Kitobni o'qish: «Воспоминания»

Shrift:

© Дудаков В.А., 2020

© «ПРОБЕЛ-2000», 2020

Предисловие

Я давно хотел написать это, много раз откладывал, надолго забывал. И, скорее всего, так бы и не начал, если бы в журнале не наткнулся на одну страничку. Сонным взглядом просматривая «Новый мир», я за сеткой безликих строк увидел курсивный заголовок «Ранние письма А. А. Ахматовой». И в первом письме всплыла строка-признание, строка-поэма: «Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое». Это произнесла молодая Ахматова. Ей было тогда 17 лет, год стоял 1906-й. Сейчас мне уже за семьдесят, за окном октябрь 2019-го, но я думаю о прошлом, моем и чужом, с болью и нежностью.

Впервые о возможности написать воспоминания я задумался в 1989 году, когда был на самом подъеме творческих сил и возможностей. Все удавалось, каждый день был в радость. Но что-то стало исчезать из памяти, безнадежно забываться. Еще за четыре года до этого я стал писать дневник, сначала с пропусками, нерегулярно, потом постоянно, и вот уже около сорока лет записываю в него не только важное, но и мелочь и опять вспоминаю Ахматову с ее умением «из какого сора» создавать нетленное. Не претендую на это. Высокопарно говоря, эти рассказы – «память сердца», а проще – события моей жизни. Судить о них читателю.

Предполагаемая неполная семейная анкета Дудаковых-Сергеевых

Из самого старшего поколения со стороны матери осталась фотография моей прабабушки с моей матерью на коленях. Маме там четыре-пять месяцев. Как звали прабабку, я не знаю. Ульяна? Судя по тому, что дед Андрей, погибший в 1941 году в декабре месяце, похоронен на Преображенском кладбище и происходил из семьи, жившей в тогдашней деревне Черкизово, его предки были старообрядцы.

В устной традиции, переданной мне теткой Надей (Кыкой), ее деды были мастеровые, один сапожник, другой ямщик, оба выпивали «по-черному», оттого и скончались. Имен их я не запомнил.

По линии матери ее отец, мой дед Сергеев Андрей Сергеевич 1892 года рождения в предвоенные годы работал переплетчиком в прокуратуре. Погиб в 1941 году в декабре. Его жена Сергеева Любовь Федоровна 1895 года рождения работала сортировщицей на фабрике «Красный восток».

По линии отца мой дед Дудаков Пантелей Маркович 1890 года рождения, русский, родился в станице Фащевка, из казаков, работал последние годы кузнецом на шахте № 19 Чистяковского района. Его жена Дудакова Ольга Николаевна 1893 года рождения тоже в Фащевке в казачьей семье, украинка.

В семье отца родилось восьмеро, трое умерло в младенчестве, пятеро выжило, работали в основном шахтерами. В семье матери, кроме бабушек Любы и Мани, было двое – моя мама Алефтина Андреевна и ее младшая сестра Надежда Андреевна.

Более глубокие изыскания своей родословной я не предпринимал.

Я не знаю, с кем бы был в годы Гражданской войны – с красными или белыми. Наше поколение, видимо, последнее, задававшее себе этот вопрос. Для последующих он абсурден. В нас жива атавистическая память «гражданской», может, из-за Отечественной. Дилемма «враг – друг» оставалась для послевоенного поколения еще кровоточащей, а все связанное с несправедливостью режима – болезненным. Как выходец из казаков я мог быть на любой стороне, которая убедила бы в справедливости борьбы за общее дело. Для меня и до сих пор справедливость является главным критерием общественного поступка.

Наш двор

Наш двор состоял из четырех домов и многочисленных сараев. В домах жили люди, в сараях – всякая живность: козы, свиньи, куры, кролики. Каждая семья имела сарай и как склад для дров на зиму, и для хранения ненужного барахла. По обеим сторонам от въезда во двор стояли сложной конфигурации двухэтажные деревянные дома на каменном фундаменте. На вторых этажах этих строений были узорчатые мезонины – террасы с еще просматривающимися резными столбиками, поддерживающими кровлю. Террасы были и внизу, но уже переделанные и испохабленные в предвоенные годы. Видимо, когда-то эти дома были большими дачами, перестроенными под коммуналки на нужды пролетариата. В одном из них жила семья Раевских, «из бывших». Они держались замкнуто, и у них была машина «Победа». Я сомневаюсь, что они принадлежали к дворянству или кастовой интеллигенции, выбитой в первые годы революции из насиженных мест и добитой сталинскими чистками. Вся необычность поведения этой семьи мне запомнилась лишь в слове «маман», которым внук называл бабушку.

В глубине двора стоял одноэтажный, достойного вида домик на три семьи с отдельными входами и прилегающим с одной стороны вишнево-яблоневым садом. Владельцев этого дома в лицо и за глаза звали буржуями, хотя жили они скромно. Наш двухэтажный деревянный барак на каменных столбах с парадной и черной лестницами и коридорной системой был самым убогим. На этажах жили по 12–15 семей с общей кухней, на которой были незатихающие стычки, особенно когда в начале пятидесятых годов в дом провели газ и каждая хозяйка «блюла» свою конфорку по очереди. До этого все пользовались печным отоплением. Печки, как правило, отапливали две соседние комнаты, и топили их по договоренности по очереди.

Наша семья – трое, а затем четверо нас с братом, отцом и матерью, а также две бабушки, Люба и Маня, и сестра матери Надежда – занимала две соседние комнаты по коридору справа от «парадной» входной лестницы на втором этаже. Наша комната была девятиметровая, а бабушкина на три метра больше. До войны дед, две бабушки, моя мать и ее сестра жили в нашей девятиметровой по адресу: Москва, Сокольники, 5-й Лучевой просек, дом 4, квартира 50. В 1941 году в декабре, когда еще не сняли затемнение и только готовилось подмосковное наступление, мой дед Андрей ехал на подножке трамвая. Он развозил почту, по возрасту не был призван на войну. Проходящий мимо грузовик с «ежами» – противотанковыми штуковинами – пробил ему сердце торчащей в стороны проволокой. Дети остались сиротами, на содержании бабушки моей. Моя мать, старшая из детей, пошла работать в сберкассу, не доучившись. В 1944 году она вышла замуж за моего отца, лейтенанта, заместителя командира части по химической защите войск ПВО, 564-го истребительного полка 318-й истребительной авиационной дивизии 1-й Воздушной армии, базировавшейся на аэродроме деревни Суково под Москвой, теперь ставшей частью Москвы. Так мать и отец поселились на 5-м Лучевом просеке, бабушке дали площадь «за выбытием»: кто-то не вернулся с войны.

Общий коридор нашего барака был вечно заставлен какими-то тумбочками, ведрами, завален дровами, под потолком висели корыта и велосипеды, что часто провоцировало ссоры. Туалет – деревянное чудовищное сооружение на шесть человек разом – был за двести метров, почти у запретной зоны с колючей проволокой. Вода бралась из колонки на самом просеке, таскать ее было далеко. Зимой ее возили на санях в больших баках каждый себе, летом приспосабливали и детские коляски.

Наше житие скрашивал маленький садик со столом и навесом, там весной и летом собирались гости, ставили двухведерный самовар, блестевший золотом на солнце. В садике росла малина, смородина, кое-какая зелень, а по забору сорняком прорастал хрен. Фруктовые деревья было посадить негде. Иногда к осени, если не было ранних заморозков, вызревали бурые помидоры, которые закатывали в старые носки и чулки, пока не покраснеют к какому-нибудь празднику.

Праздники справляли дружно – все советские, Масленицу, Пасху. Если погода не позволяла накрыть в саду, то в нашей девятиметровке собирался стол – трофейный, из дубовой фанеровки. Народу собиралось человек двадцать – все свои. На горячее было мясо с картошкой, из закусок помню тертую редьку в масле или уксусе, морковь в томате, сало, квашеную капусту, в которой томились моченые яблоки и клюква, селедку с крупно порезанным репчатым луком, пышные яблочные пироги «плетенкой» и кекс из «чуда», готовившиеся на печке. Пили мало: отец не любил пьянствовать, да и деды не пили, в основном в ход шла наливочка и перцовая настойка, много кваса. Пели песни: «Бродяга» в двух вариантах, «Стенька Разин», «Ехал на ярмарку ухарь-купец», «Хас-Булат удалой», редко современные. Мать танцевала «кабардинку», лихо сотрясая пол и посуду на столе, мы, малышня, забивались под стол, наблюдая, как мелькали ноги танцующих танго «Нинон», «Брызги шампанского», «Утомленное солнце».

Самым большим удовольствием для детворы было гуляние в лесу, сбор в нем грибов и диких ягод, купание в прудах летом и лыжные прогулки зимой. Хотя и весной там было чем заняться, и мы в резиновых ботах, но все равно мокрые, пускали по тонким ручейкам, покрытым бурой пеной, кораблики, вырезанные из коры растущих старых сосен. Ранним летом было весело вырезать свистки из сучков молодых лип, распускавшихся вдоль просеки, ловить майских жуков. Да мало ли чем можно заняться в нашем диковатом месте.

Часто вспоминаю старинные игры: «бояре, а мы к вам пришли», «гори, гори ясно», казаки-разбойники. А была еще круговая лапта, штандер, козел, или отмерной, чижик, жошка, двенадцать палочек, ножички, землемер, колесико, а из азартных – расшибалка, пристенок, позже – чет-нечет. Впрочем, играли только свои, чужаков из других дворов не пускали, вместе играли только в футбол, и если кто-то забредал незваным – мутузили до первой крови. Не любили «пришлых» и наши мужики, кроме заезжавших за «старье берем» татар на телегах. С пришельцами всегда связана была опасность: безобразия, кражи, а то и убийства. Поэтому особенно настырные получали доской «по рогам», часто и без повода. Проявления жестокости были нередки. Мальчишки пуляли камнями в «чокнутого» бондаря, когда он возвращался с работы домой. Сосед, подвыпивши в праздник, гонялся с топором за тещей. Как-то в охотку рубили головы курам и гусям, со смехом наблюдая, как безголовый гусь, из шеи которого фонтаном хлестала кровь, еще некоторое время бегал по двору, натыкаясь на заборный штакетник. С удовольствием осенью резали трофейными немецкими штыками свиней, распинали их тела на дверях сараев и жгли щетину паяльной лампой, ловко наполняя внутренностями стоявшие на земле тазы с кровью и требухой.

Вся наша жилая сторона была отгорожена от леса и посадок колючей проволокой, и долго она стояла еще после войны, охраняемая редкими часовыми. Об эту проволоку не раз ранили свою грудь могучие лоси, прибегавшие во дворы с Лосиного острова. Такой потравленный зверь был очень опасен и свиреп, и загнать его назад в лес бралась только милиция. О проволоку, ржавую и колючую, я поранил голову и лицо, когда отец учил меня кататься на малом двухколесном велосипеде. Чтобы я удержался на нем, он подталкивал меня по дорожке вдоль канавы с одной стороны и колючей проволокой – с другой, пока при очередном толчке я не вылетел из седла и не пролетел под колючей проволокой до ближайшего крепящего ее столба, чудом не выколов глаз, но основательно пропоров кожу на затылке. Весь в кровавых листьях – дело было ранней осенью, – я с ревом возвращался домой, где мать еще больше наказала меня непонятно за что солдатским ремнем. Велосипед был заброшен на черную лестницу навсегда.

Дети нашего двора не без помощи взрослых организовали театр для жителей просека. Я играл, но только в одной пьесе, кажется С. Михалкова, где должен был изображать мальчика, нашкодившего и спрятавшегося под стол, когда приходит переодетая милиционером старшая сестра. Под стол я забился, но выходить из-под него категорически не хотел, смущался и был вытащен кем-то из сердобольных зрителей, окончательно разрушив драматургию пьесы. С тех пор я никогда не играл в самодеятельных спектаклях.

Как-то, когда мне было четыре-пять лет, во дворе летом организовали пионерский лагерь с мачтой, трибуной и линейками. Местная детвора была распределена по отрядам, по четыре-пять человек в каждом, дружно собирались на утреннюю линейку, совместные игры. Но до конца лета все затихло, к тому же нельзя было дошкольникам носить пионерские галстуки: за этим строго следили управдом, местный участковый и «общественники»-стукачи. Участковый был высшим начальством, его все боялись и даже татарку-дворничиху почитали за власть.

Когда я в три года зимой убежал из дома, обиженный какой-то материнской несправедливостью, то привел меня домой милиционер. Наверное, от испуга я назвал ему адрес, когда в Сокольническом парке он остановил меня. Правда, что было делать там пацану трех лет, среди пропахших одеколоном «Шипр» и пивом павильонов. Пацанов было много, они стайками обтекали игравших в шахматы бухгалтеров на пенсии, молодых мамаш с уродливыми колясочками, солдат, заигрывающих с проститутками. Иногда по дороге они обшаривали карманы валявшихся в траве алкашей, вытягивали из них мелочь, оранжевый «Дукат», помятые трешки и рубли. Но один мальчишка, да еще зареванный, злой и одинокий, не мог остаться незамеченным.

Милиционер долго стучал по двери, которая была открыта, и когда на стук собралось несколько женщин, прокричал резким и прокуренным голосом: «Чей мальчик, кто родители?!» Все соседи сбежались посмотреть на пацана, который отмахал три километра по заснеженным просекам, был пойман и с позором возвращен домой. Соседи сочувствовали не мне, а матери – ведь с нее требовали немыслимый штраф в сто рублей. При нашей семейной бедности – отец получал в Министерстве финансов тысячу рублей, бабушка на картонно-резиновой фабрике «Богатырь» шестьсот – этот штраф был разорительным. Кажется, соседи уломали слезами и просьбами милиционера, мать дала ему что-то спиртное и закуски. Взбучку я получил немыслимую, и моя сердобольная тетка-крестная вспоминала позднее, как бабушка Люба бегала вокруг нас с матерью, истошно причитая: «Алька, ты же убьешь его, Алька!»

