Kitobni o'qish: «Что такое русский характер. Психология великоросса»
Серия «Философский поединок»

© Авторы, правообладатели
© ООО «Издательство Родина», 2025
Вступление
В.О. Ключевский
Психология великоросса
(из «Курса русской истории». Лекция XVII)
Народные приметы великоросса своенравны, как своенравна отразившаяся в них природа Великороссии. Она часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось. В одном уверен великоросс – что надобно дорожить ясным летним рабочим днем, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое великорусское лето умеет еще укорачиваться безвременным нежданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем оставаться без дела осень и зиму.
Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии.
С другой стороны, свойствами края определился порядок расселения великороссов. Жизнь удаленными друг от друга, уединенными деревнями при недостатке общения, естественно, не могла приучать великоросса действовать большими союзами, дружными массами. Великоросс работал не на открытом поле, на глазах у всех, подобно обитателю южной Руси: он боролся с природой в одиночку, в глуши леса с топором в руке. То была молчаливая черная работа над внешней природой, над лесом или диким полем, а не над собой и обществом, не над своими чувствами и отношениями к людям.
Потому великоросс лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам с собой, чем на людях, лучше в начале дела, когда еще не уверен в себе и в успехе, и хуже в конце, когда уже добьется некоторого успеха и привлечет внимание: неуверенность в себе возбуждает его силы, а успех роняет их. Ему легче одолеть препятствие, опасность, неудачу, чем с тактом и достоинством выдержать успех; легче сделать великое, чем освоиться с мыслью о своем величии. Он принадлежит к тому типу умных людей, которые глупеют от признания своего ума. Словом, великоросс лучше великорусского общества.
Должно быть, каждому народу от природы положено воспринимать из окружающего мира, как и из переживаемых судеб, и претворять в свой характер не всякие, а только известные впечатления, и отсюда происходит разнообразие национальных складов, или типов, подобно тому как неодинаковая световая восприимчивость производит разнообразие цветов. Сообразно с этим и народ смотрит на окружающее и переживаемое под известным углом, отражает то и другое в своем сознании с известным преломлением. Природа страны, наверное, не без участия в степени и направлении этого преломления.
Невозможность рассчитать наперед, заранее сообразить план действий и прямо идти к намеченной цели заметно отразилась на складе ума великоросса, на манере его мышления. Житейские неровности и случайности приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем соображать дальнейший, больше оглядываться назад, чем заглядывать вперед. В борьбе с нежданными метелями и оттепелями, с непредвиденными августовскими морозами и январской слякотью он стал больше осмотрителен, чем предусмотрителен, выучился больше замечать следствия, чем ставить цели, воспитал в себе умение подводить итоги насчет искусства составлять сметы. Это умение и есть то, что мы называем задним умом. Поговорка русский человек задним умом крепок вполне принадлежит великороссу.
Но задний ум не то же, что задняя мысль. Своей привычкой колебаться и лавировать между неровностями пути и случайностями жизни великоросс часто производит впечатление непрямоты, неискренности. Великоросс часто думает надвое, и это кажется двоедушием. Он всегда идет к прямой цели, хотя часто и недостаточно обдуманной, но идет, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся. Ведь лбом стены не прошибешь, и только вороны прямо летают, говорят великорусские пословицы.
Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу…
К.Н. Леонтьев
О нашем народе
(из книги «Византизм и славянство»)
…Я, признаюсь, не понимаю тех, которые говорят о семейственности нашего народа. Я видел довольно много разных народов на свете и читал, конечно, как читают многие. В Крыму, в Малороссии, в Турции, в Австрии, в Германии, везде я встретил то же. Я нашел, что все почти иностранные народы, не только немцы и англичане (это уже слишком известно), но и столькие другие: малороссы, греки, болгары, сербы, вероятно (если верить множеству книг и рассказов), и сельские или вообще провинциальные французы, даже турки, – гораздо семейственнее нас, великороссов. Обыкновенно принято, что турецкая семья – не семья. Это легко сказать и успокоиться. Другое дело сказать, что христианский идеал семьи выше мусульманского идеала. Это, конечно, так, и у тех христианских народов, у которых есть прирожденный, или выработанный их историей, глубокий фамилизм, как, например, у германских наций, он и выразился так сильно, твердо и прекрасно, как не выражался дотоле ни у кого и нигде. Чтобы убедиться в этом нагляднее, надо, с одной стороны, вспомнить несравненную ни с чем другим прелесть семейных картин Диккенса или Вальтера Скотта и с менее гениальной силой у всех почти английских писателей. А с другой – германскую нравственную философию, которая первая развила строго идею семейного долга для долга, даже вне религиозной заповеди. Можно ли вообразить себе великого великорусского писателя, который догадался бы прежде немцев изложить такой взгляд и изложил бы его хорошо, оригинально, увлекательно? Будем искренни и скажем, что это, может быть, грустная правда, но правда.
Что касается до художественных изображений, то пусть только сравнит кто-нибудь самых даровитых писателей наших с английскими, и он увидит тотчас же, до чего я прав. Разве можно сравнить семейные картины графа Л.Н. Толстого с картинами Вальтера Скотта и особенно Диккенса? Разве теплота «Детства и отрочества» может сравниться с теплотою, с каким-то страстным эфическим лиризмом Копперфильда? Разве семейная жизнь «Войны и мира», семейные (весьма немногосложные) идиллические оттенки в произведениях Тургенева и Гончарова равны по обилию и силе идиллических красот семейным картинам английской литературы? Разве можно вообразить себе великого русского поэта, который написал бы «Колокол» Шиллера? Сильны ли семейные чувства (сравнительно с германским, конечно) у Пушкина, у Лермонтова и у самого полумужика Кольцова?
Совсем ли был не прав Белинский, когда над предисловием своим к стихам Кольцова поставил эпиграфом стихи Аполлона Григорьева:
Русский быт —
Увы – совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного.
Отчего широкий на все руки «Питерщик» Писемского и угрюмый, пострадавший в семье «Бирюк» Тургенева всем показались в свое время естественнее, правдивее всех ála G. Sand сельских идиллий Григоровича? Григорович знал хорошо язык крестьян, верно изображал многие типы, у него было чувство несомненное, но он попал на ложную дорогу слишком уже доброго и твердого фамилизма, который – увы – в удел великорусу не достался!

Константин Николаевич Леонтьев (1831–1891)
Константин Леонтьев родился в селе Кудиново Мещевского уезда Калужской губернии. Его отец – дворянин средней руки. Константин Леонтьев учился в Ярославском Демидовском Лицее, а потом – в Московском Университете на медицинском факультете.
Участвовал в Крымской войне, затем работал по линии Министерства иностранных дел за границей. В 1874 году Леонтьев возвратился в Россию, где с 1887 года жил в Оптиной Пустыне. Здесь он принял тайный постриг, после чего переехал в Сергиев Посад, где и умер.
Я знаю, что многим высоконравственным и благородным людям больно слушать подобные вещи; я знаю, что сознавать это правдой тяжело… Быть может, мне и самому это больно. Но разве мы поможем злу, скрывая его от себя и от других?..
Чтобы судить верно общественный организм, необходимо сравнивать его с другими такими же организмами; а рядом с нами германские народы развили в течение своей исторической жизни такие великие образцы аристократичности, с одной стороны, и фамилизма – с другой, что мы должны же сознаться: нам и в том, и в другом отношении до них далеко! Если мы найдем старинную чисто великорусскую семью (т. е. в которой ни отец, ни мать ни немецкой крови, ни греческой, ни даже польской или малороссийской), крепкую и нравственную, то мы увидим, во-первых, что она держится больше всего православием, Церковью, религией, византизмом, заповедью, понятием греха, а не вне религии стоящим и даже переживающим ее эфическим чувством, принципом отвлеченного долга, одним словом, чувством, не признающим греха и заповеди, с одной стороны, но и не допускающим либерального или эстетического эвдемонизма – с другой, не допускающим той согласной взаимной терпимости, которую так любило дворянство романских стран XVII и XVIII вв. и которое у нас хотел проповедовать Чернышевский в своем романе «Что делать?». Роман этот, отвратительный художественно, грубый, дурно написанный, сделал, однако, своего рода отрицательную пользу: он показал впервые ясно, чего именно хотят люди этого рода. И в этих людях сказался отчасти великоруссизм, хотя на этот раз своими вредными сторонами, своими разрушительными выводами. Всякое начало, доведенное односторонней последовательностью до каких-нибудь крайних выводов, не только может стать убийственным, но даже и самоубийственным. Так, например, если бы идею личной свободы довести до всех крайних выводов, то она могла бы, через посредство крайней анархии, довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства. Дайте право людям везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за долги и т. п., и вы увидите, сколько и в наше время нашлось бы крепостных рабов или полурабов, по воле.
Слабосемейственность великоруссизма сказалась ярко в сочинениях наших нигилистов. Нигилисты старались повредить и государству; но в защиту государственности со всех сторон поднялись бесчисленные и разнородные силы, а в защиту семейственности раздавались больше даровитые и благородные голоса, чем поднимались силы реальные, фактические… Я прошу только посмотреть внимательно и бесстрашно на жизнь нашу и нашу художественную литературу.
…Дай Бог, чтобы я был не прав, утверждая, что семейное начало у нас слабо! Я буду очень рад, если какая-нибудь точная статистика докажет мне, что я ошибся, что я слишком пессимист в отношении нашего фамилизма. Но пока мне этого не докажут, я буду стоять на своем и находить, что не только у германских народов и у тех представителей романских, у которых было больше случайного германизма, но и у малороссов, у греков, югославян, у турок даже, семейное начало глубже и крепче нашего.
