Kitobni o'qish: «История с одним мальцом»

Shrift:

Помню, в детстве я очень не понимал детей и боялся их, как цивилизованный человек боится дикарей, непредсказуемых, с которыми не возможно договориться. И напротив, я очень понимал взрослых. Я всегда прятался у них от детей. Мир взрослых был мне по душе. Здесь многое только понималось, а не говорилось. И для меня это была самая интересная игра – в подтекст. Плохо было только, что грубые дети донимали часто своими глупостями без всякого подтекста: если ты ему не нравишься – он так и будет за тобой ходить и тебя как-нибудь примитивно дразнить, например, жадина-говядина турецкий барабан. Правда, взрослые тоже часто не соглашались играть со мною в подтекст, считая, что мне еще можно и прямо все сказать, если что не так.

Одна соседка – грубая женщина – когда ей однажды не понравилось, что я делаю в доме у другой соседки, подруги моей матери, выволокла – не вывела, а выволокла – меня за руку и вытолкала в спину оттуда. Ну, я ей потом устроил подтекст! Много подтекста!.. А у той, другой соседки, подруги моей матери, я ничего такого в доме не делал. Я просто немного перегостил: мать уехала к отцу – тот учился на курсах повышения квалификации в соседнем городе – и должна была приехать только на другой день. Мне она велела сидеть дома или пойти к Лобовой – так звали грубиянку, – ее она попросила приглядеть за мной, потому что Лобова была женщина попроще и мать не стеснялась обременять ее такими бытовыми просьбами. Но у Лобовой были тараканы на кухне, а к тараканам я испытывал неодолимое отвращение. Поэтому я, подумав, пошел вечером к другой соседке, той, что по интеллигентнее. Убейте меня, не помню, где были тогда мужья обеих. Наверное, они тоже были там где-нибудь, но я их не помню, как-будто их там и не было, потому что мужики, вообще, они такие прямодушные, глазу зацепиться не за что, и я их совершенно не замечал в силу особой направленности моей тогдашней духовной жизни, как не замечают неподвижные предметы. Помню только женщин и нескольких особенно вредных детей.

Так, значит, пошел я в гости и как-то вдруг очень свободно там себя стал чувствовать. Хозяйка сначала со мной была, сидела там, вроде как развлекать пыталась – гость все-таки, грушами мочеными угощала – целую тарелку поставила на стол. Ну, тут я совсем загордился. Прямо как взаправдашнего гостя меня обхаживают: на столе белая скатерть, а на скатерти тарелка полная горкой моченых груш. А всего-то мы вдвоем с ней в комнате – я да она. Но при ней я груши очень даже чинно ел – не чаще, чем в четверть часа по одной, хотя они мне очень нравились – приличие я соблюдал, да и стеснялся ее. Но потом она все же ушла от меня в другую комнату, даже дверь за собой прикрыла и сидела там очень тихо, как мышь. Не знаю, что она там делала, зато мне стало как-то очень вольготно. Помню плотные задернутые шторы, яркий электрический свет (мне кажется, с тех пор, после той комнаты, я люблю яркий электрический свет – так от него было уютно и покойно), мебель вся другая, не как у нас, и вещи все другие. Я ничего не трогал, кстати. Мне нравилось все, как оно было. Я только схватил грушу – самую большую, которую давно хотел схватить, – и стал есть ее и ходить с нею по комнате, все разглядывать. Я даже не дотрагивался, просто расхаживал по комнате, нагибался ко всем вещам и разглядывал. Потом я сел в угол дивана и стал размышлять. Просто так. О комнате. Мне здесь нравилось. Вообще-то я понимал почти, что стесняю хозяйку, мешаю ей. Что торчать у нее нехорошо, не вежливо. И у другого человека так бы не сделал. Я не был хамом. Но, я думал, все равно ей нет счастья. Потому что она такая мямля. А что она терпит? Я когда вижу в людях такое, мне туда же им и ткнуть хочется с досады, чтоб больнее. Я думаю, их можно так отучить.

Ну вот, сижу я и думаю, что все равно ей нет счастья, а мне хорошо здесь, так я и посижу еще. Даже нет, я просто размышлял про комнату, почему она такая. И в этот момент заходит Лобова, которой поручено за мной присмотреть. Она так меня и застала: то есть я сидел уютно в углу дивана, заложив ногу на ногу, облокотившись одной рукой на валик дивана, и размышлял. На нее сначала столбняк нашел, а потом она впала в ярость. Ее, собственно, больше всего взбесила моя поза. Если б я возился там на полу в куче какого-нибудь хлама, рычал бы трактором, она бы стерпела, ну, поругалась бы немного, и все. Но такого она стерпеть не могла. Она схватила меня за руку выше локтя и поволокла вон на улицу. Со мной никогда так не обращались, и от дикости происходящего я молчал.

По-моему, тут из кухни, куда я ее загнал, выбежала на нашу возню хозяйка и попыталась было вмешаться – ей неловко было, что ее гостя вот так, с позором, тащат вон. Но Лобова шла как танк. Она знала, чем меня пронять. Если б она стала просто ругаться, я бы ответил ей презрительным молчанием. Проникнувшись серьезностью ее боевых действий, я обиделся тоже всерьез. За себя. Я подумал, что все-таки это не справедливо. Просто она не знала, что я вообще-то хороший. Я сам не люблю наглецов. И так никогда не делаю. А сейчас сделал, ну… по другой причине. Просто так получилось. У меня были свои причины. Но все равно же я хороший. Я подумал – не то она делает. Меня как будто наказывали за чужой проступок. А Лобова все волокла меня за руку к двери, причем старалась задрать мою руку повыше, чтобы я, действительно, не шел, а волочился по полу ногами…

А когда она выволокла меня на крыльцо, я вдруг сразу увидел и был поражен тем, как ярко вызвездило небо. Крупные, мелкие, средние – всякие звезды, звездная пыль очень густо усеяли темное, безлунное небо. Так много их никогда не было. Так ярко они никогда не горели. Это было какое-то их откровение в эту ночь. Увидев все это, я так резко остановился и дернул руку, что Лобова тоже остановилась и выпустила меня. Она, наверное, к тому же просто не знала, что дальше со мной делать. А я уже не обращал на нее внимания. Я одернул рубаху, заложил руки в карманы и стал расхаживать по двору, запрокидывая голову кверху. Значит, пока я там сидел в этой комнате за плотными шторами, они здесь так высыпали, думал я. И Лобова вдруг как-то выпала из сознания, неприятность забылась, а ярко освещенная электрическим светом комната с плотными шторами и жгуче белые звезды на жгуче-темном небе соединились в моем сознании какой-то невидимой нитью. И снова все стало значительным, все стало на свои места. Звезды были очень и очень близко… Мне даже стало немного не по себе и страшновато. Я не выдержал долго этого свидания и пошел прятаться к себе домой под крышу.

А Лобовой надо было отмстить. Я не мог этого дела так оставить. Она не смела меня трогать. Потому что мы с ней – люди разного уровня. Вот мы с женщиной, у которой я гостил, были людьми одинаковыми, а с этой нет. Она влезла куда не надо, и потому получилась такая галиматья. Это не обида даже – меня обидеть так невозможно, – а возмущение тем, что она вносит нам в жизнь беспорядок, чушь какую-то. Ее надо было наказать. Скоро представился и удобный случай. Сама она, конечно, на другой же день обо всем забыла и обращалась со мной как ни в чем не бывало. Она была настолько примитивна, что ей даже в голову не пришло, чтобы я мог иметь на нее зуб. Поэтому, когда она через пару дней зашла на минутку к моей матери поболтать, то никак не реагировала на меня (а я то весь напрягся при ее появлении!) и даже через некоторое время миролюбиво попросила меня принести воды напиться. Я побежал в кухню, налил в кружку воды, огляделся вокруг… поймал муху, пополоскал ее в кружке, потом вытащил ее, а кружку отнес Лобовой. Дикость, конечно. Но я подумал, что сделаю исключение из своей порядочности на один только раз, ради Лобовой. Жили мы, к сожалению, настолько близко друг к другу, что на этом война не закончилась. Снова и снова наши пути пересекались, она ловила меня на всяких мелочах и с деревенской простотой гоняла меня, пыталась шлепками и драньем за уши сделать из меня «человека». Снова и снова, впадая в бешенство, я мстил ей, и мне столько раз приходилось из-за нее отпускать себе грехи, что я уже стал опасаться, как бы не нажить себе больную совесть. Поистине, это был опасный для моего будущего, для моей идеи человек.

* * *

Я не воспринимал школу очень серьезно, понимая, что настоящее-то начнется уже после школы, и потому берег силы. Среди массы учеников и учителей я не выделял никого.

Я не выделял. Но меня-то выделяли.

Когда я учился в пятом классе, была там одна учительница средних лет, по фамилии Кузьмина, которая ко мне почему-то благоволила. Я к ней не ластился, да и она соблюдала дистанцию. Я, правда, постоянно чувствовал на себе ее одобрительный взгляд, чувствовал, что ей нравится моя манера держаться, мое поведение, мой характер. Но это были и все наши отношения.

И все-таки однажды ей пришлось вмешаться в мою жизнь. Кто-то, доведенный до отчаяния, без всякого подтекста вымазал в темное время суток ступеньки крыльца Лобовой коровьим дерьмом, и она, обнаружив днем это свинство, не придумала ничего лучше, как тут же, пока ярость кипела в груди, броситься к школе, которая была всего в двух кварталах от нашего дома, и подлетела к школьной ограде как раз в то время, когда у нас была перемена и я прогуливался вдоль забора в глубине двора. Лобова первой заметила меня, из груди у нее вырвался хриплый, кровожадный вопль – говорить она от ярости не могла, – и через секунду она была уже во дворе. В руке у нее был большой, толстый прут. Я не помню своих мыслей – быстрее всего отреагировали мои ноги: они сорвали меня с места и понесли вдоль забора за школу – туда, где были сараи и дровяной склад. Лобова неуклюже ринулась было за мной, но тут на пути ее каким-то образом оказалась Кузьмина. Она очень живо заинтересовалась происходящим и остановила Лобову. Та что-то бессвязно выкрикивала в ответ на тихие, не слышные мне вопросы Кузьминой, упоминая очень часто мою фамилию. Кузьмина сделала очень серьезное лицо и, приговаривая: «Сейчас мы во всем разберемся, сейчас вы нам все расскажете», – быстренько увела ее в один из пустых классов. Я, как в лихорадке, обежал школу и встал, как будто просто так, под раскрытым окном. Кузьмина усадила Лобову и дала ей полностью выговориться, вылить весь гнев в словах и только поддакивала, а в конце заверила серьезным, строгим голосом, как она очень умела, что они во всем разберутся со мной и примут меры. Потом она проводила Лобову до двери. На улицу та вышла уже поуспокоившаяся и торжествующая. Но все же на крыльце оглянулась еще раз туда-сюда по сторонам – нет ли меня на горизонте, – даже пошла и заглянула за угол, но, ничего не увидев, повернулась и двинула к калитке. Я подождал еще немного и поплелся в класс на урок.

Я не испытывал страха – у меня было чувство опустошенности. Я считал себя погибшим и пропавшим для идеи человеком. Идею было жалко и страшно за нее. Такое дело гибло из-за какой-то ничтожной дуры, которая просто вывела меня из себя!

В печальном величии развенчанного короля я брел по коридорам, готовый равнодушно принять тот позор, который должен был на меня обрушиться. Это был как раз урок Кузьминой. На уроке она ни разу даже не взглянула на меня. После урока тоже не сказала ни слова. На другой день тоже. Прошло еще несколько дней. Ничто не нарушало тишины и спокойствия. Сомнений больше не оставалось – она утаила это ото всех, никому ничего не сказала. И в отношении ее ко мне тоже ничего не изменилось: по-прежнему, слушая мои ответы на уроках, она одобрительно кивала, бросала мне поощрительные взгляды. И впечатление было такое, что одобрение относилось не к моему ответу, а ко мне самому. Она не знала, что я знаю о ее «секрете», и, глядя в ее глаза, я удивлялся тому, что не мог обнаружить в них и следа той «новости», которую поведала ей обо мне Лобова.

Матери Лобова, конечно, тоже нашумела. С матерью она, кстати, дружила и не обижалась на нее из-за меня, только по-приятельски посоветовала ей всыпать «этому паршивцу» (то есть мне) как следует. У нее не было и тени сомнения, что это сделал я. Мать выслушала ее, не переча, но не поверила, хотя опровергать не стала: взбредет, мол, в голову такое – ну, пошумит и успокоится. Со мной мама поговорила об этом как о нелепом случае – мы с ней были в хороших отношениях. Соседка и впрямь скоро все забыла – она не была злопамятной, и к тому же после разговора с учительницей она была уверена, что в школе мне досталось по первое число, так что все теперь на своих местах. Повиснув раз из-за нее на волоске, я постарался ее избегать. Внимание мое переключилось теперь на Кузьмину. Я ходил за нею как тень, сам не знаю зачем. Она как будто взяла ларчик с моей тайной, не раскрывала его, но и не отдавала – носила с собой, и я ходил не за ней, а за этим ларцом. Я ненавидел ее. Я думал, что, завладев моей тайной, она будет искать дружбы со мной. Но она была по-прежнему сдержанна и непроницаема. И это бесило меня. Ровное однообразие держало меня в постоянном напряжении.

С этих пор я утратил обычное свое спокойствие, стал нервным, хотя никто меня не трогал. Я ловил себя на том, что тревожно вглядываюсь в лица окружающих, словно силясь догадаться, что мне уже не проскочить между ними в большую жизнь незамеченным, не задев никого. Все это были такие обычные, заурядные личности, что жалко было тратить на них усилия, чтобы обойти или нейтрализовать их. Но все они неожиданно крепко стояли на ногах именно в силу своей заурядности – им нечего было терять, им, казалось, ничего не нужно было в жизни такого, что нужно было мне. В отличие от меня они в совершенстве владели искусством житейской, то есть мелочной честности и довольствовались ею. Я, нацелившись на большее, пренебрегал такой честностью, а они цепко хватали меня за руку, все пытаясь научить меня их честности. Для меня же это было пустой тратой сил. Я бы завяз в болоте обыкновенного. Все они представляли для меня большую опасность.

Из-за этого чувства постоянной настороженности я пропустил первую в свое жизни любовь. Детскую, конечно. Звали ее Таня. Она завязывала два хвостика на голове белыми бантами, и на всю жизнь мне запомнился ее косой пробор, светлой полоской выделявшийся на ее милой темноволосой головке. А главное, бала в ней какая-то удивительная мягкость во всем: в чертах лица, в движениях, в манерах и характере. Никогда не помню, чтоб она сердилась, волновалась, раздражалась. Всегда у нее на лице была мягкая, спокойная улыбка. Была она – среди этих голенастых, нескладных, крикливых девчонок-подростков – уже как будто сложившейся маленькой женщиной, такой от нее всегда веяло уверенной в себе добротой. Но обратил внимание я на все это, заметил ее только после того, как она меня заметила. Она сидела через парту за мною, и однажды, когда я на перемене как всегда, не побежал вместе со всеми прыгать и резвиться, а остался сидеть на своей парте, обдумывая что-то, она, проходя мимо, посмотрела на меня своими улыбчивыми карими глазами и провела легонько рукою по моим волосам. Я замер от неожиданности и остался сидеть как сидел. Никто во всем суматошном классе не заметил ее жеста, а если и увидел, то не обратил внимания – настолько естественным было все, что она делала.

Весь урок я сидел потрясенный, отключившись от занятий: теперь мои мысли были там, на задней парте. Однако оглянуться, посмотреть туда я не смел.

Это было, собственно, все, что было. Я так и не смог соединить в себе происшедшее с моей жизнью. Я удивился, и только. Я не посмел тронуть ее ни словом, ни взглядом. Нет, правда, я любовался ею, но когда я любовался ею, я делал, так сказать «официальные» глаза, то есть как будто я смотрю на нее «по делу». Конечно, сквозь такую пелену как следует не налюбуешься, но любоваться в открытую – такою роскошь я не мог себе позволить.

Одиночества моего не нарушала и дружба. Мальчик, с которым я был посажен на одну парту, вздумал со мной дружить. Эти дети считают, что, если тебя посадили с ним на одну парту, значит, нужно дружить именно с тобой. Я был шокирован, когда он после первого же урока, проведенного со мной за одной партой, обнял меня на перемене за плечи и стал так, в обнимку, ходить со мной по классу, чтоб все видели, что у нас все как у людей – мы закадычные друзья. Я неловко семенил рядом и чувствовал себя идиотом. В остальном я, правда, пытался ему подыгрывать, чтобы соблюсти приличия, но дружба эта, конечно, вскоре зачахла.

Еще один одноклассник выделил меня из общей массы. Но это был совсем другой случай: у него были очень кривые зубы, за что мальчишки не признавали для него другого имени, кроме как «Корзуб». Из всего класса только один я, наверное, его так не звал. И вот однажды, когда мы гурьбой шли по улице, он достал из кармана очень красивый значок. Все мальчишки наперебой закричали:

– Корзуб, Корзуб, дай мне! Нет, мне!

Но он вдруг приостановился, обернулся – как будто видел меня спиной – и, чуть помедлив, а потом наоборот – слишком поспешно, словно стесняясь проявления своих симпатий, сунул значок мне, растерявшемуся, в руку, хотя я не просил и не смотрел даже, что там у него за значок. Все сразу смолкли и разочарованно разошлись. Я был смущен, тронут и слегка испуган – я боялся, что он за значок тоже будет со мной дружить. Но он был слишком затравлен для этого и я быстро успокоился. А значок я долго еще хранил, хотя он был мне совершенно не нужен.

Я много думал, присматривался к себе, изучал: что я есть, что из меня будет такое? Не из корысти, нет – из любопытства. Этот зуд любопытства в детстве постоянно гнал меня к зеркалу. Я разглядывал себя, и такое возбуждение охватывало меня – я не мог стоять на месте, хотелось подпрыгивать, вертеться и корчиться перед зеркалом. Чувство того, что я – это я, было самым сильным моим чувством и самой неотвязчивой мыслью. Меня поражали мои сверстники и взрослые даже: ведь у них не было этой мысли – я же видел. Каждый из них жил так, словно ни разу не видел себя в зеркале. Они себя просто не замечали.

Видя такую расстановку сил, я думал сначала, что я лучше всех. Нет, серьезно. Причем, когда мне в голову впервые пришла эта мысль, я не чувствовал превосходства над людьми, скорее – только сожаление: это была не их вина, просто вот они такие.

Поначалу я думал, что я хороший весь. То есть что я красивый, умный, порядочный и благородный. И некоторое время, возгордившись, я ходил с чувством «стопроцентного» ребенка. Я считал все эти достоинства хотя и не главными, а лишь сопутствующими чему-то главному во мне, но не лишенными своей прелести. Однако потом убеждение это самым неприятным образом стало давать трещины, и я испытал несколько горьких разочарований.

Еще в младших классах меня на переменах затирали, заталкивали мальчишки. И я вдруг разглядел, что они крепыши, а я хил, худ, нескладен и неловок. Когда я впервые увидел это в зеркале – в том самом зеркале, в котором я еще совсем недавно одобрительно оглядывал себя со всех сторон – губы мои задрожали от незаслуженной обиды и разочарования.

Точно так же я, помню, все недоумевал: а почему, собственно говоря, я не отличник? Был я не глуп, задания все выполнял аккуратно, и результаты были хорошие, а вот отличными – все почему-то не были. В отличниках у нас ходил круглолицый такой крепыш по имени Вася, с румянцем во всю щеку, так что, когда мне впервые сказали, что он отличник, я в это даже не поверил и иронически подумал про него: какой же ты отличник, если у тебя даже внешность для отличника неподходящая (не то, что у меня). Ни в чем другом, кроме как на уроках, он ума своего не выказывал. На переменах бегал с пацанами на дворе, гонял мяч и был как все. И только на уроке, когда он отвечал, было сразу видно, что это отличник.

А со мной однажды был такой случай. Учительница математики написала на доске задачу, сказала, что тут надо не просто знать, а сообразить, и подзадорила:

– Ну, кто быстрей?! Кто смекнул?

– Я! – вскочил я с парты и только тут понял, что на самом деле я ничего еще не смекнул, а просто сразу решил, что это, конечно, я и тут же с торжеством вскочил, чтобы посрамить наконец отличника, занимавшего мое место.

– Ну, пожалуйста, – доброжелательно сказала учительница.

А я вдруг стал растерянно озираться по сторонам, ожидая взрыва смеха со всех парт. Но до них еще не дошло, что случилось. И тогда я, надеясь, что смогу все-таки решить задачу, с ненавистью уставился на цифры на доске, но… ничего не мог придумать. И от этого такое бешенство охватило меня, ненависть к этой глупой задачке, которую я, наверное, потому и не могу решить, что она глупая какая-нибудь, что со мной случилась истерика, я сел за парту и расплакался. А отличник Вася, переждав все это, со всегдашней своей улыбкой, которую я терпеть не мог, поднялся из-за парты и также спокойно, чуть улыбаясь, рассказал, как надо решать задачу.

Сначала я очень переживал и расстраивался только из-за своего хилого тела. Я возненавидел его и был возмущен: почему я должен был жить в этом убогом тельце и так от него зависеть?! Я долго мучился и переживал, но выхода не видел. Тогда я презрел его. Чувство моей обособленности от других людей доросло и до обособленности от моего собственного тела. Оно было для меня неприятным, но зато я стал почти равнодушен к насмешкам моих сверстников над моей хилостью. Я сказал себе: это не я, и кинул свое тело на растерзание сверстникам, а сам смотрел спокойно изнутри сквозь щелочки глаз, как они треплют брошенную им куклу и думают, что это я. Они, кстати, скоро почувствовали подвох и отстали.

Гораздо труднее было свыкнуться с мыслью, что у меня довольно средние умственные способности. Это было гораздо обиднее, и я очень долго не хотел сдаваться. Но наконец я прошел и сквозь это. В конце концов ум – это те же мускулы. А я – это я. Душа – это и есть то место, где я живу. Поэтому не мускулы, не мозги, а душа – вот главное во мне. Душу я и должен был в себе беречь.

Но потом мне пришлось научиться отпускать себе мелкие грехи против совести (что, кстати, совершенно необходимо для нравственного здоровья – раньше это делали попы, а теперь самообслуживание). Когда я должен был мстить соседке, воспитывая ее, я же не получал удовольствия от этого. Я знал, что поступаю нехорошо. Меня мучила совесть. Но потом я понял: я же осуждаю сам все это, мне это не по душе – значит, все в порядке! Вторым условием было оставаться во всех своих поступках наедине с собой, чтобы никто не знал – совесть не любит свидетелей. Я уже по себе знал, что подлая человеческая натура (я не говорю – моя, я говорю – вообще человеческая) настолько развила искусство прощать себе все, что в эту трясину что ни кинь – все уйдет без следа. Поэтому, если о деле будут знать кто-то еще, кроме меня, то преступление против совести существует, если же нет, то я прощу себе, отпущу этот грех так, что его как будто и не было вовсе, и совесть может быть чиста и спокойна. Так в мире устроено, и этим просто надо пользоваться.

Что еще поддерживало, укрепляло меня в мысли о том, что все мои грехи и грешки – это мелочь, а что по сути – я человек благородный и честный, так это то, что в других я не терпел никакой гнусности. Во мне очень сильно было развито чувство справедливости. Подлецов я видел за версту и бросался с ними в бой (стараясь не светиться, правда, при этом).

С детства одна мысль очень сильно владела мною. Точнее – это была даже не мысль, а чувство, не дававшее мне покоя. Я очень различал людей. Все были такие разные: добрые, злые, честные, подлые, умные, глупые – и всем было дано место. И все жили на равных. Дуракам никто не говорил, что они дураки, им позволяли жить рядом с умными, как свиньям с лебедями. Ну, хорошо, пусть живет рядом и, может быть, даже на равных – но вы ему хоть скажите, что он дурак, чтоб оно сам знал и все знали. Точно также подлецам никто не говорил, что они подлые, никто не занимался этим, никому не было дела! Я был маленьким щенком, я ничего не мог, а взрослые все были такие вялые, безразличные, ленивые. Я негодовал и презирал их. Я говорил себе, что, когда вырасту, уж я-то не буду таким, я наведу порядок… Ведь все это можно сделать, можно! Просто всем наплевать, все такие тюфяки, мямли сонные. Пока же приходилось ждать и, стиснув зубы, смотреть на все эти безобразия.

Вот почему я так берег себя – кроме меня этого некому было сделать. А дело было нужное.

Впрочем, я не мог действовать в открытую. А скрытно, подпольно – все-таки мог. Меня тянуло писать обличительные подметные письма всяким нехорошим людям, чтобы раскрыть им глаза на себя.

Помню, когда я первого сентября пришел в школу уже в десятый класс, в коридоре я встретил невысокого, против наших длинных десятиклассников, мужичонку в мешковатых одеждах и подумал о нем пренебрежительно: завхоз это у нас новый, что ли, будет? А когда узнал, что это не завхоз, а директор новый, то не только удивился, но и как-то не по себе стало: что-то очень низкое было в его лице и в манере говорить тихо, не поднимая снизу вверх головы, так что собеседник поневоле опускал перед ним свою голову.

И точно. Оказалось, что в истории нашей школы началась новая эра. Даже удивительно, как быстро он успел все перевернуть. Нельзя сказать, чтобы раньше это было идеальное место. Наша прежняя директриса – полная, добрая и ограниченная женщина – никакого веса и влияния в школе не имела, но, может быть, именно поэтому в коллективе сама собой преобладала здоровая атмосфера. Фискалы задыхались, как без воздуха – некому было донести. Теперь у них был очень внимательный слушатель. Он разговаривал с любым, как с равным, держался простецки, но это был страшный человек. У него была поразительная память на людей. Он знал и помнил о каждом удивительное множество всяких мелочей, чтобы использовать их при любом удобном случае для самых разных своих целей. Он был скорее не администратор, а человековед. Похоже, что это было его хобби.