Kitobni o'qish: «Лермонтов. Один меж небом и землей»

Shrift:

© Михайлов В. Ф., 2024

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2024

Часть первая
Парус одинокий

Глава первая
Песнь ангела

Была вначале песня…

Была вначале песня, и словно с небес она летела, лелея душу.

Он знал, он слышал: это мама поёт то ли ему, то ли самой себе, напевает легко и свободно, сидя у кровати, склоняясь иногда над круглым его благодарным лбом, будто бы подавшимся навстречу звукам, и голова его от песни плывёт куда-то ввысь, в льняных своих волнистых локонах, и всё его существо сделалось от музыки неощутимым, невесомым, как пушинка в потоках летнего воздуха, неслышно несомая тёплой волной в лазурь, что пронизана дивным немерцающим светом.

И он плакал от сладостной истомы, ещё не зная, что такое слёзы, а душа, в парящей радости, росла в бескрайность и растворялась в ней.

Но вдруг материнские глаза темнели и становились похожи на вечернее небо в сверкающих звёздах, и напев уже лился как тёмно-синяя печаль, и он чувствовал, что тонет всё больше и больше в её глубине; и новые, другие слёзы лились, крупные, тяжёлые, безнадёжные: грусть уносила вглубь, вливаясь в сердце иссиня-лиловой струёй и обволакивая его непроглядным туманом.

И как-то в этом беспросветном мороке исчезла навсегда, словно видение, самая родная в мире женщина, чувства которой напрямую переливались из её сердца в его, словно одна и та же кровь из одной жилки в другую, а души сообщались между собой безо всяких преград и понимали друг друга даже без звуков, без слов. Лишь голос её остался петь в памяти, потихоньку удаляясь, угасая, как ангел, что слетел на землю, озарил раз и навсегда душу своим сиянием и снова исчез в небесной выси, где голубое переходит в синее, синее в лиловое, а лиловое в чёрное, бархатное, мерцающее осколками пропавшего сверкающего чуда.

И настала тоскливая немота, которой не было исхода и предела, серая и пустая, как ночь перед рассветом. Слёзы прекратили литься, они этому тусклому бессветью были не нужны.

По ночам он просыпался неизвестно почему, открывал окно и садился на широкий деревянный подоконник. Звёзды молчали и тонко подмигивали ему, словно давая знать, что понимают без слов всё, что мальчик им тихо шептал. Где-то среди них жила душа его матери, она сейчас тоже глядела на него с высоты и, может быть, что-то ему говорила, да голоса за далью не было слышно. И как бы напряжённо он ни вслушивался в поднебесную тишину, ничего оттуда не доносилось. Глубокое, чёрное, манящее огнями безмолвие; бездна нескончаемой тьмы и немоты, проколотая далёкими искрами…

И вдруг однажды из этой глубины тихо потекла мелодия, неземной красоты пение. В нём не различалось слов, а только музыка, но казалось: в этой музыке таятся слова. И они созвучны друг другу, сосмысленны, сороднены, как волны реки, льющейся с неба. И эта река всё полнится, будто бесконечна она в своей прибывающей полноте, – да не море ли это, или весь небесный океан вливается в душу – так, что душа исполняется небес, и звучат уже в ней эти мерные, непостижимой силы и глубины, волны таинственной стихии…

Напевные волны неслись, прихотливо меняя цвет: то сияли солнцем напоённой лазурью, то сгущались до чёрной синевы; они то ласково плескались, играя ослепительной рябью, то угрюмо, с неистовой мощью бились о невидимые скалы, шипя пеной и рассыпаясь на мириады ледяных брызг, но тут же сливались неукротимо для нового броска.

И тогда сверкали огромные тёмные глаза мальчика: душа его сполна отдавалась стихии, жадно напитывалась и её лаской и негой, и её гневом и мощью. В те мгновения душа, как огромная птица, носилась между небом и землёй: или парила на воздусях в упоительно-нежных веях, или угловатой резкой молнией прорезала пространство, не щадя вокруг никого и ничего. Такой широтой и страстью она была наделена, что казалось – всё подвластно ей в этих парениях и метаниях между небесным и земным, между раем и адом…

Вот тогда и зазвучала музыка – словом.

Музыка сфер

Едва ли не лучшее из написанного Лермонтовым в прозе – его заметка в юношеской тетради 1830 года:

«Когда я был трёх лет, то была песня, от которой я плакал: её не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал её, она бы произвела прежнее действие. Её певала мне покойная мать».

Единственное его о матери воспоминание, записанное в 15 лет.

«Память о матери глубоко запала в чуткую душу мальчика: как сквозь сон, грезилась она ему; слышался милый её голос. Потеряв мать на третьем году, он хотя смутно, но всё-таки помнил её. Замечено, что такие воспоминания могут западать в душу даже с двухлетнего возраста, выступая всю жизнь светлыми точками из-за причудливого мрака смутных детских воспоминаний…» – пишет первый биограф поэта Павел Висковатый.

В начале ХIХ века благочестие было ещё кровно присуще русским людям, и потому девушек, названных в память Богородицы, оставляя только Ей единственной полное имя, в обиходе величали – Марьями. (У Толстого в «Войне и мире» нигде не встретишь «княжна Мария», а только – «княжна Марья».) Это свойственно и Висковатому, хотя своё жизнеописание он составлял уже в конце века:

«Марья Михайловна, родившая ребёнка слабым и болезненным, и взрослою всё ещё глядела хрупким, нервным созданием. Передряги с мужем, конечно, не были такого свойства, чтобы благотворно действовать на её организм. Она стала хворать. В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, – помнили, как возилась она и с болезненным сыном. И любовь, и горе выплакала она над его головой. Марья Михайловна была одарена душою музыкальною. Посадив ребёнка своего себе на колени, она заигрывалась на фортепиано, и он, прильнув к ней голов-кой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу и слёзы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою».

Незадолго до шестнадцатилетия, в «Записке 1830 года, 8 июля», Лермонтов вспомнил свою первую любовь, случившуюся на Кавказских Водах, в десять лет, к девочке лет девяти, «названье» которой он забыл и сохранил в памяти один только её «образ». Небольшую свою заметку он сопроводил примечанием:

«Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки».

Это, без сомнения, о себе.

А в 17 лет появилось стихотворение «Ангел», навеянное воспоминанием о песне, что певала ему в младенчестве мать. Это один из высших шедевров его лирики. Стихотворение первоначально называлось «Песнь ангела». Земная материнская песня словно воспаряет в небеса – и пробуждает в прапамяти небесную песнь ангела.

 
По небу полуночи ангел летел
        И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
        Внимали той песне святой.
 
 
Он пел о блаженстве безгрешных духов
        Под кущами райских садов;
О Боге великом он пел, и хвала
        Его непритворна была.
 
 
Он душу младую в объятиях нёс
        Для мира печали и слёз;
И звук его песни в душе молодой
        Остался – без слов, но живой.
 
 
И долго на свете томилась она,
        Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
        Ей скучные песни земли.
 

Это, конечно, видение, чудесное видение, открывшееся душе. Святая ангельская песня, услышанная душой молодой, ещё слетающей по небу полуночи на землю, в мир печали и слёз, – и песня матери, напетая младенцу, а быть может, слышанная им ещё до рождения, в звуках самого родного голоса, словно сливаются в глубине сознания, памяти и воображения в одно чудесное воспоминание – звуков небес. После такого пения, таких звуков душа может лишь томиться на земле, желанием чудным полна, и никакие земные песни уже не в силах заменить услышанного, и оттого они непроходимо скучны.

О ком это стихотворение – о матери? о себе? о человеке вообще?..

Знал ли то юный поэт или писал по наитию, но он в точности указал время суток, когда сам появился на свет, ведь это произошло в ночь со 2 на 3 октября, когда над Москвой сияло небо полуночи…

Разгадка того, о ком это стихотворение, принадлежит небесам, она, словно звук песни в душе, остаётся без слов.

Небесная жизнь претворяется в жизнь земную. Существование на земле – лишь томление души по неземному блажен-ству. Скучные песни земли не заменят небесную песнь.

Не заменят… но именно земная песня матушки, что напевала она дитяти, вызывает в провидческом предсознании младенца звуки небес, ангельское пение, услышанное некогда душой младой.

В Лермонтове, как ни в ком другом из русских поэтов, небо сошлось с землёй.

Можно только догадываться о том, как это произошло, но итог соединения, соития, сплава невозможно не ощутить: обаяние, магнетизм Лермонтова столь велики, что не тают с годами, река времён словно бы в задумчивости обтекает этот могучий, дышащий тайною жизнью утёс. Теперь, по прошествии двух веков, очевидно, что Лермонтов – непреходящая, неизъяснимой притягательности и глубины тайна русской литературы, русской жизни и русской души.

Сверхчуткий Розанов проницательно заметил: «Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, “не земное”, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам “грех своей матери”. Вот в чём дело и суть».

Заметим, однако, в скобках: всюду этот несносный интуитивист, Василий Васильевич, лезет со своей ветхозаветной плотскостью.

Пиша о Лермонтове, что за нелепое зачатие приписывает он ему?! До какого ещё «греха матери» дописывается?! Тамара, между прочим, погибает после поцелуя Демона. А уж за матушку свою, Марию Михайловну, поэт вполне мог бы вызватьфилософа, и хотя вряд ли выстрелил бы в него, но уж подержать на мушке кухенрейтера – подержал бы, дабы отучить от граничащих с оскорблением символов.

Из «Песни ангела» вполне очевидно только одно.

Небо смыкается с землёй в единое целое – вот что по-настоящему живёт в душе человека. Вот оно – содержание Лермонтова, сущность его материи Не одна лишь человечность, что у других поэтов, – Богочеловечность.

Так, в первом же воспоминании Лермонтова о своей жизни и его поэтическом осмыслении небо сходится с землёй и душа поэта оказывается на томительном перепутье, исхода из которого в земном существовании нет и не может быть.

Вполне по-земному говорит о возникновении этого стихо-творения Павел Висковатый, но и в его толковании звучит нечто необъяснимое:

«Чем сильнее удручал поэта разлад жизни, который рано стал им ощущаться вследствие враждебных отношений между отцом и бабушкою, тем более манили его светлые сумерки первого детства, время раннего развития его любящей и верующей души. Он уходил в иной надземный мир, прислушиваясь к звукам,

 
Которых многие слышат,
Один понимает…
 

И вот поэт в пылкой своей фантазии представляет себе, какою вышла душа его из горних сфер чистого небесного эфира. Ему всегда были милы и небо, и тучи, и звёзды, – и кажется ему, что, извлечённая из “райских садов”, она заключена в бренное тело для жизни на земле, где и томится смутными воспоминаниями о родине. В одну из минут глубочайшей грусти Лермонтов ещё в 1831 г. пишет стихотворение “Песнь ангела”. Для биографии оно особенно интересно в первоначальном виде:

 
…Он [ангел] душу младую в объятиях нёс
        Для мира печали и слёз,
И звук его песни в душе молодой
        Остался без слов, но живой.
Душа поселилась в твореньи земном,
        Но чужд ей был мир. Об одном
Она всё мечтала, о звуках святых,
        Не помня значения их.
С тех пор непонятным желаньем полна,
        Страдала, томилась она.
И звуков небес заменить не могли
        Ей скучные песни земли.
 

Нам сдаётся, что это стихотворение хранит в себе основную характеристику музы поэта. Здесь он является самим собою и даёт нам возможность заглянуть в святая святых души своей. Здесь нет и тени того насилования чувств, которое мы порой можем заметить в его произведениях и которым он замаскировывает настоящее своё “я”. Тут нет ни вопля отчаяния, ни гордого сатанинского протеста, ни презрения, ни бешеного чувства ненависти или холодности к людям, которыми он прикрывает глубоко любящее сердце своё. В этом юношеском стихотворении Лермонтов более, нежели где-либо, является чистым романтиком. Неясное стремление романтиков в туманное “там” или “туда” у Лермонтова имеет более реальный характер, связуясь с памятью о матери и ясно определяя положение его в “земной юдоли”, т. е. между людьми, их интересами и стремлениями. Он чувствует себя чуждым среди них.

Его в высшей степени чуткая и любящая душа не встречает отзыва. Он поэтому скрывает от всех настоящие движения её и старается выставить холодность и безучастность изгнанника рая…»

Оптинский старец Варсонофий как-то в беседе с духовными чадами своими припомнил строки из стихотворения Николая Языкова «Пловец»:

 
Там за далью непогоды
Есть блаженная страна… —
 

и развил вскоре свою мысль:

«По этой-то блаженной стране и тоскует теперь человеческая душа на земле. Есть предание, что раньше, чем человеку родиться в мир, душа его видит те небесные красоты и, вселившись в тело земного человека, продолжает тосковать по этим красотам. Так Лермонтов объяснил присущую многим людям непонятную тоску. Он говорит, что за красотой земной снился душе лучший, прекраснейший мир иной. И эта тоска “по Бозе” – удел большинства людей».

В другой своей беседе отец Варсонофий вспоминал:

«Когда я жил ещё в миру, то был однажды в одном аристократическом доме. Гостей было много. Разговоры шли скучнейшие: передавали новости, говорили о театре и т. п. Людей с низменной душой этот разговор удовлетворял, но многие скучали и позёвывали. Один из гостей обратился к дочери хозяина дома с просьбой сыграть что-нибудь. Другие гости так же поддержали его. Та согласилась, подошла к дивному концертному роялю и стала играть и петь:

 
По небу полуночи ангел летел…
 

Пела девушка, и окружающая обстановка так подходила к этой песне. Всё это происходило на большой стеклянной террасе; была ночь, из окон был виден старинный дворянский сад, освещённый серебряным светом луны…

Я взглянул на лица слушателей и прочёл на них сосредоточенное внимание и даже умиление, а один из гостей, закрыв лицо руками, плакал как ребёнок, а я никогда не видел его плачущим.

Но отчего же так тронуло всех пение это? Думаю, что произошло это оттого, что пение оторвало людей от низменных житейских интересов и устремило мысль к Богу, Источнику всех благ.

Песнь эту написал Лермонтов, человек грешный, да и исполняла её не святая, но слова этого прекрасного стихотворения произвели сильное впечатление…»

Далее старец говорит о церковных песнопениях, что они тем более наполняют блаженством душу, погрязшую в житейском море, и напоминает слушателям своим, что в Священном Писании жизнь во Христе называется пением: Крепость моя и пение моё Господь, и бысть ми во спасение…

Одно исходит, само собой, из его рассказа: и здесь песнь земная слилась с песнью небесной…

…Однако поют ли ангелы небесные? Они бесплотные существа и петь не могут, – говорят одни священники.

Впрочем, другие свидетельствуют об ином. Так, архимандрит Тихон (Шевкунов), вспоминая старца Иоанна (Крестьянкина) из Псково-Печерского монастыря, пишет:

«А что касается тюремной истории отца Иоанна, то меня всегда поражало, как он отзывался о времени, проведённом в лагерях. Батюшка говорил, что это были самые счастливые годы его жизни.

– Потому что Бог был рядом! – с восторгом объяснял батюшка. Хотя, без сомнения, отдавал себе отчёт, что до конца мы понять его не сможем.

– Почему-то не помню ничего плохого, – говорил он о лагере. – Только помню: небо отверсто и ангелы поют в небесах! Сейчас такой молитвы у меня нет…»

Иная реальность…

Она ощутима, слышима немногими и в редкие мгновения жизни…

Лермонтов, видно, ценил это стихотворение, коль скоро его единственное из юношеских напечатал под своим именем в 1840 году. Однако в свой первый и последний прижизненный сборник «Ангела» не включил. Ираклий Андроников предполагает, что не напечатал, вероятнее всего, из-за отрицательного отзыва Виссариона Белинского. – Не думаю. Что поэту мнение критика! Поэт лучше любого критика, да и лучше всех на земле чует глубины своего стихотворения и знает его истинную цену.

«Я очень люблю отыскивать у наших светских поэтов православные христианские мотивы… – писал Константин Ле-онтьев в «Письмах с Афона». – У Кольцова, у Пушкина их много. Но у Лермонтова больше всех. “По небу полуночи Ангел летел” прекрасно, но христиански не совсем правильно. В нём есть нечто еретическое; это идея о душе, приносимой извне на эту землю “печали и слёз”. Это теория Платона, а не христианское понятие о появлении души земного человека впервые именно на этой земле».

Да, догматически Леонтьев прав: ересь предсуществования душ осуждена на Вселенском соборе ещё в VI веке. Но ведь полёт ангела – это больше видение в душе поэта, вспоминающего мать, нежели отражение действительно происшедшего или происходящего. Видение сопровождается пением, которое он въяве слышит. Душа матери кажется сыну исполненной небесной чистоты под впечатлением ангельского пения – и оно остаётся на всю жизнь Божественным камертоном. Но и само это чудесное видение, по сути, является отражением запечатлённой в чистой душе младенца земной песни его матери. Впечатление настолько сильное – и видение настолько одушевлённое, живое, что юный поэт забывает о том, что это Бог вдохнул в человека душу. В памяти только звуки небес – они и порождают образ ангела, несущего в объятиях на землю душу младую. Собственно, ангел, посланец Бога, тут для поэта неотделим от самого Вседержителя, сливается с Ним. Иначе, высшая материя Лермонтова здесь творит свои догматы, исходя из собственного тонкого чувствования той истины, что даровал ему Бог.

Совершенно точно определяет это удивительное качество поэта замечательный исследователь Пётр Перцов. В своих «Литературных афоризмах» он пишет:

«Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, – и так никто не умел говорить (“Благодарность” и друг.). Именно это и тянет к нему: человек узнаёт через него свою Божественность».

Собственно, Перцов здесь ясно толкует расплывчатые мистические образы Розанова о лермонтовской материи, «выс-шей, не нашей, не земной».

Ещё в высказываниях о Гоголе Перцов писал, что тот всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова, и, в своей жажде религиозной поэзии, не замечал лермонтовских «Молитв», удовлетворяясь языковским «Землетрясением». Вывод Перцова: «Насколько Гоголь ветхозаветен – настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анджело и Рафаэля». В главе, посвящённой Лермонтову, он развивает свою мысль в следующих афоризмах:

«У Гоголя – ещё природный человек, – в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он – сын Божий, и не боится Отца, потому что “совершенная любовь исключает страх”.

 
………………………….
 

Настоящая гармония Божественного и человеческого – момент совершенства – только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности – преобладания Божественного. В мире Пушкина человеку душно.

 
………………………….
 

“Мятежный Лермонтов”… На самом деле именно у него и нет и не может быть бунта, потому что бунт только там, где рабство, а у Лермонтова отношение к Богу – отношение сына к Отцу, а не раба или слуги – к Господину (Пушкин, Гоголь). Даже в минуты непокорности и упрёков оно остаётся сыновним, новозаветным. Сын может возмущаться властью Отца, Его несправедливостью (на его взгляд), но это не бунт: тут нет чувства разнородности и несоизмеримости».

Вспоминая будущее…

Сам Лермонтов свою материю – а попросту говоря, душу – тщательно прятал от людей.

Будучи всё время на глазах: дома ли у бабушки, в пансионе, в университете, в юнкерской школе, в свете или же среди однополчан на Кавказе, он непременно набрасывал на себя ту или иную маску – шалуна, гуляки, доброго малого, Маёшки… кого угодно, только бы ничем не обнаружить ту напряжённую потаённую внутреннюю жизнь, что горела в нём всё сильнее и сильнее. Там, внутри то зияли огнями бездны, то бушевало море, то лава огня пожигала всё на свете, а если вдруг устанавливалось затишье, то неслыханной, неземной благости и чистоты и красоты.

Что говорить!.. к двадцати шести годам написал несколько полновесных томов, достиг всех возможных высот в поэзии, в прозе и в драматургии – а кто его пишущим видел?! Будто бы между делом, меж учением и службой, разгулом и бешеным весельем – да всё прикрываясь от многочисленных друзей-товарищей смехом, шутками, барковщиной, а потом и от света – шалостями, салонными остротами, танцами, лишь бы не показать себя истинного, укрыть до времени ото всех своё святое.

Только глаза выдавали его…

«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остаётся для меня загадкой. Глаза эти, с умными, чёрными ресницами, делавшими их ещё глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, а, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)», – вспоминал художник Моисей Меликов, который был четырьмя годами младше Лермонтова и учился с ним в Благородном пансионе.

Но Брюллов портрета Лермонтова не писал, да и неизвестно ещё, совладал бы и он с этой задачей.

Кто-то из приятелей поэта заметил, что ни один из его портретов не передаёт подлинного облика, всюду он не похож на себя. – И тут Лермонтов ускользнул от современников. Будто бы сокрылся в себе, не дал себя разглядеть. Как душу его не понимали – так даже и лица толком не увидели. Но глаза!..

«Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте… Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете».

«…с чёрными как уголь глазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжёл».

«…глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнём, выразительные».

«…его <…> чёрные глаза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка».

«…То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума».

«…большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке…»

«<…> Войдя в многолюдную гостиную дома, принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Моё любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошёл к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражён ясным и умным его взглядом <…>».

«Взгляд у него был необыкновенный, а глаза чёрные. Верите ли, если начнёт кого, хоть на пари, взглядом преследовать, – загоняет, места себе человек не найдёт».

Разумеется, эти и другие вспышки воспоминаний отнюдь не составляют полного и верного представления о глазах Лермонтова, его взгляде, его облике. Сколько людей – столько и впечатлений; сколько состояний, в которых бывал поэт, – столько и их отражений в памяти тех, кто его видел (да ещё и неизвестно, верно ли понял). Ясно одно, он менялся в своих чувствах, настроениях и мыслях чрезвычайно живо и с присущей ему во всём силой и выразительностью.

«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столк-нулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень весёлый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно таким, какой французы называют nez a la cousin: “Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном”, – и продолжал быстро спускаться с лестницы, всё по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристёгнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие своё шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развесёлый этот офицерик не произвёл на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжёлым, сосредоточенным; да ещё, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашёл странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его», – вспоминал писатель Владимир Бурнашёв.

Ах, ах!.. его, видите ли, покоробило от странной фамильярности офицерика. А мы, сударь, находим странною вашу чопорность, откуда она в ещё молодом человеке? И как же было не оценить эту изящную мимолётную шутку о гусарской шинели, что лезет целоваться с гражданским хитоном! (Хотя и благодарны вам за выхваченный из тьмы прошлого яркий миг лермонтовской жизни, такой живой и непосредственный.)

Лермонтов, несомненно, был человеком крайностей, его бросало от одного настроения в другое со всей страстью молодости, силой ощущений и дум, – и его безудержное школьничество, отмечаемое всеми, может быть, только одно и развлекало в тоске от «скучных песен земли», давало передышку, отдых от страшной напряжённости и сосредоточенности мысли на себе, на своём я, страшной силе личного чувства, – именно эти качества Владимир Соловьёв назвал одной из главных особенностей его гения.

«Он был шалун в полном ребяческом смысле слова, и день его разделялся на две половины между серьёзными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве только пятнадцатилетнему школьному мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал всё кушанье и часто оставлял всех нас без обеда. Раз какой-то проезжий стихотворец пришёл к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везёт с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему прийти на его квартиру, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор всё более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель Лермонтов скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца» (Воспоминание А. И. Васильчикова).

Впрочем, в последнем забавном случае сквозь шалость проглядывает не только отменный аппетит, но и вполне здоровое отношение к виршеплётству, о коем и говорить-то ничего не надо: выходка Лермонтова, по сути, и есть метафорический ответ.

Ключевое слово к «Ангелу» Лермонтов дал в своём названии стихотворения – «Песнь ангела».

Тихая песня, что поёт ангел, несущий в объятиях душу младую, на самом деле песнь. Благоговейное, возвышенное славословие о Боге, о блаженстве рая. Песнь – святая песня, выше не бывает. Самый звук её – свят. И он остаётся жив во всё время, пока душа томится на земле.

Философ Владимир Соловьёв на закате своей жизни, в 1899 году, вдруг принявшийся с редкой беспощадностью обличать и судить Лермонтова, всё же не мог не отметить другую особенность поэта – «способность переступать в чувстве и созерцании через границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни».

Однако, наверное, никому и никогда не разгадать эту тайну: откуда появились в поэте «второе зрение» и способность к пророчеству. – Тут вновь вспоминаются на вид нелепые, но удивительно верные по сути слова Василия Розанова о неземной материи Лермонтова.

Способность услышать святые звуки небес и сохранить на всю жизнь – и есть главное свойство материи Лермонтова. По сути, это изначальное постижение истины во всей её полноте. Высшее свойство человека. Вот почему «материя Лермонтова», по Розанову, не наша, не земная. Младенец улавливает в звуках небес высшую гармонию мира. Он ещё не различает и не запоминает слов – он слышит и впитывает их музыку, звук песни, который раскрывает ему её суть.

Не этот ли Божественный звук порождает в воображении семнадцатилетнего юноши-поэта видение слетающего с небес ангела, который несёт в объятиях на землю душу младую?

Мы, конечно, не знаем, записывает ли поэт в «Ангеле» открывшееся ему «чистое» видение либо это плод его воображения. Ясно одно – в этом стихотворении вполне проявляется естество, природа его творческого дара, суть которого высокое гармоническое слияние запредельности со словом, музыкой, изображением. Слово напевно, пронизано музыкой; в отчётливых образах соседствует земное и небесное; невидимое, неземное рисуется действительным событием. Сверхчуткая душа поэта не только слышит музыку сфер – звук небес, но и ощущает, как Творец дарует Земле новую человеческую душу в тёплом облаке высшей гармонии, ещё не осознаваемой, врождённой – вдунутой Им Самим. Пусть это и передано Лермонтовым, по Леонтьеву, еретически, – но, может быть, это низлетание души на Землю в объятиях поющего ангела, эта растянутость во времени и необходимы Лермонтову, чтобы зримо и образно воплотить в слове небесное происхождение души, её изначальную Божественность.

Дмитрий Мережковский в своей работе о Лермонтове «Поэт сверхчеловечества», сопоставляя короткую дневниковую запись «Когда я был трёх лет…» со стихотворением «Ангел», напрямую утверждает: «Песня матери – песня ангела» и больше того: «Вся поэзия Лермонтова – воспоминание об этой песне, услышанной в прошлой вечности». Иначе говоря, в до-жизни на Земле, в вечности, где пребывает Господь.

«Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает всё яснее и яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, “незабвенно”. Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на своё создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого ещё никогда не было. – Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.

Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности…»

Для Мережковского пророческий дар Лермонтова не существует как таковой – это просто знание:

«Знает всё, что будет во времени, потому что знает всё, что было в вечности…

Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее – словно снимает с него покровы, один за другим, – и оно просвечивает сквозь них как пламя сквозь ткань. Кажется, во всемирной поэзии нечто единственное – это воспоминание будущего».

Этот интуитивный образ, как ни странно, кажется точным. Только Богу открыто всё – прошлое, будущее, потому что для Бога времени нет, Он вечен. Однако несомненно, что Лермонтов обладал Божественным качеством – чувством вечного, и потому будущее, как и прошлое, просвечивает его духовное зрение, как пламя сквозь покровы временной ткани.

Пётр Перцов объясняет это свойство поэта следующим образом:

«Для Лермонтова “земля”, вообще земной отрывок всего человеческого существования – только что-то промежуточное. Мощь личного начала (величайшая в русской литературе) сообщала ему ощущение всей жизни личности: и до, и во время, и после “земли”. “Веков бесплодных ряд унылый” – память прошлого, – и рядом: “давно пора мне мир увидеть новый” (удивительная уверенность в этом мире). Он знал всю ленту человеческой жизни, – и понятно, что тот её отрезок, который сейчас, здесь происходит с нами, мало интересовал его».

Глава вторая
Родословная

«Необыкновенный человек»

Откуда эта «автономность» и этот разговор с Богом, как равного с равным? Проще всего объявить такое творческое поведение дерзостью и записать Лермонтова в богоборцы. А не сама ли судьба дала ему в единственные собеседники Бога и предуготовила говорить с Ним наравне?..

Судьба определила Лермонтову быть – поэтом.

Известно, от избытка сердца уста глаголют.

Что такое поэт?

Это песня, которая из него рвётся наружу… это когда душа всклень…

Песня как воздух, что переполняет лёгкие, как кровь, что бьётся в жилах, как радость и беда, которые ни за что не удержать в себе. Песня – это душа, отверстая миру, людям, небу, звёздам.

Поэт поёт, как дышит; всё на свете его пронзает и ранит: и счастье, и горе – и песня вырывается и льётся из него, как кровь.

Последнее сравнение может показаться чрезмерным, но тут припоминаются слова В. В. Розанова, сказанные по поводу «несносного» характера Лермонтова: поэт есть роза и несёт около себя неизбежные шипы, «…и мы настаиваем, что острейшие из этих шипов вонзены в собственное его существо».

Да и на невольный вопрос: откуда берутся поэты среди в общем-то прозаической жизни?.. что это за такое явление?.. – нечего ответить, кроме как тайна сия велика есть.

Розанов в статье «Вечно печальная дуэль» (1898), впрочем, попытался дать свой ответ:

«Поэт и всякий вообще духовный гений – есть дар великих, часто вековых, зиждительных усилий в таинственном росте поколений; его краткая жизнь, зримо огорчающая и часто незримо горькая, есть всё-таки редкое и трудно созидающееся в истории миро, которое окружающая современность не должна расплескивать до времени».

Философ не раз и не два, а постоянно возвращался к мыслям о Лермонтове. Через три года, в 1901-м, он пишет статью к шестидесятилетию кончины поэта, погибшего в 26 лет, обращаясь напрямую к читателю:

«Не правда ли, таким юным заслужить воспоминание о себе через 60 лет – значит вырасти уже к этому возрасту в такую серьёзную величину, как в равный возраст не достигал у нас ни один человек на умственном или политическом поприще. “Необыкновенный человек”, – скажет всякий. “Да, необыкновенный и странный человек”, – это, кажется, можно произнести о нём, как общий итог сведений и размышлений».

С тех пор минуло ещё более века, а интерес к Лермонтову, к его творчеству и личности отнюдь не пропал и не угас. Стало быть, что-то такое он затронул и успел выразить в своей короткой жизни, без чего не обойтись. Ни в русской литературе, ни в духовном развитии народа.

«Им бесконечно интересовались при жизни и сейчас же после смерти, – замечает Розанов. – О жизни, скудной фактами, в сущности – прозаической, похожей на жизнь множества офицеров его времени, были собраны и записаны мельчайшие штрихи. И как он “вошёл в комнату”, какую сказал остроту, как шалил, какие у него бывали глаза – о всём спрашивают, всё ищут, всё записывают, а читатели не устают об этом читать. Странное явление. Точно производят обыск в комнате, где что-то необыкновенное случилось. И отходят со словами: “Искали, всё перерыли, но ничего не нашли”. Есть у нас ещё писатель, о котором “всё перерыли, но ничего не нашли”, – это Гоголь… О Гоголе записал сейчас же после его смерти С. Т. Аксаков: “Его знали мы 17 лет, со всеми в доме он был на ты – но знаем ли мы сколько-нибудь его? Нисколько”. Без перемен эти слова можно отнести к Лермонтову. Именно как бы вошли в комнату, где совершилось что-то необыкновенное; осмотрели в ней мебель, заглянули за обивку, пощупали обои, всё с ожиданием: вот-вот надавится пружина и откроется таин-ственный ящик, с таинственными секретными документами, из которых поймём наконец всё; но никакой пружины нет или не находится, всё обыкновенно; а между тем необыкновенное в этой комнате для всех ОЩУТИМО.

Мы, может быть, прибавим верный штрих к психологии биографических поисков как относительно Лермонтова, так и Гоголя, сказав, что все кружатся здесь и неутомимо кружатся вокруг явно чудесного, вокруг какого-то маленького волшеб-ства, загадки. Мотив биографии и истории как науки – разгадка загадок. Посему историки и биографы жадно бегут к точке, где всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного. Такими необыкновенными точками в истории русского развития являются Лермонтов и Гоголь, великий поэт и великий прозаик, великий лирик и великий сатирик, и являются не только величием своего обаятельного творчества, но и лично, биографически, сами. “Он жил меж нами, и мы его не знали; его творения в наших руках – но сколько в них непонятного для нас!”».

У Красных ворот…

1814 год… Москва ещё не отстроилась после своего знаменитого пожара, которым она встретила захватчика Наполеона, с его ордой в «двунадесять народов». Столица в лесах новостроек, бойко и радостно стучат топоры – в народе одушевление, приподнятое настроение Победы: одолели супостата, изгнали с родной земли, взяли Париж… В ту пору стоял неподалёку от Садового кольца, у Красных ворот небольшой каменный дом, один из уцелевших в страшном пожарище. Осенью в нём поселилась молодая семья, приехавшая из Пензенской губернии. А в ночь со 2 на 3 октября на свет божий тут появился мальчик. Через несколько дней его, как положено, крестили в соседнем храме Трёх Святителей, и в метрической книге церкви осталась запись:

«В доме Господина покойного Генерала Майора Фёдора Николаевича Толя у живущего капитана Юрия Петровича Лермантова родился сын Михаил, молитствовал протоиерей Николай Петров, с дьячком Яковом Фёдоровым, крещён того же октября 11 дня, восприемником был господин коллежский асессор Фома Васильев Хотяинцев, восприемницею госпожа гвардии порутчица Елисавета Алексеевна Арсеньева, оное крещение исправляли протоиерей Николай Петров, дьякон Пётр Фёдоров, дьячок Яков Фёдоров, пономарь Алексей Никифоров».

Вдовствующая «порутчица Елисавета Алексеевна Арсеньева», урождённая Столыпина, – она и привезла молодожёнов в Москву, – приходилась бабушкой новорождённому младенцу. Бабушка не только стала крёстной матерью внуку, но и настояла на том, чтобы мальчику дали имя Михаил.