Я говорю, у турок. Идеал мусульманской семьи ниже христианского; но личный ли темперамент турок, условия ли их общественного развития сделали то, что они очень любят свою семью, свое родство, свой род, свой очаг. У них есть большое расположение к семейному идиллизму.
* * *
Итак, родовое чувство, повторяю, выразилось сравнительно у нас и в семье слабее, чем у многих других; в аристократическом начале то же самое; всю силу нашего родового чувства история перенесла на государственную власть…
Когда я употребляю выражение «аристократическое начало», надо понять, что я говорю в самом обширном смысле. Я понимаю очень хорошо, что хотят сказать те, которые утверждают, что у нас никогда не было аристократии; но нахожу, что этот оборот речи не совсем правилен; он не исчерпывает явления вполне. Аристократическое начало у нас было (и даже есть), как и везде, но родовой и личный характер у него был (и есть) выражен гораздо слабее, чем во всех западных феодальных аристократиях или чем один родовой в муниципальной аристократии древнеримских патрициев и оптиматов.
Привилегированные люди, единоличная власть, семья, разные ассоциации, общины – все это есть везде, все это реальные силы, неизбежные части всех общественных организмов. Но они разнородно сопряжены и неравномерно сильны и ярки у разных наций и в разные времена.
Так, я не ошибусь, я думаю, если скажу, что в начале развития государства всегда сильнее какое бы то ни было аристократическое начало. К середине жизни государственной является наклонность к единоличной власти (хотя бы в виде сильного президентства, временной диктатуры, единоличной демагогии или тирании, как у эллинов в их цветущем периоде), а к старости и смерти воцаряется демократическое, эгалитарное и либеральное начало. Смотря по тому, какой оттенок, какая реальная сила преобладала в том или другом народе, и все другие окрашиваются им, проникаются его элементами…
С самого начала истории нашей мы видим странные комбинации реальных общественных сил, вовсе не похожие ни на римско-эллинские, ни на византийские, ни на европейские. Удельная система наша соответствует, с одной стороны (если смотреть аналогически на начало всех государств, известных истории), той первоначальной, простой по быту и понятиям, отличной от народа аристократии, которую мы встречаем при зарождении всех государств, грубым патрициям первого Рима (и, вероятно, чем-нибудь подобному и у других итальянских народов), германскому первоначальному рыцарству и т. д.
Подвижность относительно места, неподвижность и крепость относительно рода, перевес родового начала и над личным, и над избирательно-муниципальным, которое представлялось народным вечем городов.
Такова была наша удельная система, если ее рассматривать как первобытную аристократию. Она таила в себе, однако, глубокие монархические свойства, именно потому, вероятно, что вне одного рода Рюрика, внезапно столь размноженного, не было никакой другой сильной и организованной аристократии. Самые вечевые конституции наши были, вероятно, так эгалитарны по духу своему, что их отпор централизующей власти не мог быть силен, как только все боярство выразило вполне ясно и раз навсегда, что оно и не феодально (не слишком лично), и не муниципально, а служебно и всегосударственно. Аристократия наша приняла, наконец, чиновный характер; чиновничество же, со своей стороны, – родовой, наследственный. Служба давала наследственные права. Изгнанное историей из дворянства, из аристократии начало рода разлилось по различным другим составным частям общества, проникло в купеческое сословие и придало духовенству не бывший в Византии наследственный левитизм.
Под влиянием внешних врагов и под влиянием дружественного византизма кровная удельная аристократия пала и перешла, вместе с новыми родами, в это простое служилое дворянство. При всех этих передвижениях и переходах жизнь России разнообразилась, развивалась; креп царизм центральный, воспитанный византизмом, и Русь все росла и все умнела.
Итак, у нас были всегда слабее, чем у многих других, муниципальное начало, родовое, наследственно-аристократическое и даже семейное, как я старался это показать.
В.В. Розанов
Душа России
(из статей «Ответ г. Владимиру Соловьеву» и «Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической?»)
«Родная история полна отрицания»… о, мертвые слова, о, недостаток живого смысла: но не полна ли она также и утверждения, и из живого, что видела история, было ли что-нибудь, что говорило только бедное «да, да», и если оно мешало «да» с «нет», разве можно заключать, что оно вечно должно повторять «нет»…
Ни в один из великих отрицательных моментов истории Россия не отрицала своего я, души своей; но только сбрасывала одеяние, становившееся ветхим, неудобным более, не отвечающим своей цели, – иногда, как это было при Петре I, не отвечавшим тысяче мелких дел, которые, однако, нужно было совершить, чтобы не погибнуть от сил, чисто стихийных и грубых. Но вот, не различая, что тело и болит и что платье и рвется, ей предлагается теперь отречься от этой души…
Есть представление о народе нашем как исключительно мягком, «терпимом», неспособном и, в видах ему навязанной репутации, уже как будто и бесправном к самозащите… [Те, кто так думают] не заметили в нем иных, суровых и строгих, черт; и, между тем, именно они в нем главное. Их обманул двухвековой карнавал нашей истории; настал его последний день. и они требуют веселья нестерпимого, огней, вина, наконец, блуда, и, если возможно, в неслыханных формах. Им кажется, «возможно»… Еще день не кончился, их день… последний день, и вот что в безмерном упоении они не хотят сознать, не чувствуют. Между тем, в запертой и еще пустой церкви все изменяется, светлые ризы заменяются черными, на место одних книг приготовляются другие, главные. Еще все молчит; неситесь в веселье своем буйном по улицам, доедайте последний блин, и, если нужно, засыпайте. Но народ, – ударит протяжный колокол, и он необозримыми толпами потянется к храму, где все другое и он сам в нем другой… Новая эпоха, новая эра нашей истории, о, если бы скорее она наступила, если бы, наконец, сгинула с глаз эта улица, эти маски, вино, красавицы, и все, все, за что цепляются только немногие мертвые руки, несколько не сытых еще желудков, неутоленных позывов!

Василий Васильевич Розанов (1856–1919)
Василий Розанов родился в Ветлуге, окончил историко-филологический факультет Московского университета. Был учителем истории и географии в брянской прогимназии, елецкой гимназии и бельской прогимназии; с 1893 года служил в центральном управлении государственного контроля. В 1899 году Розанов стал сотрудником газеты «Новое время». Примыкал к поздним славянофилам, после 1905 года – представитель богоискательства. Одним из первых выдвинул тезис «о достоинстве христианства и недостоинстве христиан», Революцию 1917 года В.В. Розанов не принял. Последний год своей жизни провел в Сергиевом Посаде.
…Цельность, которую мы так понимаем в индивидууме, не отвергаем совершенно в обществе неорганизованном и признаем вообще во всяком союзе, – более, чем в каком-либо из них, есть в церкви. Она есть вечный союз человека с Богом, только момент, в котором есть наша земная жизнь, часть – и страна наша, и народ, его история, и по нитям которого тянется жизнь каждого из нас, звуча совместно с другими в одном аккорде. Струна порванная сбрасывается с инструмента и заменяется новою; пусть она еще струна, и даже – две коротких с четырьмя концами: здесь и теперь она не нужна, и кто в ней нуждается – пусть подберет ее, но отсюда она должна быть сброшена. Есть совесть, есть грех, есть возмещающее страдание не для лица только; разве эпоха не может быть преступна? Народ, поколение разве не терпит иногда за то, что совершено было иным поколением? Итак, молиться, страдать, размышлять человек может не индивидуально только, но и в собирательном множестве своих моментов, как струна звучать – не только одна, но и в гармонии со множеством других. Смысл индивидуального существования темен для каждого; яснее этот смысл для народа, и в нем каждый может отчетливо понимать себя; окончательно ясен он в церкви, и в свете его могут читать себя народы, в них – индивидуумы. Вне этого – темнота, ночь; книга с перемешанными страницами изстриженными, разбросанными. Кто хочет – может собирать их, разгадывать; не к чему требовать внимания к себе других.
Но вот из этих струн некоторые хотели бы и не звучать, или звучать вне согласия с другими, и вместе занимать между ними положение, отвечающее не достоинству струны, но только издаваемого ею звука. К чему это, возможно ли, какой нужде остальных струн, какой нужде, благородной в самой замолкнувшей или дребезжащей струне может это отвечать? Не как физический организм нужен я истории, и было бы унизительно для меня, бессмысленно для нее, если бы было так; но как деятельность некоторая и внутренний ее родник, моя душа – вот что нужно ей, и это как возвышает меня, так и осмысливает ее. Снять эту печать мысли с истории, достоинство с меня, – какая нужда для меня, для кого-нибудь: мы все влечемся именно к этой гармонии, этому слиянию в созвучии, а не к существованию бок о бок, один возле другого. И лишь физический протест нескольких обрывков, которым здесь и теперь, между звучащими, хотелось бы без звука или с звуком бессмысленным быть, – конечно, этот протест презрен и не может быть принят в какое-либо внимание. Нам говорят о страдании, нам говорят о «свободе»: есть худшее, чем оно, – молчание, есть лучшее, чем она, – мелодия. Кто, видя историю, захотел бы «свободно» смешать ее процессы и, смешав, этим смешением остаться сыт? Конечно, мы все, весь род людской, этого не допустим: страдать нам указал Бог, молчать может принудить только смерть. Мы все природою своею благородною принуждены; мы подзаконны; и как подзаконный тесный брак лучше блуда, мы этот блуд ему не предпочтем.
