Kitobni o'qish: «Неслучайные встречи. Анастасия Цветаева, Набоковы, французские вечера»
© Гурфинкель Ю.И.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Анастасия Цветаева
Коктебель
Рассказать о ней – значит выхолостить словами живую, теплую, бьющуюся в лохмотьях почти столетнюю жизнь.
В 1977 году ей было восемьдесят два.
На фотографии в книге ее знаменитых «Воспоминаний» – присмиревшая пожилая гимназистка. Я же увидел ее в тот день совсем иной. Сконцентрированность энергии. Горбоносая, с волевым, как у Данте, подбородком.
Сидела сутулясь, уперев ноги в низкую табуретку. Мимо ходили больные, медсестра то и дело звякала шприцами. Почти в изголовье её койки шумно работал, выключаясь с громким «бу-бу-бу», холодильник. Но кажется, ничто не могло ее отвлечь от блокнота, лежавшего на коленях, куда она сосредоточенно, не отрываясь, что-то записывала.
Ее нередко фотографировали и чаще всего неудачно: какая-то бытовая приземленность. «Бабушка» из дома престарелых. Мало кому удавалось передать необыкновенность ее лица, напряженность работы мысли – все то, что с первого же мгновения так бросалось в глаза.
– Кунины, – обрадовалась Анастасия Ивановна, откладывая на кровать блокнот. – Знаю, они вам собирались позвонить.
Какая-то необычайная теплота шла от нее. Я был смущен и скован. Сказал, что работаю здесь, в больнице, в отделении реанимации, завтра же попрошу, чтобы ее перевели из коридора в палату, там будет спокойней, удобней работать.
– Нет, не надо! – воскликнула она. – Мне и здесь хорошо. В лагере спала посреди барака, и то ничего. А здесь света, воздуха достаточно. Пожалуйста, не беспокойтесь.
* * *
…Душная, – потому что лето и много вещей, – тесная комната в коммуналке на улице Горького. Собираюсь уходить. Анастасия Ивановна подает мне пакет с пшеном, просит подальше затолкать в мусорный контейнер в углу двора.
– Может, посыпать голубям? – Знаю ее страсть кормить птиц.
– Ни в коем случае. – И поясняет: – В пшене завелись мелкие жучки. Если его высыпать, голуби их склюют.
– Ну, склюют, – глупо улыбаюсь. – И что же, разве они ядовиты?
С легким раздражением, сейчас же укрощая его, потому что – гость, врач:
– А нам (подразумевается – людям) кто-нибудь давал право распоряжаться чужой жизнью, уничтожать ее?
Вскоре всему, что находилось в этой тесной комнате, суждено было переехать в другое место. Анастасии Ивановне выделили однокомнатную квартиру неподалеку от Садового кольца на Садовой-Спасской, помогла Ирина Александровна Антонова, директор «папиного музея», (так А.И. называла Музей изобразительных искусств, основанный ее отцом – Иваном Владимировичем Цветаевым).
И начались отчаянные метания меж двух огней. Годы прибавляются, одной без посторонней помощи не под силу. Но и с семьей сына, с правнуками, с шумными выяснениями отношений… Соединить свою новую квартиру с его квартирой? Не менять, жить одной? Но как сделать, чтобы не испытывала обиды семья сына, которой, получается, как бы пренебрегли? В конце концов соображения творческой независимости, потребность в уединении взяли верх, и в то же время найден был компромисс: переехать на Садовую-Спасскую, а прописаться у сына в Орехове, закрепив за ним новую. Воистину сгубил москвичей квартирный вопрос. Кому непонятны эти маневры, цель которых не упустить жилплощадь… Иначе после смерти владельца она перейдет государству. А тут «владельцу» уже далеко за восемьдесят.
«Кто знает будущее? Будущего не знает никто». Этот рефрен из повести Анастасии Ивановны «Моя Сибирь» загадочным образом вплелся и в эту «квартирную» историю. Сын ее Андрей Борисович – «Андрей», «Андреюшка», как она его часто называла, – ушел из жизни раньше матери.