Елизавете Алексеевне было тогда 40 лет. Писанный с неё в те времена портрет передаёт облик властной, решительной и величавой русской барыни, с приятными чертами лица и ясными, строгими глазами. «Важная осанка, спокойная, умная, неторопливая речь подчиняли ей общество и лиц, которым приходилось с ней сталкиваться. Она держалась прямо и ходила, слегка опираясь на трость, всем говорила “ты” и никогда никому не стеснялась высказать то, что считала справедливым, – пишет Павел Висковатый. – Прямой, решительный характер её в более молодые годы носил на себе печать повелительности и, может быть, отчасти деспотизма. С годами, под бременем утрат и испытаний, эти черты сгладились, – мягкость и теплота чувств осилили их». Впрочем, видать попа и в рогоже: недаром через годы товарищи Лермонтова по юнкерской школе в шутку прозвали его бабушку, часто навещавшую внука, Марфой Посадницей.

Отцом Елизаветы Алексеевны был богатый помещик Алексей Емельянович Столыпин, глава большого и крепкого семейства, человек сильного характера и широкой натуры. В молодые годы собутыльник графа Алексея Орлова, охотник до кулачных боёв и всех других барских потех времён Екатерины, – что, однако, не мешало ему разворотливо и рачительно вести хозяйство и богатеть. Любимым же развлечением его был домашний театр в симбирской вотчине, в котором играли крепостные актёры, да и домочадцы с гостями порой выходили на сцену. Хлебосольный барин возил за собой театр даже в Москву… Все дети этого губернского патриарха, – а их было ни много ни мало одиннадцать – унаследовали от родителя недюжинный норов, деловую хватку и даровитость. Алексей Емельянович ещё застал рождение своего славного правнука, но вскоре, в 1817 году, скончался.

Трагедия в новогоднюю ночь

О деде Лермонтова, Михаиле Васильевиче Арсеньеве, в память которого поэт получил имя, известно совсем немного, разве что его загадочная смерть вызвала толки…

Всё дело, пожалуй, в единственно верном свидетеле его жизни – супруге Елизавете Алексеевне: бабка Лермонтова, по естеству прямая и честная, тут зачем-то всегда напускала туману. Да так сильно, что сбила с толку даже добросовестного Павла Висковатого. Как-то биограф записал со слов её светской приятельницы, «госпожи Гельмерсен», такой рассказ: «Однажды в обществе, в квартире Гельмерсена, заговорили о редких случаях счастливого супружества. “Я могу говорить о счастье, – заметила бабушка Лермонтова. – Я была немолода, некрасива, когда вышла замуж, а муж меня баловал… Я до конца была счастлива”». Елизавета Алексеевна, по-видимому, столь охотно и упорно повторяла в свете эти слова, что Павел Висковатый поверил им. И написал в биографии поэта, что дочери Столыпина, девицы крепкого сложения, рослые и решительные (о красоте, заметим, ни слова), повыходили замуж уже далеко не молодыми, а бабка поэта сочеталась браком с Михаилом Васильевичем Арсеньевым, который был-де моложе её лет на восемь. Но всё на самом деле было не так: и внешне невеста была не «бой-баба», а вполне приятная девица, и в возрасте была отнюдь не «почтенном», а двадцати одного года, и жених не моложе её был, а старше на пять лет. Самое же главное – супружество, увы, не было счастливым.

Арсеньев, елецкий помещик, капитан лейб-гвардейского Преображенского полка, женившись, переехал с семьёй в имение Тарханы, купленное на приданое жены. Уже через год, после рождения единственной дочери, Марии Михайловны, он охладел к своей супруге. Увлёкся молодой соседкой по имению, княжной (или княгиней) М. Мансыревой, проживающей в десяти верстах от Тархан. Вскоре между мужем и женой наступил полный разрыв. А там произошла и трагедия…

1 января 1810 года Арсеньевы устроили для гостей новогодний вечер с маскарадом, танцами и представлением «Гамлета». Михаил Васильевич же всё дожидался своей возлюбленной, выбегал из дому, вслушивался в тишину, не звенят ли заветные бубенцы. Он не знал, что ревнивая супруга выслала навстречу сопернице своих людей с грозным письмом – не сметь ступать к ним на порог. И та повернула вспять на полдороге… В пятом акте спектакля Арсеньев вышел на сцену в роли могильщика, а потом в гардеробной слуги передали ему записку от Мансыревой. Старуха Александра Сумина, бывшая когда-то дворовой девушкой Елизаветы Алексеевны, через много лет простодушно поведала Висковатому: «Барин с барыней побранились. Гости в доме, а барин всё на крыльцо выбегали. Барыня серчала. А тут барин пошли с заступом к гостям и очень жалостно говорили, а потом ушли к шкафчику, да там выпили, а там нашли их в уборной помершими. Барыня оченно убивались…» – Так и погиб Арсеньев – после своего актёрского монолога, не сняв костюма могильщика: опрокинул в сердцах склянку с ядом, а в руке судорожно зажатая записка, только что полученная от любимой.

Впрочем, есть и другая версия этого происшествия, записанная П. К. Шугаевым. Согласно ей, охладев к своей не особенно красивой, рослой и суровой жене, которая к тому же была и старше его лет на восемь, Михаил Васильевич Арсеньев, «среднего роста, красавец, статный собой, крепкого сложения», сошёлся с госпожой Мансыревой и страстно в неё влюбился, «так как она была, несмотря на свой маленький рост, очень красива, жива, миниатюрна и изящна». Для пущей убедительности Шугаев добавляет: «Это была резкая брюнетка, с чёрными как уголь глазками, которые точно искрились…» Супруг же миниатюрной соседки пребывал в то время за границей, в действующей армии… На новогодний праздник Арсеньевы устроили маскарад и ёлку для дочери. Михаил Васильевич посылал дворовых людей за десять вёрст к Мансыревой с приглашениями, но всё напрасно: дама не являлась. Тогда за ней отправился первый камердинер барина, к тому же поверенный в его сердечных делах. По возвращении он шепнул хозяину, что в дом вернулся муж, огни в окнах погашены и ждать нечего.

«Ёлка и маскарад были в этот момент в полном разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; он сел в кресло и посадил с собой рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую несовершеннолетнюю дочь Машеньку и начал им говорить как бы притчами: “Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой”. Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьёзного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их скорее за шутку, нежели за что-нибудь серьёзное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырёк с каким-то зелием и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол без чувств. И из рта у него появилась обильная пена. Произошёл между всеми страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам. С Елизаветой Алексеевной сделалось дурно; пришедши в себя, она тотчас же отправилась с дочерью в зимней карете в Пензу, приказав похоронить мужа, произнеся при этом: “Собаке собачья смерть”. Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений…»

Что в этих воспоминаниях правда, а что слухи и домыслы, теперь не понять; да и воспоминания эти записывались спустя десятилетия. Ясно одно: Михаил Васильевич действительно отравился. Было ему 42 года…

Безответная любовь ли заставила Елизавету Алексеевну сочинить свой неуклюжий миф да заодно и наговорить на себя или родовая гордость дала себя знать: как это она, Столыпина, может быть несчастлива?!.. Одно очевидно: её личная трагедия была сильной, неизбывной… Сначала потеряла мужа, а затем через семь лет умерла страстно обожаемая дочь. Всё своё огромное, нерастраченное чувство Елизавета Алексеевна перенесла на внука. «Он один свет очей моих, всё моё блаженство в нём», – писала она в 1836 году приятельнице. И ещё: «…Нрав его и свойства совершенно Михайла Васильевича».

Верно ли оно, это последнее утверждение? Что схожего в нравах деда и внука – доброта? влюбчивость? что-то другое?.. Всё это так и осталось загадкой. Как бы то ни было, Лермонтов, хотя далеко не всегда был удачлив в любви, за склянкой с ядом никогда не тянулся…

Молодые

О том, как познакомились будущие родители поэта, Юрий Петрович Лермонтов и Мария Михайловна Арсеньева, ничего достоверного не известно. Павел Висковатый пишет, что это произошло в селе Васильевском Елецкого уезда, где в своём родовом имении провёл молодость лермонтовский дед Михаил Васильевич вместе со своими братьями и сёстрами.

Твёрдая характером Елизавета Алексеевна и в скорби по мужу не поменяла своего обычая проводить несколько месяцев в Москве, куда они с дочерью езживали из своей пензенской глуши на долгих – то бишь не спеша, гостя по дороге у родных и знакомых. Биограф рассказывает, что однажды мать с дочкой заехали в Васильевку к Арсеньевым, да и загостились у них. «С Арсеньевыми находилась в большой дружбе семья Лермонтовых, жившая по соседству в имении своём Кропотовке. Она состояла из пяти сестёр и брата Юрия Петровича. <…> Красивый молодой человек с блестящими столичными приёмами произвёл на Марью Михайловну сильное впечатление…» Вскоре молодые люди были помолвлены, и «Марья Михайловна приехала в Тарханы объявленною невестою».

Отставной капитан Юрий Петрович Лермонтов был потомственным военным, из обедневшего дворянского рода. В 24 года он вынужден был прервать свою успешную семилетнюю карьеру, хотя незадолго до отставки объявлены ему были «высочайшее удовольствие и благодарность» и «в <…> штрафах не был, к повышению аттестовался достойным». Уволен от службы он был «за болезнью», однако скорее причиной было расстроенное хозяйство в родовом имении Кропотово Ефремовского уезда Тульской губернии, с которым никак не могли управиться мать и сёстры. Пензенский помещик Пётр Шугаев, живший неподалёку от Тархан, спустя годы записывал рассказы старожилов: «Отец поэта, Юрий Петрович Лермонтов был среднего роста, редкий красавец и прекрасно сложён; в общем его можно назвать в полном смысле слова изящным мужчиной; он был добр, но ужасно вспыльчив; супруга его, Марья Михайловна, была точная копия своей матери, кроме здоровья, которым не была так наделена, как её мать, и замуж выходила за Юрия Петровича, когда ей было не более семнадцати лет. Хотя Марья Михайловна и не была красавицей, но зато на её стороне были молодость и богатство, которым располагала её мать, почему для Юрия Петровича Марья Михайловна представлялась завидной партией, но для Марьи Михайловны было достаточно и того, что Юрий Петрович был редкий красавец и вполне светский и современный человек».

Елизавета Алексеевна с неудовольствием отнеслась к выбору, что сделала её единственная дочь. Матери и сановитой столыпинской родне жених показался невидным и незнатным. Однако юная невеста влюбилась не на шутку и настояла на своём – и властная барыня нехотя смирилась. В точности неизвестно, где венчались молодые, скорее всего в Тарханах, где после свадьбы и поселились в имении Арсеньевой.

Между тем ни гордые своим происхождением Столыпины, ни сам Юрий Петрович, явно плоховато знавший свою родословную, не подозревали, что род Лермонтовых древнее столыпинского и по историческим хроникам ему едва ли не 800 лет. На Руси Лермонтовы появились в XVII веке: в 1613 году выходец из Шотландии, из «Шкотской земли», Георг Лермонт попал в плен при осаде польской крепости Белой и вскоре перешёл на «государеву службу» – стал обучать русских солдат. В 1621 году царь пожаловал его землями в Галичском уезде Костромской губернии. От Георга, по русскому прозванию – Юшки, и пошли офицеры Лермонтовы. Справка из Разрядного архива 1799 года сообщает: «…потомки сего Юрия Андреевича Лермантова многие российскому престолу служили стольниками, воеводами и в иных чинах, и жалованы были от государей поместьями».

«Выйдя замуж, Марья Михайловна не получила в приданое недвижимого и за ней считалось всего 17 душ без земли, вывезенных покойным отцом из тульской его деревни, – сообщает Павел Висковатый. – Зато мужу её, Юрию Петровичу, предоставлено было управлять имениями матери, селом Тарханы и деревнею Михайловской. (“После появления на свет Михаила Юрьевича поселена новая деревня, в семи верстах на юго-восток от Тархан, и названа его именем – Михайловскою” – Пётр Шугаев.) Он и распоряжался этими имениями до самой смерти жены полным хозяином, – “вошёл в дом”, по выражению старожилов».

В конце лета 1814 года молодожёны вместе с Елизаветой Алексеевной выехали в Москву и поселились там в доме у Красных ворот. Ко времени появления младенца из Тархан прислали двух крепостных крестьянок с грудными детьми. По осмотру врачами одна из них, Лукерья Алексеевна, и стала кормилицей новорождённого Мишеньки, – впоследствии она жила на хлебах в Тарханах, и поэт, приезжая к бабушке, никогда не забывал навестить её и одарить гостинцами. Потомки Лукерьи Алексеевны так и звались в Тарханах по-улишному – Кормилицыны.

Осень и зиму семья с грудным младенцем прожила в столице, а в марте 1815 года, после начала Великого поста, вернулась в своё поместье.

Глава третья
Тарханы

«Родные всё места…»

…Посреди пёстрой круговерти петербургского бала-маскарада, с его пустым безумием и холодным лицемерием (стихо-творение «1 января», 1840 года), Лермонтов как бы сквозь сон бежал душой в старинную мечту, в страну своего детства.

 
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, – памятью к недавней старине
        Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребёнком, и кругом
Родные всё места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
 
 
Зелёной сетью трав подёрнут спящий пруд,
А за прудом село дымится – и встают
        Вдали туманы над полями.
В аллею тёмную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и жёлтые листы
Шумят под робкими шагами…
 

Село Никольское, оно же Яковлевское Чембарского уезда находилось в 120 верстах от губернского города Пензы и верс-тах в двенадцати от Чембар, небольшого уездного городка. Оно было куплено Михаилом Васильевичем и Елизаветой Алексеевной в 1794-м, в год их свадьбы. Новые хозяева перевели своих крепостных с оброка на барщину: три дня те работали на себя и три дня на барина. Крестьяне сеяли рожь и овёс, скорняжили, пасли овец, скупали мёд и сало, выделывали мех из шкурок домашних животных. Скупщиков, разъезжающих по округе, называли тарханами. Слово – корнями тюркское, означающее: свободные от налогов, податей. По насмешливой поговорке, тархан на промысел идёт с мешком и облыжным безменом, а домой едет на возу. Многие в Никольском тарханили, оттого и село прозвали – Тарханы. В 1817 году тут проживали, согласно ревизской сказке, 496 крепостных душ мужского пола. 17 таких «душ», записанных за Марьей Михайловной, впоследствии, по её кончине, перешли к сыну Михаилу, – из них набиралась его прислуга, а некоторым он потом дал вольную.

В имении было больше четырёх тысяч десятин земли. По руслу речки Милорайки вырыто три пруда – Большой, Средний и Верхний (Барский). На берегах речки росли сады, в соседстве – дубовые рощи, липовые аллеи. Раздолье!..

«Замечательно то обстоятельство, – пишет Пётр Шугаев, – что ни дед, ни отец поэта, ни его мать деспотами над крепостными не были, как большинство помещиков того времени. Хотя Елизавета Алексеевна и была сурова и строга на вид, но самым высшим у неё наказанием было для мужчин обритие половины головы бритвой, а для женщин отрезание косы ножницами, что практиковалось не особенно часто, а к розгам она прибегала лишь в самых исключительных случаях. Но зато все её ближайшие родственники, а Столыпины в особенности, могли уже смело назваться даже и по тогдашнему времени первоклассными деспотами».

Жизнеописатель приводит и забавный случай: сильная характером бабушка боялась лошадей, и крепостные лакеи до церкви, хотя была она в двух шагах, доставляли её на двухколёске, наподобие тачки. «…И возивший её долгое время крепостной Ефим Яковлев нередко вынимал чеку из оси, последствием чего было то, что Елизавета Алексеевна нередко падала на землю, но это Ефим Яковлев делал с целью из мести за то, что Елизавета Алексеевна в дни его молодости не позволила ему жениться на любимой им девушке, а взамен этого была сама к нему неравнодушна. Он не был наказуем за свои дерзкие поступки, что крайне удивляло всех обывателей села Тарханы». Добродушная патриархальщина!..

В «росписях» Пензенской епархии по селу Яковлевскому, «Тарханы тож», значится, что в Николаевской церкви были во Святую Великую Четыредесятницу на исповеди и причастии Елизавета Алексеевна Арсеньева, сорока лет, зять, капитан Юрий Петрович Лермантов, двадцати восьми лет, его жена Марья Михайловна, двадцати одного года, «и у них сын Михаил, полугоду». Это первое документальное упоминание о пребывании Лермонтова в Тарханах относится к марту – апрелю 1815 года.

«Имя молниевой быстроты…»

Если что-нибудь да значат символы прошлого, – а ведь не без этого! – то тем более любопытно прочесть о гербе рода Лермонтовых в Общем гербовнике дворянских родов Российской империи:

«В щите, имеющем золотое поле, находится чёрное стропило, с тремя на нём золотыми четвероугольниками, а под стропилом чёрный цветок. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянскою короною. Намёт на щите золотой, подложенный красным; внизу щита девиз: “Sors mea Iesus” (участь моя – Иисус)».

Золотое поле… чёрный цветок… золото, подложенное красным… и самое главное – направляющее жизнь слово: участь моя – Иисус.

Участь, судьба…

…Но обратимся к толкованиям геральдических символов.

Золотое поле… У русских открытое, чистое поле – опасное, гибельное пространство, место битвы: с врагом или с природой. Золотой же цвет означает верховенство, величие, уважение, великолепие, богатство.

Цветок – символ жизненной силы и радости жизни и ещё – конца зимы и победы над смертью. Чёрный цвет – знак постоянства, скромности, смерти, траура, мира (покоя). Как цвет смерти, чёрный цвет – монашеский – был и символом отказа от мирской суеты, отдания себя на духовное служение.

Щит с золотым намётом, подложенный красным… Красный цвет – право, сила, мужество, любовь, храбрость.

Что говорить! Так или иначе, всё годится Лермонтову. Но особенно – девиз…

В роду Лермонтовых мальчиков поочерёдно именовали то Петром, то Юрием. (Поэт и сам как-то набросал вкратце свою родословную от Юрия – Юшки – Лерманта.) Но властолюбивая Елизавета Алексеевна Арсеньева потребовала, чтобы внука назвали в честь деда Михаила, её погибшего мужа, и настояла на своём.

Павел Флоренский, толкуя имя Михаил, сопоставляет его, по народному обычаю, с медведем: важный признак и того и другого – горячность:

«Характерна для него не просто его неповоротливость и тяжеловесность, а двойственность его природы, окружившей внутреннюю яростность тяжёлым мохнатым обличием. Так же и в Михаиле: было бы крайней ошибкой думать о вялости его темперамента, о внутренней медлительности и заторможенности душевных движений. Вопреки обычному толкованию, Михаил вовсе не флегматик, и стихия его отнюдь не вода, а огонь, благодетельно ли греющий или яростно жгущий, но сухое и горячее начало, а не влажное и холодное. <…> Требуется длительное внешнее впечатление, чтобы отклик на него сумел прорваться сквозь мало послушные среды, управляемые Михаилом. Но если уж это раздражение длилось долго, то реакция на него прорывается как взрыв или вулканическое извержение, мощное, неукротимое и стремительно быстрое, вопреки расчётам окружающих».

Далее философ размышляет о земных именах, для земли созданных и в земле коренящихся. Они определяют земные стихии и ими определяются. При высоком духовном подъёме эти определения и отношения утончаются, освящаются, дают высшее цветение земли. С подобным именем можно быть и святым, пишет Флоренский, но эта святость всегда остаётся святостью человека и соизмеримой с человечностью. К земным именам, по мнению мыслителя, относятся, например, такие, как Николай и Александр. Однако вот самое главное:

«Но есть и другие имена. Они созданы не для земли, не в земле живут их корни. Это – силы, природе которых чуждо воплощаться в плотных и тяжёлых земных средах. Они могут попадать и на землю, как семена, приносимые лучами солнца из небесных пространств; и, попадая на неприспособленную для них почву, они прорастают и образуют себе тело из земных стихий, входя тем самым в разные земные отношения и связи. Но, подчиняя себе, силою своей жизненности, сотканное из земных стихий тело, эти имена всё-таки остаются чуждыми миру, в котором они произрастали, и никогда не овладевают им вполне. Хорошие или плохие, носители таких имён не прилаживаются вплотную к окружающим их условиям земного существования и не способны приладиться, хотя бы и имели на то корыстные расчёты или преступные намерения.

Одно из таких имён – Михаил. Имя Архистратига Небесных Сил, первое из тварных имён духовного мира, Михаил, самой этимологией своей, указывает на высшую меру духовности, на особливую близость к Вечному: оно значит “Кто как Бог”, или “Тот, Кто как Бог”. Оно означает, следовательно, наивысшую ступень богоподобия. Это – имя молниевой быстроты и непреодолимой мощи, имя энергии Божией в её осуществлении, в её посланничестве. Это – мгновенный и ничем не преодолимый огонь, кому – спасение, а кому – гибель. Оно “исполнено ангельской крепости”. Оно подвижнее пламени, послушное высшему велению, и несокрушимее алмаза Небесных Сфер, которыми держится Вселенная».

Затем Флоренский с духовных высот спускается на землю:

«По своей природе, имя Михаил – противоположность земной косности, с её враждебным и благодетельным торможением порывов и устремлений. И, попадая на землю, это имя живёт на ней как чуждое земле, к ней не приспособляющееся и не способное приспособиться. Михаил – одно из древнейших известных в истории имён. Но и за много тысяч лет своего пребывания на земле оно остаётся откровением на земле и не делается здесь своим, хотя и обросло житейскими связями и бытовыми наростами. Этому имени трудно осуществлять себя в земных средах, слишком для него плотных. Птице, если бы она и могла как-нибудь просуществовать на дне океана, не летать под водою на крыльях, приспособленных к гораздо более тонкой стихии – воздуху. Так же и небесное существо – Михаил, попадая на землю, становится медлительным и неуклюжим, хотя сам в себе несравненно подвижнее тех, кто его на земле окружает».

Отец Павел подчёркивает, что небесное – не значит непременно хорошее, как и земное – не значит плохое. Горячие импульсы Михаила мало доступны косному и неотзывчивому миру:

«Попав с неба на землю, Михаил, светлый или тёмный ангел, одинаково жалуется, что земля – не небо и не то не понимает, не то – не хочет понять, что он уже не на небе и что земле свойственна законная и в общем порядке мироздания благодетельная тяжесть, плотность и вязкость. Между тем, Михаил требует эфира, который бы мгновенно выполнял его добрые или злые волеизъявления».

Полный энергии, Михаил, по Флоренскому, разбивается в мелочах, словно не умея различать важное от неважного и смело провести главные линии. Его дело загромождается частностями, которые лишают основной замысел цельности и понятности или по крайней мере представляются таковыми. Поэтому дело Михаила обычно мало доступно и не находит полного признания и полной оценки. Отсюда – неудовлетворённость самого Михаила, а то – раздражение и гнев на несоответствие усилий и внешнего признания и успеха.

Павел Флоренский заключает:

«Михаил благодушно терпит это несоответствие, прощая его миру, ввиду общей своей уверенности, что люди не чутки, неблагодарны и корыстны. В других случаях он впадает в мизантропию, жалуется, гневается, но обычно не добиваясь успеха и признания в желаемой мере».

Утренняя зорька жизни не удерживается в памяти, но ведь как-то же остаётся в душе…

Тайны рождения и младенчества словно бы туманной глубокой занавесью напрочь сокрыты от сознания человека.

Зачем? – Нам этого не дано знать.

Это – близкое забытьё; казалось бы, вот оно, рядом – но попробуй прикоснись! Не получится, – ускользает оно в свою отуманенную, тёплую, загадочную глубину.

И воспоминания прямых свидетелей жизни ребёнка, и сторонние пересказы – всё это лишь неверные, расплывчатые приближения к тому, что отодвигается вглубь неизвестного, не затрагиваемого.

П. К. Шугаев пишет:

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своей смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась – осталось неизвестно».

Впрочем, неизвестно и другое: что это за акушерка-прорицательница и говорила ли она это вообще? И – не наговор ли то на младенца?..

Туман какой-то, отголоски… то ли домашних преданий, то ли пересудов досужих дворовых людей. Кто же скажет наверное, было ли это так в самом деле или же нет. А если все эти слухи возникли под впечатлением ранней гибели поэта?..

К младому возрасту Лермонтова твёрдо можно отнести лишь его собственное чудесное воспоминание о песне, что ему, трёхлетнему, певала его мать, Мария Михайловна.

Затем, по времени возрастания, следует сообщение того же Пётра Шугаева о том, что, будучи ещё четырёх-пятилетним ребёнком и не зная ещё грамоты, «едва умея ходить и предпочитая ещё ползать», Мишенька «хорошо уже мог произносить слова и имел склонность произносить слова в рифму. Это тогда ещё было замечено некоторыми знакомыми соседями, часто бывавшими у Елизаветы Алексеевны. К этому его никто не приучал, да и довольно мудрено в таком возрасте приучить к разговору в рифму».

Наивные замечание и рассуждения! Да и какой ребёнок ползает в четыре-пять лет? В такую-то пору мальчики уже вовсю топочут и бегают. А что слова у них порой выходят в рифму, так это же ведь чудо обретаемой речи, когда в созвучиях невольно ощущается напевная красота языка… Хотя, впрочем, как тут не вспомнить раннее детство другого гения – Фридерика Шопена, который, по воспоминаниям домашних, когда впервые подошёл к роялю и, встав на цыпочки, дотянулся пальцами до клавиш, то сразу, в первом этом прикосновении, наиграл простую, но внятную мелодию.

…Супружеская жизнь молодожёнов не заладилась. Дочь повторила судьбу матери: муж охладел к ней, увлёкся другой женщиной. А Мария Михайловна не обладала той жизненной стойкостью, что была у её матушки Елизаветы Алексеевны…

Измена, как пишет Павел Висковатый, дала повод Арсеньевой «сожалеть бедную Машу и осыпать упрёками её мужа. Елизавета Алексеевна чернила перед дочерью зятя своего, и взаимные отношения между супругами стали невыносимыми».

Деликатному биографу явно неловко писать об этом, и потому он изъясняетcя весьма витиевато:

«Если сопоставить немногосложные известия о Юрии Петровиче, то это был человек добрый, мягкий, но вспыльчивый, самодур, и эта вспыльчивость, при легко воспламенявшейся натуре, могла доводить его до суровости и подавала повод к весьма грубым и диким проявлениям, несовместным даже с условиями порядочности. Следовавшие затем раскаяние и сожаление о случившемся не всегда были в состоянии выкупать совершившегося, но, конечно, могли возбуждать глубокое сожаление к Юрию Петровичу, а такое сожаление всегда близко к симпатии.

Немногие помнящие Юрия Петровича называют его красавцем, блондином, сильно нравившимся женщинам, привлекательным в обществе, весёлым собеседником, “bon vivant”, как называет его воспитатель Лермонтова г. Зиновьев. Крепостной люд называл его “добрым, даже очень добрым барином”. Все эти качества должны были быть весьма не по нутру Арсеньевой. Род Столыпиных отличался строгим выполнением принятых на себя обязанностей, рыцарским чувством и чрезвычайною выдержкою. <…> В Юрии Петровиче выдержки-то именно и не было…»

Пётр Шугаев прямее: он сообщает о том, как молодая жена застала мужа в объятиях другой, о страшной, но поначалу «скрытой» её ревности, о негодовании тёщи. «Буря разразилась после поездки Юрия Петровича с Марьей Михайловной в гости к соседям… едучи оттуда в карете обратно в Тарханы, Марья Михайловна стала упрекать своего мужа в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович был выведен из себя этими упрёками и ударил Марью Михайловну весьма сильно кулаком по лицу…»

Молодую хрупкую женщину это окончательно сломило – у неё уже не было сил сопротивляться чахотке. В изнеможении она бродила по комнатам, и порой ей трудно бывало даже петь над колыбелью сына. Больная слегла. Её увезли в Пензу показаться врачам, но они ничем не сумели помочь. Вызвали мужа, с которым они к тому времени уже разъехались. Он прибыл попрощаться – а на другой день молодая женщина скончалась. Её похоронили в Тарханах, в семейном склепе, рядом с отцом, Михаилом Васильевичем. На надгробной плите осталась надпись: «Под камнем сим лежит тело Марьи Михайловны Лермантовой, урождённой Арсеньевой, – скончавшейся 1817 года, февраля 24-го, в субботу. – Житие её было 21 год и 11 месяцев и 7 дней».

По смерти жены Юрий Петрович пробыл в Тарханах лишь девять дней, а потом уехал к себе в Кропотовку.

«Убитая горем Елизавета Алексеевна приказала снести большой барский дом в Тарханах, свидетеля смерти её мужа и любимой дочери, и воздвигнула на месте его церковь во имя Марии Египетской. Рядом с церковью она построила небольшое деревянное здание с мезонином, где и поселилась с внуком своим…» (Павел Висковатый).

Баловень-сирота

Всех этих горестных событий маленький Миша не запомнил – а только грезилось ему, как перед сном напевала ему мать. Неполных трёх лет он остался сиротой и, по сути, разлучённым с родным отцом. Образ его печальной матушки словно бы растворился в детском сознании… Не запомнилась ему и поездка с бабушкой в Киево-Печерскую лавру, куда Елизавета Алексеевна отправилась помолиться за дочь в апреле 1817 года. И впоследствии, во всю свою жизнь Лермонтов крайне редко напрямую поминал свою матушку в стихах, да и то оставлял строки в черновике, не показывая никому.

В 17 лет он пишет стихотворение «Пусть я кого-нибудь люблю…». Третья строфа вычеркнута – а там и про отца, и про мать.

 
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя:
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом;
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти, – смерть ей суждена!
 

В поэме «Сашка» (1835–1836), где многое автобиографично, есть строки, навеянные семейной трагедией:

 
Он был дитя, когда в тесовый гроб
Его родную с пеньем уложили.
Он помнил, что над нею чёрный поп
Читал большую книгу, что кадили,
И прочее… и что, закрыв весь лоб
Большим платком, отец стоял в молчанье
И что когда последнее лобзанье
Ему велели матери отдать,
То стал он громко плакать и кричать…
 

Может быть, поэт это запомнил, но скорее всего узнал от отца, или бабушки, или дворовых…

 
Он не имел ни брата, ни сестры,
И тайных мук его никто не ведал…
 

Из немногих сохранившихся воспоминаний о самых ранних годах Лермонтова видно, что глубокая и сильная сердечная впечатлительность дитяти, когда он плакал от песни матери и её игры на фортепьяно, постепенно сменяется на чрезвычайную живость поведения, в которой проглядывают зачатки огненной деятельности будущего поэта. Поначалу болезненный, мальчик потихоньку выправлялся, крепнул. Бабушка не спускала с него глаз: ребёнок даже спал в её комнате, а если, случалось, прибаливал – все дворовые девушки, по повелению барыни, освобождались от работы и только и делали, что молились за его исцеление. У бабушки, кроме её «Мишыньки» (как называла она его в своих письмах), не осталось больше на свете ни одного по-настоящему родного человека…

Лишившись мужа и дочери, Елизавета Алексеевна сделала своего малыша-внука средоточием всей своей жизни. Всё в Тарханах вращалось вокруг него, все обязаны были его тешить и развлекать.

Павел Висковатый пишет:

«Зимой устраивалась гора, на ней катали Михаила Юрьевича, и вся дворня, собравшись, потешала его. Святками каждый вечер приходили в барские покои ряженые из дворовых, плясали, пели, играли, кто во что горазд. При каждом появлении нового лица Михаил Юрьевич бежал к Елизавете Алексеевне в смежную комнату и говорил: “Бабушка, вот ещё один такой пришёл!” – и ребёнок делал ему посильное описание. Все, которые рядились и потешали Михаила Юрьевича, на время святок освобождались от урочной работы. Праздники встречались с большими приготовлениями, по старинному обычаю. К Пасхе заготовлялись крашеные яйца в громадном количестве. Начиная с Светлого Воскресенья, зал наполнялся девушками, приходившими катать яйца. Михаил Юрьевич все проигрывал, но лишь только удавалось выиграть яйцо, то с большою радостью бежал к Елизавете Алексеевне и кричал:

– Бабушка, я выиграл!

– Ну, слава Богу, – отвечала Елизавета Алексеевна. – Бери корзинку яиц и играй ещё.

“—Уж так веселились, – рассказывают тархановские старушки, – так играли, что и передать нельзя, как только она, царство ей небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила! – А летом опять свои удовольствия. На Троицу и Семик ходили в лес со всей дворней, и Михаил Юрьевич впереди всех. Поварам работы было страсть, – на всех закуску готовили, всем угощение было”.

