Kitobni o'qish: «Воспоминания и публицистика»
Воспоминания
Эдуард Багрицкий
В 1915 году в Одессе был издан ряд поэтических альманахов. Я помню три названия: «Серебряные трубы», «Авто в облаках», «Чудо в пустыне».
В одном из них было напечатано стихотворение Эдуарда Багрицкого «Суворов».
В нем были такие строки:
В серой треуголке, юркий и маленький,
В синей шинели с продранными локтями,
Он надевал зимой теплые валенки
И укутывал горло шарфами и платками.
В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы
И кучера сидели на козлах, в камзолах и фетровых шляпах;
По вечерам в гостиницах веселые девушки пели романсы,
И в низких залах струился мятный запах.
Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты,
На грязных окнах подымались зеленые шторы,
В темных залах смолкали нежные дуэты
И раздавался шепот: «Едет Суворов!»
Это стихи восемнадцатилетнего поэта. Мне и теперь они кажутся замечательными по ритму, лиричности и вкусу, с которым они написаны. Так начинал Багрицкий.
Он жил на Ремесленной улице, в затхлой еврейской квартире, с громадными комодами среди темных углов… Это было очень неуютное, мертвое жилище:
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец
Все бормотало мне:
– Подлец! Подлец!
Так он изобразил свое детство впоследствии в страшном стихотворении «Происхождение». Когда он лежал в больнице, перед смертью, в последнюю свою ночь, он сказал сиделке: «Какое у вас лицо хорошее, – у вас, видно, было хорошее детство, а я вспоминаю свое детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».
Какое ж надо было иметь замечательное дарование, чтобы, вспоминая детство, в котором не было ни одного хорошего дня, сказать о нем так:
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони
Ястреб падал;
Плясало дерево,
И детство шло.
Как это хорошо сказано – в чисто поэтическом смысле, в смысле применения метафоры – о коне, что он щебечет, и о дереве, что оно пляшет.
Я долго дружил с Багрицким. Он был для меня просто Эдька. Мы все немножко подтрунивали друг над другом, все не слишком серьезно относились друг к другу, – я говорю о группе поэтов: Катаев, Багрицкий, я, Зинаида Шишова, Адалис, впоследствии Кирсанов. Мы все не слишком уважали друг друга. Я, конечно, всегда знал, что Багрицкий первоклассный поэт, но теперь я как-то по-новому прочел его книги, и в них обнаружились для меня совершенно исключительные вещи.
Любовь?
Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.
Так, ненавидя прошлое свое и все, что в нем было, – в данном случае женщину, – каким страшным увидел это прошлое поэт! Нельзя подобрать более страшного образа, чем съеденные вшами косы.
Зеленый огонь на щеке,
Обвисли косые усы,
Зрачок в золотом ободке
Вращается, как на оси,
так Багрицкий описал карпа. Можно приводить без конца строки. Например, начало припадка астмы:
…Тишина.
Солнце кипит в каждом кремне,
Но глухо, от сердца, из глубины,
Предчувствие кашля идет ко мне.
И сызнова мир колюч и наг
Камни – углы и дома – углы,
Трава до оскомины зелена,
Дороги до скрежета белы.
Умение найти единственное, нужное для данного случая слово достаточное и необходимое – есть умение, принадлежащее только высокому мастеру.
Так Багрицкий определил максимальность зелени – оскоминой и максимальность белизны – скрежетом. И все это в плане всего стихотворения, где описывается припадок астмы: оскомина, скрежет.
Когда мы были молодыми, Багрицкий, такой же молодой, как мы, пропагандировал среди нас хорошую поэзию. Мы впервые услышали от него стихи Иннокентия Анненского, Пастернака, Асеева, Петникова, Хлебникова, Ахматовой, Вячеслава Иванова, Белого, Гумилева, Клюева, Нарбута, Мандельштама. Маяковский, который долгое время был непонятен нам, стал доходить до нас благодаря работе над нами Багрицкого. Он всегда был прекрасным чтецом. Мы впервые услышали от него так называемое поэтическое чтение стихов, которое буржуа называли подвыванием. Теперь никто не спорит против этой исключительной значимости для стихов манеры чтения. Многие превосходные актеры говорили мне, что чтение поэтами собственных стихов поразительно по ритмичности и темпераменту и что никакой актер не прочтет стихов так, как читает их поэт. В особенности так, как их читал Багрицкий. Он преображался. Начинали сверкать глаза. Он как-то запрокидывал голову, как бы захлебываясь и протягивая руку с несколько неправильно выдвинутым пальцем.