* * *
Удивительно, как много было в этой стандартной однокомнатной квартире скрытых пространств, заповедных углов.
Помимо привычных трех измерений, в ней существовало еще какое-то. Она уходила в него, как Алиса в Зазеркалье, то волшебным образом превращалась в девочку, сопровождаемую огромным ньюфаундлендом, то брела по улицам Рима, опаленная потерей матери, своими первыми нахлынувшими чувствами и разочарованиями. И вдруг появлялась в хмурый московский денек усталой сказочницей, отрешенной от быта.
Как она относилась к смерти? Временами мне казалось, Анастасия Ивановна рассматривала ее как некую разновидность жизни, где продолжали существовать Максимилиан Волошин, сестра ее Марина, Осип Мандельштам, Борис Пастернак и еще многие, кого она любила.
Эту квартиру, как и ту, что была на Тверской, никак нельзя было назвать уютной. Да и что такое уют? Выдержанность стиля? Внутренняя гармония всех составляющих его элементов? Но сюда вещи, казалось, сбежались на короткое время, так, постоять, чтобы при случае разбежаться в разные стороны. Они и о побеге сговориться не сумели бы: слишком разные у всех были характеры. Невозможно представить, чтобы старинный, «благородных кровей» шкаф, откуда безмолвно в своем патрицианском высокомерии взирал гипсовый император Тиберий (позже к нему присоединился принесенный кем-то цветной портрет Горбачева с еще не подчищенным сургучным пятном на лбу в форме Новой Зеландии), нашел общий язык с продавленным диванчиком под истертым плюшем. Или чтобы аристократический кабинетный рояль с инкрустациями – память о матери, талантливой пианистке, – нашел общую тему для беседы с колченогим столом. Но в том-то и дело, что у каждого из них было свое предназначение в этом доме, и, как актеры, занятые в одном спектакле, они покорно исполняли свои роли.
Вы подходите к двери и звоните три раза. Непременно три. Иначе за дверью затаится тишина и не откроют. «Благодарю покорно, – говаривала хозяйка. – По голове получить не хочу!» Не приколота ли к черной дерматиновой обивке двери записка с просьбой не беспокоить? С трех до пяти такую записку можно было часто увидеть.
Обычно я приходил после суточного дежурства. Анастасия Ивановна сразу же открывала и приглашала в кухню. Всегда считала своим долгом накормить или хотя бы напоить чаем.
Прихожая настолько тесная, что вдвоем раздеваться в ней невозможно. На полу много стоптанных тапочек – гость должен переменить обувь, а не таскать на подошвах грязь в комнату.
В кухне уже ждут гречневая каша, салат из свеклы, чечевичный суп под рассуждения о похлебке, за которую Иаков продал право первородства.
– Вкусно. Вы сами готовили?
– Ну конечно! Ешьте, ешьте, вы после дежурства. – И вдруг спохватываясь: – Я, свинья, опять забыла! – Вставала. И я вслед за ней. Легким движением крестила стоявшую на столе еду, тихо, хотя и с нажимом, как бы утверждая для себя истинность произносимых слов, говорила слова молитвы.
Ее набожность мне поначалу казалась чрезмерной, даже показной. Но чем лучше я узнавал ее, тем больше открывалось мне, что дело совсем, совсем в ином. То мне казалось, что внутри ее все время идет спор о вере и этот нажим в интонациях нужен, чтобы самой себе что-то доказать. И все это было, конечно, моим заблуждением. Подлинная причина ее страданий открылась мне годы спустя, во время нашей поездки в Коктебель на съемки фильма о Марине Цветаевой.
Мы сидим в кухне. Со всех стен на нас смотрят кошки и собаки – с прошлогодних календарей, наклеенных приходящими доброхотами.
Вообще, надо сказать, кухня меньше всего отражала сущность ее натуры. Аскетизм. Непритязательность в еде. Луковицы в банках, прорастающие зелеными перьями. Да, это было ее. И забавные собачьи морды были ей по сердцу. Об одной кошке, изображенной на большой цветной фотографии, в жеманном испуге поджавшей розовые губы, говорила с восхищением:
– Ну, вылитая Доброслава! Поразительно, правда?
Последние годы зрение ее еще больше ухудшилось – в сильных очках и с увеличительным стеклом в руке с трудом разбирала печатные тексты. Так что многое из той безвкусицы, что появлялась на стенах ее квартиры, она просто не видела.
Комната при всей разномастности вещей была ее. Служила гостиной и спальней, рабочим кабинетом, хранилищем архива, библиотекой и даже выставочным залом – сюда переехали работы правнучки Оли из Дома ученых, которые там выставлялись.
Но была здесь еще и некая сокровенная часть. За шторой, скрытая от посетителей, находилась маленькая спаленка, куда обычно редко кто допускался. Там помещалось самое драгоценное, все, что так или иначе радовало ее душу.
Верхнюю часть стены над узловатым диваном занимал холст с обтрепанными краями – копия растрескавшимися масляными красками картины Васнецова «Три богатыря», исполненная сыном Андреем в нежном возрасте. Работа сама по себе наивная, полудетская. Тем, видимо, и услаждавшая материнское сердце. А ниже, у самого ложа, уже настоящая ценность – две акварели Максимилиана Волошина. Коктебельские пейзажи. Серебристый и охристый. Киммерийская степь, море.
И еще в этом сокровенном, отгороженном от всех пространстве помещалась домашняя церковь – иконостас от пола до потолка с потускневшей позолотой дерева, закапанного воском. Какие молитвы шептали здесь ее пересохшие губы, за кого просила она?
В изголовье ее неуютного ложа стояла резная тумбочка, а что было в ней и за диванчиком, я уже не знаю. Прятал однажды в пестрый шерстяной носок по ее просьбе деньги, долг, который принес, – опасалась случайных гостей, должны были вот-вот прийти.
Как она работала? «Жизнь надо ловить за хвост», – говорила с улыбкой. Так и поступала. В Голландии – в Амстердаме, в Утрехте – почти каждый вечер, чему я свидетель, раскрывала блокнот форматом в лист писчей бумаги и, погрузившись в свои мысли, записывала впечатления прожитого дня удлиненными петлистыми буквами, наползавшими друг на друга.
Дома писала обычно за круглым столом, стоявшим в центре комнаты под лампой. Вены на лбу вздувались, выдавая напряжение мозговой деятельности. На столе тесно. Букеты засохших и свежих цветов в литровых банках, книги, большей частью подаренные, папки с рукописями, письма. Совсем немного было места для того, чтобы положить листы бумаги. А то его и вовсе не находится. Тогда она берет толстый картон, на него два листа бумаги, между ними копирку – и устраивается в кресле возле рояля.
* * *
«…В Москве мороз. Накануне нашего отъезда передают: фронт холода распространяется на юг. Тревожно, конечно. В сумке моей лекарства на все случаи жизни…»
Это уже мои записи. Да, ноябрь 1988 года. Почему-то мне казалось, это было хоть и поздней осенью, но не в ноябре, раньше. Мы собираемся в Коктебель. Идут съемки фильма о Марине Цветаевой, и режиссер упросил Анастасию Ивановну принять в нем участие.
– Поедете со мной? Андрей меня одну не отпускает. А с вами – согласен.
10 ноября
Темный слякотный день. От площади трех вокзалов до Садовой-Спасской совсем недалеко. Застаю А.И. взвинченною почти бессонной ночью – собиралась в дорогу. Помогал ей беззаветный, легкий, как паж, Саша Ковальджи.
В комнате не пройти – все завалено вещами. Чемодан, рюкзак, пакеты, свертки. Как мы всё это унесем? А еще сумка с дыней, продукты. Все здесь собрано с предусмотрительностью не нынешнего, а того, утраченного времени. И как деталь ушедшей эпохи, матерчатый чехол с тесемками, натянутый поверх чемодана.
…Зимнее пальто на вате – на себя. Драповое (полегче) в рюкзак – на случай теплой погоды, все-таки Крым. В отдельную сумку – четыре вида обуви (чтобы не ходить в мокром и менять по необходимости).
Курский вокзал. В толпе временами выныривает чемодан в холщовом чехле, мелькает коренастая фигура директора картины. Оператор, инженер звукозаписи, осветители, наконец, сам режиссер Дмитрий Демин в надвинутом на лоб, как у монаха-капуцина, капюшоне куртки. А за ними, бесстрашно ступая в мгновенно смыкающуюся за спиной толпу, Анастасия Ивановна – в подслеповатых очках. И что без нее все эти богатыри, обвешанные кинокамерами и софитами!
Едем. У нас с А.И. отдельное купе. В соседних двух – вся кинобанда с аппаратурой. Наши пальто висят по соседству на плечиках. Две наши оболочки. Мое пальто, подаренное родителями, и пальто А.И., купленное Плуцером-Сарно, оскорбленным ветхостью ее прежней одежды. Настолько они самостоятельны, независимы от нас, своих хозяев, что Анастасия Ивановна не выдерживает и с неожиданной ребячливостью вставляет рукав моего пальто в карман, а рукав своего продевает в получившийся крендель. Так что теперь они висят «под ручку» – комично-чопорная пара. И почему-то вспомнился сконфуженный А.П. Чехов, застигнутый кем-то из его близких в тот момент, когда он накидывал шляпу на солнечный зайчик на скамейке.
Утром с верхней полки снимаю тот самый фибровый чемодан в холщовом чехле. Оттуда извлекается темно-зеленый костюм (тоже чей-то подарок).
Вся съемочная группа теснится в проходе с софитами, камерами и каким-то загадочным серебристым предметом, свернутым в рулон. За окном монотонно скользит уходящая к горизонту мокрая степь. Бурая трава, голые деревья, полустанки, косой дождь. Все это услужливо подхватывает отлетающая даль и где-то позади полотна, должно быть, складывается в холмы Среднерусской возвышенности.
Загадочный предмет оказывается ковриком из алюминиевой фольги. Его вешают в купе на стену, напротив А.И. Она преобразилась, помолодела, костюм ей к лицу. Включаются лампы. Полусвет осеннего дня в купе сменяется ослепительным солнечным, отчего бегущая за окном степь становится еще мертвенней, печальней.
В самый разгар беседы в монотонный гул колес вонзается лавина звука.
На встречном пути – товарный. Цистерны вытягиваются в черную грохочущую трубу. Звукооператор морщится. А.И., ничего не замечая, продолжает развивать свою мысль. Ее просят повторить, что-то нужно перезаписать, она недоумевает.
Режиссер доволен интервью (и поныне не знаю, сохранились эти кадры в поезде или нет). Вообще-то цистерны в этот день ломают все наши планы. Поезд уже давно должен был подъезжать к Феодосии, но мы стоим, не дотянув какую-то сотню километров до крымского перешейка. Говорят, впереди авария.
И вот мы трогаемся. А спустя час или больше наблюдаем следующую картину: поваленные набок цистерны, вывороченные колесные пары, ремонтные рабочие в оранжевых фартуках поверх телогреек меняют исковерканные рельсы.
Уже на закате подъезжаем к Коктебелю. Сизо-дымчатые силуэты гор, персиковый тон неба. И пронизывающий ледяной ветер. А.И. всматривается в их абрис, узнавая и называя: Сююрю-Кая, Святая, Кара-Даг.
– А вот там, видите? Вглядитесь получше. Узнаёте?
И уже победоносно и в то же время радуясь, что открывает мне глаза:
– Максин профиль!
Конечно, я читал об этом и в повести Марины Цветаевой «Живое о живом», и в «Воспоминаниях» А.И. тоже читал. Но увидеть своими глазами, как природа гениально угадала, обрезав ту часть горы, которая смотрит в море так, что получился профиль Максимилиана Волошина – массивная Зевсова голова – да еще созданная с такой точностью… В это трудно поверить, пока не остановишься, ошеломленный сходством.
Наши комнаты по соседству. В корпусах пусто – не сезон. Говорят, летом здесь бурлит жизнь: пишут романы и крутят романы, в каждом номере стрекочут пишущие машинки. А сейчас лишь ветер шуршит сухой листвой, и где-то неподалеку в рано упавшей темноте ритмично повторяющийся тяжелый гул. И пахнет оттуда морем.
К ночи вокруг фонаря начинает кружить крупный снег, словно это Север, а не Крым.
А к утру вся южная зелень под снегом, и все звенит льдом.
Анастасия Ивановна осторожно ступает, опирается на мою руку и вдруг ахает: вчерашние бархатные темно-рубиновые канны на сочных стеблях сражены морозом – черные ломаные линии, цвет запекшейся крови.
Мы направляемся к берегу, и уже через несколько десятков метров за ветками, отяжеленными снегом, открываются пепельные неприветливые валы.
Мы идем по набережной, любуясь необычностью зимнего Коктебеля. А.И. поддевает носком ботинка пляжный снег. Только собираюсь снять ее на фоне гор, как вдруг слышу за спиной шумное дыхание:
– Анастасия Ивановна, с приездом! – Некто округлый с ноздревскими баками на ходу расчехляет фотоаппарат. – Разрешите, я вас щелкну.
У А.И. выражение лица египетской мумии – отрешенно-заоблачная улыбка. То ли не слышит, то ли поглощена своими мыслями.
– А мне вечером в столовой сказали, что вы приехали. И сами собой, представляете, сложились стихи.
И, откинув голову, патетически, с тоскливым подвыванием:
Скажи, скажи, Анастасия!
Ну, как, еще стоит Россия?
И дальше все в таком же роде. Закончив декламацию, вновь стал жизнерадостно суетлив, предложил А.И. располагать им. И сразу же получил задание: известить о нашем приезде Изергину, старинную знакомую А.И. «Мусю», как она ее называет.
Мы ужинаем в столовой пансионата. Анастасию Ивановну здесь по старой памяти кормят вегетарианским. Маленькая, хрупкая, она плотоядно ест котлету из моркови. А за соседним столиком режиссер со своим могучим киновоинством обсуждают план завтрашних съемок. Завтра – самый важный день. День, из-за которого затевалась эта поездка.
Всю ночь море, тяжело переваливаясь, ходит вокруг дома. Глухой удар – недовольно откатывающийся рокот. Новое погружение в паутину сна и – внезапный прорыв к поверхности. Окончательно просыпаюсь. Голова работает необыкновенно свежо и ясно. Обманчива ли эта ясность? Ощущение, будто удары волн вошли в резонанс с биениями сердца. Вдруг – как необыкновенное откровение – мысль о сходстве Волошина с Пьером Безуховым. Почему раньше это никогда не приходило в голову? Обстоятельства могут измениться, но не архетип. Живи Пьер Безухов в XX веке, вполне мог бы, как Волошин, исходить с этюдником землю Испании, изучать в Париже гравюру Утамаро и Хокусая, стать прародителем российских битников.
Но постепенно очевидность этой мысли становится все более размытой, иллюзорной. Сумрачное утро с узором зимы явственно проступает в окне.
Застаю А.И. с коробкой «гомеопатии». Ночью почти не спала из-за давления. Гомеопатические шарики, увы, не помогают. Приходится обратиться к традиционной медицине.
Насколько опасно для живого возвратиться в окаменевшее прошлое? Когда-то стоял дом на диком берегу, и коренастый с пышной шевелюрой выходил встречать московских и петербургских поэтов, художников. Он носил сандалии на босу ногу, полотняную оранжевую хламиду. Одним это казалось нарочитым, другие видели в этом эталон естественности.
Марина – почти в запальчивости:
Парусина, полынь, сандалии – что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) – чистое и вечное – грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее – городского и модного – на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо.
Вторит ей Анастасия:
…Да, так. Зевс, Нептун, нечто природное, огромное, нечеловеческое. Распростершее руки – всему! Без меры интимное. И дарящее человеку – счастье!..
Таким она увидела его здесь, на пороге этого дома.
Давно уже нет того Коктебеля, берег застроен безликими санаториями, в подъездах пятиэтажек свален мусор. Но есть нечто положительное и в недостаточном зрении. Можно все это не увидеть, а сфокусировать его на том, что неподвластно времени, сузить поле обзора, оставив в нем только горы, море, Дом.
Сейчас, семь лет спустя после нашей поездки, держу в руках глянцевые открытки волошинского дома в окружении летней зелени. А в то ноябрьское утро он был гол, с сизой патиной изморози на стенах из туфа. Розовость камня, необычная его архитектура проступают особенно явственно. Фасад, глядящий на штормовое море, напоминает алтарную часть церкви.
И оледеневшие за ночь ступени.
Возле них мы остановились, и пес, сопровождавший нас, приветливо вилял хвостом, намереваясь подниматься по лестнице с нами.
– Добрый дух этого дома, – сказала А.И. размягченным голосом, каким всегда говорила с животными. – Душенька! А мы – свиньи. Ничего не захватили для него. Можно было взять хлеб с сыром.
12 ноября
Что-то есть фантастически-неправдоподобное в том, что Анастасия опять поднимается по этим ступеням, как бы по лестнице времени. Это так же невероятно, как если бы с нами рядом сейчас оказались Марина, Мандельштам, Максимилиан Волошин – со всем Серебряным веком русской поэзии – сверстники Анастасии и этого века неистощимые участники.
Внутри холод склепа, хотя, говорят, топили с раннего утра. Прикасается к знакомым предметам с недоверчивой улыбкой. Внезапно раздражается: стол не на месте, не там и не так стоял при Волошине. Телевизионная команда, или, как А.И. их называет, телевидчики, разбросали по дому провода, смуглое око телекамеры наставлено на старинное кресло, пока еще пустое.
Страх, что она здесь застудится или, зацепившись за что-нибудь, упадет, в первый момент подавляет все остальное. И лишь теперь, когда ее в «концертном» костюме усаживают в кресло, а рядом ставят тепловой рефлектор, оглядываюсь и понимаю – это в самом деле необыкновенный дом. Пять высоких полукружных окон. У каждого свое направление обзора. Крайнее правое – на туманные горы, заснеженный берег. Средние в сторону моря. И, кажется, оно подступает своими пенными валами прямо к порогу.
Вспыхивает свет, софиты выхватывают сидящую в кресле хрупкую фигурку в темно-зеленом костюме, с седой прядью на лбу. И странное ощущение ирреальности происходящего. Еще дальше уходит в тень, в глубину мастерской алебастровое лицо египетской царицы Таиах, еще пасмурней за окном небо, а здесь свет яркий, как в операционной. Звукооператор в наушниках выверяет качество звучания. Кивает головой: можно.
Начинается запись.
И в этот момент у меня за спиной в тишине неожиданно клацает затвор фотокамеры, и следом урчание автоматической перемотки пленки. Звук негромкий, но в тишине какой-то корежащий. Оборачиваюсь. Поверх линз объектива пронзительный глаз с пристреливающимся зрачком, готовится делать новый кадр, а по бокам от фотоаппарата меховым продолжением знакомые бакенбарды. С утра еще новый знакомец успел прокричать в ухо Анастасии Ивановны очередную высокопарную глупость («Простите, зачем так громко? Я ведь слышу») и, видимо, там же, в столовой, узнал об интервью. Теперь барда просят удалиться или хотя бы прекратить щелкать.
Ей задавали вопросы. Бледные барашки ровными стадами шли за окнами, кудрявились на ветру, прежде чем обрушиться на сизую гальку в пенистых потоках от предыдущих волн. Она отвечала то кратко, то обстоятельно. Порой накатывающий гул за стенами становился особенно громким. И был момент – так уже было ночью – биение волн вновь вошло в резонанс с пульсацией сердца.
Трудно объяснить, что изменилось. Нет, это, конечно, только показалось, но в какую-то минуту мне стало не по себе, будто неожиданный бледно-фиолетовый луч упал на ее лицо: печальный блик уже не столь отдаленной… Нет, нет!
Просили прочитать стихи. Именно те, что звучали в этой комнате.
– Когда? – с нажимом. – Их читали здесь не один раз.
– Ну, скажем, в девятьсот одиннадцатом, когда вы впервые сюда приехали.
Призраки Серебряного века настороженно прислушались в своих нишах. Нет, все было в полном порядке: сейчас здесь сидел совсем другой человек. Жизнь изрядно потрудилась. Перетерла кожу до мелких морщин, слепила из них отвислые складки у носа и рта, а в остальном убрала все лишнее, подчеркнув волевую горбинку носа и твердость подбородка.
Мы быстры и наготове,
Мы остры,
В каждом взгляде, жесте, слове
Две сестры, —
начала она сильным наполненным голосом. Те, что читала здесь не раз, в унисон с Мариной.
Она читала, а я пытался представить и дополнить ее голос голосом Марины, слить их в один. Но мне это не удавалось. Одна мысль не давала покоя – о том, что к заклинаниям поэтов Судьба прислушивается. Прислушивается внимательно и, увы, понимает буквально.
Бремя хлеба…
Нет, не довелось Марине Ивановне тяготиться им ни в Чехии, ни во Франции, ни в России, когда она сюда вернулась. Напротив, только нужда. Провидение, как сказочный джинн, исполнило все, о чем его просили. Оно не разбирается в тонкостях поэтических метафор. Выкрикнутые в пространство слова приводят в движение силы неведомые. «Поэта далеко заводит речь».
Нет, сейчас уже не слить их голоса в один, как не слить в одну их судьбы, начинавшиеся так похоже. Марине – нарастающая сила голоса, эмиграция, нищета, позор Эфрона, запутавшегося в сетях НКВД. Репатриация, Болшево, аресты мужа и дочери, своенравный Мур, шантаж неусыпных чекистов, поставивших на ее тропе стальную петлю. Судьба Анастасии – лагеря и пожизненная ссылка, отмененная смертью Сталина. Властное разрастание таланта. Еще до появления в журнале первых глав «Воспоминаний» Б. Пастернак отозвался письмом со словами: «Асенька, браво!» – к этому времени он уже успел прочесть присланные ему, напечатанные на папиросной бумаге, тексты глав первой части…
Я слушаю рассказ А.И. о Коктебеле, об этом доме, и у меня возникает странное ощущение, что это не она, а какой-то другой человек, которого давно уже нет в живых, принимал участие в розыгрышах, заплывах в море, в пирушках, чтении стихов. Другой, другой…
Время не выдает своих тайн так, задаром. Оно расчетливо берет взамен молодость, силу. Отнимает яркость красок, свежесть восприятия. Этот дом, где когда-то кипела жизнь, превратился в пыльную историческую реликвию, почти окаменелость. Есть что-то фантастическое (при всей обыденности происходящего) в том, как она ходит по этим комнатам, касается корешков книг, вглядывается в глаза царицы Таиах.
Смотрю на ее руку, неуверенность, с которой она проводит по предметам, населяющим эту комнату. Так трогает вещи слепой, которому нужно убедиться в реальности их существования или прочувствовать их фактуру.
Вопросы все заданы. Гаснут софиты. Возвращаемся в ноябрь 1988-го.
…Утром в поезде на обратной дороге из Коктебеля проснулся и увидел рядом на полке одеревеневший восковой профиль А.И., и так вдруг защемило сердце: неужели..
Это уже из моих записей того времени.
…Затаив дыхание, прислушивался, пытаясь различить звук ее дыхания сквозь ровный перебор колес… И вспомнил последний день в Коктебеле, кладбище, ее, поднимающуюся по скользкому глинистому склону, идущую по мокрой траве между могил.
Покачивался впереди в чьей-то руке мятый алюминиевый бидончик с астрами. Уже протопал где-то рядом за крестами и могилами похожий на лешего поэт-графоман. А.И. поднимается без видимых усилий, временами оскользается, и тогда я чувствую на своей руке необременительный груз ее легкого тела, отяжеленного пальто, подаренным Плуцером-Сарно.
Поднялись почти на самый верх холма. А поэт-графоман уж тут как тут. Вытащил толстую записную книжку и, морща лоб, профессионально переписывает с крестов имена, фамилии…
– Ну вот, пришли, – говорит Анастасия Ивановна, переводя дыхание.
Среди других выделяется крест на могиле матери Волошина, сделанный, как говорят наши провожатые, по его эскизу. Неподалеку похоронен Алеша – второй сын А.И., умерший в пять дней от дизентерии в июле 1917-го. Спокойно, без какой-либо слезливости А.И. крестится, поминая всех, кто здесь похоронен. Согнувшись, почти на коленях пробирается между ветками жесткой кладбищенской зелени к могиле сына.
А поэт-графоман все пишет, вносит в свою пухлую книгу, громко переспрашивает:
– Как правильно – тамарис? Ага, понял. Он – когда цветет? Все лето? Это – хорошо.
* * *
Прошло какое-то время после нашей поездки в Крым. Лента о Марине была готова. Намечался ее показ по телевидению.
Я был в тот день у Анастасии Ивановны, когда в ее тесно заставленную комнату втащили телевизор – свой она никогда не пыталась завести – и в назначенный час посадили у экрана. Все время, пока шел фильм, она смотрела какими-то невидящими глазами с горестной улыбкой. Мне даже казалось, она плохо различала происходящее из-за зрения, отчасти из-за отсутствия привычки и нелюбви к этому неприятному ящику с прыгающими полосами на экране. Но после окончания А.И. сказала вполне определенно:
– Я видела Марину в 1927 году в Париже. Вовсе не гуляла она вдоль гнилого канала (в фильме, на мой взгляд, удачном, передавшем гибельный дух времени, показаны места, где Марина Ивановна жила во Франции), лежала на диване, курила и молча плакала. Ее лучшие утренние часы вместо литературной работы ушли на готовку, стирку.
А вскоре журнал «Юность» напечатал ее рассказ «Зимний старческий Коктебель» – путевой очерк об этой поездке.
На многих произвела впечатление ее смелость – в таком возрасте отправиться в столь неблизкие края. Но еще больше читавших восхитила свежесть ее восприятия, внутренняя свобода, с которой эта вещь была написана. Теперь имя А.И. уже не замалчивалось. «Литературная газета», например, посвятила целый подвал разбору художественных достоинств рассказа. У меня же он вызвал чувство, какое бывает, когда стоишь за спиной художника, преобразующего увиденное в пейзаж на полотне. Точность рисунка, мазок за мазком создающего новые объемы. Небо и пространство, люди и деревья волшебным образом оживлены, и, кажется, это всегда теперь будет существовать, хотя уже темнеет, многие разошлись по домам и совсем по-другому легли тени деревьев. Всякий раз, когда я его перечитывал, одна фраза особенно обращала на себя внимание. На ней не было сделано акцента, но мне она кажется ключевой для понимания характера Анастасии Ивановны: «…в парадном костюме сижу в кресле и, смеясь внутренне, отвечаю на вопросы о почти легендарной уже старине…»