* * *
Какое низкое понятие о счастье – что оно в сытости, не очень большой усталости и хаотической свободе заключено! Разве нельзя быть счастливым, и гораздо выше, гораздо полнее, при абсолютной стесненности, когда знаешь, что эта стесненность отвечает чему-то великому, нужна тому, что останется и после меня вечно жить? Толпа разбежавшихся дезертиров, инструмент с порванными струнами, огород с поломанным забором, куда идет каждый за нужным себе овощем, неужели, неужели этим только живет человек, это одно, будто бы, ему нужно, одно и выражает, и может удовлетворить его, – что же, изнеможенную уже, – природу? И неужели для этого только он на земле? Всегда для этого, как был прежде, так и останется? Но ведь в виду каких-то определенных звуков устраивался инструмент, для какой-то цели были собраны разбежавшиеся теперь, и огород насаждался же кем-нибудь и для чего-нибудь? Есть нудящая мысль в истории; ей можем ответить мы и в этом ответе найти высшую для себя радость; если, однако, и не ответим – понудимся, но уже как стадо, гонимое – куда, оно не знает само. Разве в самом хаосе, который один мы почему-то любим, к нему одному влечемся, нет давно уже чего-то принудительного для нас? Кто имеет силы в нем остановиться, как-нибудь ему воспротивиться? Какое ожесточение на лицах всех при мысли, что этот хаос может быть и не вечен, – он, который и на минуту так мало может истинно насытить кого-нибудь. Мы все давно не свободны – в безобразном; быть несвободным в прекрасном – вот что кажется нам ужасно, и самая мысль об этом – антиисторической, преступной…
Какая свобода для общества нашего, которое может всем быть, но с условием – не долго и не скучая? И вообще человеку без творческого родника бьющих в нем сил какая свобода, зачем? Такая же, как для несущегося по ветру песка – свобода вырасти в дерево. Я же говорю, что свобода следует за верою, как тень следует за предметом, которого она есть тень; с нею связана, от нее неотделима; и что за странная фантазия у моих критиков – пустить гулять по свету эти им милые тени, без всяких предметов, к которым они относились бы. Поэтому не «кто кого съест – тот и прав», проповедую я, не борьбу; но только над слабоверием и неверием победу веры, и ею устроение людей так, чтобы желание самой борьбы, как меньшего и низшего перед гармонией, исчезло. Если я требую чего, имею права требовать, то – гармонизации в истории звуков, этого хочу моею природой не бессмысленной и требую как человек…
Мой критик видит в словах моих непонимание личности, жажду «реакционно» задавить ее свободу; но неужели, неужели когда я говорю личности: сотвори и в творчестве этом своем будь свободна, поверуй и в вере своей ты свята и неприкосновенна – неужели я менее понимаю личность, чту ее и к ней привязываю святую свободу, для меня святую, чем [те], которые толкуют слова, не понимая их смысла, пытаются поднять что-то и не умеют, которые, быть может, и в самом деле думают задавить что-то, но, конечно, никогда ничего не задавят, и только раздавятся сами. В бессмысленное я только ввожу мысль; человека чту не как совокупность ног, рук, праздной головы; этой голове говоря: «подумай», и этим ногам: «перестань ходить в блудилище» – я понимаю личность, они же видят в ней, в людях, в истории только кучи песку, бессмысленно туда и сюда передвигаемого ветром…
О, беднота непонимания… Но в сочетании звуков, гением задуманных, и которым мы внимаем, не хотя в них никакой перемены, чувствуя невозможность этой перемены, – нет разве высшей необходимости? Из того, что ни один смычок не смеет отступить от указанного ему, дрогнуть не там, где нужно, не дрогнуть там, где нужно, – разве мы заключим, что перед нами сидит оркестр обезьян? Необходимость и непроизвольность – это закон роста растения, но и также закон всего высшего одухотворенного, и как о том мы несомненно знаем, что он определен Богом, так об этом должны заключить, что не человеку, по-видимому свободно его совершающему, он принадлежит, но этому же Богу. И вот почему человек так мало может выйти из этой необходимости; почему Бруно входил на костер; апостолы проповедовали на не изученных ими языках… и много, много столь удивительных явлений в истории, где мы ничего не поймем, приняв человеческую душу за крутимый ветром песок, и все в ней станет нам понятно, если мы различим в ней перст Божий. Укажут на отрицательность многих явлений, их очевидно дурной смысл при явной внутренней необходимости: но что же, мы разве исключим наказание? А если мы признаем его, понятен нам станет бросаемый в нас камень, как и подаваемый хлеб; и град, выбивающий ниву, мы поймем – оттуда же, откуда и благодатный дождь. Злое в истории, преступное, как наглый смех Вольтера, болезненный пафос Руссо – этот камень разве падал не на зараженную ниву? Ей не нужно более быть, время терпения истощилось – и злые жнецы покосили злое. И нет нивы, убраны и жнецы – земля опять свободна для благодатного семени.
Если мы обратим внимание на соотношение этой необходимости со свободою, мы и увидим, что то одно свободно снаружи, что столь необходимо изнутри. Что может быть необходимее того, что испытывает высокий поэт в моменты творчества: написанное он марает, всяким исходящим звуком недоволен и ищет какого-то одного, и когда его отгадывает – какая светлая радость ложится на его душу! Или Кант, создавая «Критику чистого разума», – разве был так свободен, как профессор, приступающий к теме диссертации и совершенно не знающий, что там написать? О, конечно, этот с такою свободою пишет всякий вздор, с какой летит ворона или санкюлоты раскупоривали бутылки в королевских погребах; и нет этой свободы для творческой души, есть – необходимость и с нею иная святая свобода, с которою за веру, за мысль, за тоску своего сердца люди веков минувших, все и равно Богом посланные люди, не останавливались перед костром и там были радостны, не страшились тюрьмы и там были светлы, и куда бы и когда их ни гнали – всюду были с своим сокровищем и его не утеряли.
Но вот, люди праздные, которым нечего уронить из рук, требуют: «дайте нам эту же свободу». На что? За какую веру? Для какого подвига? Нет внимания к вашему желанию еще и еще «раскупоривать», еще и еще «лететь»; останьтесь здесь – вы и там не нужны; возьмите плуг в руки – вино не для вас заготовлено. Та свобода приходит к кому нужно, и он ее знает, во имя ее поступает; то, что вы называете этим именем, было только плод недоразумения, смешение разнородных вещей, которые, наконец, должны быть разделены.
Мне больно, однако, если бы кто-нибудь так понял мою мысль, что свобода – лишь тем, великим, на которых сияло солнце истории: самое бедное и узкое в своей мысли существо может быть также исполнено совершенной веры, и в меру его веры ему принадлежит совершенная свобода. Тем принадлежит творчество художества, мысли, – этим творчество самой жизни, не меньшее. Все живет, все движется – верою, и тем выше она знания, тем выше и гения, что доступная равно всем – всех животворит и освещает. В бедном храме молящиеся не ниже всходивших на костер за науку; те и другие равно братья; обоим указаны были одинаково предметы для веры, и как те умерли, эти не отказались бы умереть за свое особенное утверждение; и в нем они не прикосновенны.
* * *
Так мало ожидается от нас, так к малому мы нудимся, так хорошо то, к чему мы нудимся, и мы не хотим этого исполнить… Как широки пути бесстыдного – неужели они привлекают нас? Как узок путь совести – неужели он пугает нас? Неужели свобода бесстыдного – это радость, связанность совестливого – тюрьма, «особо устроенный каземат». Но совесть не моя только, не твоя, не мимо идущего человека, есть в истории, но также и совесть нашего времени, моей страны, народа, к которому я принадлежу. Разве каждый из нас не несет на лице своем обезображения, какое есть в этом времени, стране, народе; мне оно больно, и, как каждый, я его не хочу, я его вправе не переносить. Ни – в целом народе, стране, времени; ни время, страна, народ – во мне. Мы все братья, истинно, религиозно братья, а не потому, что живем в одном доме, ездим по одной дороге, из одной лавки берем хлеб. То есть все блюдем друг друга, и еще более – друг в друге блюдем один закон. Что говорить о страдании, о возможной тесноте – она радостна, как радостно всякое лишение, которое я переношу для другого: сперва оно больно, и я хотел бы от него уклониться, но когда исполнил – забываю о боли и радуюсь, что не уклонился. Как мало то, что нас пугает, перед великим, что нас ожидает. Свобода испытана нами и оказалась безвкусной: ею пресыщенный, как часто человек сваливается в могилу, предпочитая ее темь и сырость дыханию этой безрадостной пустоты… Итак, без этой ненужной свободы, переплетясь ногами и руками друг с другом, биением одного сердца живущий, снова шумящая листва, на костях древнего Адама поднявшаяся и от Адама до наших дней данный человеку закон почувствовавшая, – это ожидается от человека, к этому, судя по совершившимся и неудавшимся путям, он клонится.