Тетка и бабушка Люба выходили меня в первый год моего существования. Отец после моего рождения должен быть ехать продолжать службу на Дальнем Востоке. Мать, боясь потерять молодого мужа – старшего лейтенанта, – вскоре поехала вслед за ним, оставив меня трехмесячным на попечении бабушки, рассудившей, что родить нового ребенка Алька еще сумеет, а мужа может потерять в далеких краях навсегда. Так меня и нянчили бабушка с теткой, тетка нередко брала на занятия с собой в институт, где училась на биолога-охотоведа. Неизменная бутылка с соской и молоком лежала у нее в портфеле. Тетке было нелегко, от рождения она была калека со сросшимися на ногах и укороченными на руках пальцами. Ходила она с трудом, переваливаясь, но обладала твердым характером и ясным умом. Когда позже в охотоведческой командировке она упала с огромной сосны от нападения на нее большой птицы во время кольцевания птенцов – говорили, что это был орлан-белохвост, – тетка мужественно пережила и травму позвоночника, спала на досках, делала зарядку, обливалась холодной водой и никогда при мне не жаловалась на жизнь, не считала себя обиженной.

По приезде с Дальнего Востока – а мне было уже больше года – родители застали мелкого, болезненного, но уже упрямого мальчика, который долгое время не хотел их признавать родителями. Младенчество давало себя знать и позднее, до одиннадцати лет я болел всеми детскими болезнями, включая туберкулез легких, желтуху и скарлатину. Мать стойко боролась за мою жизнь, поила козьим молоком, лечила у гомеопатов, часто парила ноги в несносно горячей воде с горчицей из-за многочисленных простуд, закармливала ненавистным мне дешевым рыбьим жиром. Бабушка Маня молилась в церкви за мое здоровье – ведь я был крещеным втайне от начальства отца. Она иногда по праздникам брала меня в церковь то в село Богородское, то в большой собор в Сокольниках. Баба Люба была не очень верующая, хотя в комнате в красном углу стояли иконы и горела лампадка. Она как-то лечила мои болезни заговором, плевала в горящие угли. Мои зубы, первые молочные, когда они стали выпадать, привязывала веревкой к двери и так выдирала. Не любила ездить далеко от дома, даже в гости.

Как-то летом местная детвора, человек девять, возглавляемая двумя старшими по возрасту девочками лет семи, отправилась на экскурсию в сторону Ярославского шоссе, за реку Мазутку. У самого шоссе, напротив фабрики музыкальных инструментов, мы зашли в красивую церковь на пригорке. Когда удивленный священник встретил нас, чумазых, у закрытой церкви и спросил, кто мы и откуда, кто-то соврал, что мы из Ленинграда. Священник не поверил, но впустил нас в полуосвещенную дневным светом предалтарную часть, где я увидел почему-то лежащий у креста череп. Он так меня напугал, что я выбежал стремглав, а за мной и остальные. Позднее я переселился с родителями на проспект Мира в дом, построенный по проекту архитектора Лангмана, с большими бесполезными башнями в три этажа по углам шестнадцатиэтажного дома, коридорами, в которых мы катались на велосипедах, и отсеками на три квартиры у лестницы, где ставился стол для настольного тенниса. Церковь оказалась рядом, и я заходил в нее, напугавшую меня в детстве, но никакого черепа уже не видел.

Страшноватыми воспоминаниями остались и наши сараи с большими пауками-крестовиками, крысами и бездомными кошками. Особенно пугался я, когда при игре в казаки-разбойники по каким-то старым правилам надо было выведать у противника пароль, а чтобы он был посговорчивее, его запирали в какой-то пустующий сарай. Приходил вечер, все темнело, по углам сверкала паутина, шуршали крысы, и я отчаянно орал, пока меня не выпускали, все же допрашивая пароль. Но выдать его я не мог, потому что от страха забывал.

Находясь все время вблизи природы, жили мы по сезону, и зимнее существование резко отличалось от летнего. Особенно трудно было вставать зимой в пять утра и ехать на санях с мамой в магазин в Поперечном просеке, реже – на Ширяевской, отовариваться мукой, сахаром и керосином. Выстоявшим длинную очередь, все это выдавалось нам за скудостью по номеркам, которые писались химическим карандашом на руке. Не важно, ребенок был или взрослый, продукт выдавался «на душу». Эти утренние поездки при едва светящихся на просеке фонарях, многие из которых были побиты хулиганами, вызывали глубокую тоску. Нищету, зависимость и унижение я невзлюбил на всю жизнь и позднее не мог понять, как родители примирялись с этим, как терпели. Конечно, мать моя была мученицей этого быта, но так жили многие.

Брат бабушки дядя Федя жил в сыром подвале, был инвалидом без обеих ног и болел туберкулезом. Его жена, на много лет моложе, не сетовала и благодарила судьбу, что вернулся домой живым, что не схватила милиция, вылавливавшая одно время инвалидов, чтобы не портили вид города. Второй бабушкин брат Павел не вынес этой тяготы и повесился. Но большинство выдерживало: еще жива была память о страшной войне.

Позднее эти люди и составляли то инертное, но страшноватое молчаливое большинство, пугливое, консервативное, но по-своему отзывчивое и доброе.

Мама любила включать радио к моменту начала передач, ровно в шесть утра. Ни на какие призывы к жалости она не реагировала. Редко было включено постоянно, телевизор, кажется, КВН, с круглой глицериновой линзой, появился незадолго до переезда на Ярославку. Благодаря этому чертову садистскому радио я невольно выучивал все пионерские песни, тем более были специальные передачи по их разучиванию. Многие помню до сих пор и иногда развлекаю ими внуков – вот это диковина несусветная!

Для меня понятие «советский человек» выражалось в моих родителях, моих соседях детства на Лучевом. Среди этих ремесленников, мастеровых, служащих, многие из которых не брали книжку в руки, довольствовались газетами, радио с шести утра, патефоном «для души» и только в пятидесятые годы узнали о телевидении, не существовало враждебности к «инородцам». Татары, армяне, евреи, украинцы, русские – все они были сплочены единой жизнью двора, выживали как могли, помогали соседям. Сколько вокруг было калек, юродивых, бездомных, но всех одаривали понемногу жители нашего 5-го Лучевого.

Помню приходившую к нам по праздникам древнюю, как мне тогда казалось, бабу Катю, служившую у кого-то приживалкой. Наша семья одаривала ее гостинцами, и ее и мифического ее внучка Игоречка, о существовании которого мы только слышали. Соседи-армяне угощали меня диковинной яркой хурмой. Бездетная соседка Клава наделяла сладостями. Семья художника Смолина кормила макаронами с пахучим зеленым сыром. Соседские мальчишки давали «самокаты» покататься летом и «драндулеты» – сооружения из гнутого толстого прута – зимой. Не зазорным было и поделиться во дворе сахаром или черным хлебом с солью с присказкой «оставь куснуть».

Поскольку жили в Сокольниках, можно сказать, бедно, то обычным лакомством был поджаренный с яйцами хлеб, посыпанный сахаром. Хорошо помню и сияющие белизной горки рафинада, которые раскалывались щипцами на куски. Чай пили по-старому, вприкуску, из блюдечка, не растворяя сахар, а вылизывая его под кипяток. Значительно позднее, в 1959 году, на выставке достижений Америки в парке Сокольники я попробовал даровую пепси-колу с нефтяным привкусом. Чем-то по вкусу она напомнила мне тогда наш рафинад, который часто хранился рядом с бутылками с керосином в магазине на Поперечном просеке. Этой заморской гадостью мы, мальчишки, упивались всласть, благо даром, до изнеможения и рвоты.

В шесть лет я впервые заработал себе на мороженое, толкая развозную тележку с хлебом по 4-му и 5-му просеку. Продавщица шла рядом, отдыхая, а я был страшно горд первым «гонораром» – брикетом крем-брюле. Первые коньки-«снегурки» мне купили до школы. Они привязывались к валенкам веревками и закручивались палочкой. Первые лыжи были самодельными, из березы, с почти не загнутыми мысами, но катался я на них лихо с трех лет. Когда мне было восемь, то тетка дала мне напрокат «ратафелы» с жестким креплением и ботинками. От радости и гордости я выделывал на них бог знает что, прыгал с трехметровых трамплинов в подмосковной Швейцарии за станцией «Яуза». Потом, в четвертом-шестом классе, я числился одним из лучших лыжников в новой школе.

Еще учась в начальной школе в Сокольниках за уцелевшей и до сих пор пожарной каланчой, мы незаметно привыкали относиться ко всему иностранному с подозрением и враждебностью. Видимо, этой подозрительностью нагружала нас и советская пропаганда. Даже «английская школа», напротив нашей обыкновенной, казалась нам «не нашей», и ученикам ее мы не завидовали, да и знать их не хотели, считая «недотыкомками». Через некоторое время оказалось, что «тыкали» уже они нам, а мы должны им были «выкать».

Зимняя жизнь была самой тяжелой, особенно потому, что я часто болел и в одном из начальных классов проболел три четверти, переходя из больницы в больницу, так что мать буквально выплакала мои оценки в табеле. Летом было вольготно. С первых чисел мая мы начинали купаться в Оленьих, Майских и других прудах. Некоторые из них были дореволюционные, некоторые рыли при нас. В песочных отвалах мы находили окаменелости, называемые «чертовыми пальцами». Был и Чертов мост – старое железное строение, по обе стороны которого до революции были павильоны. Я застал уже только его остов.

В прудах, особенно в «Извилке» близ Чертова моста, водилась мелкая рыба. Набросав ила на дно старой сломанной корзины, мы бродили по колено в воде и жиже, извлекая за улов десять-пятнадцать мелких рыбешек. В воде они казались яркими, вытащенные же из нее, они тускнели, скукоживались и годились лишь на корм кошкам. Вблизи прудов у Яузы находилась всесоюзно известная станция юннатов. Туда мы иногда организовывали набеги за огурцами и помидорами, чтобы утолить голод во время долгого купания.

На этих прудах я выучился лет в пять плавать. До этого опыты плавания были в грязной воде запруд, которые мы сооружали в начале нашего двора во время дождя. Иногда мы забредали в водоем Морозовского особняка на 4-м Лучевом. Вода там была чистая, с головастиками и лягушками, мне по пояс. Над прудом царил огромный грот из кирпича и камня. В самом поместье был детский дом для трудных детей, кажется, описанный в рассказе «Елка в Сокольниках», куда приезжал вождь мировой революции. Дом для трудных, дефективных детей был и на пересечении Поперечного просека и 5-го Лучевого. Когда я учился во втором классе, то по дороге из школы – а летом я шел от пожарной каланчи в Сокольниках до дома пешком три километра – встретил за забором у этого дома знакомого, который вместе со мной в первом классе сидел на задней парте и славился тем, что ел мух из чернильницы. Вскоре у меня стало падать зрение, меня пересадили ближе к доске, чему я был несказанно рад.

Вообще в округе было много домов отдыха, туберкулезных санаториев, детских приютов и каких-то странных, исчезнувших в шестидесятые годы закрытых заведений. Больницами были переполнены Стромынка и Сокольники.

В послевоенные годы Сокольнический парк был одним из мест всенародных гуляний. Свое значение он несколько утратил с появлением ВСХВ, потом ВДНХ в Останкино. За Майскими прудами была большая танцплощадка с игравшим по выходным дням духовым оркестром. Недалеко от нее стоял павильончик курортного типа, где подавались кефир и посыпанные сахарной пудрой сдобные булочки. Мне иногда перепадали по щедрости бабушки эти вкусности из, как мне казалось, другой, малодоступной жизни. Справа, за главным пятачком парка с неизменной раковиной эстрады, находились аттракционы. Среди них наиболее рисковыми были «Бочка» и «Петля Иммельмана» с игрушечными самолетами и, конечно, колесо обозрения, называвшееся чертовым. В уменьшенном виде оно было и на детской площадке.

В послевоенные и пятидесятые годы Сокольнический парк был полон цветов, лесных и садовых. Подснежники, пролески, незабудки, ландыши, лютики, васильки, резеда, мать-и-мачеха, люпин сменяли друг друга с весны до осени. Тяжелым становился воздух, когда цвели желтые и оранжевые в крапинку лилии, черемуха и сирень. Высаживались к майским праздникам тюльпаны, нарциссы, анютины глазки, позднее розы. И все это благоухало и цвело. Мне походы в Сокольнический парк всегда были радостны, тем более если впереди маячила сладкая булочка или эскимо без шоколада за сорок пять дореформенных копеек.

Из оставшихся на всю жизнь ярких впечатлений детства помнится и иногда приходит в ночных снах авария у метро «Сокольники», когда из-за перебежавшего дорогу школьника, кстати, не пострадавшего, столкнулись пять машин, среди них бензовоз. Он взорвался на моих глазах, пламя мгновенно перекинулось на двухэтажный деревянный дом и спалило его вместе с жильцами и находящимися рядом машинами. Шум стоял страшный, но все было мгновенно оцеплено милицией и военными, зевак быстро разогнали.

Пожар был позднее и на соседнем с нами дворе, выгорело вчистую два барака. Начался он ночью, скорее всего от поджога, и многие пострадали. Запах гари долго преследовал меня, пока мы не уехали на новое место жительства.

Из нелепостей, связанных с катастрофами, остался в памяти случай, когда бабушка долгое время не возвращалась с Богородского кладбища. Все были в волнении – сердце у нее было слабое, – наконец бабушка пришла очень уставшая. Оказывается, когда она хотела сесть на трамвай, он ушел у нее из-под носа. На горке около фабрики у трамвая отказали тормоза, и он, набирая скорость, понесся до поворота Яузы, к мосту, где сошел с рельсов, протаранил единственный хлипкий домик на берегу, в нем погибла спящая старушка. Движение было остановлено, двухвагонный трамвай долго вытаскивали, а бабушка благодарила судьбу.

Не драматическим, но оставшимся на всю жизнь впечатлением был поход нашего класса в ближайшую музыкальную школу. Звуки окружили нас с первого и антресолей второго этажа, голос неземной красоты пел арию из оперы «Снегурочка» Н. Римского-Корсакова. Совершенно завороженный, я отстал от группы, куда-то забился и плакал от переполнивших чувств.