Багрицкий знал наизусть бесконечное множество стихов – старых поэтов, современников, русских и иностранных. Вообще знание литературы и богатство его памяти в этом отношении было поразительно. Читатель он был страстный. Любовь к чтению продолжалась до последних дней. Как и у всех нас, у него были свои золотые книги. Золотой книгой его был Стивенсон. Никогда нельзя было успеть что-нибудь показать ему. Все лучшее он находил первым. Летом 1933 года я позвонил ему: «Прочти „Охотников за микробами“ Поля де Крюи». И, конечно, больше всего ему понравилась история шлифовальщика линз Антона Левенгука, который изобрел микроскоп.
Я теперь вижу: жизнь Багрицкого была очень самостоятельной жизнью. Он резко отличался от нас всех. Главным свойством его была скромность. Ему всегда казалось, что он пишет недостаточно хорошо, он никогда не хвастал. Мы спрашивали: «Ну, как твои рыбки, Эдя? Как твои птички?» В этом был шутливый оттенок, а оказалось, что среди натуралистов Багрицкий считался знатоком, крупной фигурой. Оказалось, что только у него имелась единственная во всей Москве немецкая ихтиологическая книга. Я однажды пришел к нему. Сидел Багрицкий и какой-то человек, никакого отношения не имевший к поэзии, по виду рабочий. Они сидели над этой единственной книгой – два разных по возрасту и сущности человека, объединенные одним фанатизмом.
У Багрицкого была астма. Чем далее, тем все меньше оставалось у него возможности двигаться, пространство вокруг него сужалось – увидеть мир он не мог. И эти аквариумы, которые стояли у него в комнате, были его океанами. Там плавали рыбы в освещенных прожекторами зеленоватых пространствах. Эти рыбы были похожи и на птиц, и на цветы, и на какие-то фантастические снаряды. Сидел рыболов перед этими светящимися кубами – большой, сидел по-турецки на кровати, согнувшись, покашливая, большеголовый, с серой сединой, в синей байковой блузе – и смотрел. Он видел путешествия, которых не мог совершить. Видел берега и воды недостижимых для него стран. Эти страны сами пришли к нему, потому что он был поэт и, как поэт, обладал волшебным умением обобщать.
Он кормил своих рыб циклопами. Это такие маленькие существа – рыбий корм. Зимой домработница шла с сачком на Чистые пруды и выуживала для него из проруби циклопов, которых называла стеклопами.
Это была очень самостоятельная, странная, неповторимая жизнь. От начала и до конца. По существу и по форме. Человек никогда не жаловался на болезнь – ни наяву, ни в своем творчестве. Человек сумел соединить свою болезнь с образом победы в удивительном стихотворении «ТБЦ». В припадке астмы кажется ему, что Феликс Дзержинский сходит к нему с портрета и разговаривает с ним:
Да будет почетной участь твоя –
Умри побеждая, как умер я.
Этот человек никогда не был грустным. Не то что грустным, но не был никогда невеселым. Как он замечательно острил! Остроты иногда бывали чудовищны по построению и ходам, но всегда своеобразны, неожиданны и необычайно талантливы. К себе он относился с предельной жестокостью. Он сделал то, чего не сделал бы ни один литератор. Он написал три большие поэмы, и, до того как вышла книжка, он не напечатал ни одного отрывка. То есть отказался от большого заработка. «Не будешь нигде печатать в журналах?» – «Нет». – «Почему?» – «Я хочу, чтобы сразу вышла книга». Тут я вижу главное, что должно быть в поэте: незаинтересованность в личном благополучии. Этот красивый человек никогда не мечтал об одежде. Я никогда не видел его в пиджаке, в костюме. Он носил блузу, сшитую ему женой. Зимой он выходил в тулупе. Он мог бы выглядеть очень элегантно, если бы надел штатский костюм.
Мы очень часто вспоминаем удивительные жизни поэтов. Жизнь Виллона, Байрона, Эдгара По, Артюра Рембо. Нас восхищают подробности этих биографий, их странность, необычность, их близость к вымыслу. А ведь жизнь Багрицкого была сродни жизни этих поэтов. Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова. Почти детская мечта о силе, о воинственном, о саблях.
У него был друг, командовавший корпусом в Гражданскую войну. Комкор подарил поэту саблю. И поэт, который не мог несколько минут обойтись без вдыхания астматола, с восторгом воспринимал вид этой сабли. Он был влюблен в бойцов.
Вот строки из поэмы «Последняя ночь»:
Погибших товарищей имена
Доселе не сходят с губ.
Их честно память хранят холмы
В обветренных будяках,
Крестьянские лошади мнут полынь,
Проросшую из сердец,
Да изредка выгребает плуг
Пуговицу с орлом.
