу уже через пару лет после досадной неудачи с поступлением в ВДШ обрести всесоюзную славу. И пришла она к нему как к талантливому драматургу. В Ленинграде (1948 год) состоялась премьера спектакля по его пьесе «Походный марш». Песня из этого спектакля, тоже написанная Галичем, – «До свиданья, мама, не горюй» (музыка В. Соловьева-Седого) с тала чуть ли не всесоюзным шлягером. Чуть позже состоялась еще одна триумфальная премьера творения Галича (в содружестве с драматургом К. Исаевым) – комедии «Вас вызывает Таймыр».
В начале 1950‐х Галич был уже преуспевающим драматургом, автором нескольких пьес, которые с огромным успехом шли во многих театрах страны. Среди них «Улица мальчиков», «За час до рассвета», «Пароход зовут “Орленок”», «Много ли человеку надо» и другие. В 1954 году фильм «Верные друзья», снятый по сценарию Галича (и его постоянного соавтора К. Исаева), занял в прокате 7‐е место, собрав более 30 миллионов зрителей (по другим данным – почти 40 миллионов).
В 1955 году Галича принимают в Союз писателей СССР, а три года спустя – и в Союз кинематографистов.
Он талантлив во всех жанрах своего творчества. В личной жизни – полное внешнее благополучие, материальное процветание, состояние постоянной влюбленности…
Друзья называют его (полушутя, полусерьезно) «бабником», и он дает для этого немало поводов. В 1967 году у него даже рождается вне брака сын – Григорий Михнов-Войтенко (по фамилии матери – Софьи Михновой-Войтенко, художника по костюмам киностудии имени Горького). Наряду с этим – увы! – в се больше дает о себе знать и приверженность к «зеленому змию», что явилось причиной первого инфаркта – уже в 1962 году…
В начале 1960‐х годов Галич внезапно начинает сочинять остросатирические песни, а также исполнять их, аккомпанируя себе на семиструнной гитаре. Благодаря магнитофонным записям эти песни мгновенно становятся популярными. Первой такой «магнитофонной» песней явилась «Леночка», созданная буквально на ходу – в поезде «Москва – Ленинград» (1962 год):
Апрельской ночью Леночка
Стояла на посту.
Красоточка, шатеночка
Стояла на посту.
Прекрасная и гордая,
Заметна за версту,
У выезда из города
Стояла на посту.
Судьба милиционерская —
Ругайся цельный день,
Хоть скромная, хоть дерзкая —
Ругайся цельный день.
Гулять бы ей с подругами
И нюхать бы сирень!
А надо с шоферюгами
Ругаться цельный день…
Затем (1963 год) появился «Старательский вальсок»:
…И теперь, когда стали мы первыми,
Нас заела речей маета,
Но под всеми словесными перлами
Проступает – пятном – немота.
Пусть другие кричат от отчаянья,
От обиды, от боли, от голода!
Мы-то знаем – доходней молчание,
Потому что молчание – золото!
Вот как просто попасть в богачи,
Вот как просто попасть в первачи,
Вот как просто попасть в палачи —
Промолчи, промолчи, промолчи!
Ну а дальше – сплошным потоком: «Тонечка», «Красный треугольник», «Аве Мария», «Караганда», «Ночной дозор», «Баллада о Корчаке», «На сопках Маньчжурии», «Летят утки»…
Галич превращается (может быть, и сам того не желая) в одного из лидеров «бардовского» движения в стране. Пик его славы в этом качестве – выступление на фестивале песенной поэзии «Бард» (новосибирский Академгородок, март 1968 года): обширный зал Дворца культуры физиков «Интеграл» набит до отказа, люди стояли даже в проходах… Галич получил там приз – серебряную копию пушкинского пера – и почетную грамоту Сибирского отделения Академии наук СССР, в которой, в частности, записано: «Мы восхищаемся не только Вашим талантом, но и Вашим мужеством…» Отметим: это был единственный его публичный концерт в СССР…
Bepul matn qismi tugad.