Бабушка в это время сидела у окна гостиной комнаты и глядела в лес и длинную просеку, по которой шёл её баловень, окружённый девушками. Уста её шептали молитву…»

Из Москвы были выписаны для Миши оленёнок и лосёнок. Но лесные звери ручными не сделались. Олень вырос и стал так бодаться, что увечил деревенских, – и крепостные пошли на хитрость, чтобы избавиться от опасного животного – перестали его кормить. Рогач пал. Вымахавшего же в громадину лося барыня сама велела зарезать на мясо…

«Заботливость бабушки к Мишеньке доходила до невероятия; каждое слово, каждое его желание было законом не только для окружающих или знакомых, но и для неё самой», – подытоживал рассказы старожилов Пётр Шугаев. Понятно, своевольный баловень ещё больше капризничал и насмешничал, хотя по природе был добр. Дальний родственник Иван Александрович Арсеньев потом с явным раздражением вспоминал, что юный Лермонтов «с малых лет уже превращался в домашнего тирана, не хотел никого слушаться, трунил над всеми, даже над своею бабушкой…». Ну, так ведь не только же все кругом потакали балованному дитяти! Всякий раз его одёргивала строгая немецкая бонна, Христина Осиповна Ремер, приставленная к нему ещё с рождения. Твёрдых религиозных убеждений, она и питомца своего воспитывала в любви к ближним, не исключая и крепостных людей. Стыдила, коли мальчик заденет или оскорбит кого-то из дворни грубым словом, заставляла извиняться…

«Когда Мишеньке стало около семи-восьми лет, – пишет Пётр Шугаев, – то бабушка окружила его деревенскими мальчиками его возраста, одетыми в военное платье; с ними Мишенька и забавлялся, имея нечто вроде потешного полка, как у Петра Великого во время его детства». Троюродный брат Лермонтова Аким Шан-Гирей в детстве два года жил в Тарханах и воспитывался вместе с будущим поэтом. По его словам, дом Елизаветы Алексеевны всегда был набит битком, причём большей частью мальчишками. То были дети и внуки дальней родни гостеприимной бабушки, которой так не хотелось, чтобы Мишенька скучал без товарищей. Двое из них, его ровесники Миша Пожогин-Отрашкевич и Коля Давыдов, были взяты в дом Арсеньевой «по шестому году» и воспитывались совместно с отроком Лермонтовым. Журналист П. А. Корсаков изложил короткий рассказ Пожогина-Отрашкевича о том, что за-печатлелось у того в памяти о детстве в Тарханах и о своём двоюродном брате:

«Они росли вместе и вместе начали учиться азбуке. Первым учителем их, а вместе с тем и дядькою, был старик француз Жако. После он был заменён другим учителем, также французом, вызванным из Петербурга, – Капэ.

Лермонтов в эту пору был ребёнком слабого здоровья, что, впрочем, не мешало ему быть бойким, резвым и шаловливым. Учился он <…> прилежно, имел особую способность и охоту к рисованию, но не любил сидеть за уроками музыки. В нём обнаруживался нрав добрый, чувствительный, с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами в нём особенно выказывалась настойчивость.

Капэ имел странность: он любил жаркое из молодых галчат и старался приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капэ, что галчата вещь превкусная, Лермонтов, назвав этот новый род дичи падалью, остался непоколебим в своём отказе попробовать жаркое, и никакие силы не могли победить его решения. Другой пример его настойчивости обнаружился в словах, сказанных им товарищу своему Давыдову. Поссорившись с ним как-то в играх, Лермонтов принуждал Давыдова что-то сделать. Давыдов отказывался исполнить его требование и услыхал от Лермонтова слова: хоть умри, но ты должен это сделать.

В свободные от уроков часы дети проводили время в играх, между которыми Лермонтову особенно нравились будто бы те, которые имели военный характер. Так, в саду у них было устроено что-то вроде батареи, на которую они бросались с жаром, воображая, что нападают на неприятеля. Охота с ружьём, верховая езда на маленькой лошадке с черкесским седлом, сделанным вроде кресла, и гимнастика были также любимыми упражнениями Лермонтова. Так проводили они время в Тарханах…»

Остатки траншей, что рыли мальчишки для своих сражений, были заметны в Тарханах до нынешних времён…

В незавершённой повести, названной издателями по первым её словам «Я хочу рассказать вам…», Лермонтов пишет о мальчике Саше Арбенине – и по всей видимости, это воспоминание о своём собственном детстве:

«Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому что няне Саши было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барчонка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости, и картинами мрачными, и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уж волновало его душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Ему хотелось, чтоб кто-нибудь его приласкал, поцеловал, приголубил, но у старой няньки руки были такие жёсткие!..»

Жилось преизбалованному ребёнку в Тарханах весьма вольготно – бабушка всячески скрашивала его сиротство и разлуку с отцом. Неугомонный барчонок, во главе своих ряженых воинов-сверстников, разыгрывал потешные сражения – война, пусть и понарошку, уже тогда горячила ему кровь, скакал на своей лошадке, устраивал кулачные бои между сельскими мальчишками – и победителей, нередко с разбитыми носами, щедро оделял пряниками. Бывало, в праздничные дни на сельской площади подросший, но ещё юный «Михаил Юрьевич» выставлял бочку с водкой и тарханцы ходили стенка на стенку, дрались на кулачки, – и зрители подмечали, что «у Михаила Юрьевича рубашка тряслась»: так сильно ему хотелось ввязаться в драку, «но дворянское звание и правила приличий только от этого его удерживали; победители пили водку из этой бочки; побеждённые же расходились по домам, и Михаил Юрьевич при этом всегда от души хохотал» (П. К. Шугаев). Но вот Акиму Шан-Гирею запомнилось совсем другое: как однажды расплакался его, старший годами, брат, «когда Василий-садовник выбрался из свалки с губой, рассечённой до крови».

Так или иначе, Елизавета Алексеевна, без сомнения, готовила Мишеньку к службе «Его Императорскому Величеству», о чём было обещано ею в собственном завещании, в те же годы и написанном.

Но вот, между прочим, другая сторона души «пресвоевольного» ребёнка (по простодушному рассказу крестьянки из Тархан М. М. Коноваловой, записанному П. А. Вырыпаевым):

«Вышел однажды Мишенька на балкон, а в селе-то избы по-чёрному топились. Он и спрашивает: “Почему дым через крыши идёт? Я видал, как дым через трубы идёт, а тут через крыши”. Рассказали ему. Тут он пристал к бабушке: “У тебя кирпишна (кирпичный завод) своя, дай мужикам кирпичей на печки”. Ну, бабка его любила. Мужикам кирпичей дали, сложили печки с трубами. До крестьян-то Мишенька добрый был».

Кстати говоря, вряд ли это было минутной прихотью. Пётр Шугаев пишет: «Заветная мечта Михаила Юрьевича, когда он уже был взрослым, это построить всем крестьянам каменные избы, а в особенности в деревне Михайловской, что он предполагал непременно осуществить тотчас по выходе в отставку из военной службы. Внезапная и преждевременная смерть помешала осуществлению проекта». – Кроме всего прочего, это ещё и свидетельство, насколько сильны и неслучайны были детские переживания и впечатления у Лермонтова.

А теперь вернусь к образу мальчика Саши Арбенина из неоконченной повести:

«…Между тем природная всем склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает какое направление принял бы его характер, если б не пришла на помощь корь, болезнь опасная в его возрасте. Его спасли от смерти, но тяжёлый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки. Целые три года оставался он в самом жалком положении; и если б он не получил от природы железного телосложения, то, верно бы, отправился на тот свет. Болезнь эта имела важные следствия и странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишённый возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой».

Заметим: речь не только о простом и обычном охотничьем азарте, живущем в каждом мальчишке (ну, наверное, кроме отдельных будущих философов), но и о природной всем склонности к разрушению. Лермонтов честно и трезво обозначает это общее для всех мужчин качество, – а то, что у Саши Арбенина оно развивалось необыкновенно, так у таких, как Саша, мальчиков всё необыкновенно.

Однако именно за эту черту характера, что была у Саши Арбенина и, разумеется, у самого Миши Лермонтова, жадно уцепился философ Владимир Соловьёв, дабы подвести базис под свои обвинения поэту:

«…уже с детства, рядом с самыми симпатичными проявлениями души чувствительной и нежной, обнаруживались в нём резкие черты злобы, прямо демонической. Один из панегиристов Лермонтова, более всех, кажется, им занимавшийся, сообщает, что “склонность к разрушению развивалась в нём необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удоволь-ствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный камень сбивал с ног несчастную курицу”. (Как видим, Соловьёв то ли по забывчивости, то ли нарочно самого Лермонтова, автора повести, рисующего характер Саши Арбенина, производит в «панегиристы», – что из того, если даже Сашу он писал с себя, разве от этого меньше его нелицеприятная правдивость, да и где тут, помилуйте, «демоническая злоба»? – В. М.) Было бы, конечно, нелепо ставить всё это в вину балованному мальчику. Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как Лермонтов-ребёнок – относительно цветов, мух и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь, – это может происходить и случайно, нечаянно, – а то, что он находил особенное удовольствие и радость в этом совершенно негодном деле, так же как ребёнком он с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной камнем курице.

Кто из больших и малых не делает волей и неволей всякого зла и цветам, и мухам, и курицам, и людям? Но все, я думаю, согласятся, что услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла от того, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова».

О какой барышне речь и не насолила ли она Лермонтову больше, чем он ей, – об этом позже… Так уж хочется Владимиру Соловьёву растоптать Лермонтова – и отрока, и взрослого, – что и майора Мартынова, ничем не показавшего себя, в отличие от поэта, на Кавказской войне, он записывает в бравые. Смел, ничего не скажешь, стрелять в упор в человека, про которого знал, что тот в него стрелять не будет, – только кто же он тогда, как не убийца? И этот убийца разоблачителю демонизма философу Соловьёву уж куда как милее, нежели поэт Лермонтов.

И, бог весть, не испытывает ли при этом, от меткости «бравого майора Мартынова», сам Соловьёв того «демонического сладострастия», которое он приписал Лермонтову?..

«Я помню один сон; когда я был ещё восьми лет, он сильно подействовал на мою душу. В те же лета я один ехал в грозу куда-то; и помню облако, которое, небольшое, как бы оторванный клочок чёрного плаща, быстро неслось по небу: это так живо передо мною, как будто вижу».

Эта дневниковая запись относится к 1830 году. Лермонтову 15 лет – но сон восьмилетней давности нисколько не забылся. Не оттого ли, что будто свою судьбу он увидел тогда наяву – в образе небольшого чёрного клочка облака, быстро несущегося по небу…

Клок белокурых волос над смуглым лбом на чёрной как смоль голове – таким его, одиннадцатилетним, запомнил троюродный брат Аким Шан-Гирей, с которым они вместе, осенью 1825 года, приехали в Тарханы из Пятигорска.

Оторванный чёрный клочок облака – и эта белокурая, среди чёрных волос, прядь…

У Лермонтова даже тут контрасты, и самые резкие.

И нечто сближает лик отрока со стихией неба.

Закаты, облака… Небо – явственно влечёт юного гения, ещё только начинающего догадываться о себе, о своих зреющих силах.

Вот ещё одна запись – а их вообще по пальцам счесть, вот почему они так важны – из незавершённого дневника 1830 года:

«Когда я был ещё мал, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые, в виде рыцарей с шлемами, теснились будто вокруг неё: будто рыцари, сопровождающие Армиду в её замок, полные ревности и беспокойства».

Так зарождалось его художественное воображение.

Так он начинал постигать себя.

Резвый, бойкий, шаловливый – но и золотушный, худосочный, неженка.

Это всё о нём – ребёнке, отроке.

Воинские потешные игры – и мечтательность, видения наяву и во сне; семейная трагедия («надо полагать, что Лермонтов перенёс в это время страшные мучения…»), слёзы, когда после кратких свиданий прощался в очередной раз с отцом, – и снова беззаботные игры и веселье.

И тогда же: чтение «изящной литературы» на русском, немецком, французском; любимые уроки рисования и нелюбимые – музыки (прилежности не хватало); рисование акварелью; ваяние: огромных человеческих фигур – из талого снега, целых картин – из крашеного воска: тут и охота на зайцев с борзыми, и сражение «при Арбеллах» со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами фольги.

Что до воображения, то, как и у Саши Арбенина, у Миши Лермонтова эта новая игрушка оказалась огнеопасной:

«Недаром учат детей, что с огнём играть не должно. Но увы! никто и не подозревал в Саше этого скрытого огня, а между тем он обхватил всё существо бедного ребёнка. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грёзами души. Он воображал себя волжским разбойником, среди синих и студёных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури. Вероятно, что раннее развитие умственных способностей немало помешало его выздоровлению».

И выздоровел юный отрок – уже совершенно изменившимся…

Домашние в барском доме в Тарханах и гости, все заметили в этом необыкновенном мальчике счастливые способности к искусствам.

Но никто ещё не подозревал в нём его истинного дарования.

Глава четвёртая
Кавказ

На Горячих водах

Художник Юрий Анненков считал, что как поэт Лермонтов вырастал из живописца и произошло это именно в детстве, в Тарханах:

«Мальчиком он проявлял уже большие способности к разным формам изобразительного искусства и с большим увлечением писал акварелью, рисовал карандашом и пером и даже лепил из цветного воска целые картины, не обнаруживая в те годы никакой склонности к поэзии. Она пришла позже. Поэзия, по словам Лермонтова, явилась своего рода отражением творческих переживаний живописца…»

И в доказательство Анненков приводит отрывок из стихотворения «Поэт» 1828 года – одного из первых юношеских произведений, обрывая цитату на самых «веских» словах:

 
Когда Рафаэль вдохновенный
Пречистой девы лик священный
Живою кистью окончал, —
Своим искусством восхищенный
Он пред картиною упал!
Но скоро сей порыв чудесный
Слабел в груди его младой,
И утомлённый и немой,
Он забывал огонь небесный.
 
 
Таков поэт…
 

Однако «слова Лермонтова» – вовсе не о живописной основе его поэзии: это ясно видно по заключительной строфе:

 
Таков поэт: чуть мысль блеснёт,
Как он пером своим прольёт
Всю душу; звуком громкой лиры
Чарует свет и в тишине
Поёт, забывшись в райском сне,
Вас, вас! души его кумиры!
И вдруг хладеет жар ланит,
Его сердечные волненья
Всё тише, и призрак бежит!
Но долго, долго ум хранит
Первоначальны впечатленья.
 

Это же всё – о вдохновении, о восторге творчества – и об опустошении, когда вдохновенная работа завершена! Причём поэзия вызывается отнюдь не «переживаниями живописца» – а мыслью.

Когда Саша Арбенин, он же – Миша Лермонтов, выучился думать, его понесло в огненной лавине воображения, и это было настолько захватывающее и изнурительное приключение, что даже «помешало его выздоровлению».

Если уж на то пошло, то – в возражение Анненкову – можно сказать ещё больше: первоначально на младенца Лермонтова произвела сильнейшее впечатление музыка – напевы матери, её игра на фортепьяно. От музыки он – плакал, а вот когда рисовал и лепил – был в обычном, весёлом расположении духа.

Но не только музыка и живопись сызмалу волновали его. И театр – в народных праздничных потешках и представлениях. Драматическим искусством он был так сильно увлечён, что сам ставил спектакли марионеток. Об этом в первом сохранившемся письме Лермонтова тёте М. А. Шан-Гирей, написанном из Москвы осенью 1827 года: «…Я ещё ни в каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу “Невидимку”, ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад (то есть пяти-шестилетним – и помнит!.. – В. М.); мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)…»

Коротко говоря, все искусства волновали гениального ребёнка и отзывались в нём. В органическом единстве они развивали его творческие способности, сменяя друг друга и обогащаясь одно другим.

Слово же всегда приходит позже, вырастая вместе с сознанием – со-знанием смысла жизни, проявляющимся в образе, когда на смену первоначальным впечатлениям и понятиям приходит мысль, выражающая их суть. Тогда и музыка, и живопись, и драма, растворяясь в огне воображения, переплавляются, претворяются в стихи.

Исследователь живописного наследства Лермонтова Н. Пахомов подметил, что, хотя поэт довольно много скитался по России, в его картинах и набросках почти нет именно русских пейзажей, даже видов Тархан, где он прожил около четырнадцати лет и куда потом не раз приезжал. Зато как обильно и с какой любовью Лермонтов рисовал Кавказ!..

Осенью 1818 года Елизавета Алексеевна Арсеньева вновь побывала с малолетним внуком на богомолье в Киево-Печерской лавре; письменных свидетельств об этом путешествии не осталось, да, может, и вообще не было. С тех пор бабушка стала возить болезненного мальчика на Кавказские Минеральные Воды, дабы поправить его здоровье.

Как запомнилась Мише первая поездка и вторая – 1820 года, можно только гадать, зато лето 1825 года, проведённое на Кавказе, оставило в нём чрезвычайно яркие впечатления. Июнь – июль он провёл в станице Шёлкозаводской на Тереке, в имении Хастатовых, у своей тётки, Екатерины Алексеевны, родной сестры бабушки. Тётка имела мужество устроить своё поместье «Земной Рай» в пограничье, считай, чуть ли не на передовой, – там, где частенько «шалили» воинственные горцы, – и за смелость её прозвали авангардной помещицей. У неё была усадьба и в Горячеводске (Пятигорске), – и там они с бабушкой и челядью тоже гащивали. Эта энергичная и бравая русская барыня много чего порассказала о нравах горцев и сражениях своему любопытному до военных историй внуку, недаром впоследствии ранние кавказские поэмы Лермонтова: «Черкесы», «Кавказский пленник», «Каллы», «Аул Бастунджи» и другие оказались так полны жизни и точных подробностей… Сын Екатерины Алексеевны, Аким Акимович Хастатов, в то время отставной офицер, был на семь лет старше юного Мишеля. Он слыл отчаянным храбрецом. Вряд ли испытанный воин говорил тогда с мальчиком на равных, однако позже, в конце 1830-х годов, они уже сошлись вовсю, – и кавказские приключения Хастатова отразились впоследствии в лермонтовских рассказах «Бэла» и «Фаталист».

Виссарион Белинский, определяя, чем был Кавказ для Лермонтова, писал:

«Юный поэт заплатил полную дань волшебной стране, поразившей лучшими, благодатнейшими впечатлениями его поэтическую душу. Кавказ был колыбелью его поэзии так же, как он был колыбелью поэзии Пушкина, и после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ за дивные впечатления его девственно величавой природы, как Лермонтов…»

В этих возвышенных словах многое верно – но всё ли? Дань действительно была полной; впечатления – благодатнейшими. А вот насчёт колыбели пушкинской и лермонтовской поэзии – спорно. Кто же знает, что есть колыбель?.. Это так глубоко в душе, что туда не достигают ничьи на свете взоры. Кавказ только проявил то, что было и в Пушкине, и в Лермонтове, а у колыбели их поэзии вообще иная суть, известная лишь Тому, Кто одарил их этой зыбкой, Кто качал её, навевая им творческие сны.

Теперь о другом. Если слова Белинского: «…после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ <…> как Лермонтов» понимать только хронологически, то всё в порядке, хотя порой благодарили они в одни и те же годы. Но есть в этом выражении некий оттенок, что Пушкин-де больше Лермонтова отблагодарил Кавказ – а это отнюдь не очевидно.

Вообще эти «дивные впечатления <…> девственно величавой природы» отдают экзотикой, но в том ли дело?.. Тридцатилетний Пушкин (1829 год) в знаменитом «Кавказ подо мною. Один в вышине…» лишь созерцает эту самую природу: орла, парящего неподвижно наравне с поэтом, рождение потоков, движение обвалов, идущие под его ногами смиренные тучи, немые громады гор, Арагву и Терек «в свирепом веселье»… Всё это – внешнее; поэт целиком погружён в зрение, дух его ещё не проснулся… Следом за «Кавказом» Александр Сергеевич пишет «Обвал» – и там тоже всё внешнее: и Терек, и перегородившая его вдруг груда земли и камней, и могучая волна, прорвавшая преграду, и этот мифический, попахивающий литературщиной «Эол, небес жилец». – Но вот, в третьем кряду стихотворении, гений поэта наконец пробуждается от созерцания «величавой природы» – и Пушкин разом взлетает к высотам своей поэзии: «Монастырь на Казбеке» – истинный шедевр его лирики!..

 
        Высоко над семьёю гор,
Казбек, твой царственный шатёр
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
 
 
        Далёкий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
 

Вот так же разгонялся и юный Лермонтов, когда в 1828 году начал «марать стихи»: сначала стихотворные зарисовки, созерцания, высокопарные обращения к тому или иному кумиру или предмету – а потом уже взлёт, вместе со своим Демоном, к высотам поэзии и наконец – на кремнистом пути – сосед-ство Бога…

Первая любовь

По обычаям дворянской старины, Елизавета Алексеевна Арсеньева брала с собой в далёкие путешествия всех необходимых ей и внуку лиц. Так, на Кавказских Водах «по июль», как значилось в августе 1825 года в «Отечественных записках», со «вдовой порутчицей из Пензы <…> при ней внук Михайло Лермонтов», были: «родственник Михайло Погожин, доктор Ансельм Левиз, учитель Иван Капа, гувернёрка Христина Ремер…» А тут ещё и родственники подъехали, кто с Кавказа, кто с других мест: «Столыпины: Марья, Агафья и Варвара Александровны <…> Шангерей Павел Петрович, отставной штаб-капитан из Кизляра <…> Хастатов Макар Захарович, титулярный советник из Астрахани <…> Столыпин Александр Алексеевич, коллежский асессор из Симбирска, его супруга Екатерина Александровна…» Брали ванны, лечились, отдыхали и развлекались по-свойски, по-семейному!..

Одиннадцатилетний Миша, возможно, побывал 15 июля 1825 года на горском национальном празднике байрам в Аджи-ауле: описание мусульманского торжества, в точных подробностях, потом встречается в его восточной повести «Измаил-бей». В начале этого повествования в стихах есть такие строки:

 
Приветствую тебя, Кавказ седой!
Твоим горам я путник не чужой:
Они меня в младенчестве носили
И к небесам пустыни приучили.
И долго мне мечталось с этих пор
Всё небо юга да утёсы гор.
Прекрасен ты, суровый край свободы,
И вы, красоты вечные природы,
Когда, как дым синея, облака
Под вечер к вам летят издалека,
Над вами вьются, шепчутся как тени,
Как над главой огромных привидений
Колеблемые перья, – и луна
По синим сводам странствует одна.
 

И тут, и в более ранних стихах – уже начинает раскрываться то, чем по-настоящему привлёк и покорил Лермонтова Кавказ…

Зарисовка «Утро на Кавказе» 1830 года свежа, проста и безыскусна – это ещё неотжатый виноград стихов, прямо с лозы, не отстоявшийся сок которого пока не перебродил и не превратился в вино поэзии:

 
Светает – вьётся дикой пеленой
Вокруг лесистых гор туман ночной;
Ещё у ног Кавказа тишина;
Молчит табун, река журчит одна.
Вот на скале новорождённый луч
Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч,
И розовый по речке и шатрам
Разлился блеск, и светит там и там:
Так девушки, купаяся в тени,
Когда увидят юношу они,
Краснеют все, к земле склоняют взор:
Но как бежать, коль близок милый вор!..
 

С таким же простодушием юности шестнадцатилетний Лермонтов сразу же признавался в своей страстной привязанности к этому краю: стихотворение «Кавказ» написано пять лет спустя его поездки 1825 года, но его чувство нисколько не потускнело:

 
Хотя я судьбой на заре моих дней,
О южные горы, отторгнут от вас,
Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:
Как сладкую песню отчизны моей,
        Люблю я Кавказ.
 
 
В младенческих летах я мать потерял.
Но мнилось, что в розовый вечера час
Та степь повторяла мне памятный глас.
За это люблю я вершины тех скал,
        Люблю я Кавказ.
 
 
Я счастлив был с вами, ущелия гор,
Пять лет пронеслось: всё тоскую по вас.
Там видел я пару божественных глаз;
И сердце лепечет, воспомня тот взор:
        Люблю я Кавказ!..
 

В третьей строфе – ещё одно признание, и на этот раз это уже о любви, о том, что он испытал, увидев «пару божественных глаз», и о той, о ком тоскует пять лет. Именно ко времени, когда появилось это стихотворение, относится дневниковая запись от 8 июля 1830 года:

«…Ночь. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду?

Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тётушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я её видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но её образ и теперь ещё хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему. Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чём ещё не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я ещё не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал её видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. Я [боялся] не хотел говорить об ней и убегал, слыша её названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биение сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне, мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или тогда эти люди, внимая мой рассказ, подумают, что я брежу; не поверят её существованью – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринуждённость – нет, с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз. Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать».

В этом воспоминании, внезапно нахлынувшем июльской ночью, – и тогда, пять лет назад, на Кавказе тоже всё происходило летом, – словно въяве ощутимы прерывисто бьющееся сердце, живой трепет волнения. С какою полнотой запечатлелась Лермонтову эта ослепительная страсть, загадку которой он разгадать не в силах, хотя уже повзрослел! Хочет смеяться над этим неотступным чувством, лишь бы выйти из-под его чар, да не может; чаще тянет плакать, как в детстве… Чем сильнее любовь, тем больше печали, – вот что он чувствует в глубине души. И летом 1825 года, ещё отроком, он это, ещё бессознательно, понял…

Мальчику открылась его собственная душа, в её способности к истинной любви, – и одновременно к нему пришло предчувствие, что эта идеальная любовь невозможна. Отрочество – самое обострённое состояние, на полпути от ребёнка к мужчине. Душа раскрывается чувству, а тело пока не отягощено плотскостью, – и отрок взлетает на гребень чистой, безгрешной любви, но уже предугадывает сердцем своё неизбежное, скорое падение, и оттого льёт непонятные себе самому слёзы. Лермонтов в любовном чувстве был прирождённым идеалистом – и никогда ничего не мог с этим поделать, хотя потом, бывало, и пробовал…

Через десять лет, в 1840 году, в стихотворении «1 января», не эта ли первая любовь почудилась ему, когда он припоминает детство?..

 
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю о ней, я плачу и люблю,
        Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
        За рощей первое сиянье.
 

Если здесь о той девятилетней голубоглазой девочке, чей облик ослепил его когда-то любовью на Кавказе, то от неё остался только цвет глаз, впрочем, голубое сменилось огненной лазурью. Поэт уже очень хорошо понимает, что его детская любовь, да и вообще любовь как таковая, – мечта. Чувство преобразилось – оно стало сияньем. Вернее, оно сразу же, со своим появлением обрело себя как сияние в его душе, – вот почему и «названье» – имя той девочки сделалось ненужным и забылось…

 
Так царства дивного всесильный господин —
Я долгие часы просиживал один,
        И память их жива поныне
Под бурей тягостных сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
        Цветёт на влажной их пустыне.
 

Девочка исчезла в житейском море – любовь навсегда осталась с поэтом.

Спустя два десятка лет после гибели Лермонтова, в 1859 году, его юношеская записка впервые появилась в печати. Её прочла Эмилия Александровна Шан-Гирей, урождённая Клингенберг, она же Эмилия Верзилина, падчерица генерала П. С. Верзилина, вышедшая в 1851 году замуж за Акима Павловича Шан-Гирея. По словам её дочери, Евгении Акимовны, оставившей мемуары, Эмилия Александровна сразу поняла, что в записке Лермонтова сказано про неё: «…эта девочка была моя мать, она помнит, как бабушка ходила в дом Хастатовых в гости к Столыпиным и водила её играть с девочками, и мальчик брюнет, вбегая в комнату, конфузился и опять убегал, и девочки называли его Мишель».

Эмилии действительно в 1825 году было девять лет… Но та ли самая девочка откликнулась, это ещё вопрос.

В 1841 году Эмилия Верзилина, за привлекательность прозванная «розой Кавказа», была в самой гуще событий, приведших к гибели поэта. Десятилетиями позже она оставила довольно путаные воспоминания о том времени, всё чего-то доказывала в печати. Г. А. Крылова, автор статьи в Лермонтовской энциклопедии об этой «кавказской розе», предупреждает, что к мемуарам Э. А. Шан-Гирей надо относиться «с осторожностью»…

Синие горы

…А теперь снова о том, почему же так быстро и сильно юный Лермонтов проникся любовью к Кавказу. Ведь такими признаниями не бросаются, такое говорится от полноты чувств:

 
Как сладкую песню отчизны моей
Люблю я Кавказ…
 

Одно из последних и самых проникновенных своих стихотворений он так и назвал – «Отчизна», это потом бестрепетные руки издателей переиначили его в «Родину»…

Конечно, сладкая – не больно какое свежее определение для песни, даже и в начале XIX века, – ну да ладно, поэт был молод, горяч, в письме стремителен, и, заметим, сам никогда не предлагал этого стихотворения в печать, прекрасно отличая черновик от того, что предназначено вниманию читающей публики… он ведь так и виды Кавказа «снимал» – зарисовывал или с натуры, или по памяти, чтобы не забыть самое поразившее его.

Да, тут на Кавказе поэт вновь вспоминал о рано покинувшей его матушке, а может, и всюду он думал о ней; да, тут он увидел «пару божественных глаз» и, словно лавиной, его накрыло с головой неизведанное чувство; да, нельзя было не полюбить бесконечные цепи синих гор, девственно дикую природу, край естества и свободы… – но одно только это вряд ли так перевернуло бы его… Тут ещё что-то – тёмное и неизбежное, непонятное и огромное, что властно захватило его душу и нашло в ней столь могучий отклик, навеки сроднило Кавказ с самим его существом…

Тут – соприкосновение двух стихий!

К стихии гор рванулась навстречу стихия его души.

На русской равнине отроку не хватало этого бунта каменных громад, этих вздыбленных скалистых утёсов, резкого контраста света и тьмы, жара и холода, безоблачной неги и мятежной тоски.

…Черновой ли записью были строки из лермонтовской тетради 1832 года, написанные ритмической прозой, переходящей под конец в дактиль, – или они задумывались как самостоятельное произведение?.. – только слова будто вырвались из самой глубины потрясённой души, познавшей свою истинную стихию:

«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство моё; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..

* * *

Часто во время зари я глядел на снега и далёкие льдины утёсов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу всё темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.

Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безыменная речка, и выстрел нежданный. И страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… всё, всё в этом крае прекрасно.

* * *

[Воздух там чист, как молитва ребёнка; и люди, как вольные птицы, живут беззаботно; война их стихия; и в смуглых чертах их душа говорит. В дымной сакле, землёй иль сухим тростником покровенной, таятся их жёны и девы, и чистят оружье, и шьют серебром – в тишине увядая душою – желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой]».

Это ли не признание в любви!

Многие образы отсюда вошли в поэму «Измаил-Бей», слова о воздухе чистом, «как молитва ребёнка», – в повесть «Княжна Мери»; но главное в этой лирической исповеди – свидетельство о молитвенном восторге перед Создателем, которое испытал на Кавказе Лермонтов.

Глава пятая
Отец

«Жестокая распря»

Осенью 1825 года Аким Шан-Гирей вместе со «всеми» приехал из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени ему живо помнился «смуглый, с чёрными блестящими глазками Мишель, в зелёной курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, чёрных как смоль». В памяти семилетнего мальчика, поселившегося в доме Арсеньевой, остался учитель француз M-r Capet (Жан Капэ), худой и горбоносый, всегдашний их спутник, а также учитель грек, бежавший в Россию из Турции, «но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу и уроки его были отложены на неопределённое время». Как бы сквозь сон запомнил Екима няню своего брата, Кристину Осиповну, Лермонтов называл её «мамушкой», и домашнего доктора Левиса, «по приказанью которого нас кормили весной чёрным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьёзно больным ни разу».

Что ещё уцелело в памяти брата? Как зимой на пруду, разбившись на два стана, играли в снежки, как Великим постом Мишель мастерски лепил из талого снега человеческие фигуры «в колоссальном виде». Вообще, заключает Шан-Гирей, «он был счастливо одарён» способностями к искусствам. «Проявления же поэтического таланта в нём вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».

Однако не было заметно и другого – того, что происходило в душе этого подвижного, весёлого отрока с чёрными блестящими глазами. Жизнь души вообще трудно уследить, но там-то и случается самое важное. Тем более что душевные переживания свои отрок Лермонтов уже научился скрывать, особенно с тех пор, как в Пятигорске посмеялись над его любовью.

Что же услаждало и лелеяло, печалило и огорчало его душу по возвращении с Кавказа? В Тарханах о том и ведать не ведали. Но впечатления и мысли тех лет были так сильны, что не могли не вырваться вскоре. И тут ни рисунки акварелью, ни ваяния из крашеных восков помочь не могли, – только слово.

Лермонтов подрастал и всё лучше осознавал не только своё положение в бабушкином доме, но и участь в жизни. Елизавета Алексеевна была, конечно, очень добра к нему и любила без памяти, но каково дитяти воспитываться без родителей? Без отца с маменькой он обречён на одиночество. Одарённый необыкновенной чувствительностью отрок, по сути, рос круглым сиротой.

С родным отцом он почти что не виделся, их встречи были редкими. Юрий Петрович жил в своей далёкой Кропотовке, после кончины жены в Тарханы приезжал редко. Видно, крупный разговор произошёл между тёщей и зятем, но это так и осталось тайной…

Его женитьба вышла комом. Приданого за Марьей Михайловной не было, а вместо него Елизавета Алексеевна 21 августа 1815 года выдала Юрию Петровичу «заёмное письмо» на 25 тысяч рублей, которые она будто бы заняла у небогатого зятя на год. Некоторые жизнеописатели, как пишет Лермонтовская энциклопедия, полагают, что он получил эту сумму «за отказ от воспитания сына», другие же оспаривают сомнительную догадку.

После смерти дочери Арсеньева написала духовное завещание (10 июня 1817 года), согласно которому всё своё движимое и недвижимое имущество отдавала родному внуку «с тем, однако, ежели оной внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моём воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников». В случае кончины Арсеньевой имение перешло бы под опеку её брату, Афанасию Алексеевичу Столыпину, и он был бы обязан воспитывать Мишу Лермонтова до его совершеннолетия, но не отец, Юрий Петрович. Далее ещё суровее:

«…естли же отец внука моего или ближайшие родственники вознамерятся от имени его внука моего истребовать, чем, нескрываю чувств моих, нанесут мне Величайшее оскорбление (особенно поражает эта заглавная буква в слове «Величайшее». – В. М.): то я, Арсеньева, всё ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не внуку моему, Михайле Юрьевичу Лермантову, но в род мой Столыпиных, и тем самым отдаляю означенного внука моего от всякого участия в остающемся после смерти моей имении…»

«Означенный внук», по младым годам своим, конечно, ничего этого не ведал, но не мог же он не ощущать дыхания того глубокого рва, что образовался в его детстве между Тарханами и Кропотовом. По одну сторону были он с бабушкой, по другую – отец.