Не для меня одного проговорил Синай, прозвучала Нагорная проповедь, но и для моих – со мною связанного кровно рода людского. Его грех несу я в себе, его наказание чувствую в костях моих; и как свой член болящий ненавижу, здоровый – люблю, ненавижу или люблю всякого человека, через которого радуюсь или скорблю. Его свободы болеть – нет для меня; как моего права гноиться – нет для него; на иной планете, или на этой же, но по иному закону, чем я, созданный – там только свободен он от меня. Странного права заблудиться, дикого счастья лететь и веять как ветер – ненужно, для бедствия, для радости – этого нет у человека. И растение знает закон свой; животное боится его нарушить; даже камень брошенный, – и тот не смеет забыть свою бедную параболу. Один ли человек брошен в природе без закона? Но вот, поняв себя так, одного себя в природе считая свободным, не себя только, но и самую природу он осквернил беззаконием. Закон – это далекое что-то, что я могу и не признать; что кокетливо клонит к себе мою волю, и эта воля может капризно от него уклониться; и этот каприз именно есть главный закон, которого коснуться не смеют другие, хотя бы и божеские. И не касаемые, в своей темной свободе, мы сходим в землю; и живые между нами, кажется, не живее мертвых; бессильно отвислая челюсть не смеет укусить, боится улыбнуться; и руки опущены, едва дышит грудь; только пищеварение совершается, но горло не глотает, и, кажется, нужно будет сделать фистулу, чтобы как-нибудь, на сколько-нибудь времени поддержать – не жизнь, но бытие – единственно свободного в природе существа. Что ты не идешь, бедный: так много дорог перед тобой; почему не играешь, когда руки не связаны, и задевает, играя, тебя крылом птица, лапой лесной зверь, и все смотрит тебе в глаза, царю своему, ожидая ответной улыбки на игру, жизнь, радость свою – и не находит…
Н.О. Лосский
Достоинства и недостатки русского народа
(из книги «Характер русского народа»)
…Волевой процесс начинается с хотения, желания, влечения, вообще стремления к чему-либо, что для нас ценно. Мы хотим усвоить уже существующую положительную ценность, или сотворить нечто положительно ценное, или устранить какую-либо отрицательную ценность, либо избежать ее. Отсюда ясно, что все наше поведение, все поступки связаны с нашим отношением не только к бытию, но и к ценности его. Поэтому существенно важно отдать себе отчет, имеем ли мы знание о ценностях или, по крайней мере, есть ли у нас сознательные и бессознательные переживания ценности бытия…
Всякое бытие имеет положительную или отрицательную ценность. Видов и свойств бытия есть бесконечное множество; поэтому существует бесконечно много различных ценностей бытия и соответственно им неисчерпаемое множество разнообразных чувств. Несколькими примерами можно показать богатство и разнообразие области чувств. Сюда относятся разные виды удовольствия, неудовольствия, разные виды страха, например, ужас, жуть, и виды смелости, различные оттенки гнева, печали, радости, восторга, чувства благоговения, умиления, доверия, чувства, входящие в состав властолюбия, зависти, честолюбия и т. п…

Николай Онуфриевич Лосский (1870–1965)
Николай Лосский родился в с. Креславка близ Витебска. Окончил физико-математический и историко-филологический факультеты Петербургского университета. До революции 1917 года Лосский преподавал в Санкт-Петербургском университете и одновременно на высших Бестужевских курсах. В 1922 году был выслан из России в Германию на так называемом «философском пароходе» в числе других известных русских философов, деятелей науки и культуры, не признавших Советскую власть и не принявших официальную идеологию.
Даже и малозначительные ценности, например, накопление собственности, могут у людей с сильной волей стать предметом всепоглощающей страсти. В истории русского купечества можно найти примеры подчинения всей жизни человека цели обогащения. Эта страсть становится тем более могущественной, что она естественно сочетается с другою страстью, с властолюбием: богатство дает человеку власть над многими людьми и возможность легко удовлетворять свои желания в действительности или в воображении, как это описано в «Скупом рыцаре» Пушкина. Сочетание этих двух страстей обнаруживается в тех печальных явлениях, которые часто встречались в купеческом быту, – в самодурстве и семейном деспотизме. Комедии и драмы Островского живо изображают эту отрицательную сторону русской жизни.
Своеобразное проявление волевой силы русского народа мы находим в казачестве с характерной для казаков лихостью и молодечеством. Понятно поэтому, что сын сибирского казака, художник Суриков, посвятил свой талант преимущественно изображению железной, несгибаемой воли русских людей, проявляемой в строительстве и защите государства («Петр Великий», «Покорение Сибири», «Переход Суворова через Альпы»), но также и в борьбе с государством, в отстаивании свободы своей духовной жизни («Боярыня Морозова»), в перенесении драматических положений («Стрельцы перед казнью», «Меншиков в Сибири»).
Боборыкин в романе «Василий Теркин» говорит, что Теркин при виде великолепной тройки испытал «чисто русское ощущение лихости и молодечества». Гоголь в «Мертвых душах» красноречиво говорит об этом: «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» – его ли душе не любить ее?.. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем гладнем разметнулась на полсвета… Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?.. Русь, куда же несешься ты? дай ответ».
Русский максимализм и экстремизм в его крайней форме выражен в стихотворении А.К. Толстого.
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж с плеча!
Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой,
Коли пир, так пир горой!
Примеров единолично проявленной силы воли, а также максимализма и экстремизма русских людей можно привести множество. Напомню некоторые из них. Протопоп Аввакум рассказывает в своем «Житии», что он исповедал девицу, которая была «блудному делу и малакии всякой повинна»; при этом «сам жгом огнем блудным», он зажег три свечи и положил правую руку на пламя, «дондеже во мне угасло злое разжение». Вся жизнь Петра Великого представляет собою образец могучей силы воли и экстремизма. Станкевич, наблюдая страстность Белинского, назвал его «неистовым Виссарионом», и эта кличка удержалась за ним. Тургенев говорит о его «стремительном домогательстве истины».
Примером фанатической нетерпимости, до которой могут доходить русские люди под влиянием идеологических разногласий, может служить история отношений К. Аксакова и Белинского. Когда Аксаков сблизился со славянофилами, он при встрече с Белинским заявил, что вследствие их разногласий он более не может посещать его; разрыв этот был тяжел для обеих сторон; они поцеловались со слезами на глазах и расстались навсегда. Сам Белинский говорит о своей фанатической нетерпимости: «я по натуре жид, не примиряюсь с филистимлянами».
Экстремизм и бунтарство Михаила Бакунина всем известны и хорошо освещены в литературе. Менее известны эти свойства Владимира Стасова. Владимир Васильевич Стасов (1824–1906) оказал великие услуги русскому искусству во всех областях его, особенно в области музыки. Правилом его жизни было «быть полезным другим, коли сам не родился творцом». И в самом деле, обладая огромными знаниями и служа в Публичной библиотеке, он оказывал неоценимые услуги многим деятелям искусства и всей русской культуре. Считая Глинку гением, он написал о нем 48 статей, разъясняя величие его творчества. Увлекаясь русским национальным стилем музыки, он назвал «могучей кучкой» группу композиторов – Балакирева, Мусоргского, Кюи, Римского-Корсакова, Бородина – и оказал им великие услуги. Он дал Мусоргскому сюжеты «Хованщины» и «Бориса Годунова», Бородину – сюжет «Князя Игоря». При этом он указывал композитору исторические источники, необходимые для знакомства с соответствующею эпохой. Таким образом, он участвовал также в работе Римского-Корсакова над «Садко» и «Псковитянкой». Работоспособность его и любовь к труду были чрезвычайны. Даже по воскресеньям он приходил в Публичную библиотеку в свой кабинет и работал там. От орденов и званий он отказался. Когда министр Боголепов предложил ему пост директора Публичной библиотеки, он не принял этой должности ради сохранения свободы. Свободой он дорожил, как принципом, и потому защищал поляков и евреев, ценя национальное своеобразие каждого народа. Льва Толстого он называл Лев Великий и писал эти слова не иначе, как большими буквами, но он ценил в нем только художника и упрекал Толстого за то, что он не преодолел два барьера – «божество» и «христианство». Он был возмущен строем мира и «богохульно проклинал мировой порядок», везде находя смерть. Сорок лет он готовил труд, которому хотел дать заглавие «Разгром» или «Carnage general» или «Massacre general».
В нем он собирался проявить себя анархистом и пессимистом «по всем, по всем частям, а вовсе не одной политической». Во всем человечестве, думал он, есть только несколько десятков или сотен достойных людей, а остальные заслуживают помойной ямы. Его возмущало то, что либеральные редакторы журналов и газет ведут себя так же, как и правительственные цензоры. В книге своей он собирался произвести также разгром многих общепризнанных гениев: Рафаэля он не считал великим художником, говорил о лжевеличии Микеланджело. В своих отношениях к людям, в защите своих мнений Стасов проявлял чрезвычайную страстность. Он любил спор – яростный, но, увлекаясь всегда существом дела, он забывал личные обиды. Прозвища, данные ему, выражают его страстный характер. Его называли: «Неистовый Стасов», «Труба Иерихонская», «Критик Громогласов».
Такой же страстный характер был и у Щедрина. Л. Спасская в своих воспоминаниях о Щедрине во время его ссылки в Вятку (1844–1855) сообщает: «Михаил Евграфович не мог выносить противоречий и в споре терял всякое самообладание и выходил из себя. Сейчас же хватался он за шапку и убегал, бормоча про себя: «Ну и черт с вами! Нога моя больше не будет в этом проклятом доме!» Но не проходит и полчаса, как смущенная физиономия Михаила Ефграфовича показывается из-за двери, и он спрашивает с виноватой и робкой улыбкой:
«Ну что, вы очень на меня сердитесь? Ну, ради Бога, не сердитесь! Простите же меня! Чем я виноват, что у меня такой проклятый характер?»
Чрезмерный морализм Л. Толстого также может служить примером русского экстремизма и максимализма. Искусство, наука, религия до крайности упрощены им в его трактатах по этим вопросам и допускаются только, поскольку они служат нравственным целям, да и цели эти вследствие отрицания им высших духовных ценностей низведены на степень только помощи людям питаться, одеваться, иметь жилище. И в личной своей жизни Толстой доходил до изумительных крайностей. 3. Гиппиус, например, сообщает: «Толстой не сгонял мух, облеплявших его лицо во время работы».