Я не могу вспомнить более величественных строк, посвященных мужчине, солдату, чем эти строки поэта, окруженного коричневыми от лекарств ложками и обреченного болезнью на детскую беспомощность.
Когда-нибудь в прекрасные дни победивший пролетариат оглянется на прошлое – то есть в наши сегодняшние дни, – и фигура поэта Эдуарда Багрицкого ярко засияет в этом прошлом, потому что это был человек чистый, неподкупный, родившийся в мире частной собственности и сумевший стать поэтом революции, учителем молодых, восторженным поклонником тех, кто возносил из настоящего это прекрасное будущее, – поэт, сказавший:
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед,
Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы.
Возникай, содружество
Ворона с бойцом,
Укрепляйся, мужество,
Сталью и свинцом,
Чтоб земля суровая
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла.
Это так говорится:
Богемец, пришедший к революции.
Это так говорится:
Багрицкий сумел преодолеть…
Но это такая трудная жизнь – родиться в затхлой мещанской квартире, читать Кузьмина, писать газеллы о «гашише в тиши вечерних комнат», чувствовать в себе дар, то есть мечтать о славе, и затем, отказавшись от всего, увидеть новое значение вещей.
Может быть, Эдуард Багрицкий – наиболее совершенный пример того, как интеллигент приходит своими путями к коммунизму.
Я считаю, что лучшее из того, что написал Багрицкий, есть поэма «Последняя ночь». Эта поэма о поколении тех, кому сейчас тридцать пять лет. Поэма о «печальных детях», через которых прошла трещина мира.
Выстрел гимназиста Принципа, направленный в эрцгерцога Фердинанда, убил все то, что было «благополучием мира». От этого выстрела – как в тире повернулась и изменилась вся картина жизни, понятия о родине, об истории, обо всем, что составляло установившееся среди отцов и дедов отношение к миру.
Началась мировая война. Когда раздался этот выстрел, Багрицкому было семнадцать лет. Последняя ночь мира совпала с первыми ощущениями себя поэтом:
Мне было только семнадцать лет,
Поэтому эта ночь
Клубилась во мне и дышала мной,
Шагала плечом к плечу.
Я был ее зеркалом, двойником,
Второю вселенной был.
Планеты пронизывали меня
Насквозь, как стакан воды,
И мне казалось, что легкий свет
Сочился из пор, как пот.
Эту гениальную поэму оставил Багрицкий – как памятник своему поколению. Там есть такие строки:
Была такая голубизна,
Такая прозрачность шла,
Что повториться в мире опять
Не может такая ночь.
Так верили печальные дети в то, что буржуазный мир отцов и дедов благополучен и прекрасен.
Но затем поэт говорит:
Печальные дети, что знали мы,
Когда у больших столов
Врачи, постучав по впалой груди,
– Годен! – кричали нам…
Печальные дети, что знали мы,
Когда, прошагав весь день
В портянках, потных до черноты,
Мы падали на матрац.
Дремота и та избегала нас,
Уже ни свет ни заря
Врывалась казарменная тишина
В отроческий покой.
Недосыпая, недолюбя,
Молодость наша шла.
Так поняли печальные дети ложь и подлость буржуазного мира.
Когда-то, очень давно, Багрицкий рассказывал мне об одном своем замысле. «Представь себе… Летучий Голландец… он входит в харчевню. Деревянный стол. Девушка. Он кладет на стол розу. И вдруг все видят: начинается превращение розы… Сквозь нее проступают очертания города… Люди видят город…»
Я не помню, что рассказывал он дальше… Когда мы хоронили Багрицкого, я вспомнил эту импровизацию замечательного романтика. Ведь это же и есть сущность искусства – эти превращения!
Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее…
Я понял, каким удивительным поэтом был Багрицкий, уже с молодости схваченный за горло болезнью, сумевший трудный материал своей жизни превратить в жизнерадостное, поющее, трубящее, голубеющее, с лошадьми и саблями, с комбригами и детьми, с охотниками и рыбами, видение.
Багрицкий был поэтом жизнерадостности большевизма, и оттого так высоко подняла его гроб страна.
Когда он был молодым, он работал в РОСТА, писал стихи для плакатов. Это было время трудное, голодное. Багрицкий был молод и голоден, и он писал поэму «Трактир». В ней рассказывается, как умер от голода поэт и как пришел за ним ангел и провел поэта не в рай, а в трактир, где были не голуби, а чайники и где поэт наконец поел на славу. Так исполнились мечты поэта.