Юрию Петровичу, поначалу было затребовавшему малолетнего сына к себе, пришлось смириться: он прекрасно понимал, что ему, с тощим своим кошельком, не справиться с тем, чтобы дать полноценное образование сыну. Этот странный и, говорят, худой человек, как уже плели о нём сторонние языки, по существу, пожертвовал собой ради сына, уступив его Елизавете Алексеевне, воплощённой кротости и терпению, как пели те же языки о его тёще. Конечно, ни он не был худ, ни она – воплощением кротости… А Мише, чем больше он подрастал, всё невыносимее был разлад между безмерно заботливой и любящей его бабушкой и любимым, но принижаемым ею и столыпинской роднёй отцом. «Гордого по натуре ребёнка всё сильнее раздражало пренебрежение к бедности и незнатности рода отца, а следовательно и его самого», – пишет Павел Висковатый.

Переписывались ли отец с сыном? Как бы то ни было, писем не сохранилось.

Навещал ли Миша Юрия Петровича? В 1827 году мальчик приезжал в Кропотово к отцу и тёткам – это известно благодаря поздней приписке Лермонтова к своему стихотворению «К Гению». Возможно, были и другие поездки в отцовское имение: спустя несколько лет после гибели поэта дворовые люди сельца Кропотово рассказывали В. М. Цехановскому про хозяйского сына, что это был «резвый шаловливый мальчик, крепко любивший отца и всегда (выделено мной. – В. М.) горько плакавший при отъезде обратно к бабушке».

Алексей Зиновьев, домашний учитель Лермонтова в Москве, пишет, что Миша «не понимал противоборства между бабушкой и отцом, который лишь по временам приезжал в Москву со своими сёстрами <…> и только в праздничные дни брал к себе сына».

Вряд ли так уж не понимал: на переходе из отрочества в юность мальчики чрезвычайно остро чуют малейшие оттенки взаимоотношений между близкими людьми и догадываются о том, что таят взрослые от них, а ближе отца и бабушки у Лермонтова никого не было. По крайней мере, в 1831 году Юрий Петрович в своём духовном завещании, сразу же напрямую обращаясь к шестнадцатилетнему сыну, пишет отнюдь не как к непонимающему:

«…Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твоё ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишён был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоём ко мне ничего не потерял.

Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках её в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия.

Скажи ей, что несправедливости её ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о её заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить её всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины!.. Но Бог простит её сие заблуждение, как я ей его прощаю».

… И ещё раньше этого отцовского завещания, в 1830 году, в драме «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») в монологе юного героя Юрия Волина, весьма похожего на Лермонтова, звучат слова:

«У моей бабки, моей воспитательницы, жестокая распря с отцом моим, и это всё на меня упадает».

Всё детство и юность – упадало…

Воспитатели

Заведённая давнишним патриархальным порядком помещичья жизнь шла по накатанной: учение, игры, домашние спектакли, танцы – когда в гости наезжали соседи со своими детишками, церковные праздники… Бабушка растила внука в почитании православной веры, и, по обычаю барской добродушной старины, ещё в семилетнем возрасте Миша стал восприемником, то бишь крёстным отцом, новорождённых у дворовых людей младенцев: Петра Рыбакова и Николая Вентюкова, Фёдора Иванова – сына дьячка Ивана, потом двух Андреев – сыновей Ивана Летаренкова и Ефима Шерабаева. Дальше – больше: почти каждый год в Тарханах выраставший без родного отца мальчик становился крёстным отцом крестьянских детей…

Среди многочисленного «женского элемента» Тархан, что ласкал, забавлял и пестовал барчонка Мишу, мужчин водилось мало, но к ним отрок особенно тянулся. Тут были домашний доктор еврей Леви (он недолго служил у Арсеньевой) да гувернёр француз Жан Капэ, которого величали, конечно, Иваном. Эльзасец Капэ раненым попал в плен к русским и, хотя его выходили, остался хворым. К России он привязался и считал её второй родиной, а может, просто свыкся, нашедши здесь кусок хлеба, или не к кому особенно было возвращаться…

«Лермонтов очень любил Капэ, о коем сохранилась добрая память и между старожилами села Тарханы; любил он его больше всех других своих воспитателей. И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своём особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал и не раз воспевал. Может быть также, что военные рассказы Капэ немало способствовали развитию в мальчике любви к боевой жизни и военным подвигам. Эта любовь к бранным похождениям вязалась в воображении мальчика с Кавказом…» – пишет Павел Висковатый.

«Гений Наполеона» русским ничего не принёс, кроме крови, насилия и разрухи, но нет худа без добра: в народе, вставшем против захватчика, пробудились исконная отвага и сплочённость, и любовь к своей земле вспыхнула у всех сословий как общее, неразделимое чувство; к поверженному же врагу русские всегда относились великодушно.

«То было на Руси время удивительное – эти годы после отечественной войны, – размышляет Висковатый. – Давно Россия на земле своей не видала врагов. Долгий и крепкий сон, которым спала особенно провинция, был нарушен. Очнувшийся богатырь разом почувствовал свою мощь, познал любовь свою к родине так, как сказалась она в нём разве два века назад, в 1612 году. Стихийные чувства пробудились, смолкла взаимная вражда мелких интересов, перестали существовать сословные предрассудки, забылись привилегии классов, отупились чувства собственности, и каждый, в коем не иссохла душа, – а таких людей, слава Богу, было много, – каждый чувствовал, что всё его достояние, весь он принадлежит народу и земле родной. Этому народу, этой земле приносилось в дар достояние, как легко добытое, так и трудами накопленное. Оно приносилось в дар или прямо родине, или уничтожалось, чтобы не попалось в руки врага и через то не послужило бы во вред родной земле…»

И далее:

«…Удивительно, что пробудившееся у нас самоуважение, забытое было среди лжи и поклонения всему иноземному, никогда не доводило русских до ослепляющего самомнения. <…>

Пожёгший добро своё русский, голодный и бесприютный, дружески относится к пленному французу. Говорят, Наполеон под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших русских.

Однако зачем же превозносить русских? Не было ли того же одушевления и в Германии? – скажут мне. – Да, и там было оно, и там были люди, которые жертвовали последними грошами на войну за освобождение. Да это было не то, – собственность свою вообще там не забывали. Где же уничтожали перед врагом своё добро? Где там горожане жгли города свои, крестьяне – избы и жатву, купцы – свои запасы? Где же горела Москва, Смоленск? Где купец Ферапонтов, увидав в своей лавке солдат, расхищавших добро его и насыпавших пшеничную муку в ранцы свои, кричал им: “Тащи всё, ребята. Не доставайся дьяволам… Решилась Россия, решилась! Сам запалю”. <…>

Трудно провести параллель между тогдашнею Россией и Германией. Там сожжение своей собственности русскими казалось признаком варварства “русские не доросли ещё до Eigenthumsgeful’а (чувства уважения к своей собственности)”, поясняют немцы. Может быть, это и недостаток культуры. Может быть, “культуртрегеры” немцы и обучат нас иному, но только факт остаётся фактом, и идеи общего человеческого достоинства, идеи французской революции, разнесённые по лицу Европы наполеоновскими войнами, коснулись нас сильнее и отозвались в лучших умах наших, запечатлевших 25-летним страданием в Сибири свои декабрьские заблуждения».

Этим одушевлённым воздухом любви к Родине, мужества, бескорыстия и великодушия, что принесла народу Отечест-венная война 1812 года, дышал и юный Лермонтов. Мальчик выспрашивал о том времени не только у бывшего наполеоновского гвардейца, но и у тарханских крестьян – ветеранов войны, разгромивших супостата, а позже и у старожилов москвичей, которые хорошо запомнили, как горела подожжённая жителями Москва. Да и в среде дворянской молодёжи не переставали обсуждать недавнюю войну. Недаром, несколькими годами позже, в юношеской пьесе Лермонтова «Странный человек» появляется сцена, рисующая шумное студенческое застолье. Подогретые шампанским юноши (ремарка автора: «Ни одному нет больше двадцати лет») вольно болтают о том о сём, издеваются над «общипанными разбойниками Шиллера» в театре (понятно, цензура общипала!), читают стихи, выкрикивают весёлые тосты («Господа! мы пришли сюда и званы на похороны доброго смысла и стыда. За здоровье дураков и б….й!»), обсуждают своего товарища, этого странного Арбенина… – и вдруг вспыхивает такой диалог:

«Вышневской. Господа! когда-то русские будут русскими?

Челяев. Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова.

Вышневской. Прекрасное средство! Если б тебе твой доктор только такие рецепты предписывал, то я бьюсь об заклад, что ты теперь не сидел бы за столом, а лежал на столе!

Заруцкой. А разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!»

Кричал ли, нет ли выдуманный Заруцкой эту здравицу, а ведь вполне могло быть и то, что здоровье пожара московского пил в кругу товарищей смуглый, большеголовый, то мрачный, то бешено весёлый и острый на словцо Лермонтов…

После Жана Капэ, умершего в 1827 году, «при Лермонтове» недолго пробыл «учёный еврей Леви», а потом его сменил новый француз, Жан Пьер Жандро; это случилось уже в Москве, куда Мишель с бабушкой перебрался в конце июля 1827 года. Жандро, по убеждениям роялист, капитан гвардии, тоже служил у Наполеона. «Почтенный и добрый старик был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках», – вспоминал позже Аким Шан-Гирей. «Жандро сумел понравиться избалованному своему питомцу, а особенно бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного французского двора, – пишет Павел Висковатый. – Этот изящный, в своё время избалованный русскими дамами француз побыл, кажется, около двух лет и, желая овладеть Мишей, стал мало-помалу открывать ему “науку жизни”. Полагаю, что мы не ошибёмся, если скажем, что Лермонтов в наставнике Саши в поэме “Сашка” <…> описывает своего собственного гувернёра Жандро, под видом парижского “Адониса”, сына погибшего маркиза, пришедшего в Россию “поощрять науки”. Юному впечатлительному питомцу нравился его рассказ

 
Про сборища народные, про шумный
Напор страстей и про последний час
Венчанного страдальца… Над безумной
Парижскою толпою много раз
Носилося его воображенье…
 

Из рассказов этих молодой Лермонтов почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодёжи довольно легкомысленные принципы жизни и это-то, кажется, выйдя наружу, побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернёр, англичанин Виндсон».

К новому воспитателю Мишель не привязался, зато выучил английский язык и стал в подлиннике читать Шекспира и Байрона.

Благородный пансион

Самый ранний из автографов поэта относится к тому времени, когда ему было девять-десять лет.

«Сия книга принадлежит…» – написал он своей рукой, а затем вывел фамилию «Лермонтов» на трёх языках: по-французски, по-русски, по-немецки – и поставил дату: 1824 год.

И снова написал свою фамилию, но уже греческими буквами. А книга была – Псалтырь, 1822 года издания, подарок богомольной бабушки…

Через три года, уже в Москве, Лермонтов переписывает в свой альбом по-французски стихи Сент-Анжа и Лагарпа, «Бахчисарайский фонтан» Пушкина и «Шильонский узник» Байрона в переводе Жуковского – и добавляет надпись от себя: «Разные сочинения принадлежат М. Л. 1827 года, 6-го ноя-бря».

Характерные слова! Это же, по сути, отпечаток властной львиной лапы, по-хозяйски положенной на литературу!..Тут невольно высказано право своевольного собственника на всё, что создано до него в мировой поэзии. Хотя, конечно, сочинения вовсе не его. Подрастающий львёнок, наверное, просто хотел сказать, что это его альбом, да проговорился. И другое очевидно: выписанные стихи близки и сердцу и уму подростка, они как бы часть его самого. Недаром год спустя строки из романса Лагарпа Лермонтов взял эпиграфом к своей юношеской поэме «Корсар» (1828).

Осенью 1827 года бабушка подыскала внуку домашнего учителя, который принялся готовить его к поступлению в Московский университетский благородный пансион. Это был Алексей Зиновьевич Зиновьев, работавший в том же пансионе надзирателем и преподавателем русского и латинского языков. По обычаю пансиона каждого воспитанника, а их было ни много ни мало 300 человек, во всё его пребывание в этом учебном заведении отдавали под заботливый присмотр одного из наставников-учителей.

Благородный пансион славился как один из лучших в России. Он давал ученику гораздо больше знаний, нежели гимназия, и университетским назывался недаром: в старших классах, пятом и шестом, преподавали уже университетские профессора. По качеству обучения пансион был наравне с Царскосельским лицеем…

«Милая тётенька! – писал Лермонтов осенью 1827 года из Москвы Марии Акимовне Шан-Гирей. – Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но, собственно, от того, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы, планеты, ход их, и прочее; преж-нее учение истории мне очень помогло…»

Далее «покорный племянник» косвенно сетует на то, что всё приходится рисовать «контуры», а своё рисовать – запрещено.

Алексей Зиновьев и сам давал уроки, и, по поручению бабушки, подыскивал своему ученику других учителей. Юного Лермонтова готовили в пансион почти в течение года, и 1 сентября 1828-го он был зачислен полупансионером сразу в четвёртый класс. Полупансионеры учились с утра до шести вечера, а ночевать уходили домой. На этом настояла, конечно, Елизавета Алексеевна, не пожелавшая надолго расставаться со своим «Мишынькой».

Перед самым зачислением бабушка с внуком уехали на лето в Тарханы. Тогда же тринадцатилетний отрок сочинил свою первую поэму «Черкесы»; на копии рукописи сохранилась его надпись: «В Чембаре за дубом».

Святое дерево поэзии!

 
…У Лукоморья дуб зелёный…
………………………….
…Тёмный дуб склонялся и шумел…
 

Видно, пока после дорожной тряски и пыли бабушка где-то у родни распивала чаи в Чембаре, отрок, блестя чёрными глазами, пылко набрасывал в тетради свои, ещё наивные стихи, эти сменяющие друг друга картины черкесской и казачьей вольницы, жаркой битвы на поле брани, а затем мертвенного покоя, – в общем, всего, о чём он наслушался от кавказских родственников Хастатовых, чего начитался у Козлова, Батюшкова, Парни, Дмитриева, Жуковского, Байрона… Как бы ни была слаба его детская поэма о черкесах, как ни тёмен и архаичен язык, Лермонтов и в первом своём эпическом опыте уже проявился как художник действия: картины, что набрасывает он, быстро сменяют одна другую. Пока это ещё простодушные батальные сцены, возникающие в его отроческом воображении, но пройдёт немного времени – и действие качественно изменится, обретя психологическую глубину, мысль, духовную силу.

 
Начальник всем полкам велел
Сбираться к бою, зазвенел
Набатный колокол; толпятся,
Мятутся, строятся, делятся;
Ворота крепости сперлись.
Иные вихрем понеслись
Остановить черкесску силу
Иль с славою вкусить могилу.
И видно зарево кругом;
Черкесы поле покрывают,
Ряды, как львы, перебегают;
Со звоном сшибся меч с мечом;
И разом храброго не стало.
Ядро во мраке прожужжало,
И целый ряд бесстрашных пал,
Но все смешались в дыме чёрном.
Здесь бурный конь с копьём вонзённым,
Вскочивши на дыбы, заржал,
Сквозь русские ряды несётся,
Упал на землю, сильно рвётся,
Покрывши всадника собой,
Повсюду слышен стон и вой.
………………………….
Повсюду стук, и пули свищут;
Повсюду слышен пушек вой;
Повсюду смерть и ужас мещут
В горах, и в долах, и в лесах;
Во граде жители трепещут;
И гул несётся в небесах…
 

Исследователи потом выявили десятки строк, позаимствованных юным сочинителем у Пушкина, Жуковского, Дмитриева, Батюшкова, Байрона в переводе Козлова, – Лермонтов просто брал как своё всё то, что ярко горело в его памяти из прочитанного ранее, что отвечало его теме и его воображению. Так львёнок дерёт молодыми зубами свою добычу, нисколько не заботясь, нравится ли это ей или нет…

Как раз в ту пору Аким Шан-Гирей с удивлением обнаружил дома у Мишеля стопы книг русских поэтов – от Ломоносова и Державина до Жуковского и Пушкина, и тогда же брат, неожиданно принявшийся сочинять, прочёл ему свои стансы «К ***» – и подростка Екима «ужасно заинтересовало, что значат стансы и зачем три звёздочки?..».

Сверстники же, из тех, кто знал Лермонтова по дому или учился с ним в пансионе, вообще ничего нового, необычного в нём не приметили.

Моисей Меликов, малолетний приятель по играм, вспомнил впоследствии лишь о том, как хорошо Миша Лермонтов лепил фигуры и картины из красного воска да как интересно разыгрывал пьесы в своём театре марионеток.

И ещё:

«В личных воспоминаниях моих Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребёнком».

И, наконец, про злополучные чудачества:

«Помню характерную черту Лермонтова: он был ужасно прожорлив и ел всё, что подавалось. Это вызывало насмешки и шутки окружающих, особенно барышень, к которым Лермонтов был вообще неравнодушен. Однажды нарочно испекли ему пирог с опилками, он, не разбирая, начал его есть, а потом страшно рассердился на эту злую шутку…» Об этой же самой злой шутке, проделанной над Лермонтовым в Середникове, рассказывает в своих мемуарах Екатерина Сушкова, – видно, Меликов просто пересказал анекдотическое воспоминание «мисс Чёрные Глаза».

Ни художник Меликов, ни светская львица Сушкова так и не поняли ничего в причине «прожорливости», увидев в ней только смешное и нелепое. А ведь это было просто-напросто восстановление сил после чудовищной траты энергии, как физической, так и душевной и умственной, той траты, что была обычной для Лермонтова во всю его жизнь и которую никто не мог себе даже представить. Что до вкуса того или иного блюда, то, очевидно же: Лермонтов был так поглощён своей внутренней жизнью, что не обращал на еду внимания, не смаковал, как другие, – и в эти мгновения он жил своим огненным воображением и мыслью.

А что же другие мемуаристы?

Василий Межевич, знакомый Мишеля по пансиону, вспомнил только о рукописных журналах, что издавали ученики («Арион», «Улей», «Пчёлка», «Маяк»), как благодаря им узнал имя «Лермонтов», как поразили его живые и не по летам зрелые стихи:

«И вот это заставляло меня смотреть с особенным любопытством и уважением на Лермонтова; и потому более, что до того времени мне не случалось видеть ни одного русского поэта, кроме почтенного профессора, моего наставника, А. Ф. Мерзлякова».

А вот Дмитрий Милютин, будущий военный министр, который тоже учился в Благородном пансионе, Лермонтова вообще не запомнил:

«Учебный курс был общеобразовательный, но значительно превосходил уровень гимназического. Так, в него входили некоторые части высшей математики (аналитическая геометрия, начала дифференциального и интегрального исчисления, механика), естественная: история, римское право, русские государственные и гражданские законы, римские древности, эстетика… Из древних языков преподавался один латинский; но несколько позже <…> был введён и греческий. Наконец, в учебный план пансиона входил даже курс “военных наук”! Это был весьма странный, уродливый набор отрывочных сведений из всех военных наук.

Преобладающей стороною наших учебных занятий была русская словесность. Московский университетский пансион сохранил с прежних времён направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятие воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с русской литературой – тогда ещё очень необширною. Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтической школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твёрдо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (“Войнаровский”).

В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. <…> Составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей, в виде альманахов <…> или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихо-творений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня). <…> В зимние каникулы устраивались в зале пансиона театральные представления…»

Домашний учитель Лермонтова Алексей Зиновьевич Зи-новьев, даровитый педагог, знаток языков и словесности, поборник свободы личности, куда как лучше других разглядел и понял своего питомца:

«Бывши с 1826-го до 1830-го в очень близких отношениях к Лермонтову, считаю обязанностью сообщить о нём несколько сведений, относящихся к этому периоду, и вообще о раннем развитии его самостоятельного и твёрдого характера».

Зиновьев замечает, что всё в московском доме Елизаветы Алексеевны предназначалось для пользы и удовольствия её внука. Бабушка принимала только родственников, «…и если в день именин или рождения Миши собиралось весёлое общество, то хозяйка хранила грустную задумчивость и любила говорить лишь о своём Мише, радовалась лишь его успехами. И было чему радоваться. Миша учился прекрасно, вёл себя благородно, особенные успехи оказывал в русской словесности. Первым его стихотворным опытом был перевод Шиллеровой “Перчатки”, к сожалению, утратившийся».

Зиновьев решительно возражал поверхностным суждениям о Лермонтове:

«Каким образом запало в душу поэта приписанное ему честолюбие, будто бы его грызшее; почему он мог считать себя дворянином незнатного происхождения, – ни достаточного повода и ни малейшего признака к тому не было. В наружности Лермонтова также не было ничего карикатурного. Воспоминания о личностях обыкновенно для нас сливаются в каком-либо обстоятельстве. Как теперь смотрю я на милого моего питомца, отличившегося на пансионском акте, кажется, 1829 года. Среди блестящего собрания он прекрасно произнёс стихи Жуковского к морю и заслужил громкие рукоплесканья. Он и прекрасно рисовал, любил фехтованье, верховую езду, танцы, и ничего в нём не было неуклюжего: это был коренастый юноша, обещавший сильного и крепкого мужа в зрелых летах.

Статься может, что впоследствии он не поддавался военной выправке и, вероятно, по этой причине заслужил прозвище Маёшка (Mayeux). Зато он не только не сердился, но и обрисовал себя под именем Маёшки. Немногие из его товарищей не имели особенной клички; прозвище Мунго придано было другу и его близкому родственнику. Он вовсе не гнался за славой неукоризненного паркетного юноши. Он не дорожил знанием французского языка, не щеголял никакой внеш-ностью».

Кстати, о языках. Павел Висковатый однажды спросил Алексея Зиновьева, знал ли Лермонтов классические языки, и тот ему ответил, что Лермонтов «знал порядочно латинский язык, не хуже других, а пансионеры знали классические языки очень порядочно». Учитель объяснил и причину: «Происходило это оттого, что у нас изучали не язык, а авторов. Языку можно научиться в полгода настолько, чтобы читать на нём, а хорошо познакомясь с авторами, узнаешь хорошо и язык. Если же всё напирать на грамматику, то и будешь изучать её, а язык-то всё же не узнаешь, не зная и не любя авто-ров».

Не пожалел добрых слов Зиновьев и о Елизавете Алексеевне Арсеньевой:

«В начале 1830 года я оставил Москву. Раза два писала мне о нём его бабушка; этим ограничились мои сношенья, а вскоре русский наставник Миши должен был признать бывшего ученика своим учителем. Лермонтов всегда был благодарен своей бабушке за её заботливость, и Елизавета Алексеевна ничего не жалела, чтобы он имел хороших руководителей».

Добросовестный педагог заканчивает свои мемуары новой отповедью своим незримым оппонентам, по деликатности не называя их по имени:

«Наконец, и в доме, и в Университетском пансионе, и в университете, и в юнкерской школе Лермонтов был, несомненно, между лучшими людьми. Что же значит приписываемое ему честолюбие выбраться в люди? Где привился недуг этот поэту? Неужели в то время, когда он мог cознавать своё высокое призвание… и его славою дорожило избранное общество и целое отечество?

Период своего броженья, наступивший для него при переходе в военную школу и службу, он слегка бравировал в стихотворении, написанном, разумеется, в духе молодечества:

 
Он лень в закон себе поставил,
Домой с дежурства уезжал,
Хотя и дома был без дела;
Порою рассуждал он смело,
Но чаще он не рассуждал.
Разгульной жизни отпечаток
Иные замечали в нём…
 

Михаил Николаевич Шубин, один из умных, просвещённых и благороднейших товарищей Лермонтова по Университетскому пансиону и по юнкерской школе, не оправдывая это переходное настроение, которое поддерживалось, может быть, вследствие укоренившихся обычаев, утверждает, что Лермонтов был любим и уважаем своими товарищами».

Концом декабря 1828 года обозначено второе письмо Лермонтова Марии Акимовне Шан-Гирей. Оно, как и первое, – ещё полудетское, однако заметно, как за год вырос воспитанник Благородного пансиона:

«Милая тётенька! Зная вашу любовь ко мне, я не могу медлить, чтобы обрадовать вас: экзамен кончился и вакация началась. <…> Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск. и 3 лат., но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена. Вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником.

Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portfeuille… слава Богу! что такими любезными мне руками!..

Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… какое удоволь-ствие! к тому ж Александр Степанович мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.

Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, а “Геркулеса и Прометея” взял инспектор, который хочет издавать журнал “Каллиопу” (подражая мне! (?)), где будут помещаться сочинения воспитанников. Каково вам покажется; Павлов мне подражает, перенимает у… меня! – стало быть… стало быть… но выводите заключения, какие вам угодно…»

Шутливо-ироническая интонация – год назад её ещё не было – по поводу выставленных баллов за учёбу («4» – было высшей оценкой) и успехов в сочинениях согрета непосред-ственной радостью от встречи с отцом и от уроков живописи.

Дмитрий Никитич Дубенский, что принимал сочинения Лермонтова, был весьма образованный словесник, знаток народной поэзии, исследователь «Слова о полку Игореве»; а инспектор Михаил Григорьевич Павлов не только преподавал естественные науки и учил юношей философии Шеллинга, но и хорошо знал литературу, издавал журнал «Атеней».

В конце письма Лермонтов сообщает, что бабушка немного хворала зубами, а про себя пишет: «…а я, – o! je me porte comme à l’ordinere… bien!»1 – и в этом переходе на французский ощущается некоторое отстранение от собеседницы. А дальше полупрозрачная внутренняя насмешка над собой и теми внутренними бурями и волнениями, что «покорный племянник» никак не желает выказать:

«Прощайте, милая тётенька, желаю, чтобы вы были внутренно покойны, след[овательно], здоровы, ибо: les douleurs du corps proviennent des maux de l’âme!2».

И на прощание переписывает Марии Акимовне свои стихи («Поэт»), кои просит поместить в альбом…

По этому посланию вполне ощутимо, в каком истинно творческом со-трудничестве жили преподаватели и воспитанники пансиона, – их не разделяли ни положение, ни возрастная разница. Неспроста же юный Лермонтов передал тетрадку своих стихотворений любимому учителю рисования, Александру Степановичу Солонецкому: стало быть, художник сочув-ствовал и его сочинительскому дару. Отдельные стихи молодого поэта отмечал похвалой и А. З. Зиновьев.

В Благородном пансионе служил известный в ту пору поэт, Алексей Фёдорович Мерзляков, он преподавал русский язык и словесность в старшем классе. Павел Висковатый пишет о нём:

«Мерзляков имел большое влияние на слушателей. Он отличался живою беседой при критических разборах русских писателей и не дурно, с увлечением, читал стихи и прозу. Приземистый, широкоплечий, с свежим, открытым лицом, с доброй улыбкой, с приглаженными в кружок волосами, с пробором вдоль головы, горячий душой и кроткий сердцем, Алексей Фёдорович возбуждал любовь учеников своих. Его любили послушать в классе, с университетской кафедры, в литературном собрании пансиона. Но, чтобы вполне оценить его красноречие и добродушие, простоту обращения и братскую любовь к ближнему, надо было встречаться с ним в дружеских беседах, за круговою чашей; тогда разговор его был жив и свободен. Мерзляков тем более должен был повлиять на Лермонтова, что давал ему частные уроки и был вхож в дом Арсеньевой. Конечно, мы не можем с достоверностью судить, насколько сильно было это влияние. Сам Лермонтов не высказывается об этом, но явствовать может это из возгласа бабушки, когда позднее над внуком её стряслась беда по поводу стихотворения его на смерть Пушкина: “И зачем это я на беду свою ещё брала Мерзлякова, чтобы учить Мишу литературе! Вот до чего он довёл его”».

Впрочем, последние доводы довольно неубедительные: у Лермонтова были другие кумиры, никак не Мерзляков, а что до возгласа бабушки – так он от простого сердца, вовсе не понимающего, что за дар был дан её внуку.

Товарищ Лермонтова по пансиону, Андрей Миклашев-ский, вспоминал позже, как «заслуженный профессор» Мерзляков читал им в классе только что принесённое стихотворение Пушкина:

 
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
 

«и, как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как всё это бесило тогда Лермонтова».

Вот тебе и влияние Мерзлякова!.. Таким толкованием стихов Пушкина вряд ли мог «древний классик» впечатлить самостоятельно мыслящего юношу.

Со старинным – доброжелательным и великодушным – воспитанием в достопочтенном пансионе вскоре было покончено. Пяти лет не минуло с восстания декабристов, и молодой строгий царь ещё очень хорошо помнил, как стоял тогда лицом к лицу перед возможной гибелью и крушением империи.

Д. А. Милютин вспоминал, как 11 марта 1830 года император Николай Павлович неожиданно для всех посетил здание на Тверской, где размещалось учебное заведение и где он до того ни разу не бывал:

«На беду государь попал в пансион во время перемены между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор <…> и он наполнялся густою толпой жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…

В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному, натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошёл вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, и наконец вошёл в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока.

Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, – Булгаков – узнал его и, встав с места, громко приветствовал: “Здравия желаю вашему величеству!” Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему “генералу”… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошёл далее в шестой класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие.

Как встретил их государь, мы не были уже свидетелями; нас всех гурьбой погнали в актовый зал, где с трудом кое-как установили по классам. Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас с такой грозной энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел и уехал, и мы все, изумлённые, с опущенными головами, разошлись по своим классам. Ещё больше нас опустило головы наше бедное начальство…»

Через несколько дней А. Х. Бенкендорф писал в докладной Николаю I:

«Среди молодых людей, воспитанных за границей или иноземцами в России, а также воспитанников лицея и пансиона при московском университете <…> встречаем многих пропитанных либеральными идеями, мечтающих о революциях и верящих в возможность конституционного правления в России».

Уже 29 марта последовал высочайший указ о преобразовании благородных пансионов в гимназии…

Вскоре воспитанники старших классов стали покидать пансион, продолжать обучение здесь уже не представляло никакого интереса. Среди них был и Лермонтов: 16 апреля 1830 года ему выдали на руки свидетельство о том, что он обучался разным языкам, искусствам, нравственным, математическим и словесным наукам, «с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами».

Итак – прощай, пансион! Лермонтов задумал поступать в университет.

А самое главное – уже вовсю начал «марать стихи».

Глава шестая
Заклиная бессмертие…

Призрак одиночества

И вот наступила юность.

То, что искрилось, медленно занималось, как пламя, в отроке Лермонтове, в глубине его души, не видимое никому и, может быть, ему самому ещё непонятное, вдруг разом вспыхнуло и стало разгораться с невиданной силой. Стихи, поэмы, прозаические наброски, драмы… – огненная природа его духа и естества явилась вскоре во всей своей мощи, пределов которой, казалось бы, не существовало. Творить ему было отпущено на Земле всего 14 лет (1828–1841 годы), но какой взлёт, какие высоты были впереди!

Конечно, ранние стихи ещё слабы, подражательны – горизонтальны, но и в них уже прорезывается вертикаль, устремлённость в небо. Лермонтов пока скользит по поверхности прочитанного, – так орлёнок, неуклюже раскрывая ещё не оперённые крылья, нелепо шарахается по тесному уже гнезду, предчувствуя полёт и ещё не имея сил взлететь, но твёрдыми, сильными глазами прямо, в упор он смотрит на солнце, с которым ему вот-вот предстоит помериться силами.

«В четырнадцать-пятнадцать лет он уже писал стихи, которые далеко ещё не предвещали будущего блестящего и могучего таланта», – вспоминала Евдокия Ростопчина.

Вроде бы верно, да не совсем.

На полях пространного, исполненного романтической литературщины стихотворения «Письмо» Лермонтов сам впоследствии приписал: «Это вздор». Но в том же 1829 году написаны «Мой демон» (тогда же задумана и набросана в первой редакции поэма «Демон») и – самое главное – «Молитва».

 
Не обвиняй меня, Всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей Твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далёко от Тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К Тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, Боже, не Тебе молюсь.
 
 
Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костёр,
Преобрати мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, Творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К Тебе я снова обращусь.
 

Хотя стихотворение явно не совершенно, там и сям торчат патетические ходули, и язык, как старинный, прошлого века камзол, припорошён архаической пылью, но по духу оно уже – чисто лермонтовское. Безоглядная правда души, раздираемой противоречиями, но от того отнюдь не гибнущей – крепнущей. Сознание собственной греховности да и греховной природы самого искусства столь сильно, что доходит до богоотступничества («И часто звуком грешных песен / Я, Боже, не Тебе молюсь») – и, одновременно, верность Богу, готовность – ради спасения – отречься от «песнопенья», но лишь по исполнении «творческого долга».

Заметим в скобках: ещё недавно в четырёхтомнике Лермонтова (М.: Художественная литература, 1975) это стихотворение сопровождалось довольно плоским комментарием И. Л. Андроникова: «В основу этой иронической молитвы положена мысль, что вера в бога, “тесный путь спасенья”, и свободное творчество – несовместимы». – Где же тут, хоть в одной строке, ирония? Громадность души в тесном земном мире; жажда песнопенья – и жажда душевной чистоты. – Это было раздвоение могучего огненного духа, в его трагической неразрывной цельности.

«Сберегший душу свою потеряет её; а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её» (Мф.10,39).

«В “Молитве” духовному взору поэта впервые открылась исключительность его жизненной судьбы: он почувствовал, что тот путь, которым он пойдёт, оставаясь верным своему “Я”, не приведёт его к пути религиозного спасенья», – пишет филолог Д. Муравьёв.

Но ведь поэзия – дар Божий. Поэт должен осуществить дарованное ему, иначе он погибнет по-настоящему.

Уже в ранних юношеских стихах Лермонтов нащупывает свои темы, свои мотивы. В «Жалобах турка» (1829) хоть наивно и прямолинейно, но звучат мотивы свободы и родины:

 
Там рано жизнь тяжка бывает для людей…
………………………….
Там стонет человек от рабства и цепей!..
Друг! этот край… моя отчизна!
 

В стихотворении «Мой демон» поэт вчерне набрасывает лик того неземного существа, которое на протяжении всей творческой жизни будет томить его, обретая новые краски, новые глубины, многоцветную сложность развивающегося – бесконечного – образа.

…В 1824 году вышло пушкинское стихотворение «Мой демон», – и наверняка оно было известно юному Лермонтову и повлияло на него:

 
………………………….
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
 

Свойства этого неземного существа, безусловно, отразились в лермонтовском демоне, однако, по точному замечанию Д. Благого, «для Пушкина его демон – объективно противостоящий образ, лермонтовский демон почти прямо отождествляется с субъективным сознанием самого поэта».

Тут, намёком, звучит мотив изгнанничества одинокой, гордой натуры, который юный Лермонтов, следом, разовьёт в первой редакции поэмы «Демон». Пока этот лик намаран словно бы углём на полотне:

 
Собранье зол его стихия…
………………………….
Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,
Он презрел чистую любовь,
Он все волненья отвергает,
Он равнодушно видит кровь.
 

Но вот уже ощущается движение в этом застывшем мрачном облике:

 
И звук высоких ощущений
Он давит голосом страстей,
И муза кротких вдохновений
Страшится неземных очей.
 

В первой редакции «Демона», написанной также в 1829 году, есть уже то гениальное начало поэмы, которое останется, по сути, неизменным и в окончательном варианте, хотя впоследствии и обогатится новыми красками:

 
Печальный Демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним.
Тех дней, когда он не был злым,
Когда глядел на славу Бога,
Не отвращаясь от Него;
Когда сердечная тревога
Чуждалася души его,
Как дня боится мрак могилы…
 

Не так, оказывается, чёрен Демон, как в его первом портрете…

С юношеского стихотворения «Война» (1829) началась в поэзии Лермонтова столь значительная в его творчестве тема войны. Пока ещё в этой теме живёт пылкий романтический дух, отсвет победных од прошлого XVIII века:

 
Зажглась, друзья мои, война;
И развились знамёна чести;
Трубой заветною она
Манит в поля кровавой мести!
………………………….
Забуду я тебя, любовь,
Сует и юности отравы,
И полечу, свободный, вновь
Ловить венок нетленной славы!
 

Всё это выглядело бы общим местом, наивным пустозвон-ством, литературщиной, если бы и в самом деле не вырвалось из глубин души и не было бы искренним чувством. Стихия войны по-настоящему влекла поэта, и это было не просто сильной страстью или же естественным чувством патриота – Лермонтов, согласно своей могучей натуре, невольно подчинялся глубокому природному желанию дойти до пределов земных испытаний. Внутри себя, не показывая этого никому, он всегда жил всерьёз – и потому испытывал и себя, и свою судьбу до конца, до края возможного и невозможного. Впоследствии на Кавказе, в боях он проявил себя храбрейшим, до безумия, воином – что и было его существом.

…Тут припоминается его письмо с Кавказа, написанное спустя десять с лишним лет после стихотворения «Война» своему другу Алексею Лопухину:

«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными…»

Понятно, что игорным словом «банк», обиходным в гусарском кругу, поэт просто уводит даже этого близкого ему человека от по-настоящему важного в своей жизни…

Призрак одиночества уже начинает навещать Лермонтова:

 
Но нередко средь веселья
Дух мой страждет и грустит,
В шуме буйного похмелья
Дума на сердце лежит.
 
(«К друзьям», 1829)

В Москве, в Университетском пансионе, резкая его отъединённость от шумного молодёжного общества уже бросалась в глаза.

«Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесённой книги, не слушал чтение профессорских лекций. <…> Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия», – вспоминал много позже его сокурсник П. Ф. Вистенгоф.

«Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не смог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания» (он же).

Ничего общего… По глубокой своей, напряжённой внутренней жизни, что бы и мог разделить пятнадцатилетний Лермонтов со своими легкомысленными сверстниками!..

Не случайно тогда же он пишет стихотворение «Одино-чество»:

 
Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье – все готовы:
Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,
Страданья в сердце стеснены,
И вижу, как, судьбе послушно,
Года уходят, будто сны;
И вновь приходят, с позлащенной,
Но той же старою мечтой,
И вижу гроб уединенный,
Он ждёт; что ж медлить над землёй?
Никто о том не покрушится,
И будут (я уверен в том)
О смерти больше веселиться,
Чем о рождении моём…
 
(1830)

Стих ещё далёк от совершенства, но здесь уже твёрдое осознание себя и своего места в обществе, определённого поэтическим даром и судьбой. Горечь тяжёлая, не напускная, беспощадная к себе, – и мрачная уверенность в том, что никто особенно «не покрушится» о его кончине, а наоборот «…будут… / О смерти больше веселиться, / Чем о рождении моём…», сбудется через каких-то 11 лет.

…Да, конечно, поэту опасно так пророчествовать о себе, слово имеет слишком большую силу в пространстве жизни и судьбы, – но отдадим должное и бесстрашию Лермонтова, и его трезвому, сильному уму, способному с лёта схватывать суть назначенного, непреоборимого.

«Ночные» стихотворения

Цикл «ночных» стихотворений Лермонтова («Ночь. I», «Ночь. II», «Ночь. III», 1830) относят обычно к прямому воздействию Байрона. Но только ли это «сколки» байроновских произведений «Тьма» и «Сон»? «Не в писаниях Гомера, а во мне содержится то, что написал Гомер», – заметил однажды Монтень. Так и юный Лермонтов находит в поэзии Байрона себя, осознаёт то, что уже есть в нём самом. Ведь именно в юности, на заре самосознания всего острее в человеке чувство смерти и возможного полного исчезновения. И вдвойне это чувство обостряется любовью.

Сильное увлечение Натальей Ивановой вначале было поманило его взаимной душевной близостью, но ненадолго: красавица вскоре холодно отстранилась от слишком для неё странного молодого человека.

Лермонтов, не исключено, испугал её одними своими стихами:

 
Любил с начала жизни я
Угрюмое уединенье,
Где укрывался весь в себя,
Бояся, грусть не утая,
Будить людское сожаленье;
 
 
………………………….
Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и буйными страстями;
 
 
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумлённый,
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослеплённый.
 

Тут, собственно, всё уже сказано о несбывшейся любви. Однако далее самое существенное: поэт задумывается о тайнах жизни и смерти со всей силой ума и страсти:

 
Я, веруя твоим словам,
Глубоко в сердце погрузился,
Однако не нашёл я там,
Что ум мой не по пустякам
К чему-то тайному стремился,
 
 
К тому, чего даны в залог
С толпою звёзд ночные своды,
К тому, что обещал нам Бог
И что б уразуметь я мог
Через мышления и годы.
 
 
Но пылкий, но суровый нрав
Меня грызёт от колыбели…
И в жизни зло лишь испытав,
Умру я, сердцем не познав
Печальных дум печальной цели.
 
(«Н.Ф.И….вой», 1830)

Ум не в силах разгадать тайны бытия, обещанные Богом, и только сердце, в созерцании ночных звёздных небес, чует, как не пустячно то, недосягаемое. Жизнь сулит лишь одно – нескончаемость печальных дум в этом бесконечном познании…

И вот тогда-то, следом, отдавшись видениям и жестоким прозрениям, он и пишет свои «Ночи».

 
Я зрел во сне, что будто умер я…
………………………….
…я мчался без дорог; пред мною
Не серое, не голубое небо
(И мнилося, не небо было то,
А тусклое, бездушное пространство)…
 
(«Ночь. I», 1830)

Повинуясь безотчётному и безошибочному чутью художника, Лермонтов отказывается от рифм и пишет белым стихом, – какие уж тут созвучия и песнопения, когда земное и небесное сходятся в яростном и беспощадном противоборстве. Одно не приемлет другого, война на полное взаимоуничтожение; и душа – поле битвы.

В этой необитаемой среде, где ничто не отбрасывает теней, слышны лишь «…два противных диких звуков, /Два отголоска целыя природы». Что это – неясно, но отголоски борются друг с другом – и ни один не может победить. …Добро и зло? Поэт впрямую не называет: то ли сам не знает, то ли не хочет определять словом борющиеся силы.

 
…Страх
Припомнить жизни гнусные деянья
Иль о добре свершённом возгордиться
Мешал мне мыслить…
 

«Далёко без желания и цели» летит и летит он, пока не встречается ему «светозарный ангел». Ангел обвиняет его в грехах, обещает наказание и отправляет на землю, «где твой труп зарыт»:

 
«…ступай и там живи, и жди,
Пока придёт Спаситель – и молись…
Молись – страдай… и выстрадай прощенье…»
 

И вот «сын праха» опять видит край земной, толпу ликующих друзей, где грех с вином кипит, и ту видит, которую любил, но ничего кроме досады и презрения не чувствует. И он спешит к своей могиле – и созерцает страшную картину разложения, ничтожества плоти:

 
И я сошёл в темницу, узкий гроб,
Где гнил мой труп, – и там остался я;
Здесь кость была уже видна – здесь мясо
Кусками синее висело – жилы там
Я примечал с засохшею в них кровью…
С отчаяньем сидел я и взирал,
Как быстро насекомые роились
И поедали жадно свою пищу;
Червяк то выползал из впадин глаз,
То вновь скрывался в безобразный череп,
И каждое его движенье
Меня терзало судорожной болью.
Я должен был смотреть на гибель друга,
Так долго жившего с моей душою,
Последнего, единственного друга,
Делившего её земные муки, —
И я помочь ему желал – но тщетно…
 

Сын праха – видит только прах. И забывает про моленья.

Вместо мольбы – дикие проклятия:

 
На моего отца и мать, на всех людей, —
И мне блеснула мысль (творенье ада):
Что, если время совершит свой круг
И погрузится в вечность невозвратно,
И ничего меня не успокоит,
И не придут сюда просить меня?..
И я хотел изречь хулы на небо —
Хотел сказать:………………..
Но голос замер мой – и я проснулся.
 

Ужас полного уничтожения и полного же забвения («И не придут сюда просить меня?..», то есть спрашивать обо мне) – вот что заставляет сына праха позабыть о словах ангела и проклинать всех и всё на свете. Но в этом жутком сновидении вновь сошедший на землю всё же осознаёт, что мысль о проклятии – творение ада, и не смеет, хотя и хочет, вымолвить хулы на небо.

Кажется, в русской поэзии никто до Лермонтова не рисовал в своём воображении, с такой силой, искренностью и с такими жестокими по натурализму подробностями, картину собственной смерти и страха перед бесследным исчезновением в вечности.

Пятнадцатилетний юноша-поэт отважился на то безоглядное мужество мысли и чувства, которое не оставляет себе ни одной утешительной надежды – и только на самом краю этой безнадёжной пропасти он замирает… – и то, потому что сон вдруг оборвался.

Исследователи творчества Лермонтова заметили, что при всех внешних сходствах «Ночей» с байроновскими стихами «Тьма» и «Сон» разница между ними существенная: картины гибели жизни на земле Байрон воспринимает как сторонний наблюдатель, у Лермонтова же авторское «я» – главное действующее лицо. И ещё: в отличие от английского поэта Лермонтов близок к бунту против земного существования и устроенного небом мирового порядка. Понятно, что чтение Байрона только подтолкнуло его к тому, чтобы высказать всё, что было в собственной душе, со всей откровенностью, прямотой и правдивостью, не стесняя себя жестокостью выражений и по отношению к самому себе, и ко всему на свете.

«Ночь. II» углубляет эти страшные видения во сне: поэту открывается уже не жизнь на земле, где всё по сути тлен и прах, а космос, в котором царствует Смерть.

 
Погаснул день! – и тьма ночная своды
Небесные, как саваном, покрыла.
Кой-где во тьме вертелись и мелькали
Светящиеся точки,
И меж них земля вертелась наша…
 
(курсив мой. – В.М.)

Откуда, с какого места в пространстве этот взгляд? – Уже не с земли, а из космоса. Поразительное, умиротворяющее, космическое видение нашей планеты в одном из последних стихотворений Лермонтова – «Спит земля в сиянье голубом…» – то, что своими глазами увидели космонавты через сто с лишним лет, – таким образом, произросло из юношеского видения глубин космоса.

И эта способность видеть небо с земли и землю с неба – без сомнения, его врождённое свойство. Как и способность жить одновременно – и на земле, и в небесах…

 
Уснуло всё – и я один лишь н́е спал…
 

Видение смерти поначалу чудится ему с земли, но потом взгляд словно перемещается в космос:

 
Вот с запада Скелет неизмеримый
По мрачным сводам начал подниматься
И звёзды заслонил собою…
И целые миры пред ним уничтожались,
И всё трещало под его шагами, —
Ничтожество за ними оставалось!
И вот приблизился к земному шару
Гигант всесильный – всё на ней уснуло,
Ничто встревожиться не мыслило – единый,
Единый смертный видел, что не дай Бог
Созданию живому видеть…
 

В костяных руках Скелета – по дрожащему человеку; они знакомы видящему, но не называются им:

 
И странный голос вдруг раздался:
«Малодушный!
Сын праха и забвения, не ты ли,
Изнемогая в муках нестерпимых,
Ко мне взывал, – я здесь: я смерть!..
Моё владычество безбрежно!..
Вот двое. – Ты их знаешь – ты любил их…
Один из них погибнет. – Позволяю
Определить неизбежимый жребий…
И ты умрёшь, и в вечности погибнешь —
И их нигде, нигде вторично не увидишь —
Знай, как исчезнет время, так и люди,
Его рожденье – только Бог лишь вечен…
– Решись, несчастный!..»
 

И несчастный созерцатель взывает о скорейшей гибели и друзей, и себя, и всего – лишь бы закончились мучения:

 
«…Ах! – и меня возьми, земного червя —
И землю раздроби, гнездо разврата,
Безумства и печали!..
Всё, что берёт она у нас обманом
И не дарит нам ничего – кроме рожденья!..
Проклятье этому подарку!..»
 

Что эта тщетная, бедная жизнь, «где нет надежд – и всюду опасенья»!

 
И видел я, как руки костяные
Моих друзей сдавили – их не стало —
Не стало даже призраков и теней…
Туманом облачился образ смерти,
И – так пошёл на север. Долго, долго,
Ломая руки и глотая слёзы,
Я на Творца роптал, страшась молиться!
 

Теперь уже голос его не замирает, как прежде, в страхе перед рвущимся изнутри хулам на небо, – теперь он ропщет на Творца, «страшась молиться». Порабощённость ужасу исчезновения столь сильна, что молитвы кажутся страшными. Это предел земных мук – и юноша поэт познаёт этот предел страданий.

Позже, в том же 1830 году, появляется стихотворение «Ночь. III», совершенно непохожее на предыдущие.

 
Темно. Всё спит. Лишь только жук ночной,
Жужжа, в долине пролетит порой;
Из-под травы блистает червячок,
От наших дум, от наших бурь далёк.
Высоких лип стал пасмурней навес,
Когда луна взошла среди небес…
Нет, в первый раз прелестна так она!
Он здесь. Стоит. Как мрамор, у окна.
Тень от него чернеет по стене.
Недвижный взор поднят, но не к луне;
Он полон всем, чем только яд страстей
Ужасен был и мил сердцам людей.
Свеча горит, забыта на столе,
И блеск её с лучом луны в стекле
Мешается, играет, как любви
Огонь живой с презрением в крови!
Кто ж он? кто ж он, сей нарушитель сна?
Чем эта грудь мятежная полна?
О, если б вы умели угадать
В его очах, что хочет он скрывать!
О, если б мог единый бедный друг
Хотя смягчить души его недуг!
 

Это уже песня; она звучит мерно, согласно – и вновь появляются рифмы; и это – песнь одиночества. Но как оно, это одиночество, исполнено души! Какой напор, какая полнота чувств!.. От Байрона здесь – почти никакого следа; прошлые ночные видения-полукошмары изжиты; душа безбоязненно раскрыта жизни.

Огонь свечи – и луч луны.

Жар молодых сил, трепет жизни – и холод ночных небес.

Отблеск пламени в оконном стекле мешается с лунным лучом, как живой огонь любви с «презрением в крови».

Свеча – символ молитвы; но он, бодрствующий одиноко в ночи, молчит. В нём такая полнота души, такой избыток чувств, что слово невозможно. Оцепенение немоты, замирание в ней…

Так, всклень налитый сосуд подрагивает влагой, боясь пролиться.

Так застывает на миг – на самом гребне – могучая волна перед тем, как рухнуть.

Это – молчание перед молитвой или перед гибелью…

На листе, где написано стихотворение, Лермонтов сделал помету: «Сидя в Середниково у окна».

Ничтожество или бессмертие?

 
Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно…
 
(«1830. маия. 16 число»)

Вот что его томит и страшит в юности больше всего.

Только-только начав по-настоящему выражать себя в стихах, пятнадцатилетний Лермонтов возвращается снова и снова к теме смерти, будто хочет раз и навсегда выяснить свои отношения к ней. (Разумеется, с налёту это ему не удастся – понадобится вся жизнь, и личная, и творческая, чтобы как-то определиться.) Голос его ещё не утвердился, образы расплывчаты, противоречивы, язык порой смутен и мысль не отчётлива, но как, несмотря на всё, поразительно много сказано в этом юношеском стихотворении!.. Да, поэт, конечно, хочет, чтобы его труд вдохновенный «когда-нибудь увидел свет». Однако тут же восклицает: «Зачем? что пользы будет мне?» Смерть – разрушение, и оно свершится там, где его уже не будет.

 
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! – Творец.
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенье, страсти
Меня к могиле привели?
И нет в душе довольно власти —
Люблю мучения земли.
 

Мучения земли – это его мучения на земле, суть его жизни. Он любит жизнь и то, что даровано ему в жизни.

 
И этот образ, что за мною
В могилу силится бежать,
Туда, где обещал мне дать
Ты место к вечному покою.
Но чувствую: покоя нет,
И там, и там его не будет;
Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..
 

Покоя нет – потом, почти веком позже, повторит Александр Блок (правда, сначала воскликнув и: «уюта – нет», – новый век уже искал забытья в комфорте).

Однако для Лермонтова покой – в умиротворении, с незаб-венным присутствием в душе того, что было в жизни, от чего он страдал и мучился. Вот какого покоя жаждет поэт, и это дороже ему людской памяти и «труда вдохновенного», важнее всего на свете.

Земное он желает забрать с собою в небесное. Не иначе! А это земное – любовь.

Нет заветнее желания в его жизни.

…Теперь уже ясно, что это желание никогда не оставляло его и, вопреки всему, казалось ему достижимым. Не оно ли нарисовало ему в одном из последних стихотворений чудный образ вечного сна, единственно необходимого душе, разрешаюшего целительной силой все его мучения на земле:

 
………………………….
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
 
(«Выхожу один я на дорогу…», 1841)

Однако Лермонтову отнюдь не хочется, чтобы исчез, растворился в забвении его «труд вдохновенный». В том же 1830 году он записывает в юношеский дневник:

«Моё завещание (про дерево, где я сидел с А. С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово “люблю”, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, ещё цветущее, при свежем ветре покачало головою и шёпотом молвило: “Безумец, что ты делаешь?” – Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: “Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и – пускай на нём ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!”».

Вряд ли это просто «пояснение», как толкует запись И. Л. Андроников, к стихотворению «Дерево». – Достаточно сказать, что это единственное завещание Лермонтова (не считая стихотворений под таким названием), – других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да ещё под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это – обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.

Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, – зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.

 
И деревце с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть;
Я жизнь его купил бы кровью, —
Но как переменить, что есть?
Ужели также вдохновенье
Умрёт невозвратимо с ним?
Иль шуму светского волненья
Бороться с сердцем молодым?
Нет, нет, – мой дух бессмертен силой,
Мой гений веки пролетит
И эти ветви над могилой
Певца-страдальца освятит.
 
(«Дереву», 1830)

Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалёку от засохшей яблони, о которой он писал…

Лермонтов заклинал словом своё бессмертие, но сомнения ещё долго не оставляли его:

«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна – бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит» (Из письма к С. А. Бахметевой, 1832).

Мысли о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве – и человечества в целом, и своего поколения, и своём – не покидают Лермонтова.

 
Ужель единый гроб для всех
Уничтожением грозит?..
………………………….
Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворён.
Мы сгибнем, наш сотрётся след,
Таков наш рок, таков закон;
Наш дух вселенной вихрь умчит…
 
(«Отрывок», 1830)

В конце 1830 года, чуть ли не подряд, он пишет три стихо-творения о смерти.

 
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной…
(«Смерть» – «Закат горит огнистой полосою…»)
 

Одиночество, прощание с любовью, безнадёжность… бесконечная бездна, что так близка… – вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.

И в следующем стихотворении он снова мог бы – до безд-ны бесконечной – утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нём пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше-«барчонке»:

 
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слёз, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызёт.
Пора. Устал я от земных забот.
(«Смерть» – «Оборвана цепь жизни молодой…»)
 

Пора домой… доме гробовом… – то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, – но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем. (Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-водогрёбщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону – домой», – то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)

Юноша Лермонтов, разумеется, на самом деле ещё далёк от расставания с землёй, он просто-напросто изнемогает в «самолюбивой толпе», среди «коварных» дев, изнемогает – от стихийной силы собственных чувств, такой могучей, что она приносит только мучения.

И, наконец, третье стихотворение «Смерть» – «Ласкаемый цветущими мечтами…».

Здесь, впервые для себя, Лермонтов затрагивает тему сна во сне (во всей мощи гения он воплотит её в конце жизни в своём шедевре «Сон» – «В полдневный жар в долине Дагестана…»):

 
Ласкаемый цветущими мечтами,
Я тихо спал, и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон…
 

В двойном обмане сновидения ему чудится собственная смерть – и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:

 
…как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далёко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна…
 

И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своём существовании:

 
И чрез мгновенье снова жил я,
Но не видал вокруг себя предметов
Земных и более не помнил я
Ни боли, ни тяжёлых беспокойств
О будущей судьбе моей и смерти:
Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чём себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,
Где долго жил, где всё известно мне,
И лишь едва чувствительная тягость
В моём полёте мне напоминала
Моё земное, краткое изгнанье.
 

Загробный мир, а вернее, будто бы знакомая ему вечность представляется «пространством бесконечным» – оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:

 
«Бесплотный дух, иди и возвратись
На землю…»
 

Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь. I». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:

 
…вдруг пред мной исчезла книга,
И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом полей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру по пути.
 

Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи. I», терзает его, но – «отчаянье бессмертья». – И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей и ропщет на Творца, «страшась молиться»:

 
И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся.
 

Снова замирает голос, снова настоящее пробуждение от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.

По сути, это третье стихотворение о смерти – переработанная «Ночь. I», хотя кое-что взято и из «Ночи. II». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.

Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю – в наказание за его грехи. «Молись – страдай… и выстрадай прощенье…» – напутствовал ангел в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, – впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.

Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, – выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растёт очень быстро.

Но главное остаётся: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка – «Я на Творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи. II») – неизменна.

Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? – Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдёт с уст и более того – страшит?..

Судя по «ночным» стихотворениям и – стихам о смерти, очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле – добра.

Д. С. Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.

«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на всё откликался он, подобно “эхо” –

 
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? —
 

то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал своё знаменитое послание:

 
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
 

А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмерт-ные страдания Пушкина: “ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. – Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: ‘Боже мой, Боже мой! что это?..’ И сжимает кулаки в конвульсии”.

Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казёнщина митрополита Филарета показалась бы ему не “арфою серафима”, а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.

“Боже мой, Боже мой! что это?” – с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.

Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»

Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, – но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца – и только пробуждение его спасает от хулы на небо?..

«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», – подчёркивает Мережковский.

Вернёмся к этому позже – а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своём творчестве.

Глава седьмая
Московский университет

Душа-невидимка

Чужая душа потёмки…

Всего темнее, непостижимее для сторонних душа того, кто одарён гением.

 
А душу можно ль рассказать?.. —
 

воскликнул однажды и сам Лермонтов в своей юношеской поэме «Исповедь», написанной в 16 лет.

Это одно; так ведь не только рассказать – но и понять свою собственную душу не просто…

Проницательный и глубокий прозаик М. Е. Салтыков-Щедрин, читая воспоминания о поэте, мрачно заметил:

«…Главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения».

Десятилетия спустя, в 1906 году, Александр Блок пришёл к такому же заключению:

«Почвы для исследования Лермонтова нет – биография нищенская».

Эти слова – эхо в ответ на мемуары и на труды жизнеописателей и исследователей, а сказаны они под впечатлением очередного увесистого тома о «личности поэта и его творчестве». А. А. Блок с горькой иронией рецензирует книгу Н. А. Котляревского, находя в ней лишь новую несостоятельную «учёную» попытку понять и растолковать того, кто автору явно не по зубам.

Вот продолжение мысли Александра Блока:

«Остаётся “провидеть” Лермонтова. Но ещё лик его тёмен, отдалёнен и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, – пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не “потревожить милый прах”. Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом “семь раз отмеривают” – и уже зато раз навсегда безошибочно “отрезают” кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов».

В самом деле, что разглядели в Лермонтове, особенно в пору его юности и молодости, даже те, кто знал его близко?

Вот Аким Павлович Шан-Гирей, друг и родственник, с «Мишелем» знакомы с детства, вместе воспитывались. Читал и свеженаписанные братом стихи и, уж конечно, после перечитывал. И что же? С прямотой офицера отрубил в воспоминаниях, что Лермонтов просто передразнивал Байрона. То бишь слепо подражал…

«Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829-го по 1833-й год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее весёлого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач; бабушка в нём души не чаяла и никогда ни в чём ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадёжность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям».

С такой же прямолинейностью Шан-Гирей рассуждает о сильном любовном чувстве, что испытывал Лермонтов к Вареньке Лопухиной:

«…это не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование…»

И наконец:

«В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру… Всё это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведёт к неверному заключению; к тому же, кроме двух или трёх, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto de fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, очень жалеть, что творения эти появились в печати».

Поистине здравый смысл болен одним – отсутствием сомнений.

Ну, зачем юноше Лермонтову, не терпящему малейшего вранья, кривить душой, драпироваться в своих исповедальных по сути стихах, которые большей частью он никогда и никому не показывал?.. Станет ли искренний человек постоянно кривляться перед самим собой в том, что он считал делом своей жизни?.. Шан-Гирею и в голову не приходит, что внутренняя жизнь, жизнь души, может быть совершенно иной, нежели то, что видится стороннему взгляду извне. Тем более если это касается поэта, человека с содранной кожей, чувствилища боли и радости… Да и с теми наивными, неумелыми ещё стихами, что кажутся детскими шалостями, не всё так просто, и коль скоро поэт не жёг их и не рвал, то зачем-то, стало быть, они были ему необходимы? Теперь-то понятно, что юношеские черновики были ещё не перебродившим вином лермонтовской поэзии, кладовой его задушевных впечатлений, мыслей и подвигов духа, гигантской мастерской, не предназначенной для чужого взора, субстратом, из которого потом появились его «взрослые» шедевры…

…Тут печально то, что брат не поверил. Хоть троюродный… но ведь с детства росли вместе, в одном доме в Тарханах. И позже, в Москве ли, Петербурге, на Кавказе – всюду Аким, Еким, был для Лермонтова своим, другом…

Странным образом, именно на Эмилии Верзилиной, «розе Кавказа», весьма сильно и тёмно замешанной в преддуэльную историю в Пятигорске, женился Аким Павлович Шан-Гирей, правда, десятью годами позже гибели поэта, в 1851-м. Тесен мир… А с воспоминаниями своими публично выступил ещё через 30 лет, стариком… Да и оканчиваются эти, в целом интересные, воспоминания всё-таки довольно странно: Шан-Гирей отрицает как «небылицы» все другие «варианты» рокового происшествия в доме Верзилиных, кроме того, которого держалась его жена (сам он прямым свидетелем не был), и пишет в заключение:

«Давно всё прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждение о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик».

Тут как бы намёк, что непроизнесённое суждение его весьма похвального свойства. Что ж не произнести напоследок? Зачем утаивать то, что истинно и дорого? Неужели мнение посторонних о собственной «беспристрастности» дороже памяти Лермонтова? (Тем более что сам Аким Павлович тут же скромно заявляет о своей «неинтересной» для читателя личности…) Да и какова на самом деле эта «беспристрастность», если мемуарист, сомневаясь в искренности поэта и, по сути, отрицая её, столь настойчиво убеждает читателя в том, что Лермонтов драпировался перед барышнями и напускал байронического туману, лишь бы их очаровать?

…Ходила в 1841 году в Пятигорске легенда, будто как привезли после дуэли убитого поэта, то слуги нашли у него залитый кровью листок с такими строками:

 
Мои друзья вчерашние – враги,
Враги – мои друзья.
Но, да простит мне грех Господь благий,
Их презираю я.
 

Было ли то, не было? – кто теперь разберёт. Ни листка, ни стихов не сохранилось. У Лермонтова, впрочем, десятки стихов пропали в неизвестности, как говорил Ираклий Андроников, всю жизнь занимавшийся розысками неизвестных произведений и кое в чём преуспевший… Если эти легендарные строки действительно лермонтовские, – а ведь похоже! – всё равно можно только догадываться, о ком они и о чём.

Разумеется, совершенно незачем требовать от мемуаристов того завещанного Блоком провидения или непосильных для них прозрений, – достаточно и сообщённых нам непосред-ственных подробностей внешней жизни поэта, – и слава богу, если эти подробности чистосердечны и добросовестны…

Между тем такие вдумчивые исследователи, как В. И. Коровин и О. В. Миллер, пишут в Лермонтовской энциклопедии о юношеском творчестве поэта, что оно в целом носит «обнажённо автобиографический характер», что главные герои его лирики и драм «наделены присущим самому поэту комплексом переживаний, личная подлинность которых удостоверяется жизненными обстоятельствами и внешними приметами его биографии». Речь о драмах «Люди и страсти», «Странный человек», о лирике, где сильны воспоминания детства, «отклики первых волнений сердца» и пр. Лирика тех лет, по справедливому мнению учёных, своеобразный дневник, исповедь сердца. Более того, «биографическая реальность для Лермонтова – не просто материал для лирических признаний: автобиографизм становится принципиальной установкой его раннего творчества, начальной ступенью личностной передачи романтических чувств»…

…А братишка «Еким» – ничего не заметил и не понял…

Поистине лицом к лицу лица не увидать…

«Таинственных видений милый рой…»

 
Бывало, для забавы я писал,
Тревожимый младенческой мечтой;
Бывало, я любовию страдал
И, с бурною пылающей душой,
Я в ветреных стихах изображал
Таинственных видений милый рой…
 

Эти строки – из вступления к повести в стихах «Последний сын вольности» (1830).

И пылающая душа, и ветреные стихи – далеко не просто метафоры: самоощущение, самопризнание. Тут всё сказано о стихии душевного огня и стихии ветра, раздувающего пламя, которым принадлежал осознавший это молодой поэт.

Его могучий дар, равно предрасположенный и способный ко всем искусствам: живописи, музыке, театру – с пылом и невиданной широтой раскрывается слову.

Причём, в отличие от других дворянских отроков, воспитанных по обычаю того времени на французском языке и французской культуре, Лермонтов сызмалу отдаёт предпочтение родному языку и отечественной культуре. «…Поразительно верное чутьё, которым всегда отличался поэт наш, рано подсказало ему, что не иноземная, а русская речь должна служить его гению, – точно отметил П. А. Висковатый. – С Лермонтовым не повторялось того, что видим мы в Пушкине, – он не на французском языке пишет свои первые опыты… Напрасно окружающие стараются убедить двенадцатилетнего мальчика в красотах французской музы: он, как будто скрепя сердце, поддаётся общему тогда восхищению этими поэтами, но уже тринадцати лет, кажется, навсегда отворачивается от них. По крайней мере в упомянутой нами голубой бархатной тетрадке мальчика Лермонтова мы находим пометку, которою он вдруг прерывает неоконченную выписку из сочинения французского автора, говоря: “я не окончил, потому что окончить не было сил”. А затем, как бы в подтверждение нашей догадки, что ему чужеземная речь была не по душе, он переходит к переписке русских стихотворений, помечая день этот 6 ноября 1827 года. Дальше мы будем иметь случай указать на задушевную мысль уже зревшего таланта – избавить нашу литературу от наплыва произведений иноземных муз».

В пылком воображении юного поэта один за другим возникают замыслы будущих произведений – так разгорающийся костёр с шумом и треском разбрасывает в ночь искры, от которых может заняться новый огонь. «Сюжет трагедии. Отец с дочерью ожидают сына, военного…» – и дальше целая развёрнутая история приключений, схваток, борьбы… Новая запись: «Сюжет трагедии. В Америке (дикие, угнетённые испанцами. Из романа французского Аттала)». (И тот и другой замысел не осуществлён.)… Ещё запись: «В следующей сатире всех разругать, и одну грустную строфу. Под конец сказать, что я напрасно писал и что если б это перо в палку обратилось, а какое-нибудь божество новых времён приударило в них, оно – лучше» (приписка к стихотворной сатире «Булевар»)… «Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками. (Он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал за казённый счёт.) – Он застреливается»…

Все эти и многие другие идеи относятся к 1830 году.

И тут же среди них не по годам зрелая мысль:

«(1830.) Наша литература так бедна, что я из неё ничего не могу заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

Юношеские тетради Лермонтова, как писал П. А. Висковатый, нагляднее всякой биографии рисуют поэта и постепенное развитие его таланта. «Здесь нет той невольной хитрости, тех невольных уловок мыслей, которые всегда заметны в автобиографиях, написанных в позднюю пору жизни, нет желания отыскивать объяснения позднейших явлений, хитрить с самим собою, всё подводить под одну теорию, – одним словом, нет умысла, хорошего или дурного, всё равно. Здесь день идёт за днём, перед вами растёт человек и поэт, и вы, помимо всяких чужих свидетельств, которым не всегда можно верить, видите, что он любил, как он любил, что имело на него сильное влияние, под влиянием каких писателей и направлений он находился. Вы видите постепенное влияние на него французских писателей, потом Пушкина, Жуковского, Шиллера, Гёте, Байрона и Шекспира».