Иностранцы часто отмечают страстность и экстремизм русских. Грахам говорит: «Русские – вулканы, или потухшие, спокойные, или в состоянии извержения. Под поверхностью даже и самых спокойных и глупых таится жила энергии расы, ведущая к внутреннему огню и тайне человеческого духа».
Шубарт говорит о «русской неумеренности». Е.А. Извольская указывает на то, что Крижанич, приехав в Московское государство в XVII веке, наблюдал у русских «неумеренное употребление силы, неумение идти средним путем, отсутствие меры». Эти черты характера изначала присущи русскому народу.
И.А. Ильин напоминает, что уже византийские и арабские писатели сообщали о страстности и свободолюбии русских. Сам Ильин тоже говорит о страстности и крайностях в характере русского народа.
Многие писатели ставят в связь характер русского народа, особенно великороссов, с бескрайным простором Восточно-Европейской равнины и с климатом ее. Известный историк России Ключевский говорит: природа Великороссии «часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса: своенравие климата и почвы обманывает скромные его ожидания и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось. В одном уверен великоросс – что надобно дорожить ясным летним рабочим днем, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое великорусское лето умеет еще укорачиваться безвременным нежданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем оставаться без дела осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, такое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии». «Своей привычкой колебаться и лавировать между неровностями пути и случайностями жизни великоросс часто производит впечатление непрямоты, неискренности». «Ведь лбом стены не прошибить и только вороны прямо летают, говорят великорусские пословицы».
* * *
Влияние территории, на которой живет народ, и климата нельзя понимать в духе географического материализма. Учение материалистов о том, что характер личности есть сполна продукт материальных условий жизни и общественной среды, представляет собою грубое заблуждение. Согласно персонализму, весь мир состоит из личностей, действительных и потенциальных, и каждая личность есть первичный элемент мира, не производный из других существ. Личность обладает свободой воли. Следовательно, территория и климат играют роль только поводов, на которые личность свободно отвечает своими чувствами и поступками. Поэтому на одни и те же условия среды одна личность может отвечать одними реакциями, а другая – прямо противоположными, например, встречая грозные опасности, одна личность отвечает отважной борьбой с ними, а другая – трусливым бегством от них. Конечно, повторные реакции на условия среды вырабатывают определенные привычки, но эти влияния содействуют образованию лишь второстепенных, а не основных свойств характера. Например, прав Ключевский, что короткое лето есть условие, вследствие которого у великоросса вырабатывается привычка «к чрезмерному кратковременному напряжению сил». Но дальше он говорит, что «нигде в Европе, кажется, не найдется такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии». Способность к крайнему напряжению труда на короткое время вырабатывается в связи с привычками, обусловленными климатом, но и то лишь на основе могучей силы воли, присущей великороссу независимо от климата; что же касается непривычки к ровному, размеренному постоянному труду, она обусловлена не климатом, а интересами русского народа, не зависящими от климата.
Страстность и могучую силу воли можно считать принадлежащими к числу основных свойств русского народа. Но в русском народе встречается и «обломовщина», та леность и пассивность, которая превосходно изображена в романе Гончарова «Обломов». Не противоречит ли это явление, довольно часто встречающееся в русской жизни, утверждению страстности и волевой силы русского народа? Лица, преувеличивающие влияние социальных условий на характер и поведение людей, объясняют леность Обломова развращающим влиянием крепостного права. В указании на это условие есть доля правды, но она очень мала. Леность и пассивность встречались в России не только среди помещиков и приниженных крепостным правом крестьян; они встречались и встречаются также во всех других слоях русского общества. Поэтому нужно объяснить такие черты характера более глубокими причинами, чем крепостное право.
Следует заметить вообще, что леность – явление весьма сложное, имеющее много видоизменений и возникающее у разных людей в результате весьма различных основных свойств характера, строения тела и влияний среды. Для понимания важнейших и наиболее значительных случаев этого порока отдадим себе отчет в том, какое отношение существует между целями наших поступков и средствами для достижения целей. Мы живем не в Царстве Божием, а в упадочном царстве существ, эгоистических в большей или меньшей степени.
Не Бог, а мы сами своим эгоистическим поведением создали систему природы, полную несовершенств и разных видов зла, природу, в которой такое существенное значение имеет материальная телесность, возникающая как следствие взаимного отталкивания существ друг от друга. И мы сами обладаем такой грубой материальной, а не преображенной телесностью. Из строения нашей несовершенной природы вытекает следующее тягостное явление. Очень часто цель, увлекающая нас, может быть достигнута не иначе, как после осуществления ряда действий, которые служат только средствами на пути к ценной для нас цели и сами по себе не интересны нам, сами по себе не имеют цены и потому скучны, даже иногда тягостны. Чем выше цель, тем обыкновенно более сложная система средств ведет к ней.
Представим себе естествоиспытателя, задумавшего организовать экспедицию в центральные области Африки, куда еще не проникали европейцы. Для осуществления этого замысла нужно достать денежные средства, привлечь геологов, зоологов, ботаников, достать соответствующую одежду, пищевые припасы, вооружение, нанять носильщиков и т. п. В этих хлопотах многие действия сами по себе не интересны и даже неприятны. Преодолеть все трудности такого сложного предприятия может лишь ученый, так страстно любящий исследование мира, что увлечение этою целью распространяется и на средства достижения ее; поэтому такой ученый охотно выполняет действия, которые сами по себе были бы скучны и даже тягостны. Иногда человек задумывает какую-либо высокую цель, ценность которой увлекает его, но это увлечение в силу каких-либо условий не переносится на средства достижения ее; в таком случае трудности реализации средств, их мелочность и т. п. свойства пугают его, надоедают ему, и он отказывается от задуманной цели.
В Царстве Божием нет различия между целями и средствами. Члены этого Царства творят только абсолютно ценное увлекательное бытие и обладают такою мощью творческой силы, что им не приходится преодолевать скучные, тягостные препятствия. Человек, стремящийся к такому идеалу абсолютно совершенного бытия, живущий им в мечтах и зорко подмечающий несовершенства нашей жизни вообще и недостатки собственной деятельности, разочаровывается на каждом шагу и в других людях, и в их предприятиях, и в своих собственных попытках творчества. Он берется то за одно, то за другое дело, ничего не доводит до конца и, наконец, перестает бороться за жизнь, погружается в лень и апатию. Таков именно Обломов.
В юности Обломов мечтал о «доблести, деятельности»; «ему были доступны наслаждения высоких помыслов», он воображал себя полководцем, мыслителем, великим художником. И это не пустые мечты: он в самом деле талантлив и умен. Один из его талантов живо обрисован в романе: в оживленной беседе с любимой девушкой, с Ольгой Ильинской, он проявляет выдающуюся чуткость к красоте; он талантливо описывает жизнь в деревне, рисует картины красоты жизни. Если бы к этому таланту присоединить упорный труд разработки деталей, он мог бы стать поэтом, дающим законченные художественные произведения. Для достижения этой цели нужно выработать привычку к систематическому труду. Но первые шаги самостоятельной жизни Обломова не содействовали выработке такой привычки. Поступив на службу в канцелярию, где нужно на первых порах выполнять мелкую нетворческую работу, Обломов почувствовал отвращение к такому труду. «Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается?»
Он не хочет «тратить мысль, душу свою на мелочи» и выходит в отставку. Общество, в котором ему случается бывать, не интересует его, потому что, говорит он, в нем нет идеалов, великой цели. Он замыкается в себе и, лежа на диване, отдается жизни, наполненной красивыми мечтами. Любовь к прекрасной девушке Ольге Ильинской воскресила его, но не надолго. Когда Ольга согласилась стать его женой, в уме его начала вырисовываться рядом с поэзией любви другая сторона семейной жизни – мелкие заботы, обилие обязанностей, необходимость уже до свадьбы взяться за скучное устройство своих имущественных дел. Первые шаги на этом пути уже охлаждают его любовь. Ольга поняла, что ей не удалось действительно воскресить Обломова. Прощаясь с ним навсегда, она говорит ему: «Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь». Но – «что погубило тебя?» – «Обломовщина», – прошептал он, произнося слово, выдуманное Штольцем.
Окончательно опустившись, Обломов «иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда утраченном идеале жизни». Но Штольц и в это время говорит, что «в душе его всегда будет чисто, светло, честно», и после смерти Обломова Штольц вместе с Ольгою вспоминают «чистую, как хрусталь, душу покойного».
Что же такое «обломовщина»? Добролюбов объяснил ее влиянием крепостного права и крайне презрительно оценивает характер Обломова; привлекательные черты его души он отрицает и думает, что внесение их в роман есть неправильное изображение действительности… Историк Цейтлин, написав обстоятельную монографию о Гончарове, счел необходимым защитить Обломова и указать, например, на то, что он «наносит пощечину Тарантьеву, оскорбившему Ольгу, и выгоняет его из своего дома». Но, конечно, марксист Цейтлин тоже сводит обломовщину к влиянию крепостного права и мысль Овсянико-Куликовского, что обломовщина есть национальная русская болезнь, он считает клеветою на русский национальный характер. В действительности Овсянико-Куликовский прав: обломовщина встречается во всех классах русского народа и потому нужно искать более глубокой основы этого явления, чем крепостное право. Конечно, крепостное право содействовало распространению обломовщины среди людей, пользовавшихся плодами крепостного труда и среди придавленных им крестьян, однако лишь как второстепенное условие. Гончаров, будучи великим художником, дал образ Обломова в такой полноте, которая открывает глубинные условия, ведущие к уклонению от систематического, полного скучных мелочей труда и порождающие в конце концов леность. Как выяснено выше, он нарисовал образ, имеющий общечеловеческое значение: обломовщину он изобразил в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве. Это поняли англичане, когда Н.А. Деддингтон, дочь писателя Эртеля, перевела роман Гончарова на английский язык.