В марте 1953 года вся страна скорбела о смерти Сталина. Бабушка лежала на кровати, плакала и причитала, ревели гудки, гул плыл над Сокольниками. Одна моя мудрая тетка сказала ближним, как отрезала: «Хуже не будет». Видимо, со студенческой скамьи она знала что-то неизвестное нам. В 1954 году мы переехали на проспект Мира. Начиналась новая, более удобная жизнь в отдельной квартире, с ванной и собственной кухней, приличными заработками отца, без ночных дежурств у магазинов, но я долго вспоминал свой двор и иногда приходил в него мимо Чертова мостика, прудов, к нашему 5-му Лучевому, его липам и березам, цветущим лугам, полному пения птиц Лосиноостровскому лесу.

Через пятое без десятого (Жизнь на Ярославке)

Яне задаюсь вопросом, зачем это пишу, не пытаюсь с кем-то соревноваться в «литературности», кому-то подражать в точности описаний. Просто это часть моей жизни, кому-то, может быть, интересная. Она уложилась в тот отрезок бытия страны, который кого-то привлекает, а многих отвращает. Правда, в последнее время его все чаще идеализируют, ибо многое забывается, исчезают его свидетели. Мне кажется, и восторгаются им, и ненавидят зря, он и так достоин внимания.

В рассказе «Наш двор» я описал свои первые годы. Вспоминая житье в Сокольниках – а помню его начиная с трехлетнего возраста, – мне кажется, что жил я тогда в другой стране, в другом «надцатом» веке, с другими людьми. Многое в этой жизни было диковатое, опрощенное, как иногда в просторечье звучало у москвичей, «деревенское». И барак на Пятом Лучевом, и лес с грибами и зайчиками, и лоси, забегавшие за колючую проволоку, – все это не московское, не столичное. Не входила тогда в черту города и деревня Суково – теперь Солнцево, кажется. Там жила тетя Саня с семейством многочисленных родственников, в избе с сенями, с пристроенным коровником, там же было и отхожее место. Парное молоко, домашние куличи и наливки, графины с петушком внутри (выдувавшимся из дна этого сосуда да и раскрашенным в цвета радуги), унавоженным огородом, пасхальным звоном, пьяными мужиками (размахивающими в праздники топором), непролазной грязью весной и осенью, золотой рожью и васильками летом.

Молодые мать и отец, она в кружевной шляпке и платье «горохом», он в форме и с погонами – служил в Министерстве финансов, к погонам привык с войны – был в Суково офицером части на аэродроме. Яркая восемнадцатилетняя кустодиевская девица Вера – моя первая «симпатия», мне – то ли пять, то ли шесть лет, но она мне до слез нравится. С тех пор меня никогда не привлекали тонконогие худосочные девицы, прозрачно-бесцветные, как пластиковые трубочки для коктейля. Да и песни были о девицах и молодцах все XVIII–XIX веков. А что потом?

Ярославское шоссе, ставшее проспектом Мира, дом 120, квартира 15 – после Сокольников, с 1954 года и до 1976-го, это стало местом моего проживания. Дом был выстроен по проекту архитектора Лангмана в тяжелом сталинском духе «излишеств». Архитектор в раннедовоенное время был известен несколькими конструктивистскими проектами, но позднее перевоспитался настолько, что наш дом был благословлен авторитетом и самого «генералиссимуса». Не ручаюсь за правду, но его подпись, говорят, стоит под проектом. Эта шестнадцатиэтажная громадина с возрожденческими крепостными башнями по углам до сих пор мрачно довлеет над округой. Облицованный плиткой, с четырьмя нижними этажами в песочного цвета «русте», он теперь похож на какое-то экзотическое мамонтоподобное, но пестрое, как пятнистый зверь, животное – плитка постоянно отлетала, заменялась на вставки другого цвета, руст темнел от кислотных дождей и периодически неряшливо чистился. Дом отодвинут в глубину от магистрали, перед ним сквер, в котором и машину не поставишь – так плотно он засажен кустами и деревьями, что делает его среди почти сплошной линейной застройки еще более одичалым. В шестнадцатиметровых верхних башнях с полукруглыми арками когда-то селились цыгане, там была своя криминальная жизнь – карты, пьянки, поножовщина, – милиция туда не совалась, но сейчас все это вымерло, безлюдно, частично остеклено.

Переехав в этот дом в отдельную однокомнатную квартиру – комната двадцать восемь квадратных метров и двенадцатиметровая кухня, – мать была счастлива и не обращала внимания на такой пустяк, как совмещенный санузел, крохотная прихожая. Зато потолок был три метра двадцать сантиметров, в общем коридоре можно было кататься на велосипеде, а в нашем отделенном на три квартиры – играть в настольный теннис. В кухне даже был мусоропровод и, как оказалось, стал предметом недовольства всех проживающих с ним в доме: запах, тараканы, звоны сбрасываемых разбитых бутылок и постоянные засоры. Мать, конечно, не интересовали ни велосипед, ни теннис, но она наконец навсегда избавилась от таскания на коромысле воды из колонки, бегания наперегонки к сортиру за четыреста метров и купания семейства в корыте. То-то блага советской цивилизации. А рядом еще и Ярославский рынок, в доме продуктовый магазин, промтоварный, в соседнем доме обувной, где иногда «выбрасывали» даже итальянскую обувь, и, извините, ювелирный в нашем доме – впрочем, он ни разу нашей семье не понадобился.

Как все пацаны, я учился в соседней школе, почти такой же, как в Сокольниках, правда, в 1956 году оттуда бережно убрали гипсовый неподъемный бюст Сталина и с круглых барельефов над четвертым этажом исчезли какие-то профили – может быть, просто осыпались от ветхости. В этой школе я дотянул до девятого, откуда ушел поступать в техникум. В те годы учились кто как мог, полно было второгодников, мелких шкодников из неблагополучных семейств, мешающих на уроке учителям, прогульщиков, но пионерские сборы, спорт и нечастые туристические походы сплачивали и трудолюбивых, и бездельников.

До шестого класса я был активным пионером, одно время барабанщиком пионерской дружины, выступал инициатором каких-то затей по уборке класса, территории вокруг школы, оформлял стенгазету (впрочем, и до окончания школы), участвовал в шефстве над младшими классами, на собраниях осуждал девчонок, красивших губы, брови, ресницы – да мало ли, что они могли там накрасить, главное – осудить, или, как тогда говорили «пропесочить», «пригвоздить к позорному столбу» (хуже). В этом иезуитстве я был, к несчастью, не одинок, всякие «проработки» и по другим причинам были еженедельно и от классных руководителей, и от пионервожатых, от дирекции школы и активной общественности – контроль был постоянный, но учащиеся ухитрялись выскальзывать из-под него в сомнительные предприятия постоянно.

Так, я помню, что в пятом классе на осенней прогулке где-то в районе Останкинского парка – для «похода» это было близковато – мы с моим сверстником предварительно купили четвертинку еловой настойки «для папы», втихаря выдули ее, пока разжигался костер, и учительница по литературе, за нами надзирающая, никак не могла понять, что с мальчиками, почему они часто спотыкаются, не смотрят в глаза и отдаляются от группы. Бывали и случаи воровства в классе «по мелочи» – то завтрак у девчонки вытащат, то в гардеробе карманные деньги стащат. Свои карманные деньги у меня появлялись не часто, когда удавалось сдать на воровскую приемную базу валявшийся в изобилии вокруг нашего дома металлолом: куски труб, остатки металлических ферм, строительных лесов, уголков из металла, каких-то болванок неизвестного предназначения. Дело было тяжелое, приемщики нещадно обманывали, помогал мне и младший на семь лет брат. Изредка пополнялся доход и игрой в расшибалку, пристенок, а позднее и чет-нечет – игры азартные и запрещенные, но копеечные.

Из трагикомических событий помню, как ученик по фамилии Хмельницкий – довольно крупный парень в первые годы обучения, но как-то захиревший к восьмому классу – долго тянул руку, учительница не обращала на него внимания, наконец вызвала его к доске для ответа, но он-то хотел в туалет. Около доски и приключилась с ним неприятность «по-большому», он краснел, подтирал пол тряпкой для мела. Близорукая учительница ничего не замечала, мы и видели и чувствовали запах – короче, конфуз был необычайный и так до конца восьмого класса ему не забывался. Конечно, было и достаточно доброе отношение друг к другу, более обеспеченные, те, кто мог перекусить в школьной столовой на переменах, оставляли недоеденные пирожки с повидлом более нуждающимся ученикам, угощали яблоками из редких тогда дачных садов, а то и газировкой за тридцать копеек (после реформы 1961 года – три копейки) с сиропом – правда, остатком от недопитого.

В Сокольниках, где я жил прежде, никогда не обсуждалась национальность каждого жителя – ну, были татары «старье берем», слово «жид» обозначало жадного подростка любой национальности. На Ярославке мы уже знали, что вот этот еврей учится в «музыкалке», обедает в столовой, форма у него шерстяная, а в портфеле всегда бутерброды. Или грузинский подросток – всегда есть карманные деньги, вроде по субботам и воскресеньям подрабатывает на ВДНХ в кафе – однажды даже накормил нас троих сосисками с тушеной капустой в этом кафе, правда, втихаря. Вспоминаю также, что в соседнем со школой доме жили семьи каких-то специалистов из арабских стран – уж чему они учили советских, неведомо, их дети, наши ровесники, учились где-то рядом в «ненашей» школе. Ребята были шумные, драчливые до крови, часто нам наподдавали, мы их не любили и старались встретить поодиночке всей группой, чтобы отомстить. Эти арабчата оставались врагами вплоть до их отъезда – родителей в конце пятидесятых годов стали отзывать из СССР.

Занятия физкультурой, обязательные в четвертом-пятом классе, перешли в увлечение спортом в более старших. Волейбол, баскетбол, футбол, хоккей, позднее настольный теннис, но не плавание, увлекали поголовно – сдавали нормы БГТО и ГТО с легкостью. У меня был благодаря также занятиям в пионерском лагере третий разряд по шахматам, волейболу, прыжкам в высоту, лыжам и второй по самбо – этим я позднее занимался почти профессионально. Играли за сборную класса, школы, района, на первенствах Москвы. Та же увлеченность спортом была и в пионерских лагерях, где можно было научиться даже водить мотоцикл. Как чемпион пяти лагерей по настольному теннису и игрок футбольной сборной пионерлагеря «Елочки» я иногда пользовался поощрением не ложиться спать в дневное время – тренировки, мол – и позднее, после отбоя ходить на танцы старших отрядов – подыгрывал аккордеонисту «из пионеров» на гитаре. Позднее, став старше, я был уже освобожденным помощником вожатого.

Пионерский лагерь – непременная часть жизни послевоенного поколения. Часто клянут его (лагеря) идеологические основы. Я проводил в нем каждое лето, начиная с шести с половиной лет и до пятнадцати, переходя из младших в старшие отряды, вплоть до помощника вожатого. И это был вовсе не какой-то «карьерный рост», а становление характера, развитие интересов, разнообразие общения. Вся «идейная» часть оставалась «обязаловкой» ритуала: утренние линейки, сборы, знамя, подъем флага, барабанное марширование, командиры отряда, вожатые, звеньевые, дружина – все это проскальзывало между делом. А главным оставалось: спорт, кружки, спектакли, походы, танцы, костры, мальчишки-девчонки, первые чувства.

По многим видам спорта я получил там не только навыки, но и спортивные разряды, занимал призовые места, стал лучшим игроком в настольный теннис пяти лагерей. Причем я научился одинаково играть и левой и правой рукой. Владеть левой я приучал себя с четвертого класса, так, для баловства. Но именно в спорте это пригодилось. В зимнем пионерлагере мы осваивали и зимние виды спорта: лыжи, коньки, навыки слалома. Мне это было несложно – сказывался «сокольнический» опыт.

Там же, в летнем пионерлагере, я научился водить мотоцикл. В старших отрядах любимым развлечением стала игра в четыре руки буги-вуги, где я «сидел» на басах фортепиано, и небольшая компания, запершись в «красном уголке», вопила немыслимые импровизации до хрипоты.

Из более эстетических впечатлений вспоминаю некий рассказ на утреннике, сопровождаемый бетховенской «Лунной сонатой». О чем рассказ, забыл, но музыка пробирала до дрожи. Подобное случилось только позднее, когда дома слушал Пятую симфонию Чайковского. Плакал.

Из других нелепостей помню вечную соревновательную игру «кто больше может». Было это, как правило, летом. Если дежурил по кухне и доставке блюд к столам твой отряд, то втихаря блюда второго ставились не только на стол, но и на колени сидящих за ним и даже на пол. Кто больше съест. Так же разливался компот или кофе. Объевшись и упившись, мы еле выползали из столовой. Помню, как, выпив на двоих 22 чашки кофе, мы легли с товарищем на траву, и этот чертов кофе лился из носа (и ушей)!

В старших отрядах нам дозволялось ложиться на отбой на час-полтора позднее, чем младшим. Я уже научился весьма посредственно аккомпанировать нашему аккордеонисту, тоже из «пионеров», на гитаре. Позднее я играл гораздо более бойко, зная 15–20 аккордов. Но тогда хватало и малого. Под танцы подавался омлет и горбушки черного хлеба. Омлет был нарезан кусками в котле. Мы уже были переростками и к десяти вечера проголодавшимися.

Тогда же, а может, и ранее начались первые поцелуйчики, ухаживания, записочки. Трогательную и нелепую «науку любви» я постигал именно в лагере. Насколько она была целомудреннее теперешних отношений четырнадцати-пятнадцатилетних подростков. Впрочем, как говорят, это уже совсем другая история.

Собственно, летнее времяпрепровождение в детстве делилось на две части: пионерлагерь – обычно одна, реже две смены по 24 дня каждая – и поселок Красный Луч вблизи города Сталино (позднее Торез) у бабушки моей с отцовской стороны. Шахтеры, которыми были потом все члены семьи, не только хорошо зарабатывали и почти ни в чем не нуждались, но и имели порядочные приусадебные участки, богатые сады, плюс виноградник, плюс бахча, участок две-три сотки под кукурузу и делянка для выращивания капусты. Впрочем, это появилось к началу шестидесятых годов. Была еще и живность: гуси, куры, помню даже и корову, свинью, от которых, кажется, во времена правления Хрущева пришлось избавиться – «не положено».