Когда умер Багрицкий, его тело сопровождал эскадрон молодых кавалеристов. Так закончилась биография замечательного поэта нашей страны, начавшаяся на задворках жизни, у подножия трактиров на Ремесленной улице в Одессе, и в конце осененная красными знаменами революции и фигурами всадников – таких же бойцов за революцию, каким был сам поэт.
1934
Об Ильфе
Ильф и Петров совершили путешествие по Соединенным Штатам Америки и написали о своем путешествии книгу под названием «Одноэтажная Америка».
Это превосходная книга.
Она полна уважения к человеческой личности. В ней величаво восхваляется труд человека. Это книга об инженерах, о сооружениях техники, побеждающих природу. Это книга благородная, тонкая и поэтическая. В ней необычайно ярко проявляется то новое отношение к миру, которое свойственно людям нашей страны и которое можно назвать советским духом. Это книга о богатстве природы и человеческой души. Она пронизана возмущением против капиталистического рабства и нежностью к стране социализма.
Один из авторов этого прекрасного произведения умер. Умер Ильф. Умер замечательный писатель, мастер, тонкий и мудрый человек, первоклассная величина в развитии нашей культуры. Он умер молодым, только начав входить в силу, умер живым, полным замыслов и желаний.
Я хорошо знал Ильфа и хочу поделиться с читателями воспоминаниями о нем.
Я познакомился с Ильфом в 1920 году, в Одессе. Опять, как после смерти Эдуарда Багрицкого, по печальному поводу память возвращается к прекрасным дням юности – к Одессе, к времени, когда вся наша группа одесситов только начинала работать.
Существовал в Одессе в 1920 году «Коллектив поэтов». Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа. Мы равнялись на Москву. Слава ее докатывалась до нас, волнующие слухи о Блоке, о Маяковском. Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.
Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.
Ильф поразил всех нас и очень нам понравился.
Он прочел стихи. Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью и что какие-то литературные настроения Запада, неизвестные нам, ему известны. Сохранились ли эти стихи Ильфа? Уже в этих первых опытах проявилась особенность писательской манеры Ильфа – умение остро формулировать, – особенность, которая впоследствии приобрела такой блеск.
Ильф был чрезвычайно сдержан и никогда не говорил о себе. Эту повадку он усвоил на всю жизнь. Он придумал себе псевдоним – Ильф. Это эксцентрическое слово получалось из комбинации начальных букв его имени и фамилии. При своем возникновении оно всех рассмешило. И самого Ильфа. Он относился к себе иронически. Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки, – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.
Ильф любил книги о спорте, о морских сражениях. Много зародившихся в детстве желаний он нес сквозь жизнь свежими, непотухшими.
Представлял ли он свое будущее как будущее писателя? В те годы он обнаружил уже острую наблюдательность. Обо всем он говорил метко. Порой нежнейшая лирика и грусть звучали в его словах. Он писал мало. Он как бы и не стремился к большой писательской работе. О том или ином явлении, обстоятельстве, об отдельных личностях он высказывался с бесподобным остроумием, и получалось впечатление, что большего ума и не нужно, что этой игрой вполне удовлетворяется его потребность в художественной деятельности. Он чрезмерно строго судил о себе. Произведения искусства, которые он уже в ранней юности успел выбрать в качестве образцов, успел оценить и полюбить, были так высоки, что собственные возможности представлялись ему шуточными.
В Москву Ильф приехал в 1923 году. Мы жили с ним в одной комнате. Маленькая комната при типографии «Гудка» на улице Станкевича. Мы работали в «Гудке».
Работа наша состояла в том, что мы правили рабкоровские письма. Ильф был «правщиком». Так называлась его должность по штату. Письму рабкора нужно было придать литературную форму. Ильф проявлял свое оригинальное и блестящее дарование. Заметки, выходившие из-под его пера, оказывались маленькими шедеврами. В них сверкал юмор, своеобразие стиля. Это было в полной мере художественно. Делалось это легко, изящно. Создание каждой такой заметки было веселым и захватывающим событием для всего коллектива редакции. Менее всего можно было назвать эту работу бездушной, будничной газетной работой, это было творчество, мастерство, полная жизнерадостности деятельность художника, пробующего свои силы.
Против кого были направлены эти заметки?
Против бюрократов, плохих хозяйственников, подхалимов, тупиц.
Ильф как бы делал подмалевки для будущей большой картины.
В «Гудке» произошла встреча Ильфа с Евгением Петровым. Петров тоже был правщиком. Родилась идея о совместной работе над романом. И роман был написан – «Двенадцать стульев».
Все знают, какой огромный успех имел этот роман. В короткий срок два молодых автора приобрели известность в СССР и за границей.