Удивительно, что юноша Лермонтов, словно бы несомый могучей творческой стихией, одновременно развивается и совершенствуется сразу в трёх направлениях: как поэт-лирик, как поэт-эпик и как драматург. К художественной прозе он пока не притрагивается, но повествования в стихах и драмы, писанные прозой, напрямую ведут его к прозаическим опытам, а потом и к повестям и романам.

Не менее впечатляет и стремительный рост его писательского мастерства. Лермонтов осваивает различные виды поэзии: от любовной и философской лирики до сатирических, гражданских и политических стихов, от элегии до эпиграммы; он с успехом пробует жанр поэмы то в форме исповеди, то в форме повести – и всё это в реалистическом или романтическом или же мистическом ключе (в 1829 году написана уже вторая редакция «Демона»).

Недаром тогда же так понравился юному поэту короткий стихотворный афоризм Шиллера, который он тут же переложил на русский язык:

 
Счастлив ребёнок! и в люльке просторно ему: но дай время
Сделаться мужем, и тесен покажется мир.
 

Ранние поэмы Лермонтова занялись от огня лирики, однако лирическими их назвать нельзя. В них поэт отстранился от самого себя, от личных переживаний, чтобы показать человека как такового. Следуя духу времени и прочтённых книг, он выбирает объектом романтического героя в его противоборстве с миром; историческая достоверность при этом отступает на второй план и служит скорее фоном героиче-ской жизни.

Вслед за «Черкесами» написаны поэмы «Кавказский пленник», «Корсар», «Преступник», «Две невольницы», «Джюлио», «Исповедь», «Последний сын вольности» – и всё это, наряду со стихами, создано в 1828–1830 годах, то есть ещё до шестнадцатилетия. Эпический жанр давал возможность развернуться повествованию, окинуть взглядом минувшую историю, показать, что происходит и в мире, и в человеческой душе. Поэзия Пушкина, Жуковского, Козлова, Байрона, Шиллера пригодилась Лермонтову как материал для выявления самобытности: с каждым новым произведением молодой поэт всё явственнее обретает собственный голос.

Так, в «Кавказском пленнике», которому главным образцом послужила одноимённая поэма Пушкина, юный сочинитель усилил характеры, сделал своих героев более решительными, а развязка драмы стала кровавее и трагичнее: и пленник, и любящая его черкешенка погибают, причём девушка – от рук отца…

Тема «благородных разбойников», хорошо разработанная зарубежными и русскими поэтами, в лермонтовском «Корсаре» подаётся, в отличие от предшественников, в основном как героическая борьба греческого народа за свободу.

В поэме «Джюлио», написанной под сильным влиянием пушкинского «Евгения Онегина» и байроновского «Чайльд Гарольда», Лермонтов обостряет внимание на психологии героя: его страстях, страдании, глубоком раскаянии при воспоминаниях о погубленной им возлюбленной…

Одновременно – и совершенно естественно – идут формальные поиски: молодой автор разнообразно использует поэму-исповедь – от прямого рассказа героя («Корсар») до его записок, позже прочитанных другим человеком («Джюлио»). Пройдёт совсем немного времени, и эти формы поэмы Лермонтов с блеском использует в зрелых произведениях – «Мцыри» и «Герое нашего времени».

Повесть в стихах «Последний сын вольности» (1830) – обращение к русской истории, к восстанию новгородцев под предводительством Вадима Храброго. В Никоновской летописи о Вадиме всего несколько строк: «Того же лета оскорбишася Новгородци, глаголюще: “яко быти нам рабом, и много зла всячески пострадати от Рюрика и от рода его”. Того же лета уби Рюрик Вадима храброго и иных многих изби Новогородцев, советников его». Средневековая республика на берегу Волхова и её вождь Вадим была излюбленной темой прежних и тогдашних русских поэтов и драматургов: Я. Княжнина, К. Рылеева, В. Жуковского, Ф. Иванова; Пушкин задумывал писать об этом трагедию и уже набрасывал поэму… Лермонтов был, безусловно, знаком с их произведениями о Вадиме, а также читал исторические труды Татищева и Карамзина – и всё это так или иначе повлияло на него. На этот раз его уже занимает не борьба греков, а борьба русских за свою свободу и волю, и, разделяя мнение современных ему историков, Лермонтов видит в приходе Рюрика вероломство завоевателя:

 
Рурик, Трувор и Синав клялись
Не вести дружины за собой;
Но с зарёй блеснуло множество
Острых копий, белых парусов…
 

Конечно, эта юношеская поэма художественно несовершенна, но взгляды свои Лермонтов высказывает основательно и прямо:

 
Увы! пред властию чужой
Склонилась гордая страна,
И песня вольности святой
(Какая б ни была она)
Уже забвенью предана.
Свершилось! дерзостный варяг
Богов славянских победил;
Один неосторожный шаг
Свободный край поработил!
 

В следующих за этими строками – впрочем, как и во всей поэме – исследователи видят намёк на декабристов, разгромленных на Сенатской площади:

 
Но есть поныне горсть людей,
В дичи лесов, в дичи степей;
Они, увидев падший гром,
Не перестали помышлять
В изгнанье дальнем и глухом,
Как вольность пробудить опять;
Отчизны верные сыны
Ещё надеждами полны…
 

Если даже допустить, что юноша Лермонтов затеял эту поэму ради памяти декабристов, а не просто потому, что вольность сама по себе всегда по-настоящему волновала его, то вряд ли бы он думал, что сосланные на каторгу декабристы, спустя пять лет после разгрома восстания, «ещё надеждами полны»… Поэт в 1830 году не был знаком лично с бывшими декабристами, это произошло гораздо позже, на Кавказе. Разумеется, это отнюдь не исключает, что в среде московской молодёжи ходили горячие разговоры о недавнем потрясении; но известно и другое: Лермонтов всегда был в стороне от общих тем и общих мнений, предпочитая независимость.

Тем не менее такой известный лермонтовед, как Ираклий Андроников, решительно настаивает на революционности шестнадцатилетнего поэта, без всякого сомнения, «привязывая» его произведение к восстанию декабристов:

«Стремясь усилить и подчеркнуть злободневный политический смысл произведения и отождествить деспотизм Рюрика с тиранией Николая I, Лермонтов в самом начале поэмы напоминает о подвиге декабристов. (Заметим, никакого прямого «напоминания» вовсе нет. – В. М.) Впрочем, современники, которым довелось читать рукопись “Последнего сына вольности”, и без этого должны были воспринимать республиканизм Вадима как напоминание о героях четырнадцатого декабря. Недаром в конце 1820-х – начале 1830-х годов в кружках прогрессивной молодёжи декабристы именовались “сынами славян” и “благороднейшими славянами”… Поэт говорит здесь от имени этой молодёжи: пережив разгром декабристского движения, она в пору жестокой реакции осталась верной политическим идеям декабристов».

Лермонтов был цельной натурой и, не скрываясь, чурался той или иной «партийности», то бишь по-русски – частичности, предпочитая всем «прогрессивным кружкам» личную свободу и своё собственное мнение. Песня вольности святой была сама по себе дорога ему, а всякая партийность-частичность-раздробленность всегда претила его душе.

Бдительность ли политической цензуры сыграла свою роль или же скромность потомков лермонтовского друга юности Шеншина, которые хранили текст, но поэма «Последний сын вольности» появилась в печати только спустя 70 лет после гибели поэта, в 1910 году…

Дух вольности святой, без сомнения, бродил в шестнадцатилетнем Лермонтове. Вполне возможно, что он сочувствовал декабристам, впрочем, как и другим борцам за свободу, – однако было ли это той самой революционностью, под которую столь жадно подвёрстывали любое вольнолюбивое произведение поэта И. Л. Андроников и другие советские филологи, это ещё вопрос.

Вольнолюбие – естественное свойство юности: весна не терпит прошлогоднего снега. Мысль юноши кипит, взгляды ещё не установились, они шатаются между утверждением и отрицанием. Так, если в начале поэмы «Последний сын вольности» Лермонтов не сомневается, что изгнанные в дичь лесов и степей «не перестали помышлять, как вольность пробудить опять» и что «отчизны верные сыны ещё надеждами полны», то в сопутном поэме стихотворении «Новгород», того же 1830 года, его благодарное восхищение сменяется упрёком:

 
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и кипит!..
Есть бедный град, там видели народы
Всё то, к чему теперь ваш дух летит.
 

Правда, стихотворение «Новгород» не закончено и зачёркнуто, но разочарование поэта очевидно.

И. Л. Андроников даёт к этому произведению соответствующее линии партии толкование:

«Обращено, очевидно, к сосланным декабристам. В таком случае, под словом “тиран” Лермонтов подразумевает Николая I. В представлении декабристов и людей последекабрьского поколения, к которому принадлежал Лермонтов, общественный строй вольного Новгорода был символом на-ционально-русского общественного и политического строя».

Гибкий, до чрезвычайности, комментарий! От предположительного «очевидно» исследователь делает другое предположение – «в таком случае», а далее – уверенный вывод, позволяющий ему наконец раскрыть зловещий облик императора. Однако бедный град – республиканский Новгород уже тысячу лет как повержен, – и юный сочинитель не может не понимать своим сильным умом, что это же не случайно, что значит, так было угодно пойти русской истории и этот символ вольности слишком призрачен, чтобы послужить современности. Не потому ли он и зачёркивает стихотворение, что чувствует внутри: не туда зашёл!.. тупик!..

Недописанным осталось и другое стихотворение «10 июля.(1830)», о котором филологи, перебрав все тогдашние события, всё же решили: это отклик на французскую революцию 1830 года.

 
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны,
И снова знамя вольности кровавой
Явилося, победы мрачный знак,
Оно любимо было прежде славой:
Суворов был его сильнейший враг.
………………………….
 

По мнению Э. Э. Найдича, в этом стихотворении Лермонтов продолжает традиции вольнолюбивой поэзии Пушкина и декабристов. «Это сказывается не только в идейном содержании, злободневной политической направленности, но и в поэтике стихотворения. С декабристской поэзией его роднит гражданский пафос и самая лексика (слова-“сигналы”: независимость, вольность, слава и др.)».

Спрашивается: почему бы тогда не отметить и эпитеты-«сигналы»: кровавая (вольность), мрачный (знак победы)? Ведь они-то, в сущности, и определяют отношение поэта к французской революции, с её террором, насилием, кровью…

Ещё в Тарханах отрок Лермонтов с волнением и пристрастием выспрашивал старожилов и домашних всё, что они помнили о Пугачёвском бунте, прокатившемся и по их краю. Он вдумчиво изучал историю и её события, как минувшие, так и современные ему, – и собственные вольнолюбивые мечты не обольщали его. Декабрьское восстание 1825 года, какими бы светлыми идеалами ни вдохновлялось, в незримых своих истоках смыкалось с кровавыми восстаниями черни, будь то во Франции или же в России. Глубинные волнения народа были непроницаемы для взора; в бушующей стихии свет мешался с тьмою…

Чума – как тогда называли эпидемию холеры – как раз поразила Россию; в Севастополе во время чумного бунта убили родного дядю Лермонтова, тамошнего военного губернатора Николая Алексеевича Столыпина. Страшные видения вставали в воображении юноши-поэта, и отделаться от них он не мог. Именно в 1830 году Лермонтов написал своё поразительное «Предсказание» («Настанет год, России чёрный год…»)…

Середниково

Поселившись в Москве, Елизавета Алексеевна Арсеньева решила, что в Тарханы ехать долго и на лето лучше оставаться в Подмосковье. С 1829 года, на каникулы, они стали с внуком гостить в столыпинской усадьбе Середниково, в 20 верстах от Белокаменной. Имение принадлежало вдове её покойного брата Дмитрия Алексеевича Столыпина, Екатерине Апраксиевне. Живописная местность, речка Горетовка, барский дом с колоннадой, большой парк, пруд, мост над оврагом… Из соседних усадеб наезжала в гости молодёжь: двоюродная сестра Лермонтова Сашенька Верещагина с подругой Катей Сушковой, Лопухины, сёстры Бахметевы, кузины Столыпины. Игры, прогулки верхом, пикники, веселье… Тут Лермонтов познакомился с семинаристом Орловым, который обучал русской словесности его двоюродного брата Аркадия Столыпина.

«…Часто беседы оканчивались спорами, – пишет П. А. Висковатый, – Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его.

В рано созревшем уме Миши было, однако, много детского: будучи в старших классах университетского пансиона и много и серьёзно читая, он в то же время находил забаву в том, чтобы клеить с Аркадием из папки латы и, вооружась самодельными мечами и копьями, ходил с ним в глухие места воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их воображение развалины старой бани, кладбище и, так называемый, “Чёртов мост”. Товарищем ночных посещений кладбищ, или уединённого, страх возбуждающего, места бывал некто Лаптев, сын семьи, жившей поблизости в имении своём. Описание такого ночного похода сохранилось тоже в черновой тетради:

“Середниково. – В Мыльне. – Ночью, когда мы ходили попа пугать”…»

Здесь же, в Середникове, летом 1830 года юный Лермонтов увлёкся живой черноглазой барышней Катей Сушковой, которая была старше его на два года и чувствовала себя уже светской барышней. Они были немного знакомы по Москве, по дому на Молчановке, куда Катя приходила к своей подруге Сашеньке…

Сушкова, в замужестве Хвостова, оставила пространные мемуары. Лермонтов, по московскому мимолётному знаком-ству, запомнился ей неуклюжим мальчиком, «с красными, но умными, выразительными глазами, со вздёрнутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой». К лету 1830 года он, конечно, был уже другой. Сушкова вспоминает:

«По воскресеньям мы езжали к обедне в Середниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все её так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике».

Предсказывала, нет ли?.. – отнюдь не известно: возможно, в написанных десятилетиями позднее воспоминаниях, где довольно много самолюбования, Екатерина Сушкова просто приписывает себе задним числом эту прозорливость.

«Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углублённым в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или верёвочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоценённым снимком с первейших поэтов.

Ещё очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глодать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слёз, стараясь убедить нас в утончённости своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками. И что же? Мы вернулись домой утомлённые, разгорячённые, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным…»

По уверениям Сушковой, юный поклонник чуть ли не каждый день подносил посвящённые ей стихи и она из любопытства их читала (да, по-видимому, сохраняла, коль скоро обильно цитирует в воспоминаниях), благосклонно советуя автору обдумывать и обрабатывать эти «милые экспромты». Правда, исследователи впоследствии установили, что далеко не все эти стихотворения на самом деле были обращены к ней. Аким Шан-Гирей, прочитав записки Miss Black Eyes – Черноокой, как прямой свидетель укорил мемуаристку в отдельных фактических неточностях и, наконец, в том, что «Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные».

Всё лето кокетливая игра с влюблённым юношей развлекала начинающую светскую львицу, и даже через многие годы ей было приятно вспоминать о своей победе, что отразилось на интонации рассказа, явно щекочущей тщеславие. Однако иногда она всё же забывает любоваться собой, и тогда её рассказ прост, безыскусен и вполне заслуживает доверия. 13 августа 1830 года бабушка с внуком возвращались в Москву, путь лежал через Сергиев Посад, – и Арсеньева, конечно, не могла проехать мимо лавры. Сушкова ясно запомнила это паломничество:

«На следующий день, до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, ещё более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; вёрст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.

На четвёртый день мы пришли в Лавру изнурённые и голодные. В трактире мы переменили запылённые платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлой дрожащей рукою поднёс нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: “Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!”

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи…»

Это было стихотворение «Нищий»:

 
У врат обители святой
Стоял просящий подаянье…
 

Ценное воспоминание!.. тем более из уст непосредственной свидетельницы… Тут въяве ощутим тот накал творческого горения, в котором тем летом пребывал молодой поэт на пороге своего шестнадцатилетия.

Это горение продлилось ещё несколько лет, накаляясь всё сильнее. Лирика, поэмы, драматические произведения, новые и новые замыслы… – всё разом обуревало Лермонтова.

«…Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большею частию выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшим клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.

“Подбирай, подбирай, – говорил он шутя своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, – со временем большие будут деньги платить, богат станешь”. Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплёте книг, на дне деревянного ящика, – где попало, – пишет П. Висковатый. – Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдёт день, и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты, – надо в себе поддерживать уменье выливать в форму думы свои.

Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над “этою смешною страстью всюду оставлять следы своего существования”, а в тетрадях 30-го года пишет – очевидно, самому себе – “Эпитафию плодовитому писаке”: “здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги”».

О шутливом совете своему камердинеру подбирать за ним исписанные листы биографу поведал сын этого слуги со слов своего отца, а «другой человек Лермонтова рассказывал, как, посещая барина на гауптвахте в Петербурге, он видел исписанными все стены, заметив: “Начальство на это серчало – и Михаила Юрьевича перевели на другую гауптвахту”».

Университет

Как видим, ни братья с кузинами, ни товарищи-приятели юных лет настоящего Лермонтова, то есть душу его, не знали и уж тем более не провидели, а случись им прочесть его тогдашние стихи, где всё, казалось бы, сказано прямой речью о том, что творится внутри, попросту этому не верили. Только внешнее зацепилось у них в памяти, да и то толковалось по-своему, по собственному, скользящему поверху разумению, отнюдь не ставшему глубже даже спустя десятилетия, когда пришло время воспоминаний и записок, когда биографы принялись расспрашивать всех, кто знал и видел Лермонтова.

21 августа 1830 года в правлении Московского университета слушалось прошение от «пансионера Михайлы Лермонтова»:

«Родом я из дворян; сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду шестнадцать лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; – ныне же желаю продолжать учение моё в императорском Московском университете, почему Правление оное покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».

«Испытание» в языках и науках Михаил прошёл успешно, и его нашли способным к слушанию лекций.

Испытание, впрочем, сильно сказано: один из бывших студентов, Павел Вистенгоф, в старости вспоминал, что его, например, экзаменовали более чем легко, не по билетам (их ещё в помине не было), и профессора сами вполголоса подсказывали ответы на вопросы.

Писатель Иван Гончаров, поступивший в университет годом позже, припоминал подобное испытание в подробностях:

«В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещённой комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осуждённые на казнь, своей очереди…

Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.

Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развёртывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».

Лермонтов недолго пробыл на нравственно-политическом отделении – вскоре перешёл в словесное: считалось, что оно даёт более основательные знания. Учение уже в сентябре было прервано: в городе распространилась холера, Москву оцепили военные кордоны, был утверждён карантин. Университет на время закрыли. Кто-то бежал в свои поместья, кто-то, наоборот, берёгся от болезни дома. Елизавета Алексеевна с внуком не покинула Москву…

Историк Григорий Головачёв, соученик Лермонтова по университету, позднее поведал, что из-за этой эпидемии в 1830/31 академическом году не было выпуска, и «студенты, поступившие в так называемый холерный год (как раз тот, когда начал учиться Лермонтов. – В. М.), остались на первом курсе с нами». Тем теснее стало в маленьких аудиториях «старого университетского дома».

Головачёв пишет, что застал среди студентов двух человек, впоследствии громко известных: В. Г. Белинского и М. Ю. Лермонтова:

«Первого я знал очень мало; со вторым сошёлся в университете, как со старым товарищем по университетскому пансиону. Оба они исчезли с первого курса.

История Белинского сильно взволновала студентов, и долго толковали о ней товарищи; на втором курсе мы с изумлением услыхали, что он исключён из университета за неспособностью; конечно, никто из нас не подозревал в нём знаменитого критика, каким он явился впоследствии, но всё же мы почитали его одним из самых умных и даровитых студентов и в исключении его видели вопиющую несправедливость.

Исчезновение Лермонтова, отправившегося в Петербург для поступления в гвардейскую юнкерскую школу, не обратило на себя особого внимания; припоминали только, что он изредка показывался на лекциях, да и то почти всегда читал какую-нибудь книгу, не слушая профессора; да ещё ходили между студентами стихи его к Московскому университету, начинавшиеся так:

 
Хвала тебе, приют лентяев,
Хвала, ученья дивный храм,
Где цвёл наш бурный Полежаев
На зло завистливым властям.
Хвала и вам, студенты братья…»
 

Шесть лет спустя, в 1836-м, 22-летний Лермонтов с шутливой зоркостью мастера описал в поэме «Сашка» свои недолгие студенческие годы:

 
Из пансиона скоро вышел он,
Наскуча всё твердить азы да буки,
И наконец в студенты посвящён,
Вступил надменно в светлый храм науки.
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьёт часов,
По мостовой валит народ учёный.
Кто ночь провёл с лампадой меж трудов,
Кто в грязной луже, Вакхом упоённый;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяется чинно, —
Он книгу взял, раскрыл, прочёл… шумят;
Уходит, – втрое хуже. Сущий ад!..
По сердцу Сашке жизнь была такая,
И этот ад считал он лучше рая.
 

Конечно, это больше взгляд Сашки, нежели самого Лермонтова, но ведь и его тоже – только уже отстранённый, и потому снисходительный, хотя и не лишённый теплоты…

Совсем не таким разбитным, как Сашка, повесой запомнился Лермонтов одному из тех, кто сидел с ним в университетской аудитории. И не просто сидел, а наблюдал за ним с тем ревнивым пристрастием, с которым по инстинкту тайного соперничества всегда следит завистливая заурядность за одарённым сверстником.

Павел Фёдорович Вистенгоф, литератор, автор романа «Урод» и других давным-давно позабытых произведений, остался в истории лишь благодаря воспоминаниям о том, кто ему был так не по душе:

«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились. <…> Выделялись между нами и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнёв, Ефремов, Лермонтов…

Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания».

Однако П. А. Висковатый приводит этот рассказ П. Ф. Вистенгофа в несколько другой записи, из которой видно, что студента Лермонтова ещё как замечали и что именно он «заставил обратить на себя особенное внимание».

Отметим одно: Вистенгоф явно не расположен к Лермонтову, и это недоброжелательство нисколько не увяло за десятилетия. Однако он всё же не мог не отметить Лермонтова среди тех, кто «горячо» взялся за науку.

В феврале 1831 года поэт сообщал в письме «любезной тётеньке» Марии Александровне Шан-Гирей про свою московскую жизнь: «Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете всё идёт хорошо». То есть и через год он не утратил пыла к учению. Сохранились учебные ведомости, согласно которым Лермонтов показывал прекрасные знания по русской словесности и немецкому языку. В сентябре – декабре 1831 года по классу лектора английской словесности Эдуарда Гарвея были «читаны с критическим разбором» отрывки из произведений Джорджа Байрона, Вальтера Скотта и Томаса Мура, и Лермонтов, Закревский и Шеншин получили высшую оценку – 4 балла.

Кстати, Закревский и Шеншин были его близкими приятелями по университету, о чём Вистенгоф, разумеется, не мог не знать. Лермонтов подарил Закревскому книгу английского поэта Додда, сделав надпись: «Любезному другу Андрею. М. Лермонтов. 1830 года». Известно письмо, от 7 июня 1831 года, Владимира Шеншина Николаю Поливанову:

«Любезный друг… Мне очень здесь душно, и только один Лермонтов, с которым я уже 5 дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою…

Твоё нынешнее письмо доказывает, что ты силишься придать меланхолический оборот своему характеру, но ты знаешь, что я откровенен, и потому прими мой совет, следуй Шпильбергу, а не Лермонтову, которого ты безжалостно изувечил, подражая ему на французском языке».

Далее к письму следует приписка, сделанная Лермонтовым:

«Любезный друг, здравствуй!

Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которой меня не будет (?!); впрочем, мне теперь не до подробностей. Чёрт возьми все свадебные пиры. Нет, друг мой! мы с тобой не для света созданы… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее…»

В Москве Николай Поливанов жил по соседству с Лермонтовым, на Большой Молчановке. Позже они вместе учились в юнкерской школе…

Чуть раньше этого письма Лермонтов обратил к Поливанову своё стихотворное послание:

 
Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне —
Изгнанник мрачный и презренный…
 

Стихи написаны в альбом друга; за ними приписка: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания. Н. Поливанов». (Слова, выделенные курсивом, вписал, уточняя смысл комментария, сам Лермонтов.)

Так что как ни обличал Лермонтова П. Вистенгоф за «несходчивый» характер, друзья и приятели в университете у поэта были…

В биографии, написанной П. А. Висковатым, есть ещё одно, гораздо более резкое высказывание П. Ф. Вистенгофа:

«Видимо было, что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а между прочим, странное дело, какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, а в то же время завидовать стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживлённые беседы о современных живо-трепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов, бывало, оторвётся от своего чтения и только взглянет на ораторствующего, – но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось на его строгом лице».

Из этой филиппики, дышащей откровенной ненавистью, очевидно не только бессилие Вистенгофа понять и разгадать Лермонтова, – тут невольное свидетельство о довлеющей, магнетической силе, исходившей от него, которую невозможно было не ощутить. П. Ф. Вистенгоф конечно же на себе ощутил это влияние, кроме того, его внимание обостряла природная неприязнь:

«<…> Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаённые его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

– Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряжённым вниманием…

Недолго думая, я отправился.

– Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в неё; нельзя ли поделиться ею с нами? – обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

– Для чего вам это хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймёте, если бы я даже и решился сообщить вам содержание её, – ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, – она была английская».

Страсти – это муки…

Совсем немного времени между тем беззаботным влюблённым мальчиком-юношей, каким виделся он Екатерине Сушковой в Середникове, и этим мрачным одиночкой, не желающим никакого общения с товарищами по студенческой скамье, каким он показался Павлу Вистенгофу.

Что же произошло?

Конечно, в Середникове Лермонтов был как-никак среди своих, – а в университете оказался среди чужих. Это одно.

Другое: там, на природе, он всегда мог найти уединение – здесь оказался в толпе. Зрелый ум отгородился от ребяческого шума и гама; воображение и работа мысли – от пустых словес.

И, наконец, самое главное: незадолго до университета Лермонтов с небывалой остротой вновь пережил семейную драму, когда вспыхнула старая распря между двумя самыми близкими ему людьми – отцом и бабушкой. Юрий Петрович желал, чтобы сын, наконец, жил с ним – Елизавета Алексеевна ни за что не хотела расставаться с внуком. Лермонтов был посередине, на разрыв.

 
Болящий дух врачует песнопенье… —
 

когда-то, словно алмазом по граниту, вырезал Баратынский формулу – как разрешить страдание словом.

И Лермонтов так, по наитию, поступал. Но теперь юному поэту одних стихов уже не хватало. В 1830 году он написал трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»). В отличие от первого своего драматического опыта, пьесы «Испанцы», написанной стихами, новое произведение писано прозой, словно бы сама проза жизни заставила это сделать.

Материал трагедии он взял из собственной жизни, соб-ственной судьбы – и изложил его с беспощадной правдивостью как к себе, так и к своим близким.

Тем загадочнее посвящение в стихах: имя той, к кому автор обращается, так тщательно вымарано, что не поддаётся прочтению. Значит, вспыхнувшая заново семейная драма поразила Лермонтова в момент, когда он был особенно уязвим, когда страдал ещё от неразделённой любви…

 
Тобою только вдохновенный,
Я строки грустные писал,
Не знав ни славы, ни похвал,
Не мысля о толпе презренной.
Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет,
Свои мечты, твой образ нежный;
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе,
И больше никому на свете!..
Его любовь отвергла ты,
Не заплативши за страданье.
Пусть пред тобой сии листы
Листами будут оправданья.
Прочти – он здесь своим пером
Напомнил о мечтах былого.
И если не полюбишь снова,
Ты, может быть, вздохнёшь о нём.
 

О качестве этих стихов говорить не приходится: они слабы, банальны и представляют только автобиографический интерес.

Грустные строки – это его отношение к тому, что произошло в семье. Презренная толпа – очень напоминает переполненную студенческую аудиторию, где поэт смотрелся белой вороной. Одно в предмете – себя хотел объяснить той, что его не понимала и кому он готов был посвятить всю душу.

Хотя посвящение как стихи никуда не годится, сама трагедия «Люди и страсти» отнюдь не лишена художественных достоинств. Юный автор весьма живо, ярко и сочно рисует быт и нравы помещичьей усадьбы, где всевластно распоряжается вздорная старуха-барыня Марфа Ивановна Громова, в окружении своей родни и челяди. С ней в доме, среди других, её внук, Юрий Волин…

Владимир Харлампиевич Хохряков, первый собиратель сведений о жизни Лермонтова, оставил такую расшифровку персонажей пьесы:

«Слышал (подтвердить слышанного не имею чем, кроме того, что характер Юрия Николаевича похож на лермонтов-ский) – М. И. Громова – бабушка Лермонтова, Н. М. Волин – отец Лермонтова, Ю. Н. – Лермонтов. В. М. Волин – брат отца Лермонтова. Любовь, Элиза – двоюродные сёстры Лермонтова. Заруцкий – Столыпин (не знаю, который из Столыпиных). Дарья – нянька Лермонтова. Иван – слуга Лермонтова, муж няньки. Он привёз в Тарханы тело Лермонтова.

Лермонтов стрелялся со Столыпиным из-за двоюродной сестры. Замужняя жизнь Марии Михайловны Лермонтовой (матери поэта) была несчастлива, потому на памятнике переломленный якорь. Елизавета Алексеевна дала отцу Лермонтова деньги, лишь бы он не брал сына (может быть, деньги были даны, чтоб кончить споры об имении)».

Запись отличается на редкость патриархальным простодушием: Владимир Харлампиевич Хохряков-читатель все слухи принимает на веру, не предполагая в драматурге никакого авторского воображения, а следовательно, и отступления от действительности. Словно Лермонтову только и забот было, как изобразить сцены из жизни, заменив подлинные имена на выдуманные. Между тем поэт ко времени работы над трагедией уже написал множество стихов и поэм, да и драматический опыт имел – пьеса была второй по счёту. Если бы он всё списывал с натуры, к чему же было ему делать свою бабушку вдвое старше по возрасту (Марфе Ивановне 80 лет) и изображать её нелюбимой внуком, тогда как сам Лермонтов не только был всегда почтителен к Елизавете Алексеевне, но и любил её, уважал, берёг… Да, Арсеньева, судя по всему, отличалась той же скупостью, как и Марфа Ивановна Громова, но вот самодурства и ханжества в ней не замечали… Кроме того, у отца Лермонтова, Юрия Петровича, никогда не было родного брата, как у Николая Михалыча Волина в пьесе.

Без сомнения, В. Х. Хохряков понимал, что художественный образ никак не тождествен действительному лицу, – он просто передавал слухи лермонтовской родни и дворовых о сходстве персонажей с реальными людьми и событиями семейной драмы, произошедшей в Тарханах. Тем не менее тёмные эпизоды этой записи (кто были эти двоюродные сёстры, из-за кого стрелялся Лермонтов со Столыпиным, и с кем из Столыпиных он стрелялся и стрелялся ли вообще?..) так и остались не раскрытыми собирателем сведений.

В диалогах старухи Громовой со своей служанкой Дарьей и Николаем Михалычем Волиным, отцом Юрия, c такой точностью передан конфликт Арсеньевой и отца поэта, что становится очевидным: Лермонтов к шестнадцати годам очень хорошо знал и понимал, что произошло и происходит в его семье. При всей преувеличенности в образах, суть дела ясно проглядывает. Вот диалог со служанкой:

«Марфа Ивановна. Всё там сидит. Сюда не заглянет. Экой какой он сделался – бывало, прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был – и напрасно я его удаляла от отца – таки умели Юрьюшку уверить, что я отняла у отца материнское именье, как будто не ему же это именье достанется… Ох! злые люди!..

Дарья. Ваша правда, матушка, – злые люди.

Марфа Ивановна. Кто станет покоить мою старость! и я ли не жалела что-нибудь для его воспитания – носила сама бог знает что – готова была от чаю отказаться – а по четыре тысячи платила в год учителю… и всё пошло не впрок… Уж, кажется, всяким ли манером старалась сберечься от нынешней беды: ставила фунтовую свечу каждое воскресенье, всем святым поклонялась. Ему ли не наговаривала я на отца, на дядю, на всех родных – всё не помогло. Ах, кабы дочь моя была жива, не то бы на миру делалось, не то бы…

Дарья. Что это вы, сударыня, так сокрушаетесь – всё ещё дело поправное – можно Юрья Николаича разжалобить чем-нибудь, а он уж известен, как если разжалобится – куда хочешь, для всякого на нож готов…

Марфа Ивановна. Вот как врёт – можно ли это – как его разжалобишь – он уж ничему не поверит…»

Из другого диалога – с отцом Юрия Волина:

«Николай Михалыч. …Я сына моего не меньше вас люблю; и этому доказательство то, что я его уступил вам, лишился удовольствия быть с моим сыном, ибо я знал, что не имею довольно состояния, чтоб воспитать его так, как вы могли. <…>

Лучше сами поверьте, что отец имеет более права над сыном, нежели бабушка… Я, сжалясь над вами, уступил един-ственное своё утешение, зная, что вы можете Юрия хорошо воспитать… Но я ожидал благодарности, а не всяких неприятностей, когда приезжаю повидаться к сыну. Вы ошибаетесь очень: Юрий велик уж, он сделался почти мужем и может понимать, что тот, кто несправедлив противу отца, недостоин уважения от сына…

Он вам обязан воспитанием и попечением, но я ничем не обязан…

Марфа Ивановна (привстав). Как, и вы можете меня упрекать, ругать, как последнюю рабу, – в моём доме… Ах! (Упадает в изнеможении злобы на кресло и звонит в колокольчик.) Дашка, Дашка, – палку…

Николай Михалыч. О боже мой! может ли сумасше-ствие женщины дойти до такой степени!..»

В диалоге Юрия Волина с дядей проясняются, по-видимому, причины того раздора, что с новой силой вспыхнул между бабушкой и отцом поэта в 1830 году, – по крайней мере, как понимал его сам Лермонтов.

«Василий Михалыч. Во-первых, твой отец начал говорить ей о тебе <…> она расханжилась по обыкновению, уверяла, что она тебя больше любит, нежели он, вообрази, потом он стал ей представлять доказательства противные очень учтиво, она вздумала показывать, что ему и дела нет до тебя, – тут Николай Михалыч не выдержал, признаться, объяснил ей коротко, что она перед ним виновата и что он не обязан был тебя оставлять у неё, но что были у него причины посторонние и что она изменила своему слову… Она взбесилась до невозможности, ушла <…>

Юрий (всплеснув руками). Всемогущий Боже! – ты видел, что я старался всегда прекратить эти распри… зачем же всё это рушится на голову мою. Я здесь как добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочет обладать ею…»

Юрий мечется; он не хочет быть неблагодарным по отношению к бабушке, но и не смеет покидать её. Дядя же рассказывает, как матушка Юрия перед смертью умоляла мать, чтобы та любила отца Юрия как сына и что из этого вышло: Николай Михалыч согласился оставить у больной бабушки ребёнка, а когда приезжал навещать сына – его прятали от отца. Бабушка давала обещание оставить за ним имение и отдать отцу сына, как только ему исполнится шестнадцать лет. Но вскоре был отчуждён от имения…

«Василий Михалыч. … И перед отъездом брат согласился оставить тебя у бабушки до шестнадцати лет, с тем чтобы насчёт твоего воспитания относились к нему во всём. Но второе обещание так же дурно сдержано было, как первое.

Юрий. И это всё! не правда ли?!

Василий Михалыч. Нет, это ещё половина…

<…> Марфа Ивановна <…> поехала в губернский город и сделала акт… вот краткое содержанье: “Если я умру, то брат Павел Иваныч опекуном именью, если сей умрёт, то другой брат, а если сей умрёт, то свёкору препоручаю это. Если же Николай Михалыч возьмёт сына своего к себе, то я лишаю его наследства навсегда”. … Вот почему ты здесь живёшь, благородный отец твой не хотел делать историй <…>

Юрий (после минуты молчания, когда он стоял как убитый громом). …Чтобы ей подавиться ненавистным именьем!.. о!.. теперь всё ясно… Люди, люди… люди… Зачем я не могу любить вас, как бывало…»

Не исключено, что как раз-таки летом 1830 года и сам Лермонтов впервые узнал о духовном завещании Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и тоже, как Юрий Волин, был поражён как убитый громом. Не оттого ли в университете его, обычно весёлого и резвого, все увидели таким молчаливым, угрюмым и мрачным?..

У Юрия Петровича Лермонтова родного брата не было, но Мишеля вполне мог «просветить» насчёт бабушкиного завещания и кто-то другой из родственников, кого в пьесе он вывел под именем Василия Михалыча.

В трагедии «Люди и страсти» Юрин Волин вслед за этим напрямую объясняется с Марфой Ивановной, говорит ей резкости, – так ли было и было ли вообще что-то подобное между Лермонтовым и бабушкой, неизвестно. Всё же он её всегда сердечно любил, как ребёнком, так и взрослым. Ну, трунил порою (в пьесе с добродушным остроумием это обыгрывается в сцене, где Дарья читает барыне Евангелие, а та слушает вполуха, потому что никак не может позабыть то соседку-«злодейку», то нерадивых слуг), но никогда от неё не отступался, оставался верным и преданным внуком.

Одно в жизни – и другое в пьесе…

Юрий Волин ничего не скрывает перед своей избранницей, Любовью: рассказывает о приснившемся сне, в котором увидел отца, бабушку, которая хотела, чтобы внук «успокоил её старость», и как он с презрением отвернулся «от корыстолюбивой старухи», и как встретил вдруг «ангела-утешителя» – и узнал в нём «тебя, Любовь!»:

«Мысли, в которых крутилась адская ненависть к людям и к самому себе, – мысли мои вдруг прояснились, вознеслись к нему, к тебе, Создатель, я снова стал любить людей, стал добр по-прежнему…»

Но и в ней он скоро усомнился и, хоть желает верить, принимает яд.

Однако не только из-за семейной междоусобицы и неразделённой любви страдает главный герой трагедии «Люди и страсти». Ещё одно, быть может, не менее важное: ему не с кем дружить, нет настоящего друга…

Хват Заруцкий сразу подмечает, что его приятель Волин из удалого малого и заводилы превратился в нелюдимого угрюмца. И Юрий подтверждает: он уже не тот, что прежде, «который с детским простосердечием и доверчивостью кидался в объятия всякого, не тот, которого занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного, общего братства, у которого при одном названии свобода сердце вздрагивало и щёки покрывались живым румянцем…».

– Сон этот миновался, потому что я слишком хорошо узнал людей, – заключает Юрий Волин.

Как бы нелепо ни звучала выспренняя, исполненная романтического пафоса речь Юрия, обращённая к Заруцкому, которого он по ещё неизжитой наивности принимает за единственного друга, она свидетельствует об одном: потребность в дружбе у этой пылкой души была столь же велика, как и в любви.

Не это ли испытывал в отрочестве и юности сам Лермонтов, – но всякий раз натыкался на холод, непонимание и чужету…

Достаточно вспомнить его историю с Михаилом Сабуровым, сыном соседа по имениям в Тарханах и Кропотове, с кем он учился вместе в пансионе, а потом одно время в школе юнкеров. Одно из первых своих стихотворений четырнадцатилетний Лермонтов посвятил именно Сабурову:

 
…Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар.
 

И далее:

 
Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлёк;
Но вспоминай, что путь ко счастью труден
От той страны, где царствует порок!..
Готов на всё для твоего спасенья!
Я так клялся и к гибели летел;
Но ты молчал и, полный подозренья,
Словам моим поверить не хотел…
 

Позднейшая приписка Лермонтова под этими строками гласит: «(При случае ссоры с Сабуровым)».

Буквально следом он, ещё не потерявший надежду, что друг образумится, сочиняет приглашение на товарищеское застолье – «Пир» (1829), – но и к этому стихотворению обращён удивлённый поздний вопрос: «(Как он не понимал моего пылкого сердца?)»

В том же году возникает новое стихотворение «К N.N.»:

 
…Я вспомню дружбу нашу, как во сне;
Никто со мной делить не будет скуку;
Таких друзей не надо больше мне;
Ты хладен был, когда я зрел несчастье
Или удар печальной клеветы;
Но придет час, и будешь в горе ты,
И не пробудится в груди моей участье!..
 

И снова под стихами, рукой взрослого Лермонтова, сделана приписка. На этот раз последняя:

«(К Сабурову – наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания о ней совсем не веселы. – Этот человек имеет женский характер. – Я сам не знаю, отчего так дорожил им)».

Дружба обманула так же, как любовь.

Но если любовь снова и снова не могла не кружить ему голову, увлекать за собой и неодолимо манить недостижимым идеалом, то мечта о настоящем друге сильно поугасла ещё в раннем возрасте. Приятельские, товарищеские и дружеские чувства насовсем не оставили Лермонтова, так было и в университете и позже, но всё же сильнейшее разочарование отроческих лет не могло не сказаться…

Юрия Волина, главного героя трагедии «Люди и страсти», привели к самоубийству сошедшиеся воедино самые мучительные для него обманы мира: его не поняли родные – отец и бабушка; разочаровала любовь; предал единственный друг, – то есть все, кому он верил, и всё, во что он верил.

И Юрий буквально возопил к Небу:

«Бог всеведущий… что я тебе сделал, Бог!.. О! (с диким стоном) во мне отныне нет к Тебе веры, ничего нет в душе моей!.. но не наказывай меня за мятежное роптание, Ты… Ты… Ты сам нестерпимой пыткой вымучил мои хулы… зачем Ты мне дал огненное сердце, которое любит и ненавидит до крайности… Ты виновен!.. Пусть гром упадёт на меня, я не думаю, чтоб последний вопль погибшего червя мог Тебя порадовать… (В отчаянье убегает)…»

Приходит к отцу, но тот обзывает его негодяем, скверным человеком, неблагодарным. Но как раз-таки неблагодарным Юрий ни за что не хотел быть – ни перед отцом, ни перед бабушкой, – и на гневные слова Николая Михалыча: «Отец всегда имеет право над сыном…» он отвечает: «Я обязан вам одною жизнью… возьмите её назад, если можете… О! это горький дар…» Он напоминает, что для отца вынужден покинуть несчастную бабушку, которая его воспитала и которую в несколько дней он приблизил к смерти. Отец и это принимает за измену – и проклинает его.

В последнем монологе Юрия перед гибелью упрёки – только Богу:

«…Но если Он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?.. Зачем хотел Он моего рождения, зная про мою гибель?.. Где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?.. о! человек, несчастное, брошенное создание… он сотворён слабым; его доводит судьба до крайности… и сама его наказывает; животные бессловесные счаст-ливей нас: они не различают ни добра, ни зла; они не имеют вечности, они могут… о! если б я мог уничтожить себя! но нет! да! нет! душа моя погибла. Я стою перед Творцом моим. Сердце моё не трепещет… я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло Его тронуть!.. (Сыпет порошок в стакан.) О! я умру, об смерти моей, верно, больше будут радоваться, нежели о рождении моём…»

Последняя фраза – точный повтор одного из тогдашних лермонтовских стихотворений. И затем молодой поэт вкладывает в уста своего персонажа слова из своей дневниковой записи того же 1830 года:

«Природа подобна печи, откуда вылетают искры. Когда дерево сожжено, печь гаснет. Так природа сокрушится, когда мера различных мук человеческих исполнится. Всё исчезнет. Печь производит искры; природа – людей, одних глупее, других умнее. Одни много делают шуму в мире, другие неизвестны; так искры не равны между собой. Но все они равно погаснут без следа, им последуют другие без больших последствий, как подобные им. Когда огонь истощится, то соберут весь пепел и выбросят вон… так с нами, бедными людьми… Не останется у меня никакого воспоминания о прошедшем. Безумцы! безумцы мы!.. желаем жить… как будто два, три года что-нибудь значат в бездне, поглотившей века; как будто отечество или мир стоит наших забот, тщетных, как жизнь…»

Сам Лермонтов, в отличие от своего персонажа Юрия Волина, – остался жить. Хотя мысли о человеческом ничтожестве, тщете жизни и утрате веры его особенно мучили в юношеские годы. А когда вдобавок душу стала ещё терзать и семейная драма, видимо, приходили мысли и о самоубийстве, но сильный характер справился с ними.

В лирике 1830 года сохранились все эти мотивы…

 
Закат горит огнистой полосою,
Любуюсь им безмолвно под окном.
Быть может, завтра он заблещет надо мною,
Безжизненным, холодным мертвецом;
Одна лишь дума в сердце опустелом,
То мысль об ней. О, далеко она;
И над моим недвижным, бледным телом
Не упадёт слеза её одна.
Ни друг, ни брат прощальными устами
Не поцелуют здесь моих ланит;
И сожаленью чуждыми руками
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной!..
Но ты! О, пожалей о мне, краса моя!
Никто не мог тебя любить, как я,
Так пламенно и так чистосердечно.
 
(«Смерть»)

И ещё, из одноимённого стихотворения того же времени:

 
И столько же любить? Всесильный Бог,
Ты знал: я долее терпеть не мог;
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей.
 

Бабушку свою он так и не решился оставить одну. А с отцом, приезжавшим в Москву забрать с собой шестнадцатилетнего сына, как расстались – похоже, больше не виделся…

В учении Лермонтов смолоду шёл не с толпой, а наособицу, выбирая себе лишь то, что было по душе и что угадывалось собственным глубоким чутьём как необходимое. И Московский университет был им выбран для продолжения образования точно, потому что, детище Ломоносова, он с 1812 года поднимался, как «послепожарная» Москва.

П. А. Висковатый писал:

«…разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном [сколько волею, а вдвое того неволею] в столицу русского народа. (Однако, заметим в скобках, Москва и при Петре, и при других императорах в Петербурге разве же не оставалась этой народною столицей? «Москва девичья, а Петербург прихожая», – сказал Пушкин; – понятно, что теплее… – В. М.) Народ догадался по боли, которую почувствовал при вести о её занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для неё новая эпоха».

В университете, где ещё хватало косности и рутины, веял новый дух.

Два известных писателя, питомцы Московского университета, по-разному отозвались о нём.

Иван Гончаров – возвышенно, в романтических тонах:

«Наш университет в Москве был святилищем не для нас одних, учащихся, но и для их семейств, и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили своими занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах ласково провожали юношей в малиновых воротниках».

Александр Герцен в «Былом и думах» – куда как приземлённее, реалистичнее, однако и он вспоминает по-доброму:

«Учились ли мы при всём этом чему-нибудь? Могли ли научиться? Полагаю, что да. Преподавание было скудное, объём его меньше, чем в сороковых годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание. Его дело – возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а, с другой стороны, и такие, как Каченовский. Но более лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет своё дело делал: профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, Ив. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и ещё спокойнее лежать в земле».

Лермонтов посещал далеко не все занятия. Больше всего его занимали русская и английская словесность, немецкий язык и история, которую преподавал М. П. Погодин. На лекциях других профессоров больше скучал или читал очередную принесённую с собой книгу. П. Ф. Вистенгоф вспоминает, как однажды на репетициях экзаменов профессор Победоносцев, что читал риторику, поднял вдруг Лермонтова вопросом.

«Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

– Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

– Это правда, господин профессор. Того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас ещё не дошло. Я пользуюсь источниками из собственной библиотеки, снабжённой всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.

Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».

С поступлением в университет, вспоминал А. Шан-Гирей, Мишель стал посещать московский grand-monde. Однако светские развлечения не мешали ни учению, ни творчеству. П. Ф. Вистенгоф утверждает, что Лермонтов каждый вторник был в Благородном собрании, с его блестящими балами, и совсем не походил там на студента: изысканно одет и «при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает». (Не потому ли и не замечал, что прекрасно чувствовал вражду.) И далее, видимо, самое неприятное для пристрастного завистника: «Он постоянно окружён был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видели».

Лермонтов и сам, словно невзначай, позже набросал свой портрет университетской поры в неоконченной прозе («Княгиня Лиговская»):

«До девятнадцатилетнего возраста Печорин жил в Москве. С детских лет он таскался из одного пансиона в другой и, наконец, увенчал свои странствования вступлением в университет, согласно воле своей премудрой маменьки. Он получил такую охоту к перемене мест, что если бы жил в Германии, то сделался бы странствующим студентом. <…> Итак, все его путешествия ограничивались поездками с толпою таких же негодяев, как он, в Петровский, в Сокольники и в Марьину рощу. Можете вообразить, что они не брали с собою тетрадей и книг, чтоб не казаться педантами. Приятели Печорина, которых число было, впрочем, не очень велико, были все молодые люди, которые встречались с ним в обществе, ибо в то время студенты были все единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и эксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили своё прежнее значение.

Печорин со товарищи являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрывши глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания ещё в моде, прозвали их la bande joyeuse».

Весёлая банда тут очень напоминает лермонтовскую пятёрку тех времён – компанию его друзей, в которую входили Владимир и Николай Шеншины, Андрей Закревский и Алексей Лопухин.

Жорж Печорин, прежде носивший имя Юрия Волина и Евгения Арбенина (трагедия «Странный человек») и весьма похожий на самого Лермонтова, как и свой прототип, был весьма небрежен в учёбе, то бишь под маской светской небрежности таил своё истинное, серьёзное отношение к собственному образованию:

«Приближалось для Печорина время экзамена: он в продолжение года почти не ходил на лекции и намеревался теперь пожертвовать несколько ночей науке и одним прыжком догнать товарищей…»

И в студенческой жизни, в юном столкновении – мнений, характеров, чувств, Лермонтов стоял в стороне от большин-ства.

В те годы в университете образовалось несколько кружков. Вокруг молодого Белинского собрались любители словесности, горячие спорщики и сочинители, поклонники Пушкина и Грибоедова («Горе от ума» ещё не напечатали); у Станкевича встречались юноши постарше, некоторые уже и окончили университет, тут больше велись мировоззренческие разговоры, тут думали, как лучше послужить истине; и, наконец, был ещё кружок Герцена и Огарёва, где главной темой полуночных споров была судьба России и современная политика. Константин Аксаков впоследствии с сочувствием отзывался о сообществе Станкевича, в котором царили серьёзность, трезвость, где чурались фразы и политического сектантства: «Мысль о каких-либо тайных обществах и проч. была кружку Станкевича смешна, как жалкая комедия»; а вот кружок Герцена ему был явно не по нраву.

Лермонтов не примыкал ни к одному из этих студенческих обществ, но вовсе не потому, что не разделял те или иные взгляды своих товарищей, а, скорее, по отвращению к групповщине, к толпе, к публичным душевным излияниям. Да и когда ему было кучковаться с любителями дискуссий! – чуть ли не всё время занимало собственное творчество. От этой напряжённой жизни был лишь один отдых – что-нибудь лёгкое, стихийное, будь то светские развлечения или дружеские гулянья и застолья со своей весёлой бандой. «Отзывчивая душа юного Лермонтова была доступна всем увлечениям, каждому чувству, каждому движению от легкомысленного порыва до понимания высокой и сознательной мысли, – пишет П. А. Висковатый. – Общепринятое: “пошлый опыт – ум глупцов” – не останавливало его». К тому же всё тут же шло в дело – в лирику, в поэмы, в драматические произведения…

Глава восьмая
В стихии слова

Магия видения

В начале 1830-х годов огонь поэзии разгорается в Лермонтове всё сильнее и сильнее, с каждым стихотворением он познаёт и себя, и ещё неведомое самому себе.

Но и ничтожность человеческого существования всё больше открывается ему, – недаром в тетради, среди новых замыслов, появляется мысль о том, что люди, как искры, появляются и бесследно исчезают, вылетая на миг из печи природы.

Побыть какое-то мгновение искрой, чтобы неминуемо погаснуть и пропасть во тьме безо всякого следа?.. – «Проклятье этому подарку!» – как воскликнул он чуть позже, в стихотворении «Ночь. II», направляя свои слова и Творцу, и всем живущим на земле.

И – в то же время – в элегии «Кладбище»: хвала Творцу!

 
Вчера до самой ночи просидел
Я на кладбище, всё смотрел, смотрел
Вокруг себя; полстёртые слова
Я разбирал. Невольно голова
Наполнилась мечтами; вновь очей
Я не был в силах оторвать с камней.
Один ушёл уж в землю, и на нём
Всё стёрлося… Там крест к кресту челом
Нагнулся, будто любит, будто сон
Земных страстей узнал в сём месте он…
Вкруг тихо, сладко всё, как мысль о ней;
Краснеючи, волнуется пырей
На солнце вечера. Над головой
Жужжа, со днём прощаются игрой
Толпящиеся мошки, как народ
Существ с душой, уставших от работ!..
Стократ велик, кто создал мир! велик!..
Сих мелких тварей надмогильный крик
Творца не больше ль хвалит иногда,
Чем в пепел обращённые стада?
Чем человек, сей царь над общим злом,
С коварным сердцем, с ложным языком…
 
(1830)

Предчувствие ранней смерти утверждается в нём как нечто непреложное:

 
Душа моя должна прожить в земной неволе
Недолго…
 
(1830)

А силы молодые кипят, и вместе с ними – радость жизни:

 
Как землю нам больше небес не любить?
Нам небесное счастье темно…
 
(«Земля и небо», 1831)

Пространное, исполненное мыслей и чувств, стихотворение «1831-го июня 11 дня» – по сути, философская поэма. Удивительно, как глубоко, открыто и проникновенно пишет юноша, которому ещё нет и семнадцати лет!..

 
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
………………………….
Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной,
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них.
 

Его существо – огонь; стихия огня уже захватила душу, и этот внутренний пламень непомерной плотности и жара не только полёт воображения, но и сила мысли. Земные желания, впрочем, отнюдь не оставляют поэта:

 
Известность, слава, что они? – а есть
У них над мною власть; и мне они
Велят себе на жертву всё принесть…
………………………….
Но верю им! – неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и, живой,
Я смерти отдал всё, что дар земной.
 

Важное признание – и ясное понимание себя и своего предназначения; и какая смолоду ответственность за свой дар!.. «Известность, слава» – только зовущие вехи на пути, мираж, который исчезает, когда приближаешься к нему; единственно настоящее – «бессмертье»; и поэт жертвует всем в своей жизни, всё отдаёт «смерти», чтобы обрести то, что обещал «неведомый пророк». Этот жертвенный путь – от земли к небу:

 
Но для небесного могилы нет.
 

Человек живёт немногим дольше цветка, а в сравнении с вечностью «равно ничтожен».

 
………….Пережить одна
Душа лишь колыбель свою должна.
Так и её созданья…
 

Поэту чудятся берег реки, быстрая вода, волны, одиночество своё, «пустынный шум», что «рассеивал толпу глубо-ких дум»:

 
Тут был я счастлив… —
 

любовь прошедшая ему вспоминается, и хочет он её позабыть в другой любви – но не может.

 
Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моём челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нём заключено?
Огонь иль сумрак там – ей всё равно.
 

Замкнутость и отъединённость от «толпы», любопытной и равнодушной, – что это как не спасительная ограда; он потому так холоден и горд, что свободен в самом себе и не желает метать бисер перед свиньями. Оберегая своё святилище – душу, юноша Лермонтов не боится кому-то показаться «злым»: что бы о нём ни подумали и каким бы ни посчитали, он ни за что не выставит напоказ то, что на душе.

 
Темна проходит туча в небесах,
И в ней таится пламень роковой;
Он, вырываясь, обращает в прах
Всё, что ни встретит. С дивной быстротой
Блеснёт, и снова в облаке укрыт;
И кто его источник объяснит,
И кто заглянет в недра облаков?..
 

Вот и сон припомнился, что приснился когда-то ему восьмилетнему и так сильно подействовал на душу: облако, небольшое, «как бы оторванный клочок чёрного плаща». Не обычное облако он увидел – образ своей души, скрытой ото всех, образ своей предощущаемой судьбы…

 
Под ношей бытия не устаёт
И не хладеет гордая душа;
Судьба её так скоро не убьёт,
А лишь взбунтует; мщением дыша
Против непобедимой, много зла
Она свершить готова, хоть могла
Составить счастье тысячи людей:
С такой душой ты бог или злодей.
 

Поэт вступает в противоборство с непобедимой судьбой, твёрдо зная это; и снова, как дар земной – смерти, готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы сохранить свою душу. Эта жертвенность – пуще прежней. Да, судьба – суд Божий, но ведь Бог даровал и душу. Вот где истоки «богоравности» Лермонтова («у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным» – П. Перцов).

И, понимая наконец, что за душу дал ему Творец, всё больше осознавая её великую, ещё не проявленную вполне силу и широту, Лермонтов с чудесной, благодарной ясностью и простотой вспоминает, где на земле хорошо и вольно ему было:

 
Как нравились всегда пустыни мне.
Люблю я ветер меж нагих холмов,
И коршуна в небесной вышине,
И на равнине тени облаков.
 

(Слог его уже чист и прост, и дышит высокой поэзией, – а ведь всего два года, как поэт начал «марать стихи».)

 
Ярма не знает резвый здесь табун,
И кровожадный тешится летун
Под синевой, и облако степей
Свободней как-то мчится и светлей.
 

Он вспоминает волю: вершины диких гор, свежий час заката, первозданную природу – и весь, без остатка растворяется в её гармонии, в пережитом, в той полноте ощущений, где, сама собой, вдруг поражает мысль о вечности.

 
Кто близ небес, тот не сражён земным.
 

Но тут же, следом:

 
Так жизнь скучна, когда боренья нет.
 

Его могучей натуре потребна борьба, потребно действие:

 
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал…
………………………….
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых…
 

Но человек, а тем более молодой, во всей жизни своей то встаёт, то падает: то воспаряет душой, то низвергается… И в душевных сумерках, во мрачности, в «усыпленьи дум»

 
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.
 

«Смерть страшна» – редкое, едва ли не единственное признание у Лермонтова, хотя понятно, что страшится он не столько физического исчезновения, сколько того, что исчезнет, не свершив назначенного, не став на земле вполне самим собой:

 
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чём.
 

И новое признание:

 
Я к состоянью этому привык,
Но ясно выразить его б не мог
Ни ангельский, ни демонский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в другом всё зло.
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого.
 

Богом данную свободу воли, противостояние, противоборство греховности и святости в человеке Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.

И ещё одно открылось ему:

 
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
………………………….
Кровавая меня могила ждёт,
Могила без молитв и без креста…
 

Это уже из туманной области пророчеств – и все они, увы, сбылись почти в точности…

И чудятся поэту дикий берег, небо, пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и невольно сожалеет о погибшем…

 
…………..Сладость есть
Во всём, что не сбылось…
 

Пожалуй, всякий, кто искал или видел в этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», – конечно же находил искомое да и, кроме того, обнаруживал несовершенство формы, стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное – что пламя потому и пламя, что не имеет застывшего облика?

«Поток сознания» юного гения – словесное пламя, само пламенное вещество: словно пылающие языки огня вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности, прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Всё это – не совсем литература; оно – то живое и горящее, что и составляет душу в иные её мгновения.

Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.

Признаться, я обычно пробегал эти стихи, редко останавливаясь на чём-то, а то и вовсе пропускал, спеша к любимым, не раз читанным, где всё отточено, ясно и просто – и в то же время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой притягательностью.

Раннее же, все эти перепевы, байронически-пушкинская театральщина, с её жестами и фразами и прочей атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом, порой неряшливым по форме, с неотбродившей брагой языка и мысли, – и ни в какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ выражения, – и каким бы ещё языком изъяснялся в стихах юноша, только-только начинающий свой путь?..

Поразительно, как быстро Лермонтов освобождался от ходулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно, какое верное чутьё вело его от литературщины к себе настоящему.

Тогда же, в 15 лет, он набрасывает впервые своё Бородино – «Поле Бородина». Это пока только намёк на то, настоящее «Бородино», что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным чувством, но герой-рассказчик уже найден: простой солдат, участник битвы, – и несколько строк из юношеского наброска потом перейдут в окончательный текст:

 
«Ребята, не Москва ль за нами?
Умрёмте ж под Москвой,
Как наши братья умирали».
 

А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 1831 года, – вернее, из одной только его строфы:

 
Есть слова – объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной;
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой… —
 

из этого тёмного, шероховатого алмаза, где верно схвачено глубокое и новое впечатление, впоследствии разве не выточится неповторимый – на все времена – бриллиант:

 
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
 

В «Балладе» (1831), где «юная славянка» поёт над детской люлькой колыбельную – увы, пока ещё общими словами, хотя едва-едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто народной «Казачьей колыбельной».

Юношеское творчество Лермонтова – живая стихия, несущая могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по дням, а по часам: там ещё совершается кристаллизация слова, там будто бы творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданиям единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В юнкерской школе тайком пробирался в отдалённые классные комнаты и допоздна просиживал там, сочиняя стихи. От любопытных товарищей отделывался чтением шуточных стихотворений и лишь очень немногим и редко показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.

С невиданным – буквально, никому не виданным – упор-ством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой. «…до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин, – со светской небрежностью сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. – Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведёт меня к моей первой цели, может быть, приведёт к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди – стоит медленной агонии старца. А поэтому, если начнётся война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди» (в переводе с французского. – В. М.). Но всё дело-то в том, что и став воином, – поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в Кавказской войне, – Лермонтов ни на миг не оставляет творчества, неведомым образом находя для него время.

Впоследствии Евдокия Ростопчина в письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:

«Пушкин – весь порыв, у него всё прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он всё переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остаётся та же, цельная и точно определённая.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершен-ствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределённа и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.

Пушкин давал себе тотчас отчёт в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили».

С кем из ровесников или знакомых Лермонтов мог бы поделиться тем, что происходит в нём? Равных – ни по силе души, ни по уму – ему просто не было. «Надо полагать, что люди созданы вовсе не для того, чтобы мыслить, раз мысль сильная и свободная – такая для них редкость», – заметил он в 18 лет в письме Марии Лопухиной. Своего презрения к умственным способностям окружавших его людей он и не скрывал, оттого и запомнился им то своим «тяжёлым» характером, то ядовитостью издёвок. Профессорам в университете – дерзит, ненароком показывая, что подробнее и глубже знает читаемый предмет. Вот профессор Мерзляков, известный поэт, разбирает на лекции новое стихотворение Пушкина – а Лермонтова прямо бесит его тугоумие… В юнкерской школе насмешничает, вызывая нелюбовь некоторых своих товарищей, – но заметим, один из них припоминает про него: «…ложное, натянутое и неестественное <…> никак не мог переносить». А ведь бывало и другое – радость: «Я короче сошёлся с Павлом Евреиновым: у него есть душа в душе!» (Из письма к С. Бахметевой, 1832).

Младший родственник Аким Шан-Гирей вспоминал: «Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности, но в действительности эти чувства были далеки от него». – Так, да не так.

 
Безумец я! вы правы, правы!
Смешно бессмертье на земли.
Как смел желать я громкой славы,
Когда вы счастливы в пыли?
Как мог я цепь предубеждений
Умом свободным потрясать
И пламень тайных угрызений
За жар поэзии принять?
Нет, не похож я на поэта!
Я обманулся, вижу сам;
Пускай, как он, я чужд для света,
Но чужд зато и небесам!
Мои слова печальны: знаю;
Но смысла их вам не понять.
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
Нет… мне ли властвовать умами,
Всю жизнь на то употребя?
Пускай возвышусь я над вами,
Но удалюсь ли от себя?
И позабуду ль самовластно
Мою погибшую любовь,
Всё то, чему я верил страстно,
Чему не смею верить вновь?
 
(1832)

В этом стихотворении есть важное признание о смысле «печальных» слов, – пусть и не слишком удачно выраженное:

 
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
 

По силе и душевному здоровью натуры, поэт сам исцелял себя словом, избавляясь таким образом от сумеречных состояний души и перебарывая свои страдания.

Лермонтов более чем строго отнёсся к своим юношеским стихам: в первую – и единственную прижизненную – свою поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и две поэмы («Мцыри» и «Калашникова») – из четырёхсот написанных к тому времени стихов и тридцати поэм.

Конечно, он понимал, что не всё бы прошло цензуру (как, например, поэма «Демон»), но всё равно это поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике были настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость – следствие той огромной творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости, когда взлетел на поднебесную поэтическую высоту.

К известному и до сих пор удивляющему всех стихотворению «Предсказание» (1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку: «Это мечта». В те времена под «мечтой» понимали «видение», «фантазию». Фантазия – всё же, скорее, игра ума и воображения – здесь же нечто большее:

 
Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жён
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мёртвых тел
Начнёт бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймёшь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет всё ужасно, мрачно в нём,
Как плащ его с возвышенным челом.
 

Если вспомнить, что поэту неполных 16 лет и что, как бы он ни был умён, образован и чуток, что бы ни прочёл о зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказов ни наслушался о пугачёвщине и холерных бунтах 1830 года, всё равно этого вряд ли хватило бы на создание такой жестокой картины будущего России. – Тут и становится понятно: Лермонтову открылось – виденье.

Вл. Даль толкует виденье как привиденье, явление грёзы во сне и наяву, образы неплотские, зримые духом; мару, мороку. В Полном церковнославянском словаре толкование шире: необыкновенное явление во сне или наяву; созерцание, умозрение; и наконец: «виденьем называется один из способов, посредством которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все способы откровения».

Итак, это ещё – откровение.

Юноше-поэту открылось будущее отчизны – и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает своё пророческое видение.

Лермонтову, возможно, были известны замыслы декабристов про убийство царя и его семьи – хотя свидетельств о том нет. Но в «Предсказании» ни намёка о декабристах: тут речь о восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь – и в народе, и в дворянстве.

Чёрный год – чернь – мощный человек: «И будет всё ужасно, мрачно в нём, / Как плащ его с возвышенным челом»…

Тиран, свергший царскую корону, видится Лермонтову в образе, очень напоминающем Наполеона. (Ну, это, конечно, под впечатлением от прочитанного и своих собственных дум.) «Как пишет Л. М. Аринштейн, автор статьи об этом стихотворении в Лермонтовской энциклопедии, на настроении поэта сказались “холерные бунты”, прокатившиеся по южным губерниям. В одном из них погиб его родной дядя Н. А. Столыпин. “Однако политическая мотивировка стихотворения имеет и более глубокие корни; Лермонтов явно проецирует на Россию опыт Французской революции (1789—94) <…>”, с её низвержением законной власти, анархией и кровавым террором, за которым следовала узурпация верховной власти военным диктатором».

Виденье, в том или ином обличье, всё чаще приходит к Лермонтову. Более того: мне кажется, лучшие его юношеские стихи, достигающие высоты его зрелых произведений, а порой не уступающие им, это – виденья.

Таков «Ангел» («По небу полуночи ангел летел…»): разумеется, это не только воспоминание о песне матери младенцу, – это чистой воды виденье – виденье ангела, несущего душу на грешную землю; таков «Нищий» (1830), – хотя, по воспоминаниям Екатерины Сушковой, Лермонтов написал это стихотворение под впечатлением встречи у лавры в Сергиевом Посаде со слепым нищим, который-де рассказал ему про случай, происшедший с ним; как бы то ни было, это – виденье:

 
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
 

Таков и знаменитый «Парус» (1832):

 
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..
Играют волны – ветер свищет,
И мачта гнётся и скрыпит…
Увы, – он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
 

И в «Нищем», и в «Парусе» виденье вызвано образом из жизни, из действительности, тут же перерастающим в символ, в откровение. Причём во втором стихотворении, написанном двумя годами позже, уже нет конкретного сравнения, как в первом, – и само виденье очищается, превращаясь в чистое духовное созерцание.

Виденье и провидение…

Такие близкие, по корню, слова, обозначающие тонкие, почти неуловимые материи… Провидеть – предвидеть, видеть и знать наперёд, по соображенью, по догадкам, или видеть в духе, в ясновидении, или силой высшею, всеведеньем; прозревать, проразумевать, проникать в сокрытое, тайное, будущее, – как толкует Вл. Даль. – Какое пространство духа открывает в виденье приставка «про»!..

В письме Марии Лопухиной от 2 сентября 1832 года Лермонтов просто замечает: «Вот ещё стихи, которые сочинил я на берегу моря» – и, без заголовка, переписывает свой «Парус». Видел он тогда, на берегу Финского залива, или не видел чью-то одинокую лодку под парусом, – он провидит в этом образе всё своё существо, всю свою собственную судьбу… И адресат его отнюдь не случайный – и настроение духа, обычно весёлое, в этот раз другое – обострённое переживаниями и мыслями, взволнованное. Недаром несколькими строками позже он добавляет в постскриптуме:

«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы бы не могли на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит» (в переводе с французского. – В. М.).

Но Мария Александровна разгадала, о чём, вернее, о ком речь. – О её младшей сестре Вареньке без слов спрашивал Лермонтов, полагаясь на волю судьбы – и всё наперёд рассказав о себе в своём новом стихотворении «Парус». 12 октября 1832 года Мария Лопухина отвечала:

«Поверьте, я не потеряла способности угадывать Ваши мысли, но что мне Вам сказать? Она здорова, вид у неё довольно весёлый, вообще же её жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, – сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведёт такой образ жизни, потому что он охраняет её от всяких испытаний; но я бы желала для неё немного разнообразия… Ну что же? Угадала ли я Ваши мысли? То ли это удовольствие, которого Вы от меня ожидали?»

Удовольствие было, разумеется, то… только вот парусу одинокому недоставало струи светлей лазури и луча солнца золотого – он просил бури…

Виденье как таковое, без всякого сомнения, всерьёз занимало и волновало Лермонтова. Обнаружив эту созерцательную способность в себе, он однажды словно бы отстраняется от этого явления в самом себе, выходит из-под его обаяния – и рисует его «двойной» портрет: виденье в виденьи. (Позже это повторится в позднем его шедевре «Сон» – «В полдневный жар в долине Дагестана…», где ему привидится сон во сне.) А пока речь – о стихотворении «Чаша жизни»:

I
 
Мы пьём из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами;
 
II
 
Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает,
И всё, что обольщало нас,
С завязкой исчезает;
 
III
 
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был – мечта,
И что она – не наша!
 
(1831)

Человеческая жизнь – как одно непрерывное виденье – «мечта», и она «не наша». Не наша – но чья же? Не иначе, это – провидение о нас. А Провидение – это Промысл Божий: согласно церковному толкованию, попечение, властитель-ство, распоряжение; попросту – воля Божия.

Православное понимание Промысла – действие премудрой и всеблагой воли Божией, которая благим целям, всякому добру вспомоществует, а возникающее, чрез удаление от добра, зло пресекает и обращает к добрым последствиям. – В контексте же, в самой интонации лермонтовского стихотворения нет и намёка на что-то хорошее, доброе, чего бы он ожидал в будущем: ощущение пустоты жизни и всех её обольщений, жёсткое, безрадостное понимание своей невластности над судьбой, но и, одновременно, принятие всего, что сулит воля Божия или рок.

Образ бури, желание предельных испытаний в жизни и готовность к сильнейшим душевным борениям сродни духу Лермонтова: он уже ощутил в себе просыпающуюся духовную мощь, которой требовались действия.

Стихотворение «Крест на скале», возможно, написано в 1830 году, раньше, чем «Парус» (точная дата не установлена), но в нём те же мотивы поиска борьбы.

 
В теснине Кавказа я знаю скалу,
Туда долететь лишь степному орлу,
Но крест деревянный чернеет над ней,
Гниёт он и гнётся от бурь и дождей.
И много уж лет протекло без следов
С тех пор, как он виден с далёких холмов.
И каждая кверху подъята рука,
Как будто он хочет схватить облака.
О, если б взойти удалось мне туда,
Как я бы молился и плакал тогда;
И после я сбросил бы цепь бытия,
И с бурею братом назвался бы я!
 

Чем не виденье!

Но о чём он хотел бы молиться и плакать? «Цепь бытия» – довольно неопределённо сказано. Что это? порабощённость миру? грешному человеческому естеству в себе? – Ответа нет. Очевиден только порыв к этому одинокому деревянному кресту на скале, символу веры и искупительных страданий Спасителя. Земное и небесное сходятся в этом порыве – на высоте, на самом краю двух стихий. Лишь там надеется поэт обрести свободу.

Другой его порыв – к своему полумифическому прошлому – запечатлён в стихотворении «Желание» (1831):

 
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.
На древней стене их наследственный щит
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом,
И смахнул бы я пыль с них крылом;
И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробуждён,
Как раздался, так смолкнул бы он.
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рождён, но нездешний душой…
О! Зачем я не ворон степной?..
 

Очевидно, что нездешний душой – относится больше к небесам, нежели к земле, будь она землёй далёких шотландских предков или здешней, потому что только небеса обещают свободу. «Чуждые» же «снега», где увядает без борьбы «потомок отважных бойцов», только напоминают о нездешности…

В этом стихотворении особенно пленяет певучий, отчётливый, чисто лермонтовский тон, неповторимый по ритму и звучанию, – словно бы вживую, наяву слышишь голос самого поэта, донёсшийся через десятки лет…

Сопутники «Демона»

В поэмах тех лет Лермонтов продолжает осмысливать, в новых сюжетах и образах, свою вечную тему о Демоне, – как раз к 1831 году относится третья редакция главной поэмы его жизни.

В неоконченной поэме «Азраил» (1831) отверженный Богом падший ангел влюблён в земную деву. (У неё даже нет имени, – очевидно, это один из эскизов к «Демону»…) И дева любит его, только не понимает: кто он? ангел или демон? – «Ни то, ни другое», – отвечает ей Азраил – и рассказывает, по её просьбе, свою историю.

 
Когда ещё ряды светил
Земли не знали меж собой,
В те годы я уж в мире был,
Смотрел очами и душой,
Молился, действовал, любил.
И не один я сотворён,
Нас было много; чудный край
Мы населяли, только он,
Как ваш давно забытый рай,
Был преступленьем осквернён.
 

Изгнанный из ангельского безгрешного бытия, Азраил ищет под небом хоть одно «творенье», которое было бы схоже с ним и сумело облегчить его вечное одиночество. Он ропщет на Творца, – причём его упрёки почти дословно напоминают те, что обращал к Богу перед своей гибелью несчастный Юрий Волин (трагедия «Люди и страсти»):

 
И начал громко я роптать,
Моё рожденье проклинать
И говорил: всесильный Бог,
Ты знать про будущее мог,
Зачем же сотворил меня?
………………………….
И если я уж сотворён,
Чтобы игрушкою служить,
Душой, бессмертной может быть,
Зачем меня Ты одарил?
Зачем я верил и любил?
 

Падший ангел упрекает Небо, словно он земной человек, да ещё из тех, кто и ведать не ведает о свободе воли, дарованной людям вместе с жизнью. Правда, тут же на него упадает наказание Господне – мучительное бессмертие. Однако на самом взлёте своего пламенного чувства к земной деве, когда Азраилу кажется, что наконец-то он нашёл любящее его существо и просветлел умом, и воспрянул так, что впервые «умереть бы не желал», дева заявляет ему, вполне земной прозой (стихи в поэме перемежаются прозаическими диалогами), что рассуждает ангел весьма темно, не напугать ли её хочет? – и вообще она пришла, чтобы попрощаться со своим «милым», так как мать велит ей идти замуж. Да и, судя по всему, это ей куда интереснее, нежели приправленные романтикой фантастические бредни влюблённого Азраила: «Мой жених славный воин, его шлем блестит как жар и меч его опаснее молнии».

Азраил, в ответ, также переходит на земную прозу: «Вот женщина! Она обнимает одного и отдаёт своё сердце другому!»

…Похоже, что молодому поэту несколько прискучили возвышенные речи своих падших ангелов – и он решил «попробовать» своих романтических героев на иронический «зубок». (Этой иронией, со всем блеском своего мастерства, Лермонтов потом поверил другое неземное существо, куда более сильное духом, нежели Азраил, – Мефистофеля из «Сказки для детей»: кажется, ни один из набросков в его громадной, скрытой от постороннего глаза мастерской, чем были черновые тетради, не пропал даром…)

Сюжет другой поэмы «Ангел смерти» (1831) ещё более необычен: падший ангел, нравом добрый и нежный, облегчающий умирающим последние мгновения жизни, однажды пожалел умершую красавицу Аду, возлюбленную странника Зораима, и возвратил её к жизни. Жить бы им и жить… да мятежный изгнанник Зораим не оценил этого дара ангела смерти: вдруг заскучал с любимой и покинул свой вновь обретённый рай в шалаше – пошёл на битву, чтобы добыть славы, и погиб. Ангел смерти был так уязвлён человеческой неблагодарностью, что возненавидел весь род людской, который ещё недавно жалел и любил.

 
Чья тень прозрачной мглой одета,
Как заблудившийся луч света,
С земли возносится туда,
Где блещет первая звезда?
………………………….
То ангел смерти, смертью тленной
От уз земных освобожденный!..
Он тело девы бросил в прах:
Его отчизна в небесах.
Там всё, что он любил земного,
Он встретит и полюбит снова!..
Всё тот же он, и власть его
Не изменилась ничего;
Прошло печали в нём волненье,
Как улетает призрак сна,
И только хладное презренье
К земле оставила она…
………………………….
Всё тот же он – и бесконечность,
Как мысль, он может пролетать
И может взором измерять
Лета, века и даже вечность.
Но ангел смерти молодой
Простился с прежней добротой;
Людей узнал он: «Состраданья
Они не могут заслужить;
Не награжденье – наказанье
Последний миг их должен быть.
Они коварны и жестоки,
Их добродетели – пороки,
И жизнь им в тягость с юных лет…» —
Так думал он – зачем же нет?..
 

Падший ангел в этой поэме начисто лишён богоборчест-ва – познав людскую природу, он становится человекоборцем:

 
И льда хладней его объятье,
И поцелуй его – проклятье!..
 

И эта ранняя поэма впоследствии пригодилась Лермонтову: в образе Зораима, условного изгнанника в таком же абстрактном «Индостане», поэт вчерне наметил будущего героя нашего времени – человека, сильного характером, но мятущегося от пустоты земных страстей: сначала это был Арбенин из трагедии «Маскарад», а потом и Печорин.

Неоконченную поэму «Моряк» (1832) исследователи называют байронической – наверное, потому, что ей предпослан эпиграф из «Корсара» Байрона.

Между тем этот небольшой «отрывок» – очень личного характера: Лермонтов, хотя поначалу и следует байроновским мотивам, пишет, без сомнения, своё, более того – себя.

«Море», «волны», «воля» – в этих образах он передаёт свою душу, своё растворение в природе, своё глубокое родство со стихией, будь то безмерный океан, или бесконечные его волны, или голубое небо и вольный воздух.

 
О детстве говорить не стану.
Я подарён был океану,
Как лишний в мире…
………………………….
Я всё имел, что надо птице:
Гнездо на мачте меж снастей!
Как я могущ себе казался,
Когда на воздухе качался,
Держась упругою рукой
За парус иль канат сырой;
Я был меж небом и волнами…
 

Это всё о состоянии полёта по волнам внутренней стихии, несущей поэта в океане жизни; о его уединённой обособленности в миру по причине принадлежности иным началам, нежели мирской быт. Тут сквозит – бытие…

 
Мой кров стал – небо голубое,
Корабль стал – родина моя…
 

Отсюда происхождением и лермонтовское понимание природы: оно отнюдь не только очеловечивание её, а слияние с ней, сроднённость. Недаром он, как о своём, себе присущем, пишет о морских волнах:

 
Я их угадывал движенья,
Я понимал их разговор,
Живой и полный выраженья;
В нём были ласки и укор,
И был звучней их звук чудесный,
Чем ветра вой и шум древесный!
И каждый вечер предо мной
Они в одежде парчевой,
Как люди, гордые являлись;
Обворожён, я начал им
Молиться, как богам морским,
И чувства прежние умчались
С непостижимой быстротой
Пред этой новою мечтой!..
………………………….
И в море каждая волна
Была душой одарена…
 

Волны напоминают молодому поэту дев молодых: стихия души отвечает стихии любви, одна отражается в другой.

И хотя дальше вновь идут строки о волнах, но эти стихи можно отнести и к заветным сердечным чувствам:

 
Я обожатель их свободы!
Как я в душе любил всегда
Их бесконечные походы
Бог весть откуда и куда;
И в час заката молчаливый
Их раззолоченные гривы,
И бесполезный этот шум,
И эту жизнь без дел и дум,
Без родины и без могилы,
Без наслажденья и без мук;
Однообразный этот звук,
И, наконец, все эти силы,
Употреблённые на то,
Чтоб малость обращать в ничто!
 

Слиянность душевной стихии с вечными стихиями земли и неба, по Лермонтову, и есть истинная воля…

Эта недописанная ранняя поэма, по сути, один из набросков того душевного состояния, что впоследствии Лермонтов с потрясающей яркостью выразит в зрелой поэме «Мцыри».

«Тень несчастного…»

Как быстро повзрослел Лермонтов в Москве – и прежде всего умом!.. Давно ли он писал «любезной тётеньке», Марии Акимовне Шан-Гирей, полудетские письма… – и вот, в феврале 1831 года, ещё не достигнув семнадцати, он, «воспламенённый» её письмом, где не по делу задевается Шекспир, вступается «за честь его», высказывая удивительно зрелые мысли:

«Если он велик, то это в “Гамлете”, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, – то это в “Гамлете”. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. Верно, в вашем “Гамлете” нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню.

“Гамлет” по-английски написан половина в прозе, половина в стихах. Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери, – какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что, верно, Гамлет не будет так поражён и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.

Верно, Офелия не является в сумасшествии, хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен! Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные надоели Гамлету, и этот прерывает одного из них, спрашивая:

Гамлет. Не правда ли, это облако похоже на пилу?

1 придворный. Да, мой принц.

Гамлет. А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное.

2 придворный. Принц, я сам лишь хотел сказать это.

Гамлет. На что же вы похожи оба? – и прочее.

Вот как кончается эта сцена: Гамлет берёт флейту и говорит:

Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.

1 придворный. Я никогда не учился, принц. Я не могу.

Гамлет. Пожалуйста.

1 придворный. Клянусь, принц, не могу (и прочее, извиняется).

Гамлет. Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..

И это не прекрасно!..»

Последняя реплика Гамлета особенно близка Лермонтову: в университете, среди довольно праздной и любопытствующей толпы сверстников, и на светских балах, где развлекалась точно такая же, только уже изощрённая публика, он поневоле вынужден был одеваться в броню «сильной воли», чтобы никто из этих холодных соглядатаев не мог исторгнуть из него «тайные мысли». Но перед листом белой бумаги поэт не скрывал ничего: его тетради содержат и тайные чувства, и тайные мысли, и малейшие оттенки душевных впечатлений.

Сызмалу его влекла драматургия, чтение Шекспира только усилило интерес к ней. Бурные события в семье, глубочайшие душевные потрясения 1830–1831 годов, да и сама лирическая основа его творческого существа, требующая предельной искренности в выражении мыслей и чувств, и обусловили ту крайнюю степень автобиографичности, что свойственна произведениям Лермонтова того времени. И романтическая драма «Странный человек» (1831), несомненно, стала вершиной этой волны, ибо была взметена ещё и любовью…

Вслед за влюблённостью в легкомысленную, игривую и насмешливую «черноглазку» Катю Сушкову у шестнадцатилетнего Лермонтова появилась новая страсть – Наталья Иванова, и эта любовь была сильнее, серьёзнее, глубже, чем прежняя. Наталья приходилась дочерью известного в то время драматурга Фёдора Иванова, в доме которого юноша Лермонтов бывал и даже гостил. Портрет Ивановой начала 1830-х годов передаёт не только её классически правильные черты, но и ясное спокойствие русской барышни, из тех, кто себе на уме: во взгляде оттенок слегка томного и уверенного ожидания того, что она уже твёрдо наметила для себя. «Мраморный кумир», «бесчувственное божество» и тому подобные определения, что дал ей Лермонтов в своих стихах, конечно, точны, но всё же не вполне выражают характер, что скрывался за благообразным ликом юной красавицы.

Вряд ли и сам Лермонтов тогда отчётливо понимал, что ищет он в той или иной привлекательной девице. Как образ будущего стихотворного шедевра он улавливал в ещё неясных словесных набросках, так и в девичьей красоте, в ещё нераскрытых обещаниях он искал того, чего жаждала его душа, самому себе до конца непонятная, определяющаяся по ходу жизни.

Жаждал ответа своей душевной полноте – получал крохи внимания, безответные по сути.

Всем сердцем тосковал по небесному – но неминуемо натыкался на земное.

Пламя разбивалось о чужеродный холод; клочья огня рвались, не зажигая ничего, и уходили в себя.

Всё это и отражалось в стихах…

«Ободрённый в начале знакомства с И. её приязнью и вниманием, Л. вскоре встретил непонимание и холодность». – Это стороннее заключение из статьи в Лермонтовской энциклопедии, разумеется, по-своему верно, но разве оно говорит о том, что испытала тогда лермонтовская душа?.. Столкновение самых сокровенных желаний с равнодушием ангелоподобной девушки; разочарование в земном божестве, оказавшемся призраком; крушение надежд и падение в новую непомерную бездну одиночества.

В одном из первых стихотворений Лермонтова, обращённых к Наталье Ивановой, всё это выражено с предельной откровенностью:

 
Мои неясные мечты
Я выразить хотел стихами,
Чтобы, прочтя сии листы,
Меня бы примирила ты
С людьми и с буйными страстями;
Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумлённый.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослеплённый.
 
(«Н. Ф. И….вой», 1830)

Спокойный и чистый взор отразил лишь природную душевную чужету его обладательницы лермонтовской душе; девушка вовсе не собиралась делить его «безумие».

«Божество» оказалось на поверку призраком, обманом зрения.

Быт на дух не принял бытие – и равнодушно, «бесчув-ственно» отвернулся…

Пока любовный морок ещё томил юношу, «больного» разве что чрезмерной чувствительностью и полнотой души, покуда Лермонтов в десятках предельно мрачных стихов избывал свои тяжкие бездны, он ещё хватался за малейшие проблески надежды: так велико было его желание достичь небесного в земном.

В безнадёжности, сам собой, напелся «Романс к И…» (1831):

 
Когда я унесу в чужбину
Под небо южной стороны
Мою жестокую кручину,
Мои обманчивые сны
И люди с злобой ядовитой
Осудят жизнь мою порой, —
Ты будешь ли моей защитой
Перед бесчувственной толпой?
О, будь!.. о! вспомни нашу младость,
Злословья жертву пощади,
Клянися в том! чтоб вовсе радость
Не умерла в моей груди,
Чтоб я сказал в земле изгнанья:
Есть сердце, лучших дней залог,
Где почтены мои страданья,
Где мир их очернить не мог.
 

Тут пророчество о собственной участи (сбылось!) соприкасается с надеждой на пощаду, точнее на одну-единственную сочувственную мысль о нём… сбылась ли эта просьба, никто не знает: Наталья Иванова вскоре вышла замуж, уехала в Курск. Все письма и стихи Лермонтова потребовал сжечь её муж, благо подруги успели что-то переписать из стихов в свои альбомы – хвала моде века, девичьим и дамским альбомам!.. – и в наши уже годы лермонтоведы отыскали и «опознали» уцелевшие стихи (в случае с посланиями к Ивановой большая заслуга принадлежит Ираклию Андроникову).

За «Романсом» последовало уже трезвое к себе и к предмету страсти стихотворение:

 
Всевышний произнёс свой приговор,
Его ничто не переменит;
Меж нами руку мести он простёр
И беспристрастно всё оценит.
Он знает, и Ему лишь можно знать,
Как нежно, пламенно любил я,
Как безответно всё, что мог отдать,
Тебе на жертву приносил я.
Во зло употребила ты права,
Приобретённые над мною,
И, мне польстив любовию сперва,
Мне изменила – Бог с тобою!
О нет! я б не решился проклянуть!
Всё для меня в тебе святое:
Волшебные глаза и эта грудь,
Где бьётся сердце молодое… —
 

и далее в том же духе. Увы, стихи слабые, хотя вполне искренние, скорее всего это горячее впечатление, записанное второпях, лишь бы скорее вылить на бумагу то, что на душе…

Потом было написано ещё одно стихотворение «К Н. И. ……..» (1831) – трезвое и безжалостное:

 
Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила.
Ты не коварна, как змея,
Лишь часто новым впечатленьям
Душа вверяется твоя.
Она увлечена мгновеньем;
Ей милы многие, вполне
Ещё никто; но это мне
Служить не может утешеньем.
В те дни, когда, любим тобой,
Я мог доволен быть судьбой,
Прощальный поцелуй однажды
Я сорвал с нежных уст твоих;
Но в зной, среди степей сухих,
Не утоляет капля жажды.
Дай Бог, чтоб ты нашла опять,
Что не боялась потерять;
Но… женщина забыть не может
Того, кто так любил, как я;
И в час блаженнейший тебя
Воспоминание встревожит!
Тебя раскаянье кольнёт,
Когда с насмешкой проклянёт
Ничтожный мир моё названье!
И побоишься защитить,
Чтобы в преступном состраданье
Вновь обвиняемой не быть!
 

А уж это пророчество о себе и изменившей чувству любимой наверняка в точности сбылось…

Вообще к так называемому «Ивановскому циклу» исследователи причисляют несколько десятков стихотворений (среди них такие шедевры ранней философской лирики Лермонтова, как «1831-го июня 11 дня», «Видение» («Я видел юношу: он был верхом…»), – хотя некоторые из этих произведений и ставятся под сомнение, к Ивановой ли они обращены… – но в этом ли дело? Душа – вместилище всех чувств и воспоминаний, сильной любовной страстью могут всколыхнуться и невольно ожить прежние увлечения и мечты: любовь обнимает всё своё – что есть, что было и что ещё будет…

Десятки стихотворений, где восторг мешается с обвинениями, благодарность с сожалением и печалью и глубочайшие раздумья о человеке, о жизни и смерти перемежаются с романтическими видениями, не смогли унять сердечную жажду Лермонтова, выразить всё, что горело в его душе. И он обратился к драматургической форме: летом 1831 года была закончена романтическая драма «Странный человек».

Своей драме Лермонтов предпослал авторское вступление, чего прежде не делал:

«Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет.

Лица, изображённые мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны, – тогда раскаяние, верно, посетит души тех людей… Но пускай они не обвиняют меня: я хотел, я должен был оправдать тень несчастного!..

Справедливо ли описано у меня общество? – не знаю! По крайней мере, оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя малейшая искра небесного огня!..

И этому обществу я отдаю себя на суд».

«Несчастный» – поэт Владимир Арбенин, очень похожий на Юрия Волина из трагедии «Люди и страсти» и на самого Лермонтова. Однако некоторые другие персонажи, вроде бы изображённые «с природы», далеко не во всём совпадают с действительными лицами. Например, отец главного героя ни в чём не похож на Юрия Петровича Лермонтова; и взаимоотношения отца и матери Арбенина лишь отдалённо напоминают то, что было в жизни у родителей Лермонтова. Да и сам Владимир Арбенин – разве же целиком «списан» с самого сочинителя? Хотя Лермонтов и отдал ему свои стихи, посвящённые Наталье Ивановой, и наделил многими чертами своего характера, это отнюдь не чистый слепок с поэта. Достаточно сказать, что нравом Лермонтов был куда как сильнее, нежели Арбенин, который, кажется, весь состоит из романтического трагизма и патетических монологов. К тому же Лермонтов, несмотря на крайнюю чувствительность, никогда не мешался разумом и не пытался покончить жизнь самоубийством. Так что в предисловии есть известная доля игры и мистификации, хотя автобиографичность драмы несомненна и, может быть, даже гуще, чем в трагедии «Люди и страсти».

Главное же в драме – история несчастной любви к Наталье Ивановой, столкновение поэта с домашними и, шире, с окружающим его светским обществом. Лермонтов желал, чтобы всё, что он думает об этом, было непременно узнано. И первым делом было узнано самой Натальей Ивановой, отвергнувшей его любовь. Если в лирических стихах он никогда не называл её имени (и никогда не предлагал их в печать), то в драме сохраняет её полное имя и отчество, да и фамилия – Загорскина – весьма прозрачно намекает на село Загорье, имеющее отношение к её отцу, Фёдору Иванову.

Лермонтов рисует психологический портрет Арбенина с разных сторон: то глазами светских людей, то – девицы Натальи Фёдоровны, то – его молодых приятелей, то, напрямую, монологами самого Владимира, – и таким образом невольно показывает самого себя, каким он был в свои 17 лет. Со стороны: «ужасный повеса, насмешник и злой насмешник… впрочем, очень умный человек»; изнутри: юноша то радостный, то весь в сомнениях, мучительно переживающий собственное несовершенство («зачем моя душа не так чиста, как бы я хотел»), обременённый «тяжёлой ношей самопознания», которая с младенчества стала его «уделом». Арбенин порой выглядит счастливым и весёлым, в другой раз он мрачен и дерзок; один из гостей дома Загорскиных метко замечает о нём: «Поверьте, весёлость в обществе очень часто одна личина; но бывают минуты, когда эта самая весёлость, в боренье с внутренней грустью, принимает вид чего-то дикого…» Княжна Софья, подруга Натальи, уже остерегает её: у Арбенина ум язвительный и вместе глубокий, желания не знают преграды, а склонности резко переменчивы, – «вот что опасно в твоём любезном», дескать, такой, полюбив, может тут же и разлюбить. Впрочем, Софья больше интригует, так как тайно влюблена во Владимира и ей хочется «увести» его от подруги… Однако нам интересны не столько эти, довольно банальные, сюжетные повороты, сколько сам Владимир Арбенин, потому что в этом образе просвечивает семнадцатилетний Михаил Лермонтов. Что же такое он, Арбенин?

Это поэт – и поэт-романтик. По собственному определению, он чужд любой толпе, не сотворён для людей «теперешнего века и нашей страны». В любимой девушке он жаждет найти идеал, не меньше – ангела добра, красоты, чистоты и верности. Но откуда же взять все эти ангельские добродетели юной светской барышне, влюбчивой и непостоянной, живущей сиюминутным? И что взыскующий совершенств романтик сам может дать такой девушке, кроме своей любви и обещания будущего бессмертия, коли она разделит его участь:

 
Так! для прекрасного могилы нет!
Когда я буду прах, мои мечты,
Хоть не поймёт их, удивлённый свет
Благословит. И ты, мой ангел, ты
Со мною не умрёшь. Моя любовь
Тебя отдаст бессмертной жизни вновь,
С моим названьем станут повторять
Твоё… На что им мёртвых разлучать?
 

Нужно ли это вполне «земной» Наташе, обожающей только себя и свои прихоти? Владимир и сам втайне чувствует, что нет, – недаром в его стихотворном видении является юноша, скачущий в ночи по земле, которому грезятся тёмные предсказания: они смущают его доверчивую душу, верящую в одну любовь. Сон его становится явственнее – и подсказывает всё, что в глубине своей уже знает душа:

 
Я видел комнату: в окно светил
Весенний, тёплый день; и у окна
Сидела дева, нежная лицом,
С глазами полными огнём и жизнью.
И рядом с ней сидел в молчанье мне
Знакомый юноша, и оба, оба
Старалися довольными казаться,
Однако же на их устах улыбка,
Едва родившись, томно умирала,
И юноша спокойней, мнилось, был,
Затем, что лучше он умел таить
И побеждать страданье. Взоры девы
Блуждали по листам открытой книги,
Но буквы все сливалися под ними…
И сердце сильно билось – без причины!
И юноша смотрел не на неё, —
Хотя она одна была царицей
Его воображенья и причиной
Всех сладких и высоких дум его,
На голубое небо он смотрел,
Следил сребристых облаков отрывки
И, с сжатою душой, не смел вздохнуть,
Не смел пошевелиться, чтобы этим
Не прекратить молчанья; так боялся
Он услыхать ответ холодный или
Не получить ответа на моленья!..
 

«Странный человек!..» – всё чаще говорят про Арбенина.

«Друг мой! ты строишь химеры в своём воображенье и даёшь им чёрный цвет для большего романтизма», – заявляет ему лучший товарищ Белинской, который вскоре пошло обманет Арбенина из выгоды и «уведёт» влюбчивую Наташу, прельщённую банальными комплиментами. (Заметим в скобках, впоследствии, в своих мемуарах, Аким Шан-Гирей почти теми же словами упрекнёт своего друга Мишеля в излишней мрачности его стихов и усомнится в искренности поэта. Стало быть, юный Лермонтов хорошо знал, как на самом деле относятся к его поэзии даже самые близкие друзья, – но не изменил ни своей душе, ни своей обнажённой откровенности…)

Кульминация пьесы – даже не в чацком сумасшествии Владимира Арбенина (хоть влияние грибоедовской комедии «Горе от ума» весьма очевидно) и не в его самоубийстве, а в диалоге Арбенина с другом – предателем Белинским: тут является на сцену проситель-мужик, он умоляет Белинского выкупить его деревеньку, в которой жестокая барыня-хозяйка сечёт и калечит крепостных крестьян. Диалог жёсткий, реалистичный и резко выбивается по языку из «романтического» ряда:

«Мужик. Раз как-то барыне донесли, что, дескать, “Федька дурно про тебя говорит и хочет в городе жаловаться!” А Федька мужик славной; вот она и приказала руки ему вывёртывать на станке… а управитель был на него сердит. Как повели его на барский двор, дети кричали, жена плакала… вот стали руки вывёртывать. “Господин управитель! – сказал Федька. – Что я тебе сделал? Ведь ты меня губишь!” – “Вздор!” – сказал управитель. Да вывёртывали, да ломали… Федька и стал безрукой. На печке так и лежит да клянёт своё рожденье… <…>

Владимир (в бешенстве). Люди! люди! и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу… О! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство – всё куплено кровавыми слезами. Ломать руки, колоть, сечь, резать, выщипывать бороду волосок по волоску!.. О Боже!.. при одной мысли об этом я чувствую боль во всех моих жилах <…>

…О моё отечество! Моё отечество!..»

Арбенин тут же отдаёт все свои деньги – вексель на тысячу рублей – деловитому, лёгкому на обещания Белинскому, которому только на руку прикупить деревеньку…

Исследователи ставят эту «крестьянскую» сцену по обличительной силе в один ряд с антикрепостнической публицистикой Радищева и пьесой Виссариона Белинского «Дмитрий Калинин» (по поводу сходства с произведением Белинского И. Андроников заметил, что Лермонтов вряд ли знал рукописную пьесу незнакомого ему студента, но вполне мог располагать теми же фактами, что и его земляк по Пензенской губернии Белинский). Но значит ли это, что драма Лермонтова – антикрепостническая, в какую, разумеется, её записали советские филологи? – Нет, ибо Лермонтов озабочен отнюдь не общественным злом, а другим, – может быть, и рассказ этот о мужике-страдальце ему потребовался, чтобы сказать то, что он считает самым важным:

«Владимир. Есть люди, более достойные сожаленья, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце <…> тот! но для чего говорить об таких людях? им не могут сострадать: их никто, никто не понимает.

Белинской. Опять за своё! О, эгоист! как можно сравнивать химеры с истинными несчастиями? Можно ли сравнивать свободного с рабом?

Владимир. Один раб человека, другой раб судьбы. Первый может ожидать хорошего господина или имеет выбор – второй никогда <…>

Белинской. Разве ты не веришь в провидение? Разве отвергаешь существование Бога, Который всё знает и всем управляет?

Владимир (смотрит в небо). Верю ли я? верю ли я?..»

Говорить Арбенину не с кем – друга у него нет, никто не поймёт.

Отец – тоже предаёт, прокляв.

Остаётся последняя надежда – «на женскую любовь». Но Наталья Фёдоровна уже увлечена Белинским, которому нужно её богатство, и собралась замуж.

Арбенин остаётся в полном одиночестве и ропщет на Бога, хотя и просит не наказывать его за эти упрёки.

Вновь, как в лирике того времени и в пьесе «Люди и страсти», Лермонтов всё сводит к Богу: его герой то признаётся в безверии и нелюбви к Тому, Кто дал ему «огненное сердце, которое любит до крайности и не умеет так же ненавидеть», то умоляет не наказывать его за «мятежное роптанье»… Но разрешения своим страданиям не находит ни в чём…

В самом конце романтической драмы её автор, словами постороннего человека, даёт оценку творческой личности Владимира Арбенина – по сути, это самооценка семнадцатилетнего поэта Лермонтова:

«3 Гость. …Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную, и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, отчего она произошла! Его сердце созрело прежде ума; он узнал дурную сторону света, когда ещё не мог остеречься от его нападений, ни равнодушно переносить их. Его насмешки не дышали весёлостию; в них видна была горькая досада против всего человечества! Правда, были минуты, когда он предавался всей доброте своей. Обида, малейшая, приводила его в бешенство, особливо когда трогала самолюбие. У него нашли множество тетрадей, где отпечаталось всё его сердце; там стихи и проза, есть глубокие мысли и огненные чувства! Я уверен, что если б страсти не разрушили его так скоро, то он мог бы сделаться одним из лучших наших писателей. В его опытах виден гений!

2 Дама. По мне, так сумасшедшие очень счастливы: ни об чём не заботятся, не думают, не грустят, ничего не желают, не боятся…»

Арбенин погибает – Лермонтов остаётся жить.

Правда, совсем немного у него было времени, всего девять лет…

Но в отличие от своего драматического двойника Лермонтов очень далеко ушёл вперёд – и в творчестве, и в развитии своей личности.

1.О! я чувствую себя, как обычно… хорошо! (фр.).
2.Страдания тела происходят от болезней души! (фр.).

Bepul matn qismi tugad.