Вишневый приусадебный сад насчитывал свыше сорока вишен, сладчайших, особенно в верхушках крон, чуть подвяленные солнцем ягоды казались слаще меда. А еще сливы с кулак, абрикосы, мелкие, но сахарные груши, наливные яблоки над обеденным столом падали с огромадной вышины прямо в тарелки – благо мелкие, не калечили. Да что там говорить, виноград, терновник, не упоминая помидоров, огурцов, кабачков и разной зеленой мелочи. Все это изобилие подавалось не на тарелочках, а на подносах, жарилось-парилось-мариновалось-сушилось на крышах сараев и погребов. Вишнево-яблочные компоты подавались в эмалированном баке, охлажденные до дрожи в зубах. Помню и блины из желтой яичной муки, тончайшего на просвет узора, по сорок сантиметров диаметром. А борщ с петухом, пампушки с чесноком, малосольные огурцы с медом. Ну, и конечно, реки вина и «четверти» с водкой.

Была, правда, и не праздничная сторона этой жизни. Выматывающая работа, вечная задымленность сернистого воздуха, дымящиеся терриконы угольных шахт и нередкие похороны погибших в забоях горняков. Эти процессии из немалого количества гробов до сих пор мне снятся иногда по ночам. Моя тетка Мария, младшая из сестер отца, чуть не погибла, когда ее волосы затянуло в лебедку, которая тащила «на горы» террикона непригодную для угля породу. Кто-то рядом успел мгновенно обрезать втянутые в механизм волосы, тетка была спасена.

Для нас, пацанов, привлекательной была и балка, по дну которой бежал несвежий ручей, рядом с ним и были капустные делянки. Крутые склоны балки были усеяны гильзами патронов и иногда неразорвавшимися со времен войны снарядами. Мы любили их взрывать в горячем огне где-нибудь на опушке леса, в который и входить-то было неприятно – замусоренный, покрытый несъедобными поганками и перегнившим валежником, он источал неприятный сладковатый запах. Далеко находящийся от поселка пруд, или «ставок», был также негостеприимен, переполнен плескавшимися в мутной воде отдыхающими.

Крупные общественные события, происходящие в это время в стране и за рубежом, нас, детвору пятидесятых, мало касались. Во дворах это не обсуждалось – слишком близко «лежало» сталинское время, дома отец и слова лишнего не мог сказать – раскулаченный дед-казак, послевоенные репрессии в Министерстве финансов, перипетии смены властителей в первой половине пятидесятых годов не располагали к дискуссиям. Отец, по натуре жизнерадостный оптимист, всегда придерживался «линии партии» и никогда не позволял даже обсуждать ее правильность с немногочисленными друзьями.

Совсем не помню Фестиваль молодежи и студентов 1957 года – был все смены в пионерском лагере, но отчетливы воспоминания о «венгерских событиях» 1956 года. И по радио, и в газетах звучало осуждение зверств венгерской контрреволюции по отношению к коммунистам, расправы над их семьями, мучения негашеной известью и другие чудовищные преступления. Для меня это было первой информацией о массовых кровавых бунтах, о «польских делах» были лишь отголоски.

XX съезд коммунистической партии с докладом Хрущева о культе личности нас, мальчишек, тогда не затронул. Некоторое понимание того, что творилось в СССР в сталинские времена и при Хрущеве, пришло только где-то в 1960–1961 годах. Я учился уже в полиграфическом техникуме и был исключен из него за то, что нашему преподавателю истории по фамилии Полторак возразил в резкой форме о невозможности построения коммунизма к 1980 году, как это обещал Хрущев, правда, благодаря связям отца вскоре был восстановлен. В это время я уже спорил с отцом, упрекая его и его поколение в возникновении нового культа личности Хрущева.

Наверное, эта подозрительность к топорно пропагандируемой идеологии родилась у меня из отрицания быта моих родителей, униженных нищетой послевоенных лет, бытовой неустроенностью, сетованиями бабушек и матери на нужду, беспросветность сокольнической жизни, злобу коммунального барачного сосуществования. Отец строил карьеру в Министерстве финансов, трудно, настойчиво, я не сомневаюсь, что он любил свою работу, служба была в его характере. Гораздо позднее я узнал, что его родители были из казачьих семей, вынуждены бежать от преследований, дед менял работу, чтобы не попасть под подозрение о вредительстве.

Я протестовал против образа жизни моих родителей еще подростком, повзрослев, юношей, стал отрицать и ту среду, которая их формировала. Первоначально это выразилось в неприязни к унижению и бедности. Жить как родители я не хотел, идеалы не разделял, способ существования отвергал. Видимо, тогда, на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов, и сложилось мое убеждение идти «боковой дорожкой», нетипичной и нестандартной, не карьерной и не социализированной.

Последний год учебы в школе запомнился менее всего. Мои товарищи стали мне не интересны – я любил читать, рисовать, слушать музыку Чайковского и Берлиоза, а мои товарищи гоняли мяч во дворе и думали, как раздобыть денег на свои увлечения. Даже игры в путешествия, морские походы, где мы должны были прокладывать маршруты для наших судов вокруг земного шара, надевали погоны со звездочками из военторга, присваивали звания и учили названия старинных судов, перестали их интересовать. Один хотел стать бухгалтером, другой – пойти в летное училище, третий занимался радиотехникой, что-то все время паял и собирал. Кстати, с пятого класса он дружил с девчушкой, румяной и полноватой, и, несмотря на все запреты и препоны, в десятом классе они поженились – это я узнал позднее.

С восьмого класса начался отток из школы тех, кто хотел начать трудовую жизнь, устроиться на работу и «доучиваться» в ШРМ – школе рабочей молодежи, большинство же осталось в школе, ставшей одиннадцатилеткой (вместо десяти), с тем чтобы поступать далее в институты, в первую очередь с точными науками. Приходила пора деления на «физиков» и «лириков». Последние, как рифмовалось, были «в загоне».

Как отрадное вспоминается поездка классом в Новоиерусалимский монастырь на Истре. Его стены не были еще во многих местах восстановлены, основной храм в разрухе, изразцы валялись битыми фрагментами в нескошенной сухой траве. Краеведческий музей нам открыл смотритель безо всякого надзора, можно брать в руки из витрин что пожелаешь. Некоторые «ловкачи» пытались утащить музейные экспонаты, но испуганно возвращали их на место. Один из моих товарищей залез на перекрестье связей, когда-то поддерживающих барабан угловой башни, рухнул в проем, сильно повредив ноги. С ним постоянно происходили какие-то жутковатые приключения. Позднее я узнал, что он разбился, выпав с тринадцатого этажа. Но тогда, расположившись на речке, мы варили похлебку в котелке, жарили на костре хлеб, вытаскивая из трехлитровой банки неимоверно «уксусные» зеленые помидоры, закусывая ржаным хлебушком местной выпечки ударявшее в нос ситро местного разлива. Была весна, прохладно, но солнце сияло над полуразрушенным монастырем, обещая его возрождение.

К окончанию восьмого класса я был довольно крепким и строптивым подростком. Позади остались болезни детства: туберкулез, желтуха, постоянные воспаления среднего уха. Благоприятные условия жизни на Ярославке, спорт и невыносимое желание быть «не как все» формировали характер. Уроки труда – слесарное, токарное и плотницкое дело – осваивались «без труда», но совершенно не интересовали, равнодушие было к техническим дисциплинам, точным наукам, складывался типичный гуманитарий.

Читал я очень много, и к пятому классу зрение уже было испорчено близорукостью, только усиливающейся. Первый робкий стих, написанный в третьем классе и понравившийся Агнии Львовне Барто – она была у нас на утреннике еще в старой школе, где я, запинаясь, прочитал его, – не имел прямого продолжения, вплоть до юности, но иногда я вставлял в школьные сочинения о Пушкине, Лермонтове, Некрасове якобы им принадлежащие строфы – так, мне казалось, можно красиво завершить задание. Учителя не всегда верили, но смотрели снисходительно. Кроме стенгазеты, художественные навыки свои я проявлял и в рисовании на доске портретов знаменитых физиков, химиков, математиков, но никогда поэтов или писателей. Видимо, к последним я был более почтителен. Учителя поощряли мои способности. Особенно полюбились мне зарисовки в тетрадку исторических раритетов: скифских гребней, русского оружия, фрагментов битв и сражений. Делал я это неумело, но с любовью.

Кстати о любви – с девочками отношения у меня не складывались, нравственность в пятидесятые годы не подвергалась сомнению, я был робок, и дальше поцелуйчиков и танцев в пионерлагере дело не шло, хотя уже понемногу на общих встречах стало появляться вино. На выпускном вечере восьмого класса я грустил, жевал шоколадно-вафельный кусок торта, запивая ситро, и в веселье не участвовал. Меня утешала разговорами развеселая девица, которую я в пятом классе осудил за крашеные губы. Было тревожно, впереди ждала другая неизвестная мне жизнь, в которую я уже настойчиво рвался.

Когда я пишу о времени отрочества, то и сейчас стремлюсь убыстрить его описание. Для многих оно вспоминается с благодарностью. «Советская коммунальность», скудное, но налаженное сосуществование, общие интересы, значимость, пусть и формальная, ритуалов, любовь родителей и дружба, пионерские песни, линейки, походы, многое другое – это было в основе жизни нашего военного и послевоенного поколения. Обращаясь вспять, я вспоминаю два эпизода, тогда мне показавшихся важными.

До того как я получил профессию, а отец «выбился» в служащие Министерства финансов СССР среднего состава, жили мы скромно, мать считала каждую копейку, потому и летом, а затем нечасто и зимой меня отдавали в пионерский лагерь. Зимний лагерь был демократичнее – не было ежедневных сборов и линеек, пионерских галстуков, уборки территории и слетов – всего-то десять дней. Одним из главных развлечений этой смены был концерт силами ребят. В 12 лет у меня ломался голос, и как последний аккорд дисканта, совершенно неожиданно для себя, я решил спеть «Самое синее в мире Черное море мое». На море я еще никогда не был, но какой-то романтизм, синие снежные вечера, теплота отношений с товарищами и, вероятно, просыпающаяся юношеская чувственность заставили меня пойти на отчаянный этот поступок, наверняка с целью обратить на себя внимание девочек. Дело в том, что по бедности в эту зиму, когда я бурно рос, у меня не оказалось даже обуви для дома, а на вечерние танцы я являлся в папиных сандалиях сорок второго размера в бесконечных прорезах. Было несколько стыдно, но другой танцевальной обуви не было. О приличном костюме и говорить нечего. Девчонки надо мной подхихикивали, тем более что танцевал я неумело – вальс, танго и совсем уже с трудом фокстрот. Другое не одобрялось. Выступил на концерте успешно, последние месяцы моего дисканта заканчивались, публика удивлялась, но повторить этот номер впоследствии я уже не мог – голос сломался. Позднее я понял, что иногда, желая чего-то отчаянно, можно сделать даже то, чего от себя и не ожидаешь, – неоднократно в этом убеждался. Так было в спортивных успехах, в постижении искусства, учебе, публикациях и позднее – в стихосложении.

Второй поступок касался бытовой части моей жизни. Занимаясь самбо, я окончательно избавился от болезней детства, поздоровел и стал увереннее себя чувствовать со сверстниками. Отец, изредка поднимавший на меня руку более для острастки, столкнулся с жестким моим сопротивлением. В последний раз, перехватив и сжав поднятую на меня руку, я ему, твердо глядя в глаза, сказал: «Тронешь – искалечу». На этом наши нечастые стычки закончились навсегда, и он как бы признал мою самостоятельность.

Конфликтов с отцом в целом было гораздо меньше, чем с матерью, которая не могла смириться с моей независимостью. Стычки наши происходили вплоть до моего восемнадцатилетия. Нервная, склонная к истерикам, она в моем отрочестве и юности часто в просторечных оборотах старалась поставить меня на место, и если нельзя было обывательски наказать – поставить на картошку или горох, выпороть всем, что под руку попадется, от веника до офицерского ремня, дать затрещину, – то и нередко многочисленными бытовыми поговорками, характерными для черкизовских обывателей, унижала до слез. Все эти «яйца курицу не учат», «я сама сова, а ты совенок», «хоть в жопу меда налей» – меня часто раздражали. На язык она была остра до старости и смирилась только с внуками.

«Мы все учились понемногу…»

Кончилось школьное обучение, необходимо думать о будущем, выбирать, а оно не казалось простым. Ясно было одно: по совету отца и собственному волеизъявлению путь в одиннадцатилетку был мне заказан, выбор из техникумов ограничен. Три варианта, схожие, но разные, представлялись для дальнейшего обучения: Училище 1905 года, готовившее художников разного профиля со средним образованием, Театральный техникум, выпускавший декораторов, художников по костюмам, работников сцены и т. д., и Московский полиграфический имени Ивана Федорова с художественным уклоном, но готовивший кроме сугубо технических специалистов также полиграфистов и технических редакторов – первых, кто соприкасался с книжным оформлением на многих этапах выпуска полиграфической продукции. Последнее я выбрал не только из-за любви к книге как «источнику знаний» или предмету оформительского искусства. В Полиграфическом техникуме были упрощенные требования на экзамене по рисунку. Сдача остальных предметов меня не волновала: историю, литературу – и устную и письменную – я освоил в школе лучше многого. Пришлось, находясь в пионерлагере последний раз, рисовать кубы, конусы и цилиндры.

Прежде чем сдавать экзамены для поступления, моя родная тетка, выходившая меня в раннем младенчестве, взялась организовать поход на байдарках, в каждой по двое – по реке Угре. Дивные, порой совершенно безлюдные места, ужение рыбы (в тонкостях я его так и не освоил), готовка пиши на костре, купание в этой мелкой, но быстрой реке ежедневно по нескольку раз, мягкий деревенский хлебушек и парное молоко на редких стоянках, тучи комаров и просторы полей, леса с неисчислимым запахом трав, цветов, растений – вот она, Россия, не с «пятачок» Сокольнического парка. Проплывали мы и место стояния на Угре, где в 1480 году бесславно закончилось татаро-монгольское иго. Никаких исторических «отпечатков» там не осталось, быстрый поток широкой, но мелкой речки давно унес в прошлое все их следы.