В мою задачу не входит критический разбор книг Ильфа и Петрова.
Мне только хочется сказать, что когда близко знаешь человека, называешь его по имени, то личность его и деятельность в твоих глазах представляется порой меньшей, чем это есть на самом деле.
Какая черта была главной в душе Ильфа? Какая склонность являлась характерной для него? Чем он жил?
Я много лет прожил с ним вместе. Ильф называл себя зевакой. «Вы знаете: я – зевака! Я хожу и смотрю». Детское слово – «зевака». Похожий на мальчика, вертя в разные стороны головой в кепке с большим козырьком, заглядывая, оборачиваясь, останавливаясь, ходил Ильф по Москве. Он ходил и смотрел.
В «Одноэтажной Америке» сказано о любопытстве, что это замечательное человеческое свойство.
И, вернувшись домой, Ильф рассказывал о том, что он видел. Это был не простой зевака. Он делал выводы из того, что видел, он формулировал, объяснял. Каждая формулировка была пронизана чувством. Это был журналист в самом высоком смысле этого слова, если говорить о журнализме как о деятельности, сопряженной с участием в перестройке мира.
Ильф ненавидел тупость, издевался над дураками, над организаторами нелепостей, мешающими строительству новой жизни.
Увидеть и оцепить – это было его пафосом. Восхититься, удивиться, рассказать.
Он возвращался домой и рассказывал. Несколько фраз, точнейшие и неожиданнейшие эпитеты.
Лучше всего он говорил о детях. О мальчиках. Они особенно привлекали его внимание – их проделками, любовью к машинам, любознательностью, независимостью и важностью.
Класс журнализма Ильф показал в тех фельетонах, которые в соавторстве с Петровым он писал для «Правды».
Ценность и значение современной литературы зависит именно от наличия в ней журналистской природы. Хемингуэй и многие другие крупные современные писатели – журналисты. Интерес к технике, к политике, к дипломатии – интерес к тем областям жизни, которые обычно привлекали журналистов, – в наши дни создает большую литературу. Все эти области захвачены борьбой между социализмом и капитализмом. От журналистского желания увидеть и объяснить рождается передовая, современная – нашего века, нашей эпохи – литература.
Я помню Ильфа юным. Внимание его было устремлено на Запад. Война тогда окончилась. После Версальского мира Европа процветала. До нас доходили слухи о триумфах Чаплина. Всеобщим увлечением сделался джаз. Появились новые моды. Слагалась эстетика машин. Все это чрезвычайно затрагивало воображение Ильфа. Он хотел увидеть эту жизнь в кино, в иностранных фильмах.
Запад казался заманчивым. Там носили пестрые шарфы, башмаки на толстых подошвах. Запад асфальтовых дорог, автомобилизма, комфорта. Запад с могилами Неизвестных солдат, с матчами, с боксером Карпантье. Как много можно было там увидеть!
Ильф побывал на Западе.
Что же увидел он и понял?
О чем с наибольшим волнением сказано в «Одноэтажной Америке»?
Об индейцах и неграх. Да, это книга об индейцах и неграх.
В Америке увидел Ильф чистоту, благородство и человечность индейцев, презираемых белыми угнетателями. Он восторженно вспоминает о том, что индейцы отказываются разговаривать с белыми. С необычайной выразительностью описана история миссионера, который, вместо того чтобы насаждать среди краснокожих христианство, сам проникся духом индейцев настолько, что остался жить среди них, перенял их обычаи – и счел это огромной удачей своей жизни.
Нельзя без гордости за ум и душу советского писателя читать такие строки:
«…есть в Южных штатах что-то свое, собственное, особенное, что-то удивительно милое, теплое. Природа? Может быть, отчасти и природа. Здесь нет вылощенных пальм и магнолий, начищенного солнца, как в Калифорнии. Но зато нет и сухости пустыни, которая все же чувствуется там. Южные штаты – это страна сельских ландшафтов, лесов и печальных песен. Но, конечно, не в одной природе дело. Душа Южных штатов – люди. И не белые люди, а черные».
Вот что увидел Ильф в Америке. Это было последнее, что он увидел и рассказал. Такими великолепными словами окончилась его литературная деятельность.
Она окончилась очень рано, и мы чувствуем, как тяжела наша утрата.
Как жаль, что больше нет с нами Ильфа, милого Ильфа, неповторимого человека, нашего друга, спутника молодости!
Я хочу повторить слова поэта Асеева, сказанные им у гроба Ильфа: о том, что Ильф был одним из тех людей, которым можно доверить свою жизнь.
1937