* * *
Русскому человеку свойственно стремление к абсолютно совершенному царству бытия и вместе с тем чрезмерная чуткость ко всяким недочетам своей и чужой деятельности. Отсюда часто возникает охлаждение к начатому делу и отвращение к продолжению его; замысел и общий набросок его часто бывает очень ценен, но неполнота его и потому неизбежные несовершенства отталкивают русского человека и он ленится продолжать отделку мелочей. Таким образом, обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека – стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности. Отсюда понятно, что обломовщина широко распространена во всех слоях русского народа.
Конечно, большинству людей необходимо трудиться, чтобы иметь средства для жизни своей и семьи. В этом подневольном, нелюбимом труде обломовщина выражается в том, что работу свою такой Обломов исполняет «кое-как», небрежно, лишь бы сбросить ее с плеч долой. Русские иногда сами говорят о себе: «мы – кое-какие».
Повинуясь чувству долга, русский человек часто вырабатывает в себе способность выполнять обязательную работу добросовестно и точно, но какой-либо аспект обломовщины в нем остается, например, в том, что он ленится выполнять работу желательную, но не строго обязательную. У многих людей есть, например, такая частичная обломовщина, которую можно назвать словами «эпистолярная абулия», т. е. безволие в отношении писания писем.
Частичная обломовщина выражается у русских людей в небрежности, неточности, неряшливости, опаздывании на собрания, в театр, на условленные встречи. Богато одаренные русские люди нередко ограничиваются только оригинальным замыслом, только планом какой-либо работы, не доводя ее до осуществления. Давно уже было замечено, например, что беседа с западноевропейским ученым дает то, что им выражено в его трудах, а общение с русским ученым оказывается, обыкновенно, гораздо более содержательным и более полным новых мыслей, чем его печатные труды.
Замечательно, что сам Гончаров, родившийся не в помещичьей, а в купеческой семье, был частичным Обломовым. В статье «Лучше поздно, чем никогда», содержащей в себе критический обзор и анализ его творчества, он говорит, что нашел «ленивый образ Обломова в себе и в других»; «я инстинктивно чувствовал, что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека»; в своем романе я изобразил «лень и апатию, как стихийную русскую черту». В семье Майковых, с которой Гончаров был дружен, его называли «принц де Лень». В письмах он часто говорил о себе «я такой ленивый»; о романе «Обрыв» он сообщает, что пишет его «лениво». В одном из писем 1849 года он характеризует себя так: «я окончательно постиг поэзию лени, и это единственная поэзия, которой я буду верен до гроба».
Эти слова становятся понятными, если принять во внимание, что Гончаров высоко ценил совершенство формы и языка художественных произведений; в начале своей писательской деятельности он уничтожал многое написанное им, подмечая недостатки своих произведений. Такая кропотливая работа вызывала у него припадки апатии и лени, и надо удивляться силе его воли, благодаря которой он выработал в конце концов превосходный язык и создал классические произведения русской литературы.
В романе «Анна Каренина» Толстой рассказывает, что Левин заметил в деятельности земства недостатки и, вместо того, чтобы бороться против них, совсем покинул службу в земстве. Писатель Кознышев упрекает его: «Мы, русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта – способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, – немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся». По-видимому, сам Толстой поступил в отношении к земству так же, как Левин.
Сила воли русского народа обнаруживается, кроме приведенных в начале этой главы доводов, в том, что русский человек, заметив какой-либо свой недостаток и нравственно осудив его, повинуясь чувству долга, преодолевает его и вырабатывает в совершенстве противоположное ему положительное качество. Понимая опасность неряшливости при лечении болезней, русские врачи достигли в дореволюционное время такой чистоты и антисептики, что московские клиники стояли в этом отношении выше берлинских. На военных судах чистота была образцовая. Во второй половине XIX века русские купцы и промышленники стали посылать своих детей в Западную Европу учиться достижениям европейской промышленности. Прежде, заказывая сюртук, русские требовали, чтобы он был сшит из английского сукна, а в XX веке русская текстильная промышленность вырабатывала уже такие ситцы, полотна и сукна, что стала отбивать рынки у англичан.
Среди земских деятелей нашлось много лиц, энергично боровшихся с русской обломовской косностью; они достигли больших успехов в организации медицинской помощи населению, в школьном деле и во многих отраслях хозяйственной жизни. Русское земское и городское самоуправление стало выше западноевропейского. Когда Толстой писал «Анну Каренину», он не заметил, что деятели земского и городского самоуправления стали, несмотря на правительственные запреты и преследования, заявлять о необходимости отмены самодержавия; в начале XX века прогрессивные деятели земств и городов образовали союз для борьбы за политическую свободу и основали за границею журнал «Освобождение», редактором которого был П.Б. Струве. В 1905 г. правительство принуждено было уступить, и манифестом 17 октября (старого стиля) было дано русскому народу участие в политической жизни России. Одной из значительных слагаемых среди сил, принудивших правительство к этой великой реформе, была самоотверженная борьба деятелей земского и городского самоуправления.
Зная недостатки суда, предшествовавшего великим реформам Александра II, и взяточничество администрации, русское общество так энергично боролось с ними, что суд после реформы, по свидетельству людей, знающих западноевропейскую и русскую культуру, стоял на большей высоте, чем в Западной Европе, и взяточничество было меньше, чем во многих других культурных странах.
Достоевский говорит от имени Версилова в романе «Подросток», что, когда русский увлекается положительными принципами, выработанными Западной Европой, он становится более европейцем, чем сами европейцы, французы, англичане, немцы, потому что он свободен от их национальной ограниченности.
Французы говорят: «поскребите русского и вы найдете татарина»; Леруа-Болье высказывает обратное положение: «снимите налет татарского ига и вы найдете в русском европейца». Против утверждения, будто великороссы не столько славяне, сколько монголы, Леруа-Болье приводит остроумное соображение: длинная густая борода великороссов, говорит он, служит доказательством преобладания в них славянской крови над монгольской. Недостатков много у русского народа, но сила его воли в борьбе с ними способна преодолевать их.
* * *
К числу первичных свойств русского народа принадлежит и любовь к свободе и высшее выражение ее – свобода духа. Это свойство тесно связано с исканием абсолютного добра. В самом деле, совершенное добро существует только в Царстве Божием, оно – сверхземное, следовательно, в нашем царстве эгоистических существ всегда осуществляется только полудобро, сочетание положительных ценностей с какими-либо несовершенствами, т. е. добро в соединении с каким-либо аспектом зла. Когда человек определяет, какой из возможных путей поведения избрать, у него нет математически достоверного знания о наилучшем способе действий. Поэтому тот, кто обладает свободою духа, склонен подвергать испытанию всякую ценность не только мыслью, но далее и на опыте.
Аскольдов (псевдоним философа Сергея Алексеевича Алексеева, 1870–1945) в статье «Религиозное и этическое значение Достоевского» говорит, что личность, как индивидуальное существо, требует, чтобы все нормы жизни получили ее личную санкцию, т. е. чтобы они были избраны и оценены или мышлением, или иррациональной нравственной интуицией, или опытом. Поэтому ярко выраженная личность часто вступает в конфликт с внешними условиями, может даже совершить преступление в своем искании более высоких правил поведения» или, по крайней мере, правил, «имеющих более глубокое основание». Достоевский действительно изображает характер русских людей, дерзновенно подвергающих испытанию ценности и нормы в своем личном поведении. Вспомним, например, Раскольникова, Ставрогина, Ивана Карамазова.
Достоевский говорит, что в Западной Европе есть прочно установившиеся правила и формы жизни, поддерживаемые во что бы то ни стало ради порядка, считаемые иногда, несмотря на их условность, «священными». А у нас, у русских, «нет святынь quand meme». Мы любим наши святыни, но потому лишь, что они в самом деле святы. Мы не потому только стоим за них, чтобы отстоять ими порядок. Вл. Соловьев настойчиво указывает на то, что свободное развитие личности есть существенное условие совершенствования ее. Поэтому, говорит он, право «дозволяет людям быть злыми, не вмешивается в их свободный выбор между добром и злом; оно только в интересах общего блага препятствует злому человеку стать злодеем, опасным для существования общества».
Вследствие свободного искания правды и смелой критики ценностей русским людям трудно столковаться друг с другом для общего дела. Шутники говорят, что когда трое русских заспорят о каком-либо вопросе, в результате окажется далее и не три, а четыре мнения, потому что кто-либо из участников спора будет колебаться между двумя мнениями. В организациях, основанных для какого-либо общего дела, легко возникают расколы, образуются несколько партий, кружков; в политических партиях несколько фракций. Экардт в книге «Русское христианство» замечает, что в Православной Церкви культ неизменен, но многие религиозные представления верующих не подчинены обязательным формулам. А русские, отколовшиеся от Церкви, старообрядцы и сектанты дробятся без конца на множество толков и сект.