В техникум я поступил в 1960 году, это было не сложно, хотя получил по недоразумению отрицательную оценку за ошибки в диктанте. Мой настойчивый отец, не веря в такой исход, заставил членов комиссии перепроверить, ошибки не мои, а уже проверявшего. Они были обнаружены, и, несмотря на недостающий проходной балл, я был зачислен – еще бы, единственный мальчик в девчачьей группе. Правда, были в ней еще двое из автономных республик, зачисленных без экзаменов «по квоте». Через полгода их все-таки отчислили за полную неуспеваемость.

Надо сказать, что наша группа была первой дневной «техредов» с уклоном в художественное редактирование. Позднее это не повторялось. Основная преподавательница, которой я буду благодарен до конца своих дней, Татьяна Валериановна Печковская, опытный худред, выпустила сотни, если не тысячи специалистов – технических редакторов. Работали они по всему Советскому Союзу, боготворили Татьяну Валериановну и переписывались с нею. Все три года обучения она как-то по-особенному относилась ко мне, прощала строптивые выходки, наставляла в ремесле, знакомила с литературой и поэзией Серебряного века. Тогда я запомнил несколько стихотворений из двухтомника «Чтец-декламатор» дореволюционного издания – Бальмонта, Минского, Полонского, Брюсова. Еще одна книга, которую она мне даже подарила, была «Выразительный человек» Волконского, бывшего недолгий срок директором Императорских театров. Так началось мое первое знакомство с блистательными постановками, пластикой балета, позднее вылившееся в увлечение С. П. Дягилевым и работой его труппы.

Печковская однажды взяла меня в поездку в Ригу, там мы остановились у бывшей ее ученицы. Завороженный, я бродил по улочкам средневековой и барочной архитектуры, пил кофе со сладостями в уютных кафе, удивлялся чистоте и порядку, вежливости жителей, которые в то время объясняли любезно, как пройти, проехать, найти. Но в целом мне все это показалось не совсем подлинным, сказочно-сочиненным и чужим, искусственным миром. И в дальнейшем, бывая в Прибалтике – жена родилась и восемь лет прожила в Таллине, – я чувствовал себя неуютно. Еще позднее, когда мне были знакомы многие страны Европы, в которых я бывал по многу раз, Прибалтика мне стала казаться и вовсе суррогатом, чем-то безнадежно провинциальным по отношению к Западу. Да простят мне жители Риги, Таллина, Вильнюса. Также меня не привлекало Закавказье, Западная Украина, в которых я бывал, но без удовольствия и позднее.

В техникуме, помимо общеобразовательных и специальных предметов, нам преподавали историю искусства. Лидия Александровна Голубева, приятельница Печковской, окончила вечернее искусствоведческое отделение МГУ уже после сорока лет. Это было третье ее высшее образование. Глуховатая, с глубоким грудным голосом, она посвящала нас в тайны античных миров, средневековых мистерий и возрожденческих новелл, воплощенных в произведения искусства. Видя мой неподдельный интерес к своему предмету, она рекомендовала пойти в Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, где к этому времени был организован Клуб юных искусствоведов. Так я нашел свою мечту, ставшую впоследствии и второй специальностью.

О КЮИ – так сокращалась аббревиатура – можно рассказывать бесконечно. Это и лекции крупнейших специалистов по истории искусства Виппера, Губера, Колпинского, Павлова. Антонова рассказывала о музеях мира, Голомшток – об искусстве Латинской Америки.

Интереснейшими оказались и поездки в пределах ставшего потом «золотым» кольца окружения Москвы. Были мы в Переславле-Залесском, Троице-Сергиевой лавре (тогда Загорск), Ростове Великом, Дмитрове. Все это, конечно, бесплатно, хорошо организовано. Наша основная руководительница Алла Сергеевна Стельмах заботилась о каждом, знала условия жизни многих, была строга в оценке наших поступков, но доброжелательна. А сколько замечательных книг по искусству советовала мне она прочесть. Тогда я и стал составлять свою библиотеку. Первым изданием в ней стал двухтомник Дидро «Салоны», выпущенный в тридцатые годы. В книжном оформлении я уже тогда что-то понимал, это ведь и стало моей первой профессией.

Когда я окончил КЮИ – это был то ли первый, то ли второй его выпуск, – стало абсолютно ясно: поступать буду в МГУ на искусствоведческое отделение. ГМИИ имени Пушкина за эти три года стал для меня родным домом, итальянский дворик – чем-то уютным, освоенным. Многие картины, особенно голландские, включая Рембрандта, работы импрессионистов и постимпрессионистов впечатались в память навсегда. Около полотен Гогена и Сезанна мог просиживать часами, пытаясь понять, что завораживало меня. Смотрители и нечастые тогда посетители замечали странного юношу, почти ежедневно бывавшего в этих залах, недавно открытых тогда для обозрения, но ранее, чем «мирискусников» в Третьяковке, не говоря об экспозиции полузапрещенного отечественного авангарда.

За годы учебы в техникуме удалось мне съездить и в Ленинград. Поездка была нелегкой, в феврале, денег было на нее в обрез. В плацкартном вагоне дуло, постельное белье взять было не на что, накрывался на ночь тяжелым демисезонным пальто, приехал утром на Московский вокзал весь в снегу. Отец обеспечил мне жизнь в общежитии какого-то ему подведомственного техникума, чай и хлеб были бесплатные, остальное как бог на душу положит. Но именно с этих пор и в Эрмитаже и в Русском музее у меня появились любимые вещи любимых авторов, всех не перечислить. Позднее я бывал в Ленинграде – Санкт-Петербурге – десятки раз с лекциями, обменами, съемкой фильмов, но тот первоначальный восторг помню как открытие неведомых земель в детских приключенческих фильмах и новостях. Пьеро делла Франческа, Симоне Мартини, оба Липпи, Тициан, Рембрандт, Пуссен, Давид, наконец, импрессионисты, Матисс и Пикассо. Было радостно и слегка грустно, как в детстве.

Наряду с КЮИ, мы с немногими приятелями из него стали ходить в кружок юных кинорежиссеров при Доме кино на Воровского (теперь Поварская улица). Всех не помню, но Слава Воронов, Виктор Горюнов, Женя Гроссман, Виталик Колганов вместе со мной пытались освоить азы кинопроизводства под руководством оператора Валеры Базылева. В основном мы смотрели отечественные или итальянские, французские и немецкие фильмы, снискавшие известность в двадцатые – тридцатые годы, менее – послевоенные, и их обсуждали. Бесконечные по этому поводу «кофейные» застолья, где мы надоедали своим безденежьем буфетчицам – едва хватало денег расплатиться за «черный кофе», – что ж говорить о бутербродах, тем более о спиртном. Вокруг крутилась «киношная» жизнь – известные актеры, режиссеры, сценаристы, многим эта, как сейчас бы сказали, «тусовка» льстила. Мне – нет. Когда нас пару раз сводили на «Мосфильм», а затем на студию Горького, меня удивила внешняя безалаберность съемочного процесса, суета, крики, бесцеремонность, обжигающие софиты, «невзаправдашность» декораций. Все, что осталось в наследии моем от этого обучения, – сценарий о человеке на заборе и его похождениях. В конце забор рушился, открывая вид на новостройку, сияло солнце и т. д. и т. п. – чушь несусветная.

Конечно, некоторые фильмы запомнились – от «Броненосца Потемкина» или работ Дзиги Вертова до лент Анджея Вайды и съемок Сергея Урусевского, от Веры Холодной до Симоны Синьоре, от Мозжухина до Даниэля Ольбрыхского, но все это не устояло перед неприязнью к суматошному и малопонятному «киношному делу». К сожалению, и наш руководитель вскоре заболел и ушел из жизни.

Вспоминая эти годы, прошедшие в КЮИ, в нашей «теплой» компании, я, в общем неизбалованный мальчик из семьи служащего, крайне жадно тянулся к тому миру, который с отрочества был мне закрыт, а вот, скажем, моему приятелю Виталику Колганову знаком – его старший брат Жора Колганов был главным художником культового для «шестидесятых» фильма «Девять дней одного года», а средний работал в Международном отделе Министерства финансов СССР.

В их семье получали журналы «Америка», «Англия», «Бильденде Кунст», «Пшеглонд артистичны», в гостях бывали Смоктуновский, Даль, Вертинская (прочих не помню). Словом, богема. Но не это меня интересовало, а репродукции в журналах, если они были посвящены искусству. Поэтому к американской выставке в Сокольниках 1959 года я был как-то подготовлен, хотя бы к ее художественной части. Став профессиональным искусствоведом, мое мнение об искусстве США я изменил, но прежний восторг я помню.

Что стало с нашей компанией «юных кинорежиссеров», я в точности не знаю.

Один Слава Воронов, получив профессиональное образование, стал работать кинооператором на телевидении и гораздо позже, во времена моей деятельности в Фонде культуры, как-то встретился со мной в выставочном зале на Старой Басманной. Он искал для съемки автора концепции выставки «Русский символизм» какого-то Рудакова и был удивлен, что им оказался я. Виталик Колганов, неутомимый сочинитель и врун, устроился на «номенклатурную» службу. Женя Гроссман эмигрировал в Израиль по линии баптизма. У него, вернее его матери, жившей на Полянке в старом «коммунальном» особняке, мы собирались на «умные беседы» и легкие выпивки. Алла Викторовна, с которой я дружил до ее смерти, была из той плеяды интеллигентов, которые долго жили в эмиграции, вернулись в СССР с хорошим образованием и знанием европейских языков до войны, не подпали под репрессии и честно служили на «третьих» ролях в советских учреждениях. Алла Викторовна в годы войны служила в армейской разведке переводчиком с немецкого языка, работала затем в АПН (Агентство печати «Новости»), знала всех и вся и имела собственное мнение по многим острым вопросам политики, экономики, культуры, при этом была не показной, а убежденной патриоткой, в отличие от ее сына-диссидента.

Мои занятия спортом и в школе – волейбол, гимнастика, баскетбол, – и в пионерлагере помогли мне еще к двенадцати годам избавиться от преследующих хронических болезней. Я просто забыл про них. Последующие регулярные занятия самбо, тогда еще не олимпийским видом спорта, которому я отдал пять лет, «выправили» меня, я стал наливаться силой, побеждать в соревнованиях. Правда, выше второго места в обществе «Буревестник» не поднялся (во втором полусреднем весе). Зато уверенности появилось хоть отбавляй и никаких сомнений в собственной силе. Как оказалось, я был одним из последних учеников изобретателя самбо Харлампиева и далеко не самым способным. Но в дальнейшей жизни это помогло мне держаться независимо и до травмы 1988 года отличаться изрядным здоровьем и физической силой.

Всевозможные тогдашние мои увлечения требовали средств. Денег стипендии – двести семьдесят шесть рублей, то есть двадцать шесть «послереформенных» 1961 года, – ну не хватало совсем. Знакомые из пионерлагеря, презиравшие наши интеллигентские замашки, но уважавшие меня за спортивную выправку и некоторую бесшабашность и рисковость, как-то предложили поехать за город, якобы к кому-то на дачу. Дача оказалась чужой, утащили они из нее все ценное, аккордеон и кассетный магнитофон в виде чемодана, который и было поручено мне отвезти с неблизкой станции в Москву. Как-то ловко обойдя милицейский развод, не попавшись в электричке, хотя и ехал без билета, я добрался до Москвы, сел в такси и за тридцать копеек довез до дома эту тяжесть. Обалдевший от моей наглости таксист, когда я с ним так «расплатился», даже не стал меня преследовать. Дома я спрятал магнитофон в раскладной диван-кровать. Мои возможные «подельники» несколько дней подстерегали меня, допрашивая лифтершу нашего дома, я скрывался. К счастью, нашел этот магнитофон под кроватью отец, зная, с кем я водился в лагере, разыскал и «затейников», заставил их признаться в содеянном, забрать магнитофон и вместе с другими нереализованными украденными вещами отвезти владельцам дачи. Чем все закончилось, я уже не знал, но это «дело» и мелкие «грешки» до него окончательно отвадили меня от посягательства на чужую собственность навсегда.

Правда, наша другая компания из того же пионерлагеря все же нечасто встречалась осенью и зимой. Были и вечера с танцами под пластинки из серии «От мелодии к мелодии» и «Вокруг света», игры в «бутылочку» и «Я садовником родился». Но были и походы в кино, на вечера в Министерство финансов с джазом, мелодиями «Серенады солнечной долины» или Цфасмана. Нечасто сиживали мы в баре гостиницы «Москва» на втором этаже или в кафе парка Горького. Деньги всегда водились у Ильи Новожилова, мы лишь добавляли свою лепту к ним.

Обычно на вопрос к Илье: «Откуда они у тебя?» – он загадочно отмалчивался. Парень был разбитной, но очень порядочный и добрый. Позднее оказалось, что он был одним из многочисленных помощников тех, кто работал на валютчика Яна Рокотова и Файбисовича, расстрелянных по настоянию Хрущева за валютные операции. Говорят, что у одного из них нашли шестьсот тысяч долларов. Смертная казнь, отмененная еще Сталиным, была применена к ним в нарушение закона задним числом. Наш Илья был просто мелким фарцовщиком (от слов «фор сейл»), спекулировавшим шмотками, жвачкой, продававшим мелочи на валюту иностранцам. Он, к счастью, не пострадал – мелкая сошка. Позднее, «командуя» коллекционерами в Советском фонде культуры, я узнал от «соклубников» об их знакомствах с некоторыми подручными Рокотова. Это были обыкновенные спекулянты, циничные и развращенные деньгами. Сам Рокотов в пример нашим «перестроечным» командирам производства и представителям финансовой олигархии не годился.

Мой же период попытки нечестно обогатиться, читая при этом «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина и восторгаясь полотнами Гогена, Сезанна и Ван Гога, закончился в пользу последних. Кончились и поездки на Донбасс, мне это казалось уже неинтересным, материально наша семья стала более обеспеченной. Донбасс привил мне и полезные, и крайне вредные привычки. Там я помогал с девяти лет в постройке бабушкиного дома, ухаживал за огородом, капустником, бахчой наряду со всеми членами многочисленной семьи. Там собирал на терриконе остатки качественного угля, подбирал в мастерских олово, медь, выплавлял свинец, сдавал их во «Вторсырье», получая небольшие деньги на карманные расходы.

Дом достраивался дружно, более по субботам и воскресеньям, день всегда заканчивался обильным ужином со спиртным, рано ставшим для меня проблемой. Шахтеры хорошо зарабатывали, славно выпивали, приобщали к этому и подростков – не со зла, а по широте душевной. Клали на стол яблоки от высоченной яблони с мелкими плодами, распевали казачьи песни.

На втором курсе учащихся по существующему тогда правилу помощи колхозам отправили собирать картошку, кажется на неделю. Задержались мы немного дольше, дело было непривычное, нелегкое, условия жизни сносные, но не обычные – подъем в шесть утра, работа до девятнадцати с перерывом на обед, на поля доставляли на полуразбитой грузовой машине, и все по кочкам, по кочкам, подложив под голову мешок с лопатой – вроде ничего, досыпаешь. Кормили грубой, но сытной пищей, санитарные условия описывать не хочется. Но мы не унывали, среди нашей группы я был один парень, в остальных – по пять-шесть на группу. Там, на картошке, я поневоле научился более или менее сносно аккомпанировать на гитаре, подбирая на слух мелодии распространенных песен. Получалось лучше, чем в пионерлагере, да и песни были не заунывные, повеселее, то туристские, то полублатные, теперь уже и не повторю. Сдружились мы и с ревновавшей меня к гитаре Ларисой Дружининой, до того лучшей гитаристкой в техникуме.

Вообще, что касается девочек и моего к ним отношения в техникуме, то ни одна из тех, кто учился со мной в группе, мне не нравилась. Внешне не подходили, да и скучными и неинтересными казались, говорить было не о чем, так мне казалось, завышенная оценка себя проявила уже с отрочества. В дальнейшем это сослужило мне недобрую службу, трудно я сходился с противоположным полом.

Лариса Дружинина выделялась бойкостью характера, любопытством ко многому малоизвестному, порой интимному, и фразеологией с употреблением исковерканных английских слов, что считалось шиком в нашей в общем косной техникумской среде: «абкос» (видимо, оф коурс), «нафиг» (видимо, нафинг). Дружила она с парнем старше нее, художником, бывала и в художнических компаниях с их сленгом «чувиха», «бабки», «старик» и т. д. Позднее гораздо оказалось, что человек она была так себе, многое в жизни ее шло кувырком, не приносило радости ни ей, ни ближним. А пока она познакомила меня со своим другом, будущим мужем, Юрой Трусевичем, художником-живописцем. И вот уже с начала шестидесятых годов мы с ним поддерживали нечастые, но постоянные дружеские отношения.

Юра познакомил меня с теперь уже знаменитыми, а тогда юнцами Валерой Смирновым, рано покончившим с собой, может быть, одним из первых сюрреалистов в Москве, Казариным, другом и «подельщиком» Толечки Зверева, и Виталием Комаром, родоначальником соцарта (вместе с Меламидом). Мне было пятнадцать, Комару (Гельману) – семнадцать лет. Так я незаметно стал приобщаться к художественной среде.

Еще в пионерлагере «Елочки» к нам в старшие отряды – а отдыхал я там почти каждое лето до пятнадцати с половиной лет – приехали пожить учащиеся балетной студии Большого театра, балерины и «балеруны». Их распределили в разные отряды – кого в первый, кого во второй, но были они на особом положении. Вели они себя заносчиво, привезли и свои порядки – свободу слововы-ражения, танцы «буги-вуги», а затем и рок-н-ролл, музыку на «сорокапятках».

Дочь одного из членов ЦК компартии Франции – не помню фамилии, но звали ее Сильвия – усилила «иностранный акцент» нашего бытия. Деви ца была крупная, разбитная.

Вслед за ней по странному совпадению в старшие отряды и вожатыми поступили и художники из МСХШ – Московской средней художественной школы имени Сурикова, – будущие «кинетисты» группы «Движение»: Франциско Инфанте, Виктор Степанов, Владимир Галкин, а с ним его сестра Натали, впоследствии жена Евгения Вахтангова (внука режиссера). Двое первых стали вожатыми. Я, как «кадровый» опытный пионер, был назначен помощником при Инфанте. С тех пор и началось наше знакомство, то переходящее в дружбу, то в нечастые деловые отношения, но скорее компанейские. Позднее к ним присоединились Слава Колейчук, Воло Акулинин, Михаил Дорохов. Когда Галкин выхлопотал в своем же доме на Большой Коммунистической (теперь Солженицына) полуподвал под мастерскую, мы стали собираться там чаще.

Одна из балерин, Лена Матвеева, по не ясным мне и сейчас причинам приглянулась, хотя была полноватая для роли примы, с неправильными, но привлекательными чертами лица, заносчивая и своенравная. Как оказалось, на спор с «балерунами» решила меня обаять. Тогда я был «старожилом», спортсменом-самбистом, лучшим игроком в настольный теннис (обеими руками одинаково), да еще и гитаристом и т. д. и т. п. Два года длились наши ухаживания друг за другом, ссоры, сближения, безо всякого интима, такая чувственная дружба. Видимо, ей было лестно мое внимание, мне – ее среда, ужимки. Не больше.

Более прозаично сложились у меня отношения со второй пассией, Танечкой Ведерниковой. Ее мать работала в Министерстве финансов, где и мой отец, потому она оказалась в пионерлагере «Елочки». Когда я ухаживал за Матвеевой, Таня как бы ревновала, что и не скрывала в беседах. Позднее мы встретились в парке Горького, была ранняя весна, зябко и сыро, горланили вороны, в лужах отражалось посиневшее холодное мартовское небо. Растаял и я, и хотя особой близости и не хотелось, мы встречались вплоть до моего поступления в МГУ, даже чуть позже. Таня многое мне позволяла, была упряма, «созрела», видимо, раньше меня, и прагматизм ее ожиданий я не оправдывал. Расстались мы нелегко, но без особых переживаний. Позднее я увидел ее, она просила в чем-то помочь и очень гордилась, что рано стала бабушкой. Словом, в юности с девицами мне не везло.

Все более увлекаясь предстоящей оформительской работой, новыми открытиями для себя в искусстве благодаря КЮИ, с новыми знакомым – художниками, я незаметно преодолевал отрочество с его неуверенностью и инфантильностью. Наступала юность, взросление, а с ним и желание отстоять свои права на ту жизнь, которая представлялась единственно стоящей. Я все более был убежден, что стану незаурядным художником-оформителем и знатоком искусства, выделяясь и из этой среды. Довольно приблизительный опыт моего рисования в техникуме, живописи акварелью, специальность техреда, а не художника меня не смущали. Хотелось добиться большего, и я стал посещать не только музеи, но и периодические выставки на Кузнецком Мосту, в Горкоме графиков, Союзе художников на Ермолаевском и Беговой. Особые воспоминания у меня остались от выставки тридцатилетия МОСХа в декабре 1962 года. Она неоднократно описана и оценена и художественной критикой, и официальным искусствознанием того все-таки бурлящего времени.

Ругань и угрозы Хрущева, его конфузы с «голой Валькой» («Обнаженной» Р Фалька), правом судить обо всем верно как «первого коммуниста», «пидарасами», запугиванием, наездами на Неизвестного, Жутовского, Вознесенского растиражированы с юмором и без.

Мои личные впечатления были восторженными, открытие являло себя за открытием. До сих пор в глазах «Аниська», «Обнаженная», «Плотогоны», «Геологи», «Апельсины на черном столе», скульптуры Неизвестного и Сары Лебедевой, да и «Письмо с фронта» Лактионова. Картины известных и полузабытых мастеров. Старых и молодых. Сгинувших и вознесенных волей случая. Именно там, на выставке, началось мое и не только приобщение к отечественному искусству, драмам и трагедиям его прошлого и настоящего, фальши и искренности. В Манеже среди спорящих и догматиков, прозорливых юродивых и закоренелых слепцов, профессионалов и жалких крикливых дилетантов начались мои первые самоуверенные публичные выступления. Обстановка залов к этому располагала, а желание высказаться было нестерпимым.

Еще одним увлечением, о котором вскользь было упомянуто, была игра на гитаре. Слух у меня был отменный, но прилежания к инструменту не было. «Самоучитель игры на гитаре» мало чем помогал. В техникуме был организован самодеятельный ансамбль (типа будущих ВИА), где я подвизался игрой на гитаре. Репетиции были нерегулярные в физкультурно-актовом зале техникума. Само помещение его на Малой Дмитровке было когда-то приспособлено под сдачу «нумеров», то есть практически для борделя. Что там было в «актовом» – не представляю, но иногда мы пробовали выступать на музыкальных вечерах – в других училищах. От всего этого остался неприятный на всю жизнь осадок чего-то безобразно-волнующего, «полуподдатого» и суетного. С тех пор «посиделки» в компании богемно-пьяных художников, «сейшены» с музыкантами ничего кроме неприязни у меня не вызывали, да и играл я хуже посредственного. Работа в «Мелодии» это не изменила.

Окончание техникума всегда сопровождалось практикой – сначала типографской, ее я провел в одной из московских типографий, кажется, «Молодая гвардия», пройдя вскользь многие процессы полиграфии от набора (ручного, не линотипного) до брошюровки и переплетных работ. В типографии не хватало рабочих рук для выполнения непрофильных, уже тогда «левых» заказов. Меня уговорили, хотя это грозило незачетом, поработать в цеху по изготовлению трафаретных пластин для станков. Работа была ручная с кислотой и острыми металлическими пластинами, выдержал я десять дней, кожа на пальцах разъедалась до глубоких ран, но, даже обманув меня и вдвое занизив расценки, мне выдали шестьдесят рублей на руки, правда, с «трояком» за общее прохождение практики, что лишило меня «красного диплома. Плевать, подумал я, сжимая на эти деньги купленные итальянские ботинки – первую дорогую вещь в моем гардеробе.

Вторая производственная практика проходила уже по специальности после выбора темы диплома. Я остановился на оформлении журнала «Цветоводство». Практика проходила в помещении, где он издавался, в «Сельхозгизе», находившемся в здании Министерства сельского хозяйства на Садовой, бывшего Наркомзема, построенного в стиле конструктивизма по проекту А. Щусева. Не «мельниковский» шедевр, но пропорциональное, с динамичным ритмом архитектурных объемов и удобной простотой функциональности, оно еще и удивляло лифтом, ходившим без остановки с этажа на этаж. На него надо было впрыгивать, но и не особенно торопясь.

В здании была своя пекарня с чудесными булочками в пудре за десять копеек и бесплатной газировкой. Ко мне приставили опытного наставника – техреда, она обучала тонкостям ремесла «без фанатизма». Мое «цветоводство» резко отличалось от прообраза, издаваемого тиражно, и даже название – а нам позволялось выклеивать его из любой понравившейся гарнитуры, а не писать вручную – звучало как «Кородоасмого» – по числу букв в надписи журнала.

Перед защитами дипломов мы собирались у Татьяны Валериановны, бывали ежевечерне, засиживались за полночь, она никому в помощи не отказывала, хотя у многих консультанты были свои, за что и получали соответствующее вознаграждение за каждого дипломника. Со мной моя «подлинная учительница» делилась личными тайнами, не обращая внимания на разницу возраста и пола, это всегда было тактично, доверительно, без малейшей скабрезности, которую любят обыгрывать в фильмах об отношениях учителя – ученика. Я постепенно стал понимать психологию старших, их тревоги, слышать их ушами и видеть их глазами. Позже это мне очень пригодилось в общении со старшими коллегами-коллекционерами, наследниками художников, учителями-искусствоведами. Диплом я защитил блестяще. Праздновали у Татьяны Валериановны.

«В борьбе обретешь ты право свое»

Этот лозунг эсеров я узнал из брошюры «Памяти Каляева», который взорвал московского градоначальника великого князя Сергея Александровича, чья жена Елизавета Федоровна погибла смертью мученицы от рук большевиков. Каляева она простила. Собственно, интерес к русской истории у меня был с детства, и одной из любимых книг, после того как научился читать (мама говорила, с четырех лет), – наряду со сказками Андерсена и стихами Маршака с иллюстрациями Владимира Лебедева – была книга Натальи Кончаловской «Наша древняя столица» в оформлении Фаворского.

Но кроме дальнейшей учебы (с ней было все ясно – исторический факультет МГУ, искусствоведческое отделение) надо было думать о работе, тем более что в эти годы окончивших наш техникум распределяли по всей стране – от Таллина до Чукотки. Грозило это и мне. И опять отец проявил тут настойчивость и помог избежать «высылки». Он уже занимал солидный пост в Минфине, был автором многих статей о системе обучения и воспитания кадров финансистов. Пристроил он меня именно в «Сельхозгиз», переименованный при мне в издательство «Колос». Там я и начал трудовую деятельность в должности технического редактора.

Подавляющее большинство в огромной редакции издательства – а это был один из издательских «монстров» в стране, усиленно поднимавшей после полуголодного времени сельское хозяйство, – были не техреды, а «тех-редьки», женский состав. Зарплата обычная, сносная, 100120 рублей, можно было и подрабатывать на дому разметкой рукописей для набора, обработкой гранок, версткой, сверкой, подписанием в печать, работой со шрифтами титулов и заголовков, размещением иллюстраций – все это было делом кропотливым, требующим женской усидчивости и терпения.

Меня определили к «наставнице» – пожилой сухопарой, въедливой, но доброй даме немолодого возраста. Я ее сначала побаивался, а зря. Оказалась она не только опытнейшим техредом, но и добрым человеком, ни разу не подставившим меня под удар начальства, хотя поначалу я совершал ошибки во множестве. Некоторые из них были пустяковые – но и за это на тогдашней службе в издательстве «продирали», ведь только миновала пора, когда из-за опечаток, ошибок в корректуре или, не дай бог, перевернутой в гранке иллюстрации с членом Политбюро ЦК можно было не только вылететь с работы или из партии, но и получить срок.

Однажды я, еще не зная тонкостей различий между ориентировочным и окончательным тиражом, подписал в печать брошюру, крайне актуальную для сельскохозяйственной политики нашего руководства, под названием «Одна свинья на каждый гектар пашни», но поставил вместо окончательного тиража в 5 тысяч экземпляров – предварительный, 50 тысяч. То-то было шуму, но все это взяла на себя моя наставница, мол, недоглядела, не проверила. За выслугу лет ей это простили, но лишили квартальной премии. На мои извинения она отреагировала просто: «Когда подписываешь в печать, разуй глаза» – и все, никаких упреков.