В общественной жизни свободолюбие русских выражается в склонности к анархии, в отталкивании от государства. К. Аксаков выработал характерное для славянофилов учение о государстве. Он утверждает, что русский народ резко отличает «землю» и государство. «Земля» есть община; она живет согласно внутренней, нравственной правде, она предпочитает путь мира, согласный с учением Христа. Однако наличие воинственных соседей заставляет в конце концов образовать государство. Для этой цели русские призвали варягов и, отделив «землю» от государства, передали политическую власть выбранному государю. Государство живет внешнею правдою: оно создает внешние правила жизни и прибегает к принудительной силе. Преобладание внешней правды над внутренней есть путь развития Западной Европы, где государство возникло путем завоевания. Наоборот, в России государство возникло вследствие добровольного призвания «землей» варягов. Итак, согласно Аксакову, грязное дело борьбы со злом путем принуждения, т. е. средствами «внешней правды», самоотверженно берет на себя государь и государственная власть, а «земля» живет по-христиански, внутренней правдой. При таком отношении к государству понятно, что именно в России явились видные теоретики анархизма – Михаил Бакунин, князь Кропоткин, граф Лев Толстой. Многие толки старообрядцев и многие русские сектанты ненавидят государство и являются сторонниками анархизма.
Казачество возникло как результат бегства смелых предприимчивых людей, ищущих свободы от государства. Заселение севера Европейской России и Сибири совершалось в значительной мере деятельностью людей, старавшихся уйти подальше от государственной власти. Таким образом грандиозная территория Российской империи сложилась отчасти потому, что вольнолюбивые русские люди бежали от своего государства, но когда они засеяли новые земли, государство настигало их.
Даже крепостное право духовно не превратило русского крестьянина в раба. Пушкин рассказывает, как он, едучи в дилижансе из Москвы в Петербург, беседовал с англичанином. «Я обратился к нему с вопросом, что может быть несчастнее русского крестьянина. Англичанин ответил: «английский крестьянин». Пушкин удивился: «Как! свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?.. Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?» – Англичанин сказал: «Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения с вами? Есть ли тень рабского унижения в его поступи и речи?»
В другом месте своих записок Пушкин повторяет все похвалы англичанина русскому простолюдину уже от себя. «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна; проворство и ловкость удивительны».
Одна из причин, почему в России выработалась абсолютная монархия, иногда граничившая с деспотизмом, заключается в том, что трудно управлять народом с анархическими наклонностями. Такой народ предъявляет чрезмерные требования к государству. Б.Н. Чичерин в письме к Герцену, издателю «Колокола», указал в 1858 г., как вредно такое отношение к государству. «В обществе юном, которое не привыкло еще выдерживать внутренние бури и не успело приобрести мужественных добродетелей гражданской жизни, страстная политическая пропаганда вреднее, нежели где-либо. У нас общество должно купить себе право на свободу разумным самообладанием, а вы к чему его приучаете? К раздражительности, к нетерпению, к неустойчивым требованиям, к неразборчивости средств. Своими желчными выходками, своими не знающими меры шутками и сарказмами, которые носят на себе заманчивый покров независимости суждений, вы потакаете тому легкомысленному отношению к политическим вопросам, которое и так уже слишком у нас в ходу. Нам нужно независимое общественное мнение – это едва ли не первая наша потребность: но общественное мнение умудренное, стойкое, с серьезным взглядом на вещи, с крепким закалом политической мысли, общественное мнение, которое могло бы служить правительству и опорой в благих начинаниях, и благоразумной задержкой при ложном направлении».
Существует характерный рассказ о поведении крестьянина, который сам признал, что государственная власть, встречая человека своевольного, должна бывает принудить его к порядку строгими, даже иногда деспотическими мерами. В Петербурге весною таял лед на Неве, и переходить через реку по льду стало опасно. Градоначальник распорядился поставить полицейских на берегу Невы и запрещать переход по льду. Какой-то крестьянин, несмотря на крики городового, пошел по льду, провалился и стал тонуть. Городовой спас его от гибели, а крестьянин вместо благодарности стал упрекать его: «Чего смотрите?» – Городовой говорит ему: «Я же тебе кричал». – «Кричал! Надо было в морду дать!»
Великая Российская империя с абсолютною монархическою властью создалась не только благодаря усилиям правителей ее, но и благодаря поддержке со стороны народа против анархии. Какие слои народа содействовали этому? Искание абсолютного добра и связанное с ним служение высшему началу побуждает целые слои русского народа подчинить свою свободу государству, как необходимому условию обуздания зла; таковы духовенство, купечество и военные люди. Было еще одно существенное условие возникновения сильного государства с абсолютною властью монарха. Ильин в своей книге «Сущность и своеобразие русской культуры» напоминает, что Россия в большей части своей истории была осажденной крепостью. Ссылаясь на С. Соловьева, он указывает следующие цифры: с 800 до 1237 г. каждые четыре года происходило военное нападение на Русь; в 1240–1462 годах было двести нашествий. Ильин подсчитывает, что от 1368 до 1893 г., т. е. в течение 525 лет, было 329 лет войны, значит, два года войны и один год мира.
Духовенство самой сущностью служения Богу призвано к тому, чтобы наряду с государством бороться со злом: духовенство борется против зла духовными средствами, а государство средствами принуждения. Не удивительно, что духовенство, зная силу зла, ценит государство, как борца против зла. К тому же в анархических наклонностях народа оно умеет отличать подлинную свободу от подмены ее произволом русской вольницы. Патриотизм, т. е. естественная любовь к Родине, и национальное чувство, т. е. любовь к русскому народу, как носителю великих духовных и исторических ценностей, сочетались у русского духовенства с любовью к государству в одно неразрывное целое. Государство мало заботилось о рядовом сельском духовенстве; жизнь его была крайне печальна. В какой нищете жило сельское духовенство, например в первой половине XIX века, можно узнать из воспоминаний, напечатанных в русских исторических журналах. Тем более надо поэтому ценить заслуги духовенства, как оплота русской государственности. Во время большевистской революции православное духовенство проявило великую силу духа мученическим исповеданием своей религиозности и патриотизма. Православие также и в русском народе тесно связано с патриотизмом и национализмом, как это отмечают даже иностранцы Леруа-Болье и Бэринг.
Купечество отчасти в силу интересов своего сословия понимало ценность государства и в трудные дни истории приходило ему на помощь. Среди военных, особенно тех, которые избрали этот путь как свою профессию, было много лиц, служивших государству и отечеству по чувству долга, поэтому без позы, самоотверженно и скромно, без духа милитаризма.
Эти свойства их прекрасно изображены в нашей литературе Пушкиным, Лермонтовым, Л. Толстым. Вспомним в «Капитанской дочке» капитана Миронова, в «Герое нашего времени» штабс-капитана Максима Максимыча, в «Войне и мире» капитана Тушина.
* * *
Характер русского солдата Л. Толстой наблюдал, служа офицером на Кавказе. В рассказе «Рубка леса» он говорит: «В России есть три преобладающие типа солдат:
1) покорные;
2) начальствующие;
3) отчаянные.
Покорные подразделяются на:
• покорных хладнокровных,
• покорных хлопотливых.
Начальствующие подразделяются на:
• начальствующих суровых и
• начальствующих политичных.
Отчаянные подразделяются на:
• отчаянных забавников и
• отчаянных развратных».
«Чаще других встречающийся тип – тип более всего милый, симпатичный и большей частью соединенный с лучшими христианскими добродетелями: кротостью, набожностью, терпением и преданностью воле Божией, – есть тип покорного вообще. Отличительная черта покорного хладнокровного есть ничем не сокрушимое спокойствие и презрение ко всем превратностям судьбы, могущим постигнуть его».
Отличительные черты отчаянного забавника: «непоколебимая веселость, огромные способности ко всему, богатство натуры и удаль». Главные черты отчаянного развратного: «неверие и какое-то удальство в пороке». Нужно сказать к чести русского войска, что отчаянные развратники «встречаются весьма редко и, если встречаются, то бывают удаляемы от товарищества самим обществом солдатским». «Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера».
В «Севастопольских рассказах» Толстой, участвовавший в обороне Севастополя, отмечает «спокойное исполнение долга среди опасностей» («Севастополь в декабре месяце»). Стойкость русского солдата оценил Наполеон, сказавший: «не достаточно убить русского солдата, надо еще его повалить».
В числе многих парадоксов русской жизни один из самых замечательных тот, что политически Россия была абсолютною монархией, а в общественной жизни в ней была бытовая демократия, более свободная, чем в Западной Европе. Славянофил Хомяков говорил, что по своему характеру русские склонны к демократии. В русском обществе ярко выражена нелюбовь к условностям, иногда бьющая через край, например, у нигилистов шестидесятых годов. Это заметно даже в религиозной жизни. Леруа-Болье отмечает, что у православных русских существует большая свобода от предписаний Церкви, чем у католиков. Шубарт пишет: «Русскому и вообще славянам свойственно стремление к свободе, не только свободе от ига иностранного народа, но и свободе от оков всего преходящего и бренного»; «среди европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти, среди русских богатый часто смотрит на бедного со стыдом. В русском живо чувство, что собственность владеет нами, а не мы ею, что владение означает принадлежность чему-то, что в богатстве задыхается духовная свобода».
Презрение к мещанству – в высшей степени характерная черта русского общества, именно презрение к буржуазной сосредоточенности на собственности, на земных благах, на том, чтобы «жить как все», иметь хорошую обстановку, платье, квартиру. Герцен, Достоевский, Л. Толстой, повидав жизнь Западной Европы, с отвращением описывают мещанский характер ее. Иванов-Разумник написал трехтомный, весьма обстоятельный труд «История русской общественной мысли. Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века». Термин «мещанство», говорит Иванов-Разумник, идет от Герцена, который разумеет под ним коллективную посредственность, умеренность и аккуратность, ненависть к яркой индивидуальности.
Лев Толстой в самом начале своей писательской деятельности в рассказе «Люцерн» с возмущением описал эгоистическую замкнутость в себе богатых людей, живущих в роскошной гостинице. В расцвете своего художественного творчества он метко заклеймил мещанство, изобразив в «Войне и мире» настойчивые старания Берга и его жены «жить как все».
Борьба против мещанства, т. е. против буржуазного умонастроения и строя жизни, ведется русской интеллигенцией во имя достоинства индивидуальной личности, во имя свободы ее, против подавления ее государством или обществом, против всякого низведения ее на степень лишь средства. Михайловский был противником разделения труда в общественной жизни; он боялся крайней специализации и возникающего вследствие нее обеднения личности; идеалом его была многосторонняя личность. В начале большевистского режима воспитание детей и юношей именно и руководилось этой целью, но впоследствии большевистское правительство вступило на противоположный путь поощрения крайней специализации, понимая, что в тоталитарном государстве подчинить личность коллективу легче всего, имея дело с узкими специалистами. Наоборот, Михайловский и, с особенной силой, Бердяев ставят индивидуальную, единственную, т. е. неповторимую и незаменимую по своей ценности личность выше общества.
Получение высшего образования в университетах и технологических институтах не было в России привилегией богатых людей. Русский бытовой демократизм содействовал обилию стипендий и помощи студентам со стороны обществ при университетах. Поэтому русская интеллигенция была внесословной и внеклассовой. Не будь войны 1914 года и большевистской революции, Россия, благодаря сочетанию бытовой демократии с политической, выработала бы режим правового государства с большей свободой, чем в Западной Европе.
Чуткость к злу была причиной того, что в русской литературе подверглось решительному осуждению дарвинистическое учение о борьбе за существование как фактора эволюции. Чернышевский указывает на то, что борьба за жизнь вследствие чрезмерного размножения и недостатка пищи есть источник бедствий, ведущих к вырождению, а не совершенствованию организма. Н.Я. Данилевский в 1885 году напечатал книгу «Дарвинизм», в которой привел ряд убедительных возражений против учения Дарвина о факторах эволюции. Сам он понимал эволюцию как следствие «органической целестремительности», руководимой «разумной причиной». Михайловский боролся против дарвинистов, применявших закон борьбы за существование к жизни человеческого общества. Кн. П. Кропоткин, географ и геолог, теоретик анархизма, написал книгу «Взаимная помощь как фактор эволюции». В ней он доказывает, что борьба за существование ведет не к совершенствованию, а к переживанию более примитивных организмов. Взаимная помощь, широко распространенная в природе, говорит он, есть более важный фактор эволюции, содействующий совершенствованию организма.
Свобода духа, искание совершенного добра и в связи с этим испытание ценностей ведет к тому, что у русского народа нет строго выработанных, вошедших в плоть и кровь, форм жизни. Самые разнообразные и даже противоположные друг другу свойства и способы поведения существуют в русской жизни. Бердяев выразительно подчеркнул эту особенность русского народа. «Два противоположные начала, – говорит он, – легли в основу формации русской души: природная, языческая, дионисическая стихия и аскетически монашеское Православие. Можно открыть противоположные свойства в русском народе: деспотизм, гипертрофия государства и анархизм, вольность, жестокость, склонность к насилию и доброта, человечность, мягкость; обрядоверие и искание правды; индивидуализм, обостренное сознание личности и безличный коллективизм; национализм, самохвальство и универсализм, всечеловечность; эсхатологически мессианская религиозность и внешнее благочестие; искание Бога и воинствующее безбожие; смирение и наглость; рабство и бунт».
Печально то, что иногда весьма противоположные свойства, добрые и дурные, совмещаются в одном и том же русском человеке. Димитрий Карамазов сказал «широк человек, я бы сузил». Русский историк С.Г. Пушкарев в статье «Two trends in the course of Russian history» утверждает, что диапазон добра и зла в русской жизни более велик, чем у других народов. Он начинает свою статью ссылкой на былинный эпос, в котором противопоставлены высокая степень добра и крайнее напряжение зла. Илья Муромец, по благословению Христа, храбро защищает христианскую веру и борется против злодеев. А в новгородских былинах воспет Васька Буслаев, который «не верит ни в сон, ни в чох», собирает банду из тридцати таких же, как он, беспутных людей и вместе с ними бесчинствует, пьянствует, пирует, совершает убийства. Французский историк Моно (Monod), который был женат на дочери Герцена и встречал много русских людей, в письме к профессору Легра сказал о русском народе: «я не знаю народа более обаятельного; но я не знаю и более обманчивого». Под «обманчивостью» Моно, очевидно, разумеет непоследовательность поведения. Бердяев говорит: русским народом «можно очароваться и разочароваться, от него всегда можно ожидать неожиданностей, он в высшей степени способен внушать к себе сильную любовь и сильную ненависть».
* * *
Искание абсолютного добра, свойственное русскому народу, ведет к признанию высокой ценности всякой личности.
Доброта есть преобладающая черта характера русского народа. Но в то же время есть в русской жизни также не мало проявлений жестокости. Существует много видов жестокости, и некоторые из них могут встречаться, как это ни парадоксально, даже и в поведении людей, вовсе не злых по своей природе. Жестокость, как средство устрашения преступников, есть один из видов этого явления. Русский крестьянин в прежние времена считал кражу лошади одним из самых страшных преступлений: нищета, губительный голод всей семьи могли быть следствием потери лошади. Поэтому крестьяне, поймав конокрада, иногда не только убивали его, но еще и предварительно жестоко истязали, чтобы другим не повадно было.
В прежние времена, приблизительно до семидесятых годов XIX века, печальным явлением было сечение розгами детей, как средство воспитания. Секли дома и в школе, в гимназиях и особенно жестоко в духовных семинариях. Дед Горького однажды засек Горького до потери сознания, так что мальчик несколько дней лежал больной. По-видимому, дед сам понял, что зашел слишком далеко: он «принес гостинца» больному ребенку, говоря как бы в извинение своему поступку. «Ты думаешь, меня не били?» И рассказал, каким побоям он подвергался, когда был бурлаком на Волге.
Многие отрицательные стороны поведения крестьян объясняются чрезвычайною нищетой их, множеством несправедливостей, обид и притеснений, переживаемых ими и ведущих к крайнему озлоблению. Некоторое представление о крестьянской бедности может дать следующее наблюдение публициста Николая Васильевича Шелгунова (1824–1891). «В Смоленской губернии на мельницы крестьяне привозят такой хлеб, что стыдно в руки взять: земли, мякины, всякой шелухи столько, что не увидишь зерна. – «Посмотри, что ты привез; как это молоть?» – говорят мужику, – а он с добродушной иронией отвечает: «Люди не свиньи – съедят».
Во время летней страдной поры, при крайней напряженной работе, они старались запастись хорошим хлебом, а зимою, когда работы нет, они ели описанный Шелгуновым суррогат хлеба: иначе могло не хватить муки до нового урожая. Измученный заботами о том, как спасти семью и себя от полного разорения, живущий в крайней тесноте неуютной избы, кишащей тараканами и клопами, крестьянин мог доходить до крайних степеней озлобления и зверства; например, говорит Достоевский, «наложив непомерно воз, он сечет свою завязшую в грязи клячу кнутом по глазам», и сам угнетен, как эта кляча. Аптекман, наблюдавший во время своего служения фельдшером добрые качества крестьян, объясняет так же, как и Достоевский, «жестокости народа». Он говорит, например, о том, как мать привела в амбулаторию «свою дочь, всю избитую ее обезумевшим от нужды, горя и водки мужем».
Особенно возмутительно то, что в крестьянском быту мужья иногда жестоко избивали своих жен, чаще всего в пьяном виде. Горький в своей автобиографии описывает случаи таких избиений. Короленко, будучи сослан на поселение в Березовские починки Вятской губернии, жил в избе крестьянина и наблюдал тяжелую жизнь женщин в такой семье, где мужчины были лентяи. Он видел там жестокие избиения жены мужем. Защищаемая им против этого зверства крестьянка рассказывала, что в ее жизни были четыре случая, когда муж, подвергая ее побоям, сбрасывал ее с полатей на пол, несмотря на то, что она была беременна…
В прежние времена, вплоть до последней четверти XIX века, строй семейной жизни купечества, мещан и крестьян был патриархальный. Деспотизм главы семьи нередко выражался в поступках, близких к жестокости. Живое представление о таком характере семейной жизни дает автобиография Горького. Тяжела также была жизнь Чехова в детстве в мещанской среде. Отец и дед его были деспоты. Особенно мучили они детей чрезмерными требованиями исполнения религиозных обрядов и стояниями в церкви. Чехов возненавидел религиозное воспитание. «Религии у меня теперь нет», говорит он в одном из своих писем; религия представляется ему чем-то вроде ширмочки, снаружи умильно улыбающиеся личики, а за ширмочкой мучат и истязают.
Отец его и дед часто секли детей. «Не могу простить отцу», говорит Чехов, «что он сек меня»; «в детстве у меня не было детства». Не удивительно, что Чехов, бывший в детстве религиозным мальчиком, утратил религию и заменил ее наивной верой в прогресс.
Одним из характерных явлений русской жизни было купеческое самодурство. Точные сведения о жизни купцов середины XIX века мы имеем благодаря комедиям Островского, который наблюдал жизнь и нравы их в юности, потому что отец его был ходатаем по делам купцов и мещан, а потом и сам писатель служил в Совестном и в Московском Коммерческом Суде.
В комедии «Свои люди – сочтемся» купец Самсон Силыч Большов, не считаясь с желаниями дочери своей Липочки, собирается отдать ее замуж за приказчика своего, Подхалюзина: «За кого велю, за того и пойдет. Мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю».
Bepul matn qismi tugad.