Зато они мне постоянно адресовались заведующей редакцией Федотовой. Таких, как она, называли «из бывших». Не знаю, дворяне ли ее предки, но была она высокомерна, слова цедила сквозь зубы, злобно, на всех шикала и ничего не спускала. Невзлюбила она меня не только за неопытность, поступление на работу якобы по блату, но и за излишнюю самостоятельность. Насмотревшись послереволюционных изданий – а их в библиотеках и в книжных еще хватало, – я стал применять для заголовков и наборных титулов крупные кегли гротескных гарнитур: рубленой, дубовой, журнально-рубленой во всяческих жирных и полужирных начертаниях. Получалось броско и глазасто. В этом меня поощрял и главный художник «Колоса» Елизаветский, сам хороший оформитель, шрифтовик, друживший с тогдашними знаменитостями оформления Збарским, Боярским, Красным, Дормидонтовым. Приглашал он к работе и «младших конструктивистов»: Телингатера, Сидельникова. Словом, моя «самодеятельность» ему подходила. Позднее он и старший худред Томилин стали подталкивать меня к оформительской, а не техредовской только деятельности.

Первую книгу, которую я оформил в «Колосе», – «Повышение посевных качеств семян» – я храню до сих пор, оформление ее вызывающе неумелое (похоже на плохой вариант композиции Мондриана), но как-то мне ее зачли в «актив». Далее со скрипом, но поехало, и я стал получать крайне редко, но постоянно заказы на оформление обложек и титулов книг. Наставал бум книгоиздания. Дело это становилось хлебным, обложка «стоила» от 45 до 60 рублей плюс титул. Поначалу мне помогала Печковская. В это время еще сохранялась традиция конца двадцатых – начала тридцатых годов использования аппликации ярких цветов, монтажей с фотографиями, но шрифт непременно писался от руки. Большинство книг отличались его художественной культурой, орнаментикой композиции, но отдавали невыразимой скукой. Речь, конечно, идет не о «штучных», входивших как образцы в выпуски «Искусство книги». Мое полиграфическое образование продолжалось и по ним.

Оформление книги переживало обновление приемов, отчасти возврат к броскости двадцатых годов, плакатному лаконизму, отчасти заимствованию рекламных ходов западной продукции, благодаря Елизаветскому и работе в «Колосе» художников нового поколения, не только одаренных, знающих приемы оформления зарубежных изданий, но и пробивных, ценящих свое творчество. Они начали зарабатывать вовсе не те деньги, которыми довольствовались «старички». Так называемый 314-й приказ расценок позволял далеко раздвинуть границы оплаты. Разные альманахи, календари, сборники типа «Земля и люди» позволяли включать в оформление множество элементов: титулов, шмуцтитулов, иллюстраций, заставок; отдельно оплачивался макет, а каждая нарисованная (а потом и выклейная – разницы не было) буква стоила тридцать копеек. Вот где можно было разгуляться. Я вспоминаю папу, который за проверку контрольной по химии – было в его практике и такое – получал двадцать семь копеек (не менее получаса).

Это были уже не серые «трудяги», а плейбои по теперешнему представлению. Завтракали в «Национале», обедали в «Метрополе» или «Славянском базаре», ужинали в «Арагви» или Домжуре, Доме кино, ЦДРИ. В общем, на «широкую ногу». Селились в наследственных «сталинских» или кооперативных квартирах, ездили на импортных редких машинах. Кто-то пустил слух, что, мол, единственная первая была у Высоцкого. Видно, не жил свидетель в это время.

В «Колосе» помню и участие в первых «капустниках» – бойких, веселых, слегка хулиганских. Там как-то и пригодился мой робкий опыт сочинительства, и хотя по характеру я не был балагуром, но любил ввернуть «лыко в строку».

Незадолго до того как я ушел из издательства – звали учиться на дневное отделение в МГУ, недаром рекомендовали на приемных экзаменах, – пришлось одну смену летом поработать в пионерском лагере вожатым. В моем отряде, кажется, девятом (всего было 14), находились ребята восьми-десяти лет, лагерь был где-то в Щербинке от Министерства сельского хозяйства. Не очень заорганизованный. Первую ночь пришлось спать на матрасах, кровати не завезли. Много было бестолковщины и позднее – не то что в «Елочках» Минфина, стычек вожатых с местной шпаной, краж. Но мы с мальчишками сдружились. Особенно я им понравился тем, что играл на гитаре полублатные песни, без словесных излишеств, но лихие. Было это в лето 1964 года.

А теперь о моем поступлении в МГУ в 1963 году. Было оно несколько парадоксальным. Увлеченный развивающимся романом с Таней Ведерниковой, я проболтался лето, не готовясь к экзаменам, тем более что уже служил в «Колосе», получал зарплату и мог иногда сводить свою пассию в коктейль-холл в гостинице «Москва» (самый дорогой коктейль менее двух рублей) или в кафе-мороженое на улице Горького, не говоря о кино и выставках.

Диктант я написал неплохо, устная литература была мой конек, а историю за меня взялся сдавать тогдашний мой друг Юра Полетаев, во времена перестройки руководитель одного из важнейших банков, отец теперешнего комментатора НТВ. Этот фокус в то время проходил не у меня одного, известны сотни случаев «подмены». Была получена четверка, но далее надо было сдавать специальность, которой нигде не учили. Получив освобождение на две недели по причине «тяжелой головной травмы или аборта» (спасибо Дружининой), я пытался за это время наверстать упущенное.

Экзамен по истории искусства я сдавал, когда занятия давно уже начались, отдельно от всех. К моей радости, вопросы достались следующие: 1) соборы Московского Кремля – это мы проходили в КЮИ; 2) Давид и его ученики – в последние два года перед поступлением читал четырехтомник Лависса и Рамбо (им награждали школьников на олимпиадах), где излагалась вся история Франции XVIII–XIX веков, в том числе и история искусства; 3) современная советская графика – тут я был почти профессионал. Приняли меня на ура, тут же В. В. Кириллов и О. С. Евангулова, два ведущих преподавателя кафедры, написали вместе с Р С. Кауфманом, историком советского искусства, мне рекомендацию на дневное отделение за «выдающиеся способности». Я был смущен, но горд – вероятно, некоторую роль сыграли характеристика из издательства, где я числился художником-оформителем, и тот факт, что я занимался в КЮИ.

Придя через два дня, на кафедре теории и истории искусства МГУ я обнаружил, что не принят и на вечернее. Чья это была «инициатива», не знаю. Старший лаборант кафедры, ее «техническая хозяйка» Юлия Константиновна Рожинская, присутствовавшая на моем экзамене, взялась это выяснить. В результате на вечернее отделение меня зачислили с возможностью через полгода перейти на дневное. Так я потом и сделал.

А пока я учился на курсе вечернем, из студентов его помню подающего большие надежды Бермана и Марину Бессонову, с которой нашлись общие интересы и отдаленные общие знакомые. Я стал довольно нередко бывать дома и у Иры Романовой, читать книги из ее библиотеки – это были и поэзия Серебряного века, и беллетристика отечественная – Аксенов, Битов, Ерофеев, – и западная.

Новый 1964-й год, мой любимый праздник, как и большинства «советского народа», я встречал у моей соученицы по университету Иры Романовой на Дорогомиловке. Кто мог знать, что через тринадцать лет я поселюсь уже с семьей в пятистах метрах от нее на Кутузовском проспекте и эти места надолго станут если не родными, то близкими. Вспоминая новогодний праздник, все мы ему удивляемся каждый раз заново. Удивляюсь и я. Где я его только не встречал – от детских елок в младенчестве, пионерлагеря, унылых посиделок со взрослыми и на 5-м Лучевом, и на проспекте Мира, в компаниях с товарищами по техникуму, в вытрезвителе, в сумасшедшем доме Кащенко, в неврологических лечебницах и наркологическом диспансере, Консерватории, Большом театре, Кремлевском дворце съездов, в малых городах России и за границей.

Новый год у Романовой был как бы уже «взрослым». Сама она, несомненно, человек незаурядный, рано созревший, была избранницей Михаила Анчарова, одного из перестроечных властителей умов, писателя. Дом был родительский, но заполненный веселящейся молодежью из родственников и знакомых. Девушки – искусствоведки, журналисты АПН, просто «интересные» люди – пестро и весело. Благочинность удавалось соблюдать благодаря присутствию родителей. Ира, вероятно, решила меня взять под опеку, вывести в свет, а заодно и приручить. Отношения складывались чисто дружеские, но не без намеков. Поскольку внешне она мне не нравилась, да и характера я был строптивого, общение наше оборвалось довольно скоро, но некое представление о «московской артистически-журналистской фронде», по-особому живущей, мыслящей, осуждающей, у меня тогда впервые создалось. Это была другая, «несоветская» сторона жизни, еще не диссидентство, но уже оппозиция. Тогда-то я и услышал о Лианозовской группе, Сапгире, Холине, Некрасове, Айги, да и Тарковском-старшем, Аркадии Штейнберге, отце Эдика, и Евгении Кропивницком. Так вскользь познакомился я со многими к концу шестидесятых.

Уволившись из «Колоса», не оставляя внештатной работы в издательствах как оформитель, я целиком был сосредоточен на учебе в МГУ и забросил спорт, где высшим моим достижением в самбо стало призовое место в обществе «Буревестник». Свернулись и амурные приключения. Зато мой приятель Галкин, познакомив с идеологом и руководителем «кинетистов» Львом Нусбергом, предложил участвовать в их выставке в Марьиной Роще. Не состоялось.

В октябре 1964 года, несмотря на то что я учился на дневном отделении, меня неожиданно для всех забрали в армию. Служить в войсках ПВО я должен был в Голицыно три года, как все. Через месяц после этого вышло постановление, что с дневных факультетов в армию по призыву не берут, даже если в институте нет военной кафедры, дают отсрочку. Такую несправедливость я перенести не желал, начал «сачковать», воспользовавшись сюжетом из рассказа Марка Твена и добавив собственные фокусы, попал в психиатрическую больницу, где подобных мне «сачков» была половина, но где и насмотрелся ужасов с применением подавляющего волю аминазина, инсулина, обессахаривавшего организм, где бродили стаи наркоманов, пожиравших по 40–50 таблеток транквилизаторов (брали у «сачков»), а подлинные умалишенные были редкостью, хотя на экспертизе находились и уголовники, и даже убийцы.

Время в Кащенко проходило незаметно, иногда весело, с выпивками, сердечными беседами. Там я довольно бойко учился играть на гитаре, предпринял попытку получить энциклопедическое образование – читал литературу по философии, физике, математике, астрономии. Вскоре это выветрилось.

Через три месяца «пребывания в армии» меня комиссовали с формулировкой «годен к нестроевой службе», но выдав военный билет со штампом, перекрывающим многие виды деятельности. Мешал он мне долгие годы, пока в 1987 году я не был переаттестован по другой статье, не ущемляющей мои права.

Говорю об этом так подробно потому, что в эти годы уход в «шизу» был не только способом избегать военной службы или наказания – так поступало еще поколение Вейсберга-Ситникова, но и индульгенцией от обвинения в тунеядстве и диссидентстве. Ни к тем, ни к другим я не относился. Появившиеся в войну или сразу после, мы были поколением неврастеников. «Караул» нам был ближе, чем «ура» – это постарались наши отцы. Многие из нас, увертываясь от советской идеологии, принимая ее как «невзаправдашность», нелепую игру, в которую нас втянули без нашего согласия, но ознакомив с правилами, хотели изменить мир. Но бойцы за его обновление получались нестойкие.

Занявшись после армии самообразованием – надо было ждать осени, чтобы на курс младше продолжить обучение в МГУ, – я долго не выдержал. Родители не смогли понять моего поступка. Отказались содержать за их счет. Иногда, возвращаясь поздно из библиотеки МГУ, я хотел разбить витрину магазина «Хлеб» и набрать про запас булок «городских» по семь копеек штука. Жил я тогда на тридцать пять копеек в день, транспортом пользовался как «безбилетник», часто попадал в истории из-за этого. Отчаявшись, я устроился художником-мультипликатором, на самую рутинную работу фазовщика в студию «Школ-фильм», где положили зарплату в сто двадцать рублей. Опекала меня бывшая жена художника и сценариста Сутеева, чьи детские мультфильмы любила вся малышня страны – вспомним хотя бы «Кто сказал “мяу”?».

В «Школфильме» работали еще те, кто когда-то был в «Межрабпомфильме» – детище двадцатых годов. Один из старожилов помнил по молодости Маяковского, Родченко, рассказывал о них нелицеприятные байки, в которые можно было поверить.

Уволившись из «Школфильма» – работа оказалась нудная, нетворческая, кино я вообще не любил за безалаберность съемок, – я впервые поехал на море в Севастополь. Не знаю, чем меня привлек этот город, в то время еще «режимный». Так что пребывал я в нем полулегально. Там я быстро познакомился со шрифтовиком, обновлявшим надпись на лавке «Мороженое». Разговорились, выпили-закусили, и вот на два дня я поселился в хибарке у него. Пьянство его быстро надоело, и я был рад, когда на пляже встретил девушку Ларису. С ней мы уехали в Гурзуф, несмотря на протесты ее папы, футбольного тренера местной команды. Этот роман был уже «взрослый», со всеми вытекающими последствиями, длился более года и в Москве, и в Ленинграде, где она училась на факультете журналистики в ЛГУ. Закончился он по вмешательству родителей с обеих сторон, быстро и без последствий. Я был уже женат, когда встретил Ларису через пять-семь лет в Центральном доме литераторов, она стала спутницей художника Боруха – брата Эдика Штейнберга, тоже художника, и успела побывать в Латинской Америке. Более мы не виделись.

С сентября я уже учился в другой группе. Там были и те, кто на долгие годы стал моими товарищами, коллегами. Во-первых, Юра Лоев, Марк Янкелевич, его будущая жена Наталья (впоследствии Алимова), Таня Толстая, Ася Богемская, Кирилл Разлогов. Во-вторых, поэты-«смогисты». Было такое в шестидесятые годы «Самое молодое общество гениев» – СМОГ (потом, правда, они расшифровывали и по-другому эту аббревиатуру, но лукавили). В нем водились и психопаты-кликуши, Батшев, к примеру, или девицы, в стихах которых мат-перемат стоял, как у матерых уголовников в застолье, хотя вряд ли девушки знали, что означают употребляемые ими существительные, глаголы и наречия. Были и те, кто стал профессиональными литераторами: Юра Кублановский, Володя Алейников, Аркадий Пахомов и почему-то выдвинутый в «гении» в XXI веке Леня Губанов. Теперь, издав сорок поэтических книг и написав около трех тысяч стихотворений, я так и не смог обнаружить его гениальности. Истерика, юродство, невразумительность ассоциаций – это ведь не синонимы ее.

Вернусь к искусствознанию. Я еще застал лекции одного из самых тонких и могучих историков отечественного искусства Алексея Александровича Федорова-Давыдова. Его обвиняли в вульгарной социологии – как человек своего времени, он без этого в искусствознании бы не выжил. Но он был автором полных и блестящих монографий о многих корифеях русского искусства, он же и написал уникальную книгу об искусстве конца XIX – начала XX века «Русское искусство промышленного капитализма». Вынужденный осуждать формализм, он побудил Малевича в 1929 году повторить к выставке «черный квадрат».

Если я начну перечислять всех, кто нам преподавал в старом здании МГУ на Моховой, листов не хватит. Лазарев, Гращенков, Ильин, Колпинский, Василенко, Некрасова, Маца, Кауфман, Кириллов, Евангулова, Прокофьев, Яблонская, Сарабьянов, Комеч, Голомшток – плеяда блистательных искусствоведов. На смену им пришли не менее яркие, но для меня спорные фигуры. Не буду их задевать или оскорблять их память.

Вспоминаю студенческую поезду в Вологду в зиму 1965 года. Холод был за 35 градусов, и это днем. Автобус наш промерзал «до дрожи», впрочем, мы этого и не замечали – сами дрожали. Ночевки были обычно по дороге в «домах колхозника». Удобства? Да бог с ними, главное – тепло и пятьдесят граммов спирта с утра, благо бутылка его стоила менее пяти рублей – чистый ректификат. Прибыв в Ферапонтов монастырь – один из лучших, полностью сохраненных комплексов России, с фресками работы Дионисия и его сыновей, – мы были поражены не только дивной красотой росписей (все-таки место Дионисия в «первой тройке» древнерусских живописцев – Феофан Грек, Андрей Рублей, Дионисий – неоспоримо), но и сказочным сиянием образов и сцен, ибо все они были покрыты кристаллами льда, собор не отапливался. Вредоносно ли это – наверняка, но сияние фресок сквозь хрустальные кристаллы усиливало не только силу цвета, но и превращало все пространство, живописную его поверхность в мистическое иррациональное действо. В таком мире можно было заблудиться, замечтаться наяву. Более я никогда в жизни такого не видел.

Попутно вспомню посещение того же места уже в семидесятые годы: в противоположность, стояла жесточайшая жара, в Вологде местные бабы, задрав подолы и прижав к себе ребятишек, цепочкой стояли в русле полувысохшей реки, и эта «связка» растянулась метров на двести. В Ферапонтовом озере, камешки которого терлись мастерами для красок со «времен оных», скопилось немыслимое количество раков. Мы с Мариной, забравшись на маленький прибрежный островок, «шугали» их вилкой с прикрепленной длинной деревянной палкой, накалывали и бросали в кипящее на костре ведро. Весь островок был завален панцирями мучеников обжорства.

Ярким впечатлением были и наши поездки по спецкурсу «Садово-парковая архитектура», который вела Евангулова, и выезды на практику с Сарабьяновым (старшим), Прокофьевым, Золотовым, Комечем. Никто, как Алексей Комеч, немногим старше нас, но человек другого, предвоенного, поколения, не рассказывал так блистательно о древнерусской архитектуре, никто не мог так тонко и драматично объяснить нам суть церковных построек Новгорода и Пскова, Нередицы и Спаса на Ильине, Покрова на Нерли и Дмитровского собора, Уборов и Дубровицы.

Лето 1965 года я провел в стройотряде истфака МГУ. Легенды об энтузиазме и бескорыстии строителей-студентов, объединенных патриотическим порывом, и ранее мне казались выдумкой, там я в этом убедился воочию. Командир отряда был вор с уголовными наклонностями «пахана», терминологией он пользовался соответственной, прибегал к рукоприкладству. Комиссар – мелкий воришка и прелюбодей, деньги уходили на пьянку из «общего котла» – кредит в местном продмаге был обеспечен. В результате сорока дней этого «энтузиазма» коровники были не достроены, каждый получил по сорок рублей (рубль в день) – все, кроме нас троих. Еще через три дня по приезде я понял расстановку сил и организовал бригаду из трех человек для оформления совхоза – въезда, стендов, наглядной агитации. Мы были свободны от общих работ, заработали по 140 рублей (вдвое меньше положенного, но как без «отступного»), притом один вечер выпивалась четвертинка, другой – поллитровка, и при «своих» харчах, за которые мы же платили. Попытка с нами разобраться со стороны студенческого начальства не удалась, совхозу требовалась «наглядная агитация», деньги на нее были отпущены, не грех и прикарманить их часть начальству совхоза.

Проучившись еще год на дневном, летом 1966 года от Печковской я услышал предложение штатной работы в «Стройиздате», да еще кем – главным художником по журналам. К этому времени у меня не было ни художественного, ни высшего образования и не исполнилось и двадцати одного года. Время оттепели хотя и закончилось, но начиналось раннебрежневское, с его негласным девизом «обогащайтесь, не нарушая закона» и обновлением кадров. Некоторые должности заполняли молодые и инициативные люди, без прежних комплексов «острастки». Обновление приходило и в организационную и хозяйственную деятельность и при сохранении нерушимости идеологии заползало в сферы массовой культуры и элитарного искусства. Подобное положение, но по другим причинам и канонам складывалось и в начале перестройки.

Отметив мое возвращение из «стройотрядной ссылки» и возможное назначение в «Стройиздат», мы с другом Галкиным проследовали не в пивбар, а на выставку на Кузнецком Мосту, в доме 11. Тем более рядом был дом 9 со «Стройиздатом». Скульптура и живопись на этой выставке не запомнились, а вот камерные статуэтки из гипса, металла и цветной керамики приглянулись. Тут что-то взыграло в нас – решили похулиганить, да как. Пока Галкин заговаривал редких смотрительниц, я открутил от тумб две скульптуры – одну Сотникова, другого автора не помню. Фигурка из крашеного гипса и лев в зеленой керамике оказались в моих карманах «стройотрядовских» брюк, с тем и удалились. Кроме хулиганства, цель ничего не преследовала, никакой коммерции и быть не могло. Так бы и завалялись эти фигурки, если бы через какое-то время Галкин не попросил меня их найти – дело в том, что досталось за их пропажу смотрительницам гораздо позже, да и дело копеечное. Бабушек было жалко и администратору выставки, по рассказам она распознала одного из похитителей – не меня, Галкина, – и попросила его вернуть стащенное. С тем он ко мне и приехал, оставив наблюдательную девицу-администратора в машине у моего подъезда. Фигурки, о которых я и забыл, были возвращены, но у одной пропала гипсовая голова. В таком виде они и были возвращены ожидающей в машине администраторше. Впоследствии она стала моей женой, о чем не раз горько сожалела – сначала надо было думать. Живем мы уже более пятидесяти двух лет вместе.

«Стройиздат» оказался тем трамплином, который забросил меня в тесный круг московских оформителей. Работа в журнальной редакции длилась недолго, чуть более трех месяцев, в подчинении у меня находился чисто женский штат возрастов от двадцати пяти до шестидесяти лет. Журналов было множество – от «Архитектура СССР» и «Строитель», многомиллионных тиражей, до «Бетон и железобетон» или «Металлоконструкции». Пришлось для начала отрастить бороду – с тех пор и ношу. Это не спасло, и хотя за время «командования» здесь я набрался опыта даже в расценке ретуши, шрифтовых вставок и чертежей, фото и цветных слайдов, все же с удовлетворением перешел в книжную редакцию на Кузнецкий Мост старшим художественным редактором и тут-то почувствовал себя «на месте».

Главным художником издательства был Виталий Прохоров – разбитной, все умевший и всех знавший в своей области выпускник Полиграфического института с богатой практикой. Среди его знакомых были все «нужные» люди из созданного для управления полиграфией и книгоиздательством Комитета по печати – все были прикормлены выгодными заказами вплоть до главного художника комитета. Виталий и себя не обижал, и нам давал заработать, при этом не опуская планки. Там я впервые не только освоил за год тонкости профессии – вот что значат хорошие учителя, но и сделал, то есть оформил, ряд интересных книг: серию «Мастера современной архитектуры», книгу о керамике в духе журнала «Знание – сила» (с Владиком Головиным совместно), фотоальбомы по архитектуре России.

Расценивали мы работы, в том числе и свои, коллегиально, но щедро, иногда в немалые суммы, которые от греха подальше оформляли на внештатников. За это они получали более выгодные заказы. Месячные заработки составляли пятьсот-шестьсот рублей. Обедали в «Славянском базаре», часто с коньяком. Без спиртного не обходились и вечерние посиделки на работе.

В этом же году я стал членом Горкома графиков – профсоюзной организации, аналогичной МОСХу, позднее познакомился с председателем Горкома Курочкиным, ветераном войны, но подстроившимся под новые брежневские веяния и умеющим эксплуатировать свою должность. Так началось и постоянное почти двадцатилетнее участие в выставках Горкома в ЦДРИ, на Кузнецком, в других выставочных залах. Денег был избыток, выпивки учащались, пополнялась домашняя библиотека редкими изданиями. Я и не мог предположить, что скоро они возвратятся в букинистические магазины.

Учеба тем не менее продолжалась. Ребят на вечернем курсе было немного, почти все старше меня, девчонки работали кто в МОСХе, кто в Академии художеств, музеях, выставочных залах, редакциях. Все друг о друге многое знали, подтрунивали, поддерживали, бывали вместе на вылазках к памятникам Подмосковья, разделяли или нет привязанности к тому или иному педагогу. Любимцами нашими были Яблонская, Сарабьянов (старший), чуть позднее Василенко, «лагерник», поэт, мечтатель, Голомшток – друг Синявского и Даниэля, Прокофьев – блестящий знаток искусства XIX века.

Новый 1967 год мы справляли в дружной компании, где заводилой был мой старый знакомый Андрей Калошин. Его отец, известный оператор, объездил полмира, Андрей впоследствии долго работал в Японии. Звучали три первых диска «Битлз», еще «досержент-пепперские», веселились до упаду. Никогда до того я не испытывал этой жгучей радости от небольших, но постоянных побед, скорее везений, когда несет тебя по желобу жизни с неведомой скоростью, того и гляди выбросит, а ты держишься изо всех сил, бормоча про себя «только пронеси, пусть пронесет», а в душе знаешь: точно пронесет, и финиш твой, а он и не финиш, а очередная маленькая победа.

Далее ждали другие приключения, не менее захватывающие, но уже без этой бесшабашности, азарта, а с напряженным умением и желанием выиграть. Не слалом, не лото, как в детстве, а командная игра, где ты должен был стать лидером. Что-то, как говорят, сосало под ложечкой, что-то кончалось независимо от меня. Видимо, благая юность. Начиналась молодость, борьба за свое место под солнцем. Как ни странно, это почувствовала находившаяся рядом со мной девушка, актриса Детского театра Тамара Мурина, спутница этой безумно веселой ночи. Она ко мне не приставала, понимая, что больше не нужна. Мы разошлись без слов. На Большой Коммунистической в мастерской Галкина я встретил и свою сокурсницу, которую как-то не замечал в МГУ. Она и была той девушкой, что ждала украденные с Кузнецкого Моста статуэтки. Вероятно, это не было чудом, а просто насущной необходимостью быть вместе. И это была не влюбленность, не общность интересов, не одинаковость профессий и возрастная близость – это было принятое за нас где-то «наверху» решение. Через неделю, без особых объяснений, мы подали заявление в ЗАГС и, прождав положенный месяц, в начале апреля отпраздновали свадьбу на проспекте Мира. Вместе, рядом, на отдалении, снова рядом, преодолевая все мои «биполярности» и заскоки, отчаянную неразумность, порой, чего греха таить, и подлость, Марина вот уже более полувека терпит меня. «Браки совершаются на небесах, но заканчиваются на земле». При всех расхождениях интересов, жизненных целей, разностях характеров, что постепенно и обнаружилось, я никогда не думал о расставании. Для меня она стала самым главным человеком в жизни. В очередной раз насвинячив, я просил о снисхождении, прощении. Счастье, что иногда его получал, хотя счастливой нашу жизнь назвать было бы трудно.

Сразу после свадьбы, прошедшей весьма бурно, с «чудачествами» жениха, мы на следующий день уехали в Абхазию. В гостинице «Гагрипш» – помните: «о море в Гаграх, о пальмы в Гаграх…» – нас не поселили, мол, брата с сестрой не положено, несмотря на штамп в паспорте. Пришлось поселиться в «частном секторе», но мне это уже было по карману. Апрельское солнце грело, но вода в море была четырнадцать градусов. Помню, что, бросившись в нее от перехлестывавших меня чувств, я заплыл «самопальным» баттерфляем довольно далеко от берега и стоящие на нем изумленные немцы кричали: «дельфин, дельфин», глядя на меня. В целом жизнь там была сонная, сытая: бутылка молодого вина «рупь», зелень «рупь», хинкали «рупь». Видимо, другой денежной единицы абхазы не знали. Русских они привечали, грузин терпели с трудом. Кроме одного случая, омрачившего вечер, – Марину хотели украсть, напоив меня каким-то болезненным зельем, но все обошлось, неожиданно «без потерь» – все было радостно и гармонично.

Bepul matn qismi tugad.

29 312,12 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
15 fevral 2021
Yozilgan sana:
2020
Hajm:
441 Sahifa 120 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-98604-777-5
Mualliflik huquqi egasi:
Пробел-2000
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar