Kitobni o'qish: «Родственники. Мгновения»
© Бондарев Ю.В., наследники, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
Родственники
Повесть
Глава первая
Он пошевелился, открыл глаза и увидел чужую комнату, до знойной духоты нагретую солнцем. В раскрытое окно тек сухой жар июльского утра. Прямо над головой на солнцепеке, за подоконником, постукивая когтями, ходили по карнизу сизые голуби и в поисках тени дышали раскрытыми клювами. Потом где-то в глубине двора с напором зашелестели о листву струи воды, послышались невнятные голоса, заработал мотор поливальной машины.
«Что это? Где я? – подумал Никита, вытирая испарину на груди. – Я не дома? Мама умерла – и я здесь?..»
Во время сна ему припекло голову, и, наверно, поэтому звенело в ушах, была неприятная расслабленность в замлевших мускулах. Весь потный, Никита с отвращением сбросил прилипшую к телу простыню, опустил ноги с дивана и медленно оглядел комнату.
Здесь, в комнате этой, видимо, не жили давно: старые обои добела выгорели, было неприбрано, тесно от потертых кожаных кресел, от просиженных стульев, от неуклюжих, загромоздивших углы книжных шкафов; и пахло теплой, горьковатой пылью.
А незнакомая квартира за дверями, казалось, была выжжена горячим солнцем: стояло уже полное утро, но никто не стучал, не входил к нему. И все-таки там, в коридоре, кто-то затаенно и тихо передвигался, шепотом разговаривал по телефону, и Никита догадывался, что шептались о нем, о смерти матери, и растерянно взглянул на себя в зеркало над диваном.
В пыльной желтоватой его глубине замерло бледное, заспанное лицо с красной на щеке полосой от подушки, серые глаза смотрели настороженно. Никита провел по щекам пальцами и отдернул руку.
Он представил, что такое же выражение, вероятно, было у него и вчера, когда, приехав с вокзала, он сидел за столом в окружении незнакомых, сочувствующих ему людей, когда на чей-то вопрос глухо ответил, что мать в больнице ничего не просила, никого не хотела видеть, хотя умирала в сознании.
И по тому, как они с горьким участием взглядывали в его сторону, он подумал, что эти люди, скованно ужинавшие вчера в длинной, старомодной столовой, были либо его родственники, либо знакомые его матери – он всех видел впервые. В середине ужина хозяин дома, профессор Георгий Лаврентьевич Греков, нервно покашляв в ладонь, проговорил: «Да, она была мужественной женщиной», – и, поднявшись, излишне решительной походкой, часто свойственной людям маленького роста, вышел из столовой.
После его ухода никто за столом не проронил ни слова, все, склоняясь над тарелками, с вежливым пониманием постукивали вилками, и Никита вопросительно покосился на Ольгу Сергеевну, жену Георгия Лаврентьевича. Она сидела рядом в скорбном молчании, неспокойно комкая салфетку; в пунцовых мочках ее ушей покачивались серьги, молодили ее когда-то красивое, теперь уже увядающее лицо. Поймав его взгляд, она с ласковой сдержанностью тронула его руку, сказала вполголоса:
– Вы, кажется, устали, Никита? Вы, очевидно, плохо спали в вагоне. Если не возражаете, я покажу вам вашу комнату.
И он проговорил, ни на кого не глядя: «До свидания», – и последовал за ней, ощущая взгляды на своей спине. Но как только закрыл дверь комнаты, безмолвие затопило квартиру: чудилось, гости разошлись из столовой на цыпочках, и даже не слышно было, как прощались они.
«Что они говорят сейчас обо мне? – вспомнив вчерашнее, хмуро подумал Никита и прислушался. – Почему они не входят, не стучат, а стоят в коридоре? И кто жил в этой комнате? Чьи тут боксерские перчатки?»
Он встал, долго смотрел на тренировочную грушу, висевшую в углу, на затянутые слоем пыли боксерские перчатки (они валялись на стуле). Перчатки ссохлись, покоробились – видно, лежали здесь давно. Он тихонько сдул с них пыль, натянул корявую, до скрипа прокаленную солнцем перчатку на правую руку и, не зная зачем, слабо ударил по груше. Она с тупым звуком метнулась на подвеске, закачалась. Никита ударил еще раз и стиснул зубы.
В дверь внезапно постучали. Никита стряхнул, отбросил в угол перчатку и торопливо натянул ковбойку.
– Да, пожалуйста…
– Доброе утро, Никита. Можно к вам? – В комнату осторожно вошла Ольга Сергеевна, послышался шорох платья. – Простите, ради бога, я вас не разбудила?..
Не подымая головы и не отвечая, он судорожно нащупывал пуговицы на ковбойке, видел совсем рядом ее освещенные солнцем полные колени, выступавшие под коротким белым платьем, ее сильные, с высоким подъемом ноги, золотистые волоски на них, будто высветленные солнечными лучами.
– Какое же это несчастье, какое несчастье!.. – негромко заговорила Ольга Сергеевна. – Поверьте, я понимаю ваше состояние. Потерять мать… Как я все понимаю! Я сама пережила такое три года назад.
Ольга Сергеевна стояла так близко, что он явственно чувствовал терпковато-теплый запах ее платья. Она вдруг неуверенно и робко погладила его по голове, от ее руки повеяло свежим запахом туалетного мыла, и он мгновенно ощутил свои жесткие волосы, еще не причесанные, и, дернув головой, сказал шепотом:
– Спасибо, Ольга Сергеевна, не надо…
– Я понимаю, Никита. Я все понимаю.
Она внимательно всматривалась в него, глаза были размягчены состраданием, жалостью; белое летнее платье – такие никогда не носила мать – стягивало ее высокую грудь, блестящие каштановые волосы собраны на затылке, в алых мочках ушей поблескивали серьги.
– Бедный, бедный, – сочувственно отыскивая глазами его взгляд, проговорила Ольга Сергеевна, и ее пальцы щекотно прикоснулись к его груди, помогая ему застегнуть пуговицу. – Вы все время думаете о ней? Я тоже никогда не забуду свою страшную потерю.
Никита угрюмо глядел в пол, на рассохшийся старый паркет, отчетливо видел завязший в пыли голубиный пух, грязные пятна раздавленного пепла; еле слышно спросил:
– Он… тоже умер? Боксерские перчатки… Это его?
Она отошла на шаг, подняла оголенные полные руки к измененному испугом лицу.
– Нет, нет! Это комната нашего сына… Он только теперь не живет здесь! У него своя семья… Вы меня не так поняли! Три года назад, Никита, я тоже пережила смерть матери. Какая нелепость! – вскрикнула Ольга Сергеевна и опустилась в кресло, прикрыла лоб рукой. – Как мы все стали суеверны! Какая нелепость!
– Извините, я не знал, – пробормотал Никита. – Я подумал только, когда вы сказали…
Вздохнув, Ольга Сергеевна отняла пальцы ото лба и через силу закивала ему:
– Да, да… Я понимаю ваше состояние. Как все это невыносимо! Но я хотела сказать вам, что Георгий Лаврентьевич придет из института в первом часу и хочет сегодня же встретиться с вами.
– Хорошо, Ольга Сергеевна.
– Через полчаса я вас жду к завтраку.
– Спасибо. Я не хочу.
– Но так нельзя. Вы должны есть. Вы совсем ослабнете. Я вас непременно жду.
Она вышла из комнаты, а он опять лег на диван. И тут вся стена перед ним, с унылыми вензелями обоев, бессмысленно освещенных солнцем, покрытая пушком безразличной ко всему пыли, слилась во что-то однообразно-серое, душное, давящее, и он испугался, что может заплакать сейчас от пустоты и одиночества.
– Очень хочу с вами поговорить, оч-чень!.. Вчера, к сожалению, не смог. Да и вы были только с поезда.
Георгий Лаврентьевич Греков ходил по кабинету нервной, танцующей походкой; подпоясанный халат был длинен ему, извиваясь, мотался вокруг обнаженных сухих ног в домашних шлепанцах, они быстро двигались, мелькали по ковру.
– Оч-чень хочу! – повторил Георгий Лаврентьевич. – Садитесь в кресло поудобнее. Итак, начнем с того, что я ваш родной дядя, а вы мой племянник. И вот при каких горьких обстоятельствах мы с вами впервые встретились, дорогой вы мой!
Никита сел в кресло, как бы еще сомневаясь, что этот маленький, широкоплечий, тщательно выбритый, закутанный в халат старик может быть его родственником, его дядей, известным профессором истории, живущим здесь, в Москве.
Но, успокаивая себя, он вспомнил адрес на привезенном им письме, слова на конверте «профессору Грекову», написанные и подчеркнутые рукою матери. И, невольно улавливая вчерашнюю настороженность в тоне Грекова и вместе с тем испытывая стыд после неуклюжего разговора с Ольгой Сергеевной, подумал: «Нет, они не знали, что мать умерла».
– Значит, вы приехали? – спросил Греков и остановился перед книжным шкафом, приподнялся на цыпочки, забросил руки за спину, хрустнул пальцами. – Как вы спали? Удобно вам было? Вы впервые в Москве?
– Спасибо.
Никита с неудобством переводил взгляд с домашних, непонятно почему приковавших его внимание профессорских шлепанцев на шевелящиеся в широких рукавах пальцы за спиной, на его седой до нежной серебристости затылок. А Греков стоял, выпрямив спину, лицом к книжному шкафу, и показалось Никите, что профессор в стекло, как в зеркало, наблюдал за ним, все похрустывая пальцами.
– Так. Значит, это письмо? Письмо…
– Да, – сказал Никита.
– Да, да, да… Но это могло быть ошибкой, невероятной, страшной ошибкой! – зазвеневшим голосом заговорил Георгий Лаврентьевич, подойдя к двери, и задернул портьеру. – Все это может быть ужасной ошибкой!..
– Вы о чем говорите? – не понял Никита.
– Нет, никому не сообщить о болезни… Умереть в одиночестве! Надо быть немыслимо сильным человеком! И вы один, конечно, были с ней? И она никого из родственников не хотела видеть в больнице?
Георгий Лаврентьевич шагал по кабинету, по толстому ковру, мимо дубовых книжных шкафов, кожаных кресел, и волнами колыхался перед глазами Никиты его длинный халат.
– Не хотела…
Греков со страдальческой гримасой сел к письменному столу, повозился в кресле, с медлительной осторожностью вытянул из-под книг какую-то бумагу и пристально стал глядеть на нее. Он не читал, а только, казалось, смотрел в одну точку.
«Это письмо матери», – подумал Никита.
– Она… страдала? – хрипло спросил Греков. – То есть как она умирала? Тяжело? Нет, я не хотел у вас этого спрашивать. Но я старик, я на пять лет старше своей сестры. В моем возрасте уже ничему не удивляешься. В некрологах каждый день читаешь знакомые фамилии. Наше поколение уходит… Роковой круг суживается. Эти модные беспощадные болезни – инсульт, инфаркт, рак – это ужасно! И всем, почти всем нам суждено умереть от этих страшных болезней двадцатого века…
Он, зажмурясь, покачал головой.
На столе зазвонил телефон. Греков открыл глаза, повторил: «Да, от этих болезней», – и, как бы отталкивая от себя что-то, махнул рукой в широком рукаве халата, потянулся к аппарату.
– Да, милый мой, – слабым голосом заговорил он. – Да, да. Через два часа. Начинайте без меня. Ах, здоровье? У людей моего возраста да еще накануне юбилея уже нетактично спрашивать о здоровье. – Он вяло улыбнулся Никите. – Спрашивают, как анализы, как электрокардиограмма. Да. Спасибо, мой друг, спасибо.
Он опустил трубку, задумчивое лицо его порозовело, прозрачно-голубые глаза заскользили по столу, испуганно остановились, опять замерли на листе бумаги.
Никита молчал.
– Самое естественное и самое непоправимое – это физическая смерть, – заговорил Греков печально. – Мелькнула в мироздании, вспыхнула материя и погасла, растворилась во вселенной. Как будто ее и не было. Каждый доходит до своей вехи, и время беспощадно сталкивает его в небытие. Навсегда. И так со всеми. Закрыты все двери. И окончены все счеты с жизнью. Скажите… что она в последние часы говорила вам? О чем думала? Что говорила о прожитой жизни? Я ее не видел в последние годы. Я ее давно не видел…
Греков произнес последние слова затухающим голосом, потирая переносицу; он слегка покачивался в кресле, как в дремоте. И было непонятно, успокаивает ли он себя или страдает оттого, что не видел мать перед ее смертью, или так странно думает вслух – и, все больше испытывая неудобство, Никита сказал:
– Она ничего мне не говорила.
Георгий Лаврентьевич широко открыл глаза – в их прозрачной голубизне мелькнул ужас, какой бывает у человека, разбуженного резким толчком.
– Моя сестра, моя сестра… – пробормотал он.
И, откинув голову, затих на секунду с жалким, удивленным лицом, но сейчас же, легонько переведя дыхание не на полную грудь, ощупью выдвинул ящик стола, достал коробочку с валидолом.
– Вам плохо? – Никита неловко привстал. – Может быть… воды?
Сделав неопределенный жест, Греков глубоко вдохнул воздух ртом.
– Ничего… Это звонки, – успокаивающим шепотом сказал он. – Звонки. Возраст. Не беспокойтесь. Ничего, ничего. Она… в этом письме… – после молчания заговорил он уже несколько громче, – просит меня, чтобы я посодействовал вашему переводу. Из Ленинграда. В Московский университет. Вы этого хотели? Я постараюсь это сделать. Незамедлительно.
Никита задвигался на теплом краешке кожаного кресла, ничего не понимая, машинально полез за сигаретой.
– Зачем же? – спросил он.
– Что вы? – Греков перевел дыхание и, заметив сигарету в пальцах Никиты, умоляющим взглядом попросил не курить. Никита смял сигарету, сунул ее в спичечный коробок.
– Вы сказали: «Зачем?» – проговорил Георгий Лаврентьевич. – Позвольте… Вера также просит, чтобы я помог вам обменять ленинградскую квартиру на московскую. Я помогу вам, хотя будет нелегко… Но я попытаюсь…
– Я не хотел, это не так, – ответил удивленно Никита, стараясь понять, почему мать в предсмертном письме просила о его переводе в Москву. – Мать сказала мне в больнице, что я должен буду поехать к вам. Когда передавала письмо, она просила только об этом…
Греков наблюдал за ним с выжидательно-ощупывающим выражением.
– Ваша мать была известным ученым… И в Ленинграде у вас, должно быть, большая квартира.
– У нас не было большой квартиры, – возразил Никита. – Две комнаты в общей… Нам с матерью не было тесно. Потом, когда мать положили в больницу, я сдал комнаты полковнику. Соседу, у него четверо детей… А сам только приходил ночевать. После смерти матери я попросил койку в общежитии. В университете. Мне обещали.
– Но для чего, для чего вы сдали свои комнаты?
– Мне нужны были деньги.
Греков спросил суховато:
– Разве вы не получали стипендии?
– Получал. Но мать долго лежала в больнице, – сказал Никита и, сказав это, увидел заалевшие, как от внутреннего жара, щеки Георгия Лаврентьевича. – И я хотел, чтобы… Разве вы не знаете, для чего нужны деньги, когда кто-нибудь болеет?
Георгий Лаврентьевич молчал, пристально глядя в стол, сутулясь; его нависшие белые брови подрагивали, он будто прислушивался к своему дыханию. Это прислушивающееся, углубленное выражение удивило Никиту, и удивил голос, ослабленный, разбитый:
– Я, кажется, уже спрашивал… Скажите, Вера… моя сестра говорила что-нибудь перед смертью о своей молодости? Она страдала, жалела о чем-нибудь?
– Нет, – сказал Никита. – Я не знаю.
– И у нее были слабости, – безжизненно выговорил Греков и утвердительно прикрыл глаза. – И у нее…
На письменном столе снова зазвонил телефон. Греков, вздрогнув, невнимательно и брезгливо поднял и опустил кончиками пальцев трубку, но телефон вновь затрещал требовательным звонком, отдаваясь в ушах.
В дверь тотчас постучали.
– Георгий, можно? К тебе пришли из комитета. И звонят из газеты. Прости уж, пожалуйста.
Греков неприязненно повернулся к двери, затем, колыхая широкими рукавами халата, суетливо выскочил из-за стола и своей нервной танцующей походкой подбежал к двери, отдернул портьеру.
– Оленька! – решительным и вместе умоляющим тоном крикнул он в приоткрытую дверь. – Из комитета в два, в два часа, я предупредил! Я занят. Кто там? Пискарев? Пусть подождет! И прошу, пожалуйста, или выключить телефон, или всем говорить, что я болен. Неужели нельзя меня избавить от телефонных разговоров по утрам? Опять консультация? Я не стол справок. Есть другие специалисты, наконец!
– Ты должен принять Пискарева, – с вежливой настойчивостью ответила Ольга Сергеевна. – Ты обещал и должен. Ты забыл? И подойди, пожалуйста, к телефону.
– Я никому ничего не должен, это немыслимо! – Греков в отчаянии схватился за виски. – Скажи, что у меня стенокардия, что я болен…
И ровный, спокойный голос Ольги Сергеевны:
– Подойди, пожалуйста, к телефону. Это неудобно, Георгий.
Дверь кабинета захлопнулась. Греков задернул портьеру, сердито и вроде бы беспомощно обернулся к молчавшему Никите и тут же в каком-то нарочитом негодовании стремительно побежал к телефону (замелькали белые щиколотки под халатом) и, фыркая носом, сорвал трубку, крикнул звонким фальцетом:
– Скажите, милейший, могу я спокойно поболеть или уж, позвольте… Кто? Не имел чести! Да-с, мой день рождения на носу, а вам, собственно, что?
«Он больной человек, со странностями, – вслушиваясь в то, как с веселым бешенством кричал Греков по телефону, думал Никита, смущенно водя ладонью по кожаному подлокотнику. – Сколько ему лет? И сколько Ольге Сергеевне?»
– Что вы там написали юбилейное про меня, я не знаю! Нельзя, молодой человек, говорить «нет», когда не знаешь, чем подтвердить свое «да». Именно! Привезите гранки статьи, я завизирую. А может быть, и нет. Я должен прочитать, что вы там написали! Я терпеть не могу фантазий корреспондентов! Да-да! Так… Так на чем же мы остановились?
– Что? – Никита поднял голову.
– Так на чем же мы?..
Греков уже не разговаривал по телефону, однако еще не выпускал трубку, поглаживая ее, а из прозрачной голубизны глаз уходила весело-мстительная, как у злорадного ребенка, улыбка, с которой он отчитывал кого-то по телефону. И теперь растрепанные кустики седых бровей наползали на высокий лоб лохматыми уголками, и весь вид его выказывал в эту секунду сосредоточенное изумление.
Он рассеянно смотрел пустым взором и с этим же отсутствующим выражением сделал несколько шагов от стола к нише меж книжных шкафов, медлительно вынул из кармана халата ключик.
Вложив его в замочное отверстие маленького, вмонтированного в нишу домашнего сейфа, он так же медленно открыл дверцу. И после этого спросил расслабленным голосом:
– Вам, вероятно, нужны деньги? Вы, кажется, сказали, что вам нужны деньги на расходы? В вашем возрасте всегда нужны деньги.
– Я не просил, – отказался Никита. – У меня есть. Для матери были нужны, когда болела…
– Да, да, – вспоминающе перебил Греков, и круглое выбритое лицо его дрогнуло в беззвучном смехе. – Конечно. Странно… Это рефлекс. Когда я вижу молодые, именно молодые, так сказать, лица родных и своих аспирантов, я открываю этот сейф. К сожалению, деньги, как и слава, приходят к человеку слишком поздно, когда все радости бытия, которые даются деньгами, становятся лишь прошлым… Лишь воспоминанием. Как они нужны мне были когда-то, лет сорок назад! Как нужны!.. Был бедным и к тому же без ума влюбленным в чьи-то русые косички студентом. Теперь даже не помню, какой цвет глаз был у этих косичек. А она была подругой Веры. И Вера была тогда красавицей. И вдруг это…
Никита увидел, как письмо матери, вынутое Грековым из-под бумаг, забелело, замелькало в его пальцах, он рассматривал, теребил его, точно не знал, что делать с ним. Затем, потоптавшись, наклонился к открытому сейфу, положил его туда и долго никак не мог закрыть замок, поворачивая ключик вправо и влево, нелепо оттопыривая локти; бледные по-стариковски, аккуратно выбритые щеки его дрожали.
– Идите, идите, умоляю… я все сделаю, я все, что смогу, сделаю, – заговорил Греков и весь сразу как-то обмяк, доплелся до стола, упал обессиленно в кресло, закрыв глаза, жалко закивал Никите. – Мы еще поговорим. Мы еще, конечно… Простите, я устал. Я чрезвычайно сегодня устал.
Никита неуверенно поднялся и, зажимая в потных пальцах пачку сигарет, которую во время разговора все мял в кармане, направился к двери, отдернул портьеру, обдавшую его горьким запахом, и вышел.
Глава вторая
В полутемном коридоре Никита вытер пот со лба и закурил наконец сигарету.
«Интересно, – подумал он, пожав плечами. – Значит, Георгий Лаврентьевич – мой родной дядя?»
Никогда раньше мать не говорила ему о своих московских родных, никогда не получала ни от кого писем (во всяком случае, он не видел их) и никогда на его памяти не общалась ни с кем из живущих в Москве. И Никита ясно вспомнил день приезда, многозначительные, что-то понимающие взгляды незнакомых ему, но, видимо, когда-то очень давно встречавшихся с матерью людей, которых вчера за ужином представила ему Ольга Сергеевна, и весь этот непоследовательный, раздерганный разговор с профессором Грековым – и вдруг почувствовал стыд от своего нового, унизительного положения объявившегося в Москве незваного родственника. Он вспоминал фразу «Вера просила», но сам он в кабинете у Грекова не нашелся толком возразить, зачем-то стал невразумительно объяснять причины жилищного уплотнения, хотя совсем не намеревался говорить об этом и тем более о деньгах.
«Как же так? Неужели могло показаться, что я искал от письма матери какой-то выгоды?» – подумал Никита с отвращением к себе, и тесная, надетая утром ковбойка жестко сдавила под мышками. Он стоял в нерешительности и, точно сжатый душной тишиной квартиры, видел, как в конце коридора, в проеме двери, солнечно, жарко, пусто блестел паркет. Там была столовая, где вчера вместе с молчаливыми гостями сидел и он.
Его комната была в той стороне огромной квартиры.
И сейчас, чтобы попасть в дальнюю комнату, ему нужно было пройти через эту просторную столовую, мимо других комнат, но он опасался встретить там Ольгу Сергеевну с ее участием, с ее ласково-скорбным взглядом; он не знал, что сказать ей.
«Только бы они не чувствовали, что чем-то обязаны мне, – подумал Никита. – Только бы не это!»
Он подождал немного и быстро пошел по коридору.
Все окна столовой, светлой и горячей, были распахнуты в сверкание полуденного солнца, в жар накаленных крыш, в оглушительно радостное летнее чириканье воробьев, возбужденно трещавших крыльями где-то под карнизами, и этот базарный воробьиный крик звенел не за окнами, а в самой столовой, длинной и пустынной, будто ресторанный зал утром. Никита прищурился от белизны солнца, и сейчас же рвущийся, как при настройке приемника, свист, потрескивание, короткие строчки музыки вплелись в воробьиный гомон. Боковая дверь в столовую распахнулась, звуки музыки хлынули оттуда и оглушили хаосом, свистом разрядов.
– Привет, родственник! – услышал он обрадованный голос. – Хинди, руси, бхай, бхай!
На пороге улыбался высокий парень с забинтованной шеей и в поношенных кедах, узкое лицо загорело, белокурые волосы подстрижены ежиком, яркие глаза насмешливо оглядывали Никиту. Парень этот наугад крутил настройку транзистора, а транзистор буйно гремел музыкой, скользили нерусские голоса, взрывы смеха, всплески аплодисментов. Не выключая приемника, парень театрально-церемонно поклонился.
– Я вас горячо приветствую, родственничек! Не успел вчера представиться – был на дачах, – сказал он сиплым, ангинным голосом. – Заходи ко мне. Садись. Будем, что ли, знакомиться. Валерий. Сын уже известного тебе Георгия Лаврентьевича. А ты Никита?
– Да, не ошибся.
– Виноват! – ворочая забинтованной шеей, воскликнул парень, с любопытством разглядывая Никиту яркими глазами. – Даю сразу задний ход: по рассказам родительницы вообразил тебя тютей! Накладка! Ты скорее похож на юного медведя с флибустьерского брига! Ну, ладно, обмен нотами закончен, давай лапу!
Он, улыбаясь, крепко стиснул неохотно протянутую руку Никиты и бесцеремонно втянул его, шагнувшего неуклюже через порог, в маленькую комнату, жаркую, блещущую натертым паркетом, сплошными, во всю стену, стеклами книжных полок. Здесь на широкой тахте, покрытой полосатым пледом, грудой валялись магнитофонные кассеты, вокруг журнального столика, где царствовал импортный магнитофон, беспорядочно теснились низкие кресла, и было пестро, светло, даже ослепительно от многочисленных цветных репродукций в простенках, от большого зеркала, вделанного в дверь, от множества стеклянных пепельниц, предупредительно расставленных повсюду. И тут не веяло запахом теплой пыли, сухим ветерком запустения, как в комнате, где поселили Никиту, – все было протерто, вычищено, все пахло уютной чистотой.
– Садись, что ли. А, к черту эту хламидомонаду! – весело сказал Валерий и, подтолкнув Никиту к креслу, бросил невыключенный транзистор на тахту среди магнитофонных кассет. – Трещит, как обалдевший жених на свадьбе. Наивно думал, что приобрел в комиссионке модернягу, а мне бессовестно всучили дубину времен Киевской Руси. Располагайся, покурим. У тебя какие?
– «Памир».
– Самые дешевые? Ясно. Это что, принципиальный демократизм? Теперь модно. Предлагаю свою «Новость», – выщелкивая из пачки сигарету, просипел простуженным горлом Валерий.
Он стоял перед креслом Никиты, был мускулист, худощав, дешевые брюки обтягивали «дудочками» длинные ноги, цветная рубашка навыпуск, на тыльной стороне запястья поблескивали на широком ремешке плоские часы – весь поджарый, гибкий, похожий на баскетболиста.
– Можно выключить? – сказал Никита, кивнув в сторону транзистора. – Эту дубину…
– О, удержу нет! Обнаглели!
Валерий кудахтающе засмеялся, выключил транзистор – воробьиный крик сразу заполнил тишину – и сел в кресло напротив Никиты, удобно и вольно вытянув ноги, кеды его были в пыли и довольно поношены.
– Извини за ангельский голосок, – сказал он дурашливо и оттянул бинт на горле, – хватил неделю назад колодезной воды на Селигере, и горло сказало «пас». Не приходилось бывать в этих русских местах?
– Нет.
– Какую обещаешь подарить стране профессию?
– Геолог, если получится. А что?
Валерий округлил рыжие выгоревшие брови и сипло закашлялся, заговорил с оттенком удивления:
– Ладно. У меня к тебе вопрос детективного характера: ты где скрывался, в Ленинграде? Почему я не знал, что ты существуешь? Просто археологическая находка!
– Я тоже не знал, что существует такой остроумный парень, – сказал Никита. – Привет, познакомились.
– М-да, нет слов, – дернул плечами Валерий. – Чрезвычайно интересно. Значит, тебя поселили в комнате Алексея?
– А кто такой Алексей?
– О черт! Неужели не знаешь? Представь, что это твой двоюродный брат, как и я. – Валерий покачал длинной ногой, обутой в кед, повращал кедом, потом не то вопросительно, не то иронически прищурил один глаз на Никиту. – Что, был разговор со стариком? Была какая-то просьба с твоей стороны?
– Я ничего не просил, – резко сказал Никита.
– Ого! – Валерий оттолкнулся от спинки кресла, пощелкал пальцем по сигарете, стряхивая пепел. Вся поза его, глаза, подвижное лицо выражали насмешливое и нестеснительное любопытство, и Никита почувствовал раздражение к его ангинному голосу, к этой его самоуверенной манере держать сигарету на отлете.
– Я ничего не просил, – спокойно повторил Никита. – А о чем я, по-твоему, должен просить?
Валерий развел руками.
– Этого, представь, не знаю. И не хочу знать: у каждого свое. В чужую жизнь стараюсь нос не совать. Как тебе понравился старик? Речей не произносил?
– Он рассеян, – ответил Никита и замолчал, намеренно не желая продолжать этот разговор.
– Ну, я Георгия Лаврентьевича знаю чуть получше тебя, – сказал Валерий добродушно. – Старик любит МХАТ. Это та рассеянность, когда человек приходит в одной галоше в институт, но другую держит в портфеле. Причем завернутую в газету. Но, в общем, он добрый малый, твой маститый родственник.
Никита, нахмурясь, сказал:
– Я рад был узнать, что в Москве у меня оказалось столько родственников. Больше, чем надо. Тем более не предполагал, что всем необходимо считать меня бедным сиротой из провинции и все хотят мне помочь, а мне ничего не надо! Я только привез письмо своей матери. Это была ее просьба.
Валерий запустил руки в карманы брюк, начал подрагивать ногой, узкое, с облупившимся от загара носом лицо стало сонным.
– Милый! Сейчас все хотят трясти друг другу руки и все в поте лица суетятся, размахивая категориями добра. Никто не хочет быть, так сказать, черствым в наше время. Для тебя это новость?
– В какое наше время?
– В противоречивую эпоху переоценки некоторых ценностей, – ответил Валерий смеясь. – Улыбки, вежливость, демократическое похлопывание по плечу – модная форма самозащиты. Люди изо всех сил хотят оставить о себе приятное впечатление. Надо знать это, не надо быть наивным. Реализм не должен убивать прекрасную действительность.
– Валя… Валерий!.. – послышался из столовой ласково-певучий голос Ольги Сергеевны, и легонько, будто ногтем, два раза стукнули в дверь. – У тебя Никита, голубчик? Прости, пожалуйста. Я жду тебя. И отец ждет. Прошу тебя, прошу, милый. Извините, пожалуйста, Никита, я вам помешала?
– Иду, иду, уважаемая мама! Одну минуту! – вставая, крикнул Валерий в тон ей таким же ласково-певучим голосом и, наморщив обгоревший на солнце нос, сказал Никите: – Вот видишь, моя мама, добрейшая женщина, опасается очень, что ты обидишься. Мир соткан из условностей, Никитушка. Ну ладно, я должен ехать с уважаемой мамой в Столешников и как любящий сын изображать грузчика – таскать сухое вино и укладывать в машину. У нашего старика какая-то знаменательная дата – именины или полуюбилей, понять невозможно. Это знает один он.
Валерий взглянул на себя в зеркало, поправил бинт на горле.
– Ну, скоро увидимся. Всегда делай допуски: плюс-минус. Тогда средняя продолжительность жизни будет соответствовать статистике. Покеда! Располагайся у меня, полистай прессу и учти: в холодильнике на кухне – холодное пиво. Впрочем, не хочешь ли прокатиться с нами?
– Нет.
Глава третья
«Сейчас я поеду на телеграф и позвоню…»
Как только он вышел из подъезда старого шестиэтажного дома, вышел на солнце, на обдающий жаром светоносный воздух летнего дня, и как только увидел в тени деревьев на троллейбусной остановке нежно-белые островки тополиных сережек, с невесомой легкостью летевший над тротуаром пух, Никита почувствовал облегчение, будто навсегда кончилось все неприятное и тяжкое. Он знал, что впереди длинный свободный день и до вечера не нужно ни с кем против воли разговаривать, испытывая какую-то странную зависимость; видеть принужденное сочувствие, подчеркнутую скорбность, объяснять то, что никому невозможно объяснить.
Вся противоположная сторона заарбатской улицы с шершаво-облупившимися домами тонула в коридоре сплошной тени. В густоте зеленого полусумрака тополей темнели арки ворот, прохладно отблескивали стекла старинных подъездов, проступали белыми пятнами под полуразваленными балкончиками выгнутые торсы кариатид. И веяло от каменных арок, от затененных листвой окон устоявшимся покоем, тихой, размеренной, уравновешенной жизнью.
Троллейбус показался наконец в глубине улицы; он шел с мягким шумом, почти касаясь своими дугами веселой нависшей зелени, и Никите было приятно видеть по-летнему открытые окна, лица людей в них, наблюдать, как на круглых синеватых стеклах (стеклах аквариума) слепяще вспыхивали, перебегали солнечные радиусы, брызгавшие сквозь листву.
Троллейбус остановился, знойно дохнул пылью; теплый ветер от колес поднял с мостовой тополиный пух, облепил брюки Никиты, и он вскочил в раскрывшиеся двери.
…На многоголосом, душном, наполненном движением людей, беспрестанно звенящем вызовами звонков Центральном телеграфе на улице Горького он заказал срочный разговор с Ленинградом и, томясь в ожидании вызова, стоял возле названного ему номера кабины.
В тесной кабине потный, распаренный пожилой мужчина – соломенная шляпа сдвинута на затылок, – начальнически выкатив глаза, угрожающе стучал кулаком по столику; шляпа съезжала с круглой обритой головы; он поправлял ее плечом, сиплым голосом кричал в трубку:
– Я т-тебе не сделаю, я т-тебе не побегаю, Курышев! Ты у меня попьешь водочки в номере! Не-ет, я не из базы звоню, я на свой счет из телеграфа звоню! Теперь-то досконально все понял. Я тебе враз распомидорю характер дурацкий!.. Ты у меня другие арии запоешь!
Около соседней кабины высокая девушка с хвостиком черных волос на затылке вынула из сумочки зеркальце, тщательно всматриваясь, провела мизинцем по растянутым подкрашенным губам и вдруг, услышав сиплый крик из будки, фыркнула смехом в зеркальце, взглянула на Никиту, но сейчас же отвернулась, независимо тряхнув хвостиком. Он успел улыбнуться ей и в то же время подумал:
«Я могу не застать ее дома. Она не знает, что я в Москве».
В тот день после кладбища он, как в темных провалах, шел по Дворцовой набережной, подняв воротник пиджака, щекой прижимаясь к жесткому ворсу, – дуло предвечерним холодом с Невы, его знобило, и он еще физически ощущал мертвый холодок материной щеки, к которой в последний раз прикоснулся губами, как сделали другие и сделала Эля, перед тем как все должно было быть кончено и двое незнакомых парией с лопатами, подойдя, равнодушно стали смотреть вниз.
Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными умоляющими глазами Эли.
После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не останавливала, не окликала его.
Потом он, замерзая, облокотился на парапет, упорно глядя на враждебно покойную багровость воды, боясь повернуться к Эле. А она приблизилась совсем неслышно, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь.
С неотпускающей спазмой в горле он глянул на Элю из-за поднятого воротника, и она сразу почувствовала это – чуть-чуть вздрогнули брови, сказала шепотом:
– Ты только ничего не говори… И я не буду, если не помешаю…
– Ты мне не мешаешь, – ответил он с усилием.
– Почему люди любят смотреть на воду? – тихо спросила она. – И еще на огонь… В детстве я любила, когда вечером топили голландку.
– Ты мне не мешаешь, – повторил он.
– Смотри, сколько чаек на Васильевском, – сказала она и вдруг заплакала, и Никита увидел, как она со страхом тронула пальцем прыгающие губы.
А он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже помнила тот тленный холод материной щеки, и почти судорожно обнял ее, словно защищая от того, от чего не мог защитить себя.
– Этого не надо, – сказал он.
– Нет, нет… Я не плачу. Не обращай на меня внимания. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала…
И, не подымая глаз, осторожно потрогала пуговицы на его пиджаке, сказала тихонько:
– Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше.
– Мы не можем ко мне.
– Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои поймут.
– Я не знаю твоих.
– Они поймут, они должны понять.
– Они не знают меня.
– Тогда пойдем по набережной? – сказала она, но не тронулась с места, а он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей.
…Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, где учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе.
Она стояла в тесноте возле кассы в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладонь, ждала мелочь – сдачу – и на остановках жалобно поглядывала на входивших. «Не опускайте, пожалуйста, копейки!» Но, видимо, к счастью, копеек ни у кого не было, и Никита из-за спин увидел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему.
На остановке против университета они сошли вместе.
– Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина.
Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; исчез распаренный мужчина в соломенной шляпе, сипло кричавший в трубку на Курышева, эта кабина была свободна, – и Никита понял, что вызывали его.
Он вошел, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства: на том конце пространства несколько секунд молчали.
– Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите!
– Москва, Москва…
– Говорите…
– Эля…
– Да-да, кто это?
Ее голос задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса вдруг приблизился и повторил:
– Кто это? Кто это?
– Здравствуй, Эля, – проговорил Никита и заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. – Это я, Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Эля…
– Кто это? Никита?! – обрадованно вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: – Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва?
– Я звоню из Москвы.
Она испуганно спросила:
– Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал?
– Нет.
– Но зачем ты в Москве?
– Мне нужно, Эля. Обязательно нужно.
– Хорошо, я не буду спрашивать. А что ты делаешь сейчас?
– Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. А что ты делаешь?
– Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю «Трех мушкетеров». И слушаю Эдит Пиаф. По радио…
– Значит, у тебя все хорошо?
Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это ее молчание.
– Эля, ты меня слышишь?
– Да, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь?
– Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде.
– Когда?
– Не знаю. Видимо, дня через три-четыре. А знаешь, это все-таки неплохо – лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И знаешь, Эля, я рад, что в нашем двадцатом веке существует телефон.
– Вы говорите три минуты, – сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. – Заканчивайте.
– До свидания, Эля, – быстро сказал Никита. – Уже три минуты. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». Я скоро приеду.
– До свидания, Никита. Я буду ждать тебя.
Он повесил трубку, вытер со лба пот.
На улице Горького, широкой, людной, все в этот час было оживленно, шумно, по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; настежь открытые двери в глубину прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в стаканы струями газированной воды; повсюду короткие светлые платья, обнажающие загорелые ноги женщин, та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном.
Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо автоматов с газированной водой; возле одного из них четверо спортивного вида молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и отпила глоток, смущенно встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с непонятным удовольствием видел, как она, не допив, захлебнулась и водой, и смехом, скосив чуть раскосые брови на загорелого, будто только с юга, парня, передразнивающего ее: сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держит стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец.
– Оставь, Володька! – притворно сердясь, крикнула девушка. – Я захлебнусь. Ты будешь отвечать…
Никите были приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий под витринами водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого асфальта, веселая, солнечная испещренность тротуара. Этот разнообразный поток улицы, сложный ее шум властно вбирал в себя Никиту, и появлялось ощущение, что все это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было легко думать, что все-таки скоро он уедет отсюда…
Никита подошел к сверкающему пластиком табачному киоску, достал деньги, бросил их на резиновый кружочек в затененный полукруг окошечка. В эту секунду что-то толкнуло его, – и точно в пустоту упало, остановилось сердце… Он, задохнувшись, не поняв, что произошло, с мгновенной испариной быстро повернул голову, как если бы рядом случилось несчастье и его звали на помощь.
«Мама!..» – с ужасом мелькнуло у Никиты.
Сбоку скользящей по тротуару толпы в тени лип несколько расслабленной, утомленной походкой шла маленькая женщина, как ходят пожилые, не совсем здоровые люди. Бросились в глаза сахарно-седые волосы, аккуратно сколотые в пучок на затылке, наивный кружевной белый воротничок на темном платье и в худенькой опущенной руке кожаная сумка, тяжесть которой ощущалась им…
Но, сопротивляясь самому себе, говоря самому себе, что это похоже на наваждение, он чувствовал, что не хочет, не может этому сопротивляться, и в тот момент, еще не увидев лица женщины, подталкиваемый в необоримом порыве, вдруг пошел за ней с желанием зайти вперед, посмотреть в лицо, но в то же время боясь увидеть его.
«Это не она, нет… Этого не может быть!»
Он то отставал, то шел в трех шагах от женщины, теперь особенно отчетливо различая заколки в чисто-седой белизне волос, тонкие синеватые жилки на висках, и угадывал необъяснимо родное, слабое в ее худенькой спине, в шее, в плечах, в ее маленьких ушах, видимых из-под собранных на затылке волос. И казалось, даже вдыхал знакомый запах ее платья.
Тогда, в мартовский вечер, мать вошла к нему в комнату, накуренную, холодноватую. Он сидел за столом, свет настольной лампы падал на развернутые конспекты, на пепельницу, полную окурков, но она ничего не сказала и мягко, неслышно опустилась на стул возле окна, застыла там в тени, долго смотрела на него, руки на коленях, голова чуть наклонена, и ему стало как-то неспокойно.
Окна были незанавешены, чернели огромными провалами, а среди сплошной черноты неба слабо белел неподвижный силуэт ее головы, и потому, что она молчала, ему вдруг представилось, что мать бестелесно растворяется в этой тьме, невозвратимо уходит куда-то за черные стекла.
– Мама! – позвал он и вскочил, зажег свет, шагнул к ней с охватившим его предчувствием опасности, оттого что мать так долго, беспомощно молчала, и тут увидел: в глазах ее, не проливаясь, блестели слезы. – Мама, ты что? – повторял он. – Ну что с тобой?
– Тебе никогда, сын, не бывает страшно… одному в комнате? – спросила она, и ему стало жутко оттого, что мать спросила это.
– Не понимаю, мама, о чем ты?
– Страшно быть совсем одному, правда?
– Я не думал об этом…
– Да, конечно, конечно.
И мать встала и внезапно исступленно и сильно прижала его голову к груди, так сильно, что пуговица на ее кофточке больно врезалась ему в щеку. А он, обняв ее, опасаясь пошевелиться, снова увидел черный провал окна и почему-то редкие капли вечернего тумана, косо ползущие по стеклу, и услышал ее вздрагивающий голос сквозь подавляемые рыдания:
– Ты у меня один…
– Нас сейчас двое, мама… – прошептал он с грубоватой мужественностью.
– Ты мягок, сын… Ты не можешь ничего скрыть в себе.
Она отпустила его голову и испытующе, будто хотела разгадать нечто неясное ей, вглядывалась в его лицо, ладонями сжимая его виски. И ему почудилось – от нее запахло вином. Но в эту минуту мать пыталась улыбаться, а слезы блестели в ее напряженных и васильково-синих сейчас глазах, и она договорила странно:
– Скажи, ты снисходителен к людям? Ты им прощаешь?
– Мама, зачем ты говоришь так? – сказал он, понимая, что не имеет права раздражаться на нее, и сдержанно добавил: – Я не люблю давать себя в обиду… У меня достаточно крепкие кулаки. Я не божий одуванчик, мама.
– Кулаки? – слабым криком отозвалась мать. – Никита… Мальчик ты мой!
И опустилась на стул, покачивая из стороны в сторону головой.
А он с тревожной ясностью вспомнил о периодических приступах ее болезни в последнее время и о том, что она уже неделю проходила обследования у врачей, его испугал этот ставший фальшивым ее голос.
– Мама, что они сказали?
– Прости меня, пожалуйста, – повторила мать тем же измененным голосом и, непонятно зачем торопясь, пошла к двери в свою комнату, а когда закрывала дверь и оглянулась, на лице ее мелькнуло выражение обнаженного страха. – Прости меня, – разбитым голосом повторила она в третий раз, за уже прикрытой дверью, и там скрипнули пружины дивана: она, видимо, легла. – Я отдохну немного. Не входи, пожалуйста, я разденусь.
Никита стоял перед дверью, прислушиваясь, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми мать теперь так часто боролась, и представлял, как она лежит там, в соседней комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, – здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям.
– Мама, – твердо сказал Никита, – почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали?
– Ради бога… – отозвался из-за двери высокий захлебнувшийся голос матери. – Ради бога, Никита!..
Это «ради бога» умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала, а он уже обо всем догадывался.
Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны за стеной, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: «Мама, ты что?» Все смолкало в другой комнате, гасла полоска света под дверью, и тут же чрезмерно спокойный голос матери отвечал: «Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила». Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит воды или хотя бы открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина лечить не научилась. Она обманывала и себя, и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с окончательным приговором.
Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то, как под пыткой, мычанием, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать замерла и обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Безмолвно она умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазма в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливой мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить:
– Мама… ничего… если это помогает тебе…
Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ:
– Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас – нет…
И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с ней, прошептал:
– Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»?
– Не надо. Выйди, Никита, – снова попросила она.
Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери в комнату матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно.
Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув в мартовском холоде, два часа ждал открытия районной поликлиники, где сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и не сразу понявшим, в чем дело.
– Она не жаловалась на боли, – сказал он после мытья рук, садясь к столу, небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. – Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о приличном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу…
– Почему вы не можете? – крикнул Никита. – А что вы можете? Я знаю ее лучше, чем вы!
Через два дня мать положили в больницу. Странно было: она, вероятно, знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, лучше обычного выглядела, сама позвонила в институт, спокойно, ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику и с этим ничего не поделаешь, закончила разговор так: «Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще увидимся!» Затем сели к завтраку, мать выпила стакан чая; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно погладила, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе.
Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, распахнув дверцу, держа сверток с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда.
Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски худенькой спине под старым осенним пальтецом.
– Ты только ничего не жалей. Продай все… продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы… Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита?
– Мама, ничего… Мама, ничего, ты не беспокойся, – повторял он, пряча лицо. – Мы еще с тобой… Еще все хорошо будет…
– Прости, я чувствовала это давно…
Потом дома, не находя себе места, он долго шагал по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло пустотой, холодом, стылой, непроницаемой тишиной и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, обыкновенных женских безделушек; все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать в тридцатые годы молодой и красивой. Но лишь два раза мать притронулась к ней – и в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым теплом, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, со странной механической нежностью шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита выдвинул ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, конспекты лекций, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько, траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.
Устало откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним.
Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи.
«Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду…»
И он увидел: женщина приблизилась к низенькой, свежепокрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; утомленно поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот.
Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших глазах на мгновенный испуг, и тотчас она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила боком.
– Вы чего это, гражданин? А? Чего надо?
У нее было плоское лицо с узеньким подбородком, с поджатыми, недобрыми губами.
Глава четвертая
– Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на Земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей.
– Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то…
– Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то.
– А? Да, да, да. Однако…
– Нет, уход от реальности – это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота.
– Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет…
– Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? В этом доме чувствуется связь с «Арагви». Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном.
– О, это все его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора.
– Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!..
– Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век – это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями.
– Атомная бомба, профессор?
– Не только, не только. Хотя и она…
– Ваша статья? В каком журнале? Нет, я не ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею! Убийство времени!
– Простите, как вы сказали, наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит «реальной»? И что значит «помнить»?
– Наука, лишенная правды, – вдова. Я это хотел вам напомнить.
– Но вдова тоже надеется выйти замуж. Правда, не всегда удается, но все-таки…
– От этого брака часто не бывает детей.
– Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги?
– Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега.
– Натуралисты утверждали, что знают о человеке всё, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем всё! Теория наследственности – второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой.
– …И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке.
– Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю!
– Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса. Кого вы пугаете? Нас?
– А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля – невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте!
– Критерий истины – мораль, вы говорите? А что же критерий морали?
– Истина.
– Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост.
– Уже говорили. Много говорили. Подождите несколько.
Звуки смешанного разговора, смех с разных концов стола, все эти обрывки фраз, серьезных и несерьезных умозаключений, голоса гостей хаотично жужжали, колыхались в столовой. После первых же рюмок потянулись дымки папирос, задвигались над столом покрасневшие лица, стали расстегиваться пуговицы, незаметно распускаться узлы галстуков, и теперь исчезла натянутость, заметная при съезде гостей, при первых пустопорожних вопросах о здоровье, о жаре, о детях, при необходимых замечаниях о том, что Ольга Сергеевна и «наш» выглядят великолепно, исчезли та обязательность и необязательность ничего не значащей вежливости, когда воспитанному человеку надо выказывать принятое в этих случаях внимание к окружающим.
Голоса гостей уже возбужденнее, уже громче звучали за столом, сначала разговор был общим, как были вначале общими и тосты, но скоро стол разделился, и гости, занятые своими разговорами, казалось, забыли про только что читанные из великолепных папок почтительно-уважительные и хвалебные адреса разных факультетов, профессуры, редакций академических журналов, про телеграммы, горой наваленные на тумбочке за спиной Георгия Лаврентьевича.
Профессор Греков сидел во главе стола между Ольгой Сергеевной, заметной своей красивой белой шеей, своими оголенными полными руками, и сдержанно-серьезным молодым белокурым человеком, одетым в безупречно сшитый костюм; молодой человек этот один из первых, глубокомысленно поиграв в пальцах бокалом, немногословно произнес тост «за нестареющий талант виновника торжества» и был внимательно выслушан всеми.
– Кто это? – тихо спросил Никита. – Физик какой-нибудь?
– Чуть выше. Современный малый и ловкий зять, – ответил Валерий и возвел глаза к потолку. – Уже членкор. Ты посмотри, Никитушка, по-моему, наш старик ожидает орден. Умилен, как все юбиляры.
Никита бегло покосился на лица гостей, раздались возгласы, аплодисменты: Георгий Лаврентьевич, растроганный, кланяясь большой седой головой, весь торжественно черно-белый – в вечернем костюме и белой рубашке с бабочкой под короткой шеей, – обнял молодого человека, и они расцеловались.
– Спасибо, спасибо… Мне дорого от талантливой молодежи. Спасибо от всей души.
Он, взволнованно покашливая, усадил молодого человека возле себя, выказывая незамедлительное желание поговорить с ним, и тут же Никита заметил: на лицах некоторых гостей, обращенных к этому молодому человеку, появилось вроде бы ироническое выражение, какое было во время тоста на лице Валерия, а незнакомый, тучный, профессорского вида сосед его, сопевший над тарелкой, крупнолицый, бритоголовый, с салфеткой на животе, заговорил игривым баском человека, любящего пошутить:
– Если переиначить высказывание Менандра, то как это звучит, а? Тот, кого любят боги, делает сокрушительные успехи в молодости. Учтите, мой дорогой студент, и делайте зарубки на носу. Юные академики всегда претендуют на окончательное и безапелляционное знание истины. Смотрите и учитесь, как этот молодой человек носит в себе это самосознание истины. А? М-м-м? Он даже не пьет. Питие разрушает четкую гармонию мироздания. – И, не дожидаясь ответа, выпил, пыхтя наклонился над тарелкой, угрожающе багровея гладко выбритой головой.
Шли разговоры.
– Нет, я за науку, которая безумна, но не настолько, чтоб быть правильной.
– Какое отношение, позвольте, имеет история к физике?
– Вы говорите: наука история – правдивое исследование жизни человеческого общества? История – помощь и предупреждение потомкам? Но где у нас в исторической науке Нильс Бор? Этот Рембрандт физики. Где, ответьте мне!
– Позвольте, позвольте, коллега! Во-первых, не кивайте уж так старательно на Запад, у нас в отечественной науке достаточно и своих имен, и рембрандтов. Во-вторых, конкретнее…
– Ах, оставьте, профессор, эти устаревшие упреки в низкопоклонстве! Ну хорошо. Где наш Андрей Рублев? Соловьев? Ключевский хотя бы. Но дело не в этом даже. Дух современной физики – бесконечное обновление. Возьмите новейшую теорию элементарных частиц, свойства вакуума. Разум физиков ищет и постигает такую глубину материи, которую, казалось бы, не в силах постичь человеческий разум? А что постигаем мы, историки? Подчас мы не только не ищем истину, но опрощаем, подтасовываем исторические факты под готовую схему, которую, извините уж меня, профессор, можно назвать прокрустовым ложем. А потом удивляемся: почему это часть нашей молодежи так равнодушна к нашей науке? Порок некоторых наших ученых – пьедестальное мышление в истории!
– Вы уж только не апеллируйте к молодежи, коллега, убедительно прошу вас! Я тоже некоторым образом имею к ней отношение. Да, в работе нашего института, в наших исторических работах, разумеется, есть недостатки, но…
– Начинается! От этого ортодокса у меня диспепсия, – сказал своим простуженным голосом Валерий и, толкнув Никиту, скучающе поправил бинт на горле. – «Есть недостатки, но…» Скажите, Василий Иванович, а нельзя без «но»? – спросил он громко с притворной гримасой наивного удивления. – Вы, конечно, извините бедного студента…
Эта нестеснительная самоуверенность Валерия неприятно покоробила Никиту, но в это время сидевший напротив него пожилой, узкоплечий, с глубоко посаженными глазами профессор, холодно возражавший своему соседу, замолчал, и сосед его, без пиджака, лысеющий ото лба, румяный доцент, задиристый, вызывающе взъерошенный, призывно улыбнулся Валерию, узкоплечий профессор спросил тоном сдержанного раздражения:
– Как вас прикажете понимать, Валерий? Может быть, вразумительно объясните?..
– По-моему, все ясно, если вы говорите не о теннисе, – сказал Валерий, чиркая спичкой и глядя на сигарету яркими, насмешливыми глазами. – И если вы, профессор, говорили об этом «но», которое, простите, осточертело! Абсолютно! До посинения.
Собрав губы в вежливую улыбку, профессор сжал и разжал на столе худые гибкие пальцы, тихонько постучал ими о стол.
– А можно ли не так грубо, без этого студенческого арго?
– Можно, – с веселой ядовитостью согласился Валерий. – Разрешите, я буду вас цитировать. Я ведь ваш студент… Вы не обидитесь?
– Нет, почему же, пожалуйста…
– Простите, профессор, почему вы так неизменно любите это «но»? «Но» и «еще»? Если вы говорите о недостатках или там ошибках и прочее, то за этим обязательно «но». «У нас есть недостатки, но…» Если уж об успехах, то всегда прибавляете «еще». «Еще больший подъем». И тэдэ и тэпэ. Не замечали? Да сколько же можно, батюшки?
– Далее, далее. Я вас слушаю… – сказал профессор, неподвижно глядя тяжелыми глазами.
– Подождите, – подняв руку, продолжал Валерий. – Для чего, простите, стоять на цыпочках, восклицать и хвастаться? – Он засмеялся. – Почему нельзя говорить нормальным голосом, без «но» и «еще»? Без эпитетов? Может быть, вы думаете, что студенты не оценят каких-то успехов, не поймут каких-то ошибок? Почему все время восклицательные знаки и оговорки?
За столом между тем постепенно угасал разобщенный на группки разговор, и Ольга Сергеевна, сидевшая в дальнем конце стола напротив молодого белокурого человека, всем одинаково ласково улыбаясь, уже беспокойно поглядывала в сторону Валерия. Молодой человек, никого по-прежнему не замечая, лишь глубокомысленно взглядывал на свою руку, на дымящуюся папиросу, плавно поднося ее к пепельнице. Греков с серьезным лицом слушал его – щеки розовы от выпитого вина, – в утвердительном наклоне его белой головы, в терпеливо опущенных веках выражалось почтительное уважение к собеседнику и вместе некая извинительность за особое внимание к нему перед остальными.
– Валерий! – неожиданно подняв голубые глаза, мягко произнес Греков и дружеским нажатием на локоть молодого человека попросил у него извинения. – Кажется, в передней, голубчик, звонок. Мои гости все здесь. Встречай уж, дружок! К тебе, к тебе!..
– Простите, Василий Иванович, я не договорил… Надеюсь, вы не очень обиделись? – Валерий с иронически-галантным поклоном отодвинул стул и вышел из комнаты…
– Так… – произнес Василий Иванович. – Весьма интересно.
– Вы очень удивлены? – спросил румяный доцент. – Вы это впервые слышите?
После ухода Валерия наступило молчание, гости рассеянно играли вилками, значительно переглядывались, Василий Иванович как бы в нетерпении все сжимал и разжимал на столе гибкие пальцы, затем брезгливо оттолкнул от себя недопитую рюмку, произнес вполголоса:
– Вот вам наши студенты! Примитивнейшее мышление питекантропа, всякое отсутствие логики…
– Вы в этом… вполне уверены? – не без веселого ехидства выкатил рыжие глаза бритоголовый профессор, огромной волосатой рукой взял бутылку коньяку и, посопев, живо толкнул локтем молчаливо сидевшего Никиту. – Ну а вы как полагаете на этот счет, товарищ студент? Как вам точка зрения однокашника?
– Я?.. – отрывисто спросил Никита, краснея от неожиданности вопроса. – Да. А что?
Василий Иванович вскинул подбородок, забарабанил пальцами по краю стола, недоверчиво поинтересовался:
– А вы, позвольте узнать, из какого института? Что-то я вас в наших коридорах не видывал.
– Из Ленинграда.
– Чудесно. Значит, и там процветает подобное? Совсем обрадовали, пре-екрасно! – Василий Иванович откинулся на стуле. – Значит, и там?
– Какое же «подобное»? – сказал Никита, испытывая вдруг раздражение и против своей скованности, и против профессора, его тяжелого и самолюбивого взгляда. – Почему вы говорите «подобное»?..
– Вот, вот, – засопел бритоголовый, локтем подталкивая Никиту. – Жмите, жмите. Не стесняйтесь!
В это время возникло какое-то движение за дверью, оттуда донесся простуженный голос Валерия: «Проходите, проходите» – и в сопровождении его длинной фигуры – без пиджака, горло повязано бинтом, галстук распущен – в столовую вошли двое запоздалых гостей, остановились возле порога с тем беспокойно-привыкающим выражением, какое бывает, когда входят из потемок на яркий свет.
– Алешенька! Дина… Ка-акие же вы молодцы, голубчики! – раздался громкий, почти режущий радостью возглас Грекова. – Нет, нет! Нас не забывает молодежь, не забывает!.. Спасибо, родные, спасибо! Какие же вы молодцы! – Он вскочил чересчур возбужденно, суетливо, и при каждом его возгласе растерянность, даже испуг проступали на белом полном лице Ольги Сергеевны.
– Прошу, проходите, дорогие, занимайте же места! Вот, знакомьтесь!.. Это мой старший сын Алексей. Его милая, как видите, сверх меры прелестная жена Дина! – восторженно говорил Греков, простирая руки, желая по-стариковски вольно шутить, но в этой его суетливости, в голосе, в жестах его чувствовалось нечто неестественное. – Садитесь же, садитесь!
«Это тот Алексей, в комнате которого я живу? – вспомнил Никита. – Тот, о котором говорил Валерий. Он, кажется, тоже мой двоюродный брат».
– Садитесь, родные, обрадовали, несказанно обрадовали нас!..
Темноволосый парень, потный, в неловко сидевшем на нем спортивном костюме, туго распираемом квадратными плечами, с грубовато загорелым до черноты лицом, коротко-вежливо пожал протянутую руку Ольги Сергеевны, мельком глянул на гостей, сдержанно поздоровался со всеми общим поклоном.
Дина, жена его, тоненькая, длинноногая, взволнованно сияя большими кошачьими глазами на удлиненном лице, быстро поцеловала Ольгу Сергеевну в щеку, затем, махнув распущенными по плечам волосами, по-родственному чмокнула в висок Грекова, погладившего ее по плечу, прощебетала звучным голоском:
– Поздравляю! – И с детской улыбкой закивала всем: – Добрый вечер, добрый вечер! Валерий, я здесь сяду. Можно, я с вами, Ольга Сергеевна? Я хочу с вами, – сказала она полувопросительно-полусмущенно, и смущение это сразу прощало ее кокетливую требовательность.
– Конечно, золотце, конечно! – радушно отозвалась Ольга Сергеевна. – Я так давно не виделась с тобой.
– С дамами дело решилось, – облегченно вздохнул Валерий. – Прошу прощения, Диночка, не успел. Алеша, ты не откажешься, думаю, рядом со мной? Без голосования и дискуссий?
И подмигнул намекающе, подтащил из угла комнаты свободный стул, усадил Алексея рядом, спросил, что он будет пить, не желает ли отведать этого вот произведения искусства – рыбного паштета, привезенного из «Кулинарии», и Никита расслышал негромкий ответ Алексея:
– Во-первых, не ухаживай за мной. Во-вторых, поставь-ка лучше сюда боржом. И все.
– Познакомьтесь же наконец, братцы, – сказал Валерий. – Это должно было свершиться. Алексей. Никита.
Алексей сидел слева от Никиты и после этих слов глянул внимательно, темно-карие глаза слегка прищурились, и он протянул руку, а Никита, ощутив силу его ладони и словно бы жесткость мозолей при пожатии, подумал: «Отчего у него мозоли? Он боксер? И у него уже седые виски…»
– Я тебе сочувствую, брат, – сказал, нахмурив брови, Алексей и пододвинул к себе пепельницу. – Знаю, почему ты приехал. В общем, прими мое соболезнование, хотя это вряд ли помогает.
– Спасибо.
– Что такое? Почему никто не пьет и не ест? – Ольга Сергеевна обвела улыбкой лица гостей. – Мужчины, я обижена! Что это такое?
– Одну минуту, Оля, – сказал Греков и встал, чуть порозовев, постучал вилкой о край рюмки, все такой же, как и в начале вечера, празднично черно-белый – седая голова, белая сорочка, черный костюм, – заговорил с оживленной проникновенностью: – Друзья! Достаточно сегодня мы пили и, так сказать, в ажиотаже горячо произносили тосты за здравие юбиляра. Я предлагаю чрезвычайно короткий, но неоспоримый тост за молодость. Да, уважаемые мои коллеги, за нашу молодежь!
– Ура и да здравствует!.. – крикнул Валерий. – Но только за передовую и сознательную молодежь. И конечно, за футбол, отец…
– Но почему, собственно, за футбол? – сухо улыбнулся Василий Иванович, тот самый профессор, что давеча спорил с Валерием. – При чем тут футбол? Не погашаю корректуру…
– А это, профессор, для равновесия, – ответил Валерий, наливая себе коньяк. – Для равновесия тех же «но» и «еще».
– Что ж… пусть и за футбол, если уж так хочется некоторым представителям молодежи! – полушутливо согласился Греков и чокнулся с Диной, кокетливо тряхнувшей спадающими на плечи волосами, с молодым белокурым человеком и символически повел бокал в сторону Алексея, но тот, разминая над пепельницей дешевую сигарету, вроде не услышал Грекова, думал о чем-то, искоса глядя на Никиту, и Никита чувствовал взгляд его.
– Уже два дня здесь? – спросил Алексей. – Жаль, поздно узнал. А я не таким тебя представлял, брат.
«Каким он мог меня представлять? – подумал Никита. – Он знал что-нибудь обо мне раньше? Валерий ничего не знал…»
Греков отпил из бокала и сел, по-прежнему оживленный, промокнул рот салфеткой и тут на мгновение опять поднял взгляд в направлении Алексея – и в глазах мелькнуло какое-то мучительное, не соответствующее его оживлению беспокойство, и это же встревоженное выражение то и дело появлялось на лице Ольги Сергеевны, которая, тихо переговариваясь с Диной, поминутно взглядывала на Алексея и Никиту, как бы пытаясь услышать короткий их разговор.
– Да, Георгий Лаврентьевич, совершенно верно. Мы говорим: молодежь, молодежь, пишем о ней каждодневно, учим, вкладываем в нее светлое и доброе, – с едкой горечью заговорил после тоста Василий Иванович, подвижные пальцы его сжимались и разжимались на столе. – А молодежь… Нет, не вся, Валерий. – Он интонацией выделил эту фразу. – Да, не вся! А незначительная часть молодежи, к сожалению…
– Подвержена… – невинно подсказал Валерий, – чему, Василий Иванович?
– Да, вы угадали, – подтвердил, повысив голос, профессор. – Да, именно подвержена этому отвратительному цинизму, этой заемной иронии! Откуда это? И я уже не могу понять своего студента, способного к тому же студента. Мы что же, постарели или устарели? – произнес он тоном человека, отчаявшегося доказать очевидную правоту, и повторил громче: – Какими же методами убеждать? Какими словами? Может быть, что-нибудь объяснит наш уважаемый член-корреспондент?
– На экзаменах он любит спрашивать даты, – сказал Валерий шепотом. – В каком году, какого числа…
– А в датах ты не силен, – усмехнулся Алексей.
Сдерживая раздражение, профессор говорил отчетливо, округляя слова, все за столом услышали его вопрос, и молодой белокурый человек вдруг с неудовольствием, рассчитанно-медленно обернулся к профессору. Но тотчас Греков, ерзнув на стуле, задержал обеспокоенные глаза на разгоряченном, опять готовом к спору лице Валерия, с принужденной улыбкой спросил:
– Что там случилось с моим сыном? Кого он там обидел? – И спросил это, соразмеряя в голосе ту меру, которая никого не могла обидеть. – Вы ему, вероятно, Василий Иванович, либерально ставите четверки за красноречие, а он мало готовится к семинарам, ленив, все читает, знаете ли, на диване эти… как их… фантастические романы.
– Я не понял, профессор, смысла вашего вопроса, – устало-надменно сказал молодой белокурый человек. – Извините, не понял.
– Разрешите уж мне ответить, так проще! – заговорил снова Валерий. – Даете мне слово для справки, Василий Иванович?
– Нет, голубчик, – мягко, но настойчиво перебил Греков. – Ты сегодня слишком много говорил, дорогой. Разреши поговорить и другим! Побереги больное горло!
– То, что вы хотите объяснить, – утомленно произнес Василий Иванович, – я заранее угадываю… Вы лучше о футболе.
– Я как раз о футболе, – насмешливо сказал Валерий, навалясь грудью на стол. – Там все ясно: влепил Понедельник гол или не влепил? – Он с вызовом засмеялся. – Ясно, как тыква.
– Валерий!.. Что за тон! – испуганно вскрикнула Ольга Сергеевна и всплеснула руками. – Ты думаешь, прежде чем говоришь? Какой еще Понедельник?
– Разумеется, – закивал Василий Иванович. – Да, разумеется… – произнес он холодно; синеватые его веки были опущены. – В футболе вам все ясно, а что же вам не ясно? Конкретно.
– Многое, профессор. Перечислять – не хватит пальцев. Зачем уточнять?
– Точность идет от веры. – И веки Василия Ивановича поднялись, тяжело блеснули под ними глаза. – Ваша самоуверенность еще не перешла, как я вижу, в твердую веру, Валерий! – упорно, так, чтобы слышали все, закончил он. – Да, именно самоуверенность – ваша вера. Не больше.
– Почему так безапелляционно, Василий Иванович? – рассерженно вмешался тучный, бритоголовый профессор. – Через край хватили!
– Боже мой! Нельзя ли прекратить этот ужасный разговор? – взмолилась Ольга Сергеевна. – Василий Иванович, дорогой… Нашли с кем спорить, связался бог с младенцем!
– Олечка, – проговорил сквозь досадливое перханье Греков, прикоснувшись к ее локтю, – во-первых, не бог, а черт, во-вторых, младенец наш… не такой уж младенец. – И заговорщически шепнул что-то молодому человеку, который недовольно скашивал светлые брови на Василия Ивановича, как бы очень удивленный этой странной настойчивостью профессора.
Упрямый голос Василия Ивановича звучал в тишине:
– Я хотел бы услышать ясный ответ. Во что вы верите, Валерий?
– Слушайте, Василий Иванович, что вы мне учиняете допрос? – горячо заговорил Валерий. – Меня тут назвали младенцем. Вы, может, еще скажете, что вы отец, а я ваше дитя? И мы в извечном конфликте? Чушь и ерунда! Хотите знать, во что я верю? Я верю в молодость и верю в старость. Но в ту старость, которая остается молодостью. Верю в правду. В добро. В любовь! Ненавижу бюрократов, догматиков, карьеристов, туполобых дураков, которые отсель досель!.. Еще добавить?
– Некор-ректно горячитесь, – металлическим тоном выговорил Василий Иванович, опустив веки. – Это уже…
– Василий Иванович, корректно я отказываюсь спорить!
– Ну что ж, и прекрасно! Прекрасно. Я тоже ненавижу эту категорию людей, названную вами. А дальше?..
«Зачем я здесь сижу и слушаю все это? – подумал Никита с внезапным и ясным осознанием своей ненужности за этим столом, глядя на колышущиеся в папиросном дыму лица гостей. – Мама умерла, ее нет, а я здесь сижу, и какой-то юбилей, и какой-то дотошный профессор, и мой брат Валерий…»
– Диночка! – неожиданно позвал Валерий и встал с нестеснительной решимостью, взъерошил жесткий ежик волос. – Давно мы с тобой не танцевали. Может, магнитофон крутанем, а? Составим в соседней комнате свою фракцию, возьмем Никиту…
Валерий, подмигнув Никите, подошел к Дине. А она, не вставая, неуверенно перевела блестящие глаза на Грекова – тот почему-то, прикрыв рот ладонью, трясся от беззвучного смеха, – затем быстро посмотрела на замкнуто-хмурого Алексея и так отрицательно покачала головой, что волосы замотались по щекам, сказала своим детским голосом:
– Нет, нет!
– Жаль, – проговорил Валерий и подергал галстук, выжидательно глядя на Василия Ивановича. – Напрасно, Диночка!
Василий Иванович, плоско сомкнув губы, сидел, выпрямившись над столом, высокий лоб блестел, как влажная кость, и, невозмутимо-корректный, пододвинул тарелочку с салатом, покопался в нем вилкой. Но есть не стал, произнес с едким сожалением все понявшего человека:
– Нет, порой надобно во все колокола бить! Иначе поздно будет. – Он отложил вилку и тяжело блеснул глазами на молодого белокурого человека, как бы особенно предупреждая его. – Пора бы уже прекратить разрушение идеалов. Да, пора!
– Слушайте, коллега! Милый Василий Иванович! – с яростным сопением завозился на своем стуле тучный бритоголовый профессор в расстегнутом на круглом животе пиджаке и, обращая багровое свое лицо к Василию Ивановичу, воздел крупные руки, потряс ими в комическом ужасе. – Умоляю, коллега, не обобщайте, не рисуйте погребальных картин, не надо, пощадите! Не набирайте номер пожарной команды!
– К счастью, как я давно понял, я – оптимист.
– К счастью? К счастью, вы сказали? Как вы сказали? Хо-хо! М-да! К счастью?
– Это, к сожалению, мое счастье, профессор.
– Сомневаюсь, весьма сомневаюсь, Василий Иванович!
– Друзья, друзья! Минуточку внимания… Разрешите прорваться в ваш спор на правах хозяина дома!.. – послышался сейчас же умиротворяющий мягкий тенор Грекова и звон вилки о бокал. – Прошу одну минуточку терпения!
Беззвучно, как давеча, смеясь, с веселым видом показывая, что не желает никого убеждать, спорить, он поднялся, демонстративно налил себе в бокал шампанского и заговорил шутливо:
– Смею надеяться, что мое показательное действо было всеми недвусмысленно понято. Более того, как председатель ученого совета должен напомнить, что мы, уважаемые коллеги, забываем о прямой и немаловажной задаче на данный вечер. Мы забыли о наиважнейшей цели нашего внеочередного вечернего заседания. – И Греков красноречивым жестом указал на стол и этим жестом дал до конца понять свою шутку. – Но, уважаемый Василий Иванович… – Греков добродушно собрал тонкие лучики морщин в уголках лукаво засветившихся глаз, после паузы продолжал: – Но… возьмите, как говорится, память в руки и, чуть-чуть забыв про свои седины многоопытных ученых мужей, снисходительно вспомните, как очень давно… когда-то в комсомольских ячейках многих из нас тоже ругали за легкомысленность, за всякие там галстуки, за эти… как их… фокстроты, но никто из нас, простите меня, горячо любимый мною Василий Иванович, не свернул с истинного пути! Ведь молодости свойственна, так сказать, некоторая ересь. Ересь в пределах веры. Ересь во имя веры. Да, правда и доброта! Да, идеал – культ правды! Я за этот культ. Я слушал сейчас своего сына Валерия и, поверите ли, смеялся, вспоминая свою молодость…
– Твой дядя добряк и либерал, он за мирное сосуществование, брат. Посмотри, как ловко он убедил обе стороны.
Никита не сразу понял, что это сказал Алексей, увидел: Валерий, полуиронически улыбаясь и говоря: «Прекращаю холодную войну», – словно только что не спорил до озлобления с профессором, – наливал коньяк в его рюмку, а Василий Иванович, не возражая, не протестуя, в ответ снисходительно кивал ему.
– Здесь никто никого не вызовет на дуэль, – безразлично договорил Алексей, грубая рука его с сигаретой лежала на краю стола, воротник сиреневой сорочки врезался в твердую загорелую шею, какая бывает у боксеров, и эта шея, и темная рука на белой скатерти, и эта его манера хмуриться вызывала у Никиты настороженность: он вдруг показался ему нелюдимым, жестким, чужим здесь, за этим столом.
– Вы, кажется, что-то сказали, молодой человек? – различил Никита сниженный голос Василия Ивановича. – Или мне послышалось?
– Я? – равнодушно спросил Алексей. – Вы ко мне обращаетесь?
Рядом бритоголовый профессор шумно сопел, дышал всем своим тучным телом, наклонив багровое лицо к столу. Валерий поставил бутылку, и одновременно с ним Василий Иванович бросил на Алексея острый прислушивающийся взор, и сосед его, молодой, румяный доцент, без пиджака, с деланым вниманием слушавший Грекова, опустил глаза, нервно провел носовым платком по залоснившемуся лбу. А Греков все стоял за столом, держа бокал, и говорил проникновенно-мягким, даже растроганным тоном, позволенным юбиляру, о своих легкомысленных ошибках, о своих поисках и утратах в молодости. И по тому, как он с высоты прожитой жизни грустно смеялся над этими ошибками, похоже было, что он хотел снисходительностью душевной к тому невозвратимо минувшему разлить некое тихое умиление давно прошедшей юностью, одинаково памятной многим его седым друзьям, ровную и умиротворяющую доброту вокруг себя, которая всегда мудра в силу своей широты и терпелива к чужим ошибкам, ибо, не прощая, мы разрушаем мост, по которому каждый когда-то проходил или когда-нибудь должен пройти.
– Ну и силен отец, – шепотом сказал Валерий, восхищенно подмигивая Алексею. – Обожает асфальтовые дорожки. Мастер. И златоуст.
– Пожалуй, – ответил Алексей. – Помнишь проповедь во Владимирской церкви? Вот тот проповедник был златоуст.
– Да, старушки рыдали и сморкались…
– Как вы сказали? – спросил Василий Иванович, корректно наставя ухо в сторону Алексея. – Какая проповедь? Где?
Алексей, прищурясь, взглянул на профессора, как в пустоту, ответил медлительно:
– Извините, профессор, я хочу послушать юбиляра.
Но Греков уже кончил говорить, промокнул салфеткой влажные виски, подбородок и стал чокаться, после чего, смеясь, трогательно расцеловался с кем-то нелепо лохматым, умиленным, пьяно подбежавшим к нему с распростертыми объятиями, и Никита увидел странно сосредоточенное, будто от боли, лицо Алексея. Он смотрел не отрываясь на Дину, потом выпрямился, размеренно и внятно сказал:
– Дина, нам пора!..
Она смеялась на том конце стола, отбрасывая волосы со щек, однако услышала его, перестала смеяться и, озираясь на Ольгу Сергеевну, на Грекова, по-детски растерянно вскочила, схватив со стула сумочку, и начала прощаться с замахавшей на нее руками Ольгой Сергеевной, подбежала к Грекову, притронулась губами к его виску, извинительно прозвучал ее тонкий голосок:
– Мы будем скучать. Очень! – Она обернулась к Алексею, крикнула притворно-весело: – Я иду, Алеша!..
– Прошу тебя, – резковато сказал Алексей и, покачивая широкими плечами, пошел к двери.
– Что? Алеша! Это прямо-таки невежливо! Так рано! Так скоропалительно? – протестующе закричал Греков. – Нет, друзья, помилуйте!.. То лестное, что я говорил о молодежи, – явная ошибка! Немедленно беру свои слова обратно… Я перехвалил молодое поколение! Куда вы? Неужели так рано вставать?
Возле двери Алексей остановился, медленно поглядел на Грекова, сказал:
– Не надо юмора, отец. Я плохо его понимаю. Но в данном случае ты не ошибся. Да, завтра мне рано вставать. До свидания. Пошли, Дина!
– А, черт подери! Алешка, подожди! – воскликнул с досадой Валерий и, загремев отодвинутым стулом, вышел следом за Алексеем.
– Извините, одну секунду… я только провожу молодежь! – сказала Ольга Сергеевна, слабо улыбаясь дрожащими уголками рта.
Гости молчали. В комнате почувствовалась вязкая пустота. Было неловко и тихо. Потом послышался неестественно бодрый голос Грекова:
– Друзья, что смолкнул веселия глас?.. Как там у Пушкина? Все-таки не будем еще считать себя дряхлыми стариками, хотя нас и покинула молодежь. Мы еще не всё потеряли. Ибо среди нас мой юный племянник, будущность геологии, и самый молодой член-корреспондент, надежда педагогики! Прошу наполнить рюмки!..
Никита подождал с минуту, затем незаметно вышел из столовой: у него разболелась голова.
В конце коридора хлопнула дверь, в передней погас свет, оттуда послышались шаги – Валерий с матерью возвращались в столовую, и Никита, подходя к своей комнате, услышал голос Ольги Сергеевны, видимо, конец фразы:
– …измучилась с ним, бедная девочка. Он просто нестерпим.
– Мама, не надо Шекспира, ей-богу, надоело! – отозвался раздраженно Валерий. – Ты бы меньше говорила о всяких ужасах! Ты всегда преувеличиваешь и считаешь Алексея исчадием ада!
– Валя, не груби, я люблю Дину, как дочь. Я регулярно помогаю ей деньгами. И сегодня, если хочешь.
– За кого ты их считаешь, за нищих? Зачем ты ей суешь деньги? Это оскорбительно!
Никита намеренно пошевелился возле двери, зажег спичку, прикуривая.
– Вы здесь? – удивилась Ольга Сергеевна. – Но почему вы тоже ушли? И почему у вас такой усталый вид?
– Болит голова. Хотел пройтись по улице, подышать свежим воздухом.
– Дать вам тройчатку? Пойдемте, я посмотрю в аптечке. Мне не нравится ваш вид. Впрочем, можно понять…
– Спасибо, не надо тройчатку.
– Ну хорошо, хорошо… Поступайте как вам удобнее. Валерий! – Она просительно улыбнулась. – Неловко, голубчик. Никита все-таки гость, а ты, так или иначе, хозяин. Тебя ждут. Иди в столовую.
– С ума сойти можно, – поморщился Валерий и, взяв Никиту за пуговицу, покрутил ее. – Как тебе все это наше?
– Я спать. А завтра в Ленинград. Как тут с билетами? В тот же день можно купить?
– Чушь! Никуда ты завтра не уедешь! Потом – тебя приглашает к себе Алексей. И как раз завтра. Возражения есть?
– Есть. До сих пор я распоряжался собой сам. Так будет и дальше.
– Но ты в гостях, братишка, существуют законы гостеприимства. Тем более что ты – таинственный родственник! Парень из тайги.
– Вот тут истина. Дремучий провинциал.
– А! Все геологи в душе провинциалы. Ладно, поговорим завтра. Детских тебе снов. А я пошел в поте лица размахивать картонной рапирой. За что уважаемый Василий Иванович наверняка закатит в семестре тройку.
– Тогда зачем размахивать? Лучше пятерка в кармане. А по-моему, с профессором у тебя все в порядке. Пятерка обеспечена.
– Иронизируешь? А впрочем, какая разница – пятерка, двойка? Условности, Никитушка. Главное, делай полный вдох и полный выдох. Делай физзарядку под радио.
Глава пятая
«Да, мне нечего здесь делать, – думал Никита, спускаясь в лифте, мучаясь от боли в виске, которая не отпускала после вчерашнего вечера. – Куда это еще меня приглашает Валерий? К Алексею? Но зачем к нему?»
Он вышел из парадного. Перед подъездом, насвистывая, слегка раскачиваясь на длинных ногах, обтянутых брюками, ходил под тополями Валерий, задумчиво играл ключом от машины – наматывал и разматывал цепочку вокруг пальца; бинта вокруг горла уже не было, расстегнутый воротник тенниски свободно открывал шею; влажные волосы тщательно причесаны и блестели. Увидев Никиту, он подкинул ключ на ладони, с улыбкой сказал:
– Если заявить, что у тебя счастливая физиономия, – это бессовестная лакировка действительности! Голова болит?
– Вот что. Мне нужно на вокзал. В справочное бюро. Узнать насчет билета, – хмуро проговорил Никита. – Как это сделать?
– Не волнуйся, все беру на себя. И бюро, и вокзал. Только не сегодня. Сегодня я тебе покажу чудо – необыкновенный уголок Москвы – Замоскворечье. И заедем к Алексею. В Ленинграде, надеюсь, у тебя братьев нет?
– Это что, твоя машина?
– Хочешь сказать, что избалованный профессорский сынок имеет свою машину? Пошло и банально, как в фельетоне о перевоспитании тунеядца. Нет, эта взята напрокат, что может сделать каждый смертный. Я за государственную собственность. Я член ВЛКСМ и против обогащения. Теория прибавочной стоимости изучена по первоисточникам, а не по конспектам. Садись, братень.
– Зачем мы должны ехать к Алексею?
– Он хочет с тобой познакомиться.
– Мы ведь уже…
– Что значит «уже»? Никаких «уже». Алексей – это Алексей. Садись и не задавай вопросов. Поехали.
Машина стояла в тени тротуара – это была довольно старая, заезженная, но еще крепкая «Победа» грязно-стального цвета, капот и крылья покрыты налетом пыли, левое крыло заметно помято, наспех и грубо закрашено. Валерий открыл дверцу, влез в машину, распахнул дверцу Никите, не без удовольствия откинулся на горячем сиденье, сказал:
– Два года назад освоил эту механику под идейным руководством Алексея и зауважал себя. Это все-таки неплохо придумано, Никитушка: руль, колеса, педаль газа – все тебя слушается. Знакомо это тебе?
– Нет.
– Тогда мне жаль тебя. Хотя жалость, как нас учили в школе, унижает человека. Откуда цитата?
– Слушай, почему ты не записываешь свои остроты? Книжку уже выпустил бы.
– А ты знаешь, твоя ершистость, Никитушка, очень мне нравится. Но, по-моему, брат, ты за что-то дуешься на меня? За что?
– Понимай как хочешь. А все-таки тебе нужно было бы сниматься в каком-нибудь фильме. У тебя явные способности.
– Ну уж прости – другим быть не могу. Так запрограммирован.
Они выехали из арбатского переулка, понеслись вдоль бульваров по улице, туго бьющей в открытые окна мягким жаром асфальта, мимо солнечной и густой зелени над железной оградой, мимо летней пестроты тротуаров, зеркал парикмахерских, мимо кривых изгибов тупиков, в этот раскаленный июльский час немноголюдных, с прохладными тенями каменных арок. Мотор, набирая скорость, ровно гудел, сквозняки, охлаждая лицо, шевелили волосы Никиты щекотными прикосновениями, и он думал:
«Зачем я все-таки еду? Я не хочу, но еду…»
От узкого, грохочущего, визжащего трамваями перекрестка Пятницкой повернули в какой-то кривой переулок, затем выехали на просторную, бело залитую солнцем мостовую – и отдалился грохот трамваев, пошли справа и слева разно покрашенные деревянные заборы под тополями, двухэтажные дома с чердаками, низкими окнами; замелькали сквозь давно снятые ворота заросшие травой зеленые дворики, дощатые сарайчики в глубине их, обитые ржавым железом голубятни с сетчатыми нагулами – всюду зелень, солнце, тени, дремотное спокойствие летнего дня.
– А что… – сказал Валерий. – В этом что-то было! Тишина, покой, пуховая постель и жаркие объятия покорной жены на удобной кровати. Завидую замоскворецким купцам. Жили себе, почесываясь. И понятия не имели, что такое бикини или радиация. Ошеломлял лишь размер самовара у соседа. А, старикашка?
– Трепач ты высшей марки, – проговорил Никита, потирая все еще болевший висок. – Я сразу это заметил. Можешь трепаться тридцать часов в сутки. Неужели не надоедает? Потом, все эти «старикашки» и всякая такая дребедень устарели давно.
– Не следишь за современной литературой, Никитушка. А литература – что? – Валерий засмеялся. – Литература отображает и изображает жизнь.
– Ну, можно все-таки помолчать? Честное слово, как включенный магнитофон. Неужели не устаешь?
– Будущая профессия, милый. Я же историк. Бесконечная тренировка языка. Привык. Язык мой – хлеб мой.
– Именно хлеб! Вчера ты здорово резал правду-матку профессору, заслушаешься! Хорошо, что не полез к нему целоваться. Все к тому шло. Но, скажи, для чего ты начал тот спор?
– Дитя ты, дитя! Наша пикировка с тобой бессмысленна. – Валерий опять засмеялся. – Ты, Никитушка, ходишь еще в детских штанишках наивности. А жизнь не апельсин. Вся соткана из противоречий. Всё. Прекращаю дискуссию. Приехали.
Он круто повернул машину во двор, тесный от деревянных сараев, и, не сбавляя газа, проехал в узком проходе меж оград сочно зеленеющих палисадников, остановил машину на заднем дворике, тихом, знойном, сплошь заросшем травой и ромашками. Низкий одноэтажный дом был едва виден под разросшимися деревьями; на старых его стенах, на скосившемся крыльце, на новой «Волге» под навесом – везде желтели солнечные пятна; и потянуло сразу чуть сыровато от земли, пресно запахло травой, и повеяло чем-то провинциальным, покойным от разомлевших на жаре нежных ромашек в палисадниках, от ветхих, рассохшихся ступеней крыльца дома, в пустых окнах которого стояла прохладная полутьма.
Никого не было здесь. Валерий посигналил дважды, распахнул дверцу и крикнул:
– Привет, провинциалы! Мирно спите? Или все смылись из этого дома?
И Никита, вылезший из машины вместе с Валерием, несколько напряженный от этой деревенской тишины маленького, совсем не московского дворика, увидел, как из-под «Волги» высунулись мускулистые, с задранными штанинами ноги в кедах, задвигались по траве, затем глуховатый голос спокойно ответил:
– А без ажиотажа можно?
Валерий присел на корточки.
– Привет, Алеша! Вылезай! И принимай гостя.
Мускулистые ноги в кедах не спеша выдвинулись из-под машины, видно было, как задралась рубаха, обнажая плоский сильный живот, и Алексей вылез из-под «Волги», сел на траве – рукава до локтей засучены, руки измазаны маслом; тыльной стороной ладони провел по смуглой щеке, внимательные темно-карие глаза изучающе оглядели Никиту с ног до головы, задержались на его настороженном лице.
– Здорово, Никита, – проговорил Алексей. – Мы ведь с тобой почти незнакомы. Только вчера мельком виделись.
– Здравствуйте, – неуверенно сказал Никита.
– Не здравствуйте, а здравствуй, – поправил Алексей и вытер руки тряпкой, не спуская прищуренных глаз с Никиты. – Пойдем, брат. На крыльце покурим. А ну-ка, Валька, – он строго кивнул Валерию, – возьми масленку да смажь рулевые тяги. Только как свою. Ясно?
Он был среднего роста – не выше Никиты, но крепче, прочнее его; плотная, прямая шея, мускулистые руки, лицо загорели дотемна, лишь узкий треугольник кожи на груди в распахнутом вороте сатиновой рубашки, совсем не тронутый загаром, был неправдоподобно белым.
– Значит, приехал, Никита? Вот теперь, кажется, познакомились.
– Ваша мать, Ольга Сергеевна, сказала мне… – проговорил серьезно Никита.
– Ольга Сергеевна не моя мать.
– Я… я не понял, – пробормотал удивленно Никита.
– Садись сюда, – сказал Алексей, указывая на ступени крыльца. – Хочешь папиросу? Так вот объясняю: Ольга Сергеевна – вторая жена Грекова. Я не ее сын. Валерий – да. Ясно?
Распыленный тополиный пух мягко летел, плыл в воздухе над зеленеющими палисадниками, над тепловатыми деревянными ступенями крыльца, осторожно цеплялся за ромашки, за траву, ложился невесомыми островками. Набухшие тополиные сережки, лопаясь, падали с легким шорохом на полированный верх машины, под которой, насвистывая, проворно елозя кедами по траве, постукивал пневматической масленкой Валерий; он, видимо, делал это не в первый раз. И Никита, чувствуя на щеке скользяще-щекотное прикосновение рассеянного в воздухе липкого пуха, проговорил не совсем твердо:
– Да, ясно…
Медля, Алексей долго разминал в испачканных пальцах тоненькую дешевую папиросу; чернели каемки масла под ногтями, лицо было пятнисто освещено сквозь ветви иглами солнца, и тогда Никита увидел косой шрам возле его уже тронутого сединой виска, подумал, что он занимался боксом, тотчас вспомнив перчатки, кожаную грушу в его комнате, и хотел было спросить об этом, но сказал иное:
– Никогда не знал, что в Москве у меня столько родственников.
– Ну как же, твоя мать – родная сестра профессора Грекова. – Алексей чиркнул спичкой, не торопясь, прикурил. – А у них большая семья. Когда-то твоя мать бывала у всех.
– Разве ты знал мою мать? – недоверчиво спросил Никита, смахнув прилипший к потной переносице назойливый пух, и повторил: – Ты когда-нибудь видел ее?
Знойно сверкало, жгуче сквозило в тополях солнце, и Никита как-то по-особому отчетливо видел вблизи лицо Алексея, этот негородской, заросший травой дворик с палисадниками, ромашки, раскрытые окна в низком деревянном домике, и даже представилось на секунду, что он все это уже давно когда-то видел, что все это было давно знакомо ему. Но нет, он никогда ничего подобного не видел и не мог знать, что здесь, в тихом зеленом дворике Замоскворечья, жил его брат Алексей, – и показалось ему сейчас, что его приезд сюда с Валерием походил на кем-то начатую странную игру, а он как бы насильно был втянут в эту игру. И Никита сказал:
– Странно все-таки… В один день мы все оказались родственниками…
– К сожалению, – ответил Алексей и нахмурился, докуривая. – Почти. Все мы на этой земле родственники, дорогой брат, только иногда утрачиваем зов крови. Ясно? И это нас освобождает от многого, к сожалению и к несчастью. Как кардан, Валерий? – с внезапной строгостью спросил он. – Ты жив там?
– Что освобождает? Кого? – подал голос из-под машины Валерий. – Кого это ты цитируешь?
– Самого себя, – сухо ответил Алексей, и вновь Никите бросился в глаза едва заметный шрам на его виске.
– Я ночую в твоей комнате, – сказал вдруг Никита. – Там остались перчатки и груша. Ты занимаешься боксом?
Алексей сделал вид, что не услышал вопроса, затаптывая окурок в траве.
– Ты боксер? – опять спросил Никита, поглядывая на рассеченную бровь Алексея.
– Ошибся. Боксом я увлекался в прошлом. В институте. Сейчас я инструктор. В автошколе. А этот шрам – война. Царапнуло на Днепре…
– Инструктор?.. – повторил Никита, не переставая думать о том, что Алексей не ответил, видел ли он его мать. Никита знал, что мать несколько раз приезжала по своим сложным делам в Москву, но подробно никогда не говорила об этом.
– Я обкатываю машины своим ученикам. Эта вот «Волга» – одного инженера.
– Ты видел когда-нибудь мою мать? – снова спросил Никита, стараясь говорить естественно, но опасаясь выдать напряжение в своем взгляде. – Ты был знаком с ней?
Алексей сошел с крыльца и, сосредоточенный, по-прежнему не отвечая Никите, стал поворачивать к солнцу расстеленную на траве брезентовую палатку, сплошь, как гусеницами, усыпанную тополиными сережками.
– Какой золотой день, а? – сказал он. – Чуешь, брат?
– Скажи, ты когда-нибудь, – упрямо повторил Никита, – видел ее?
Алексей отпустил палатку и облокотился на покачнувшиеся под тяжестью его тела перила.
– Да, один раз я видел твою мать.
– И что?
– Помню, она была в телогрейке.
– В телогрейке? – переспросил Никита и сдвинул брови. – Это тогда… Какая тогда она была?
– Она показалась мне суровой. В общем, отец хотел ее обнять, а она сказала: «Прости, я отвыкла от нежностей».
– Что-что она сказала?
– «Прости, я отвыкла от нежностей».
И Алексей, оттолкнувшись от перил, подошел к машине, остановился подле торчащих ног Валерия, приказал грубовато:
– Вылезай! Сам доделаю. А ты вот что. Бери иглу и зашивай палатку. Если уж хочешь ехать в Крым. Тут в трех местах дыры. Все дожди твои будут.
– Алешенька, голубчик, пусть Дина зашьет, ни дьявола я в этом деле не соображаю! – лежа под кузовом, жалобно взмолился Валерий, передвигая на траве длинные ноги. – Не мужское это дело, ей-богу!
– Вылезай, тоже мне историк! – приказал Алексей. – Мужское, женское! Надо уметь – будешь уметь! И без дискуссий.
– В чем дело! Это что, частнособственнические замашки или современное трудовое воспитание? Ты понял, Никитушка, какого брата подкинула мне судьба? – Валерий захохотал, однако послушно вылез из-под кузова и, расстегивая надетую для работы старую Алексееву куртку от пижамы, прислонился плечом к крылу машины, притворяясь обессиленным. – Чтобы рабочий мог восстановить свои силы, эксплуататор должен давать ему ровно столько, сколько нужно лишь для восстановления сил. Это по Марксу, Алешенька. Обед будет? Какой? И с чем?
– Только без тостов, – сказал Алексей с грустно-насмешливым выражением и спросил Никиту: – Ты окрошку любишь? Обыкновенную деревенскую окрошку?
– Мне все равно, – ответил Никита, подходя к разостланной на солнцепеке брезентовой палатке, которую минуту назад осматривал Алексей. – Если нужно, могу зашить, – предложил он. – Если найдется большая игла.
– Так даже, брат? – проговорил Алексей и не без удивления обратился к Валерию: – Ты слышал, пижон? Гомо сапиенс, царь природы… Можешь учиться у геологов.
Валерий дурашливо завел глаза, завалил голову назад, схватился двумя руками за грудь, изображая крайнюю степень сердечного приступа, как бы поразившего его вследствие несказанного восторга.
– О, что происходит! Валидол мне! Валокордин, нитроглицерин! Какого родственника мы приобрели, Алеша! Умеет латать палатки! Идеал домохозяек! Шедевральный парень! Никита, а как насчет глажки брюк? Чтобы найти складку на моих джинсах, не хватило бы и двух научно-исследовательских институтов! Погладим? А? Сможешь? А бельишко постирать?
– Могу и погладить, – сказал Никита, еще не определив для себя, серьезно или иронически следует отвечать. – Могу и постирать, если хочешь… И повода для твоих восторгов не вижу.
– А-а-а, понимаю, понимаю… – протянул Валерий. – Понимаю… Прошу прощения.
– Не за что.
– Все ясно! – произнес Алексей. – Сходи-ка, дорогой Валерий, в дом да принеси иглу и суровые нитки. Возьми на кухне. В ящике. И узнай там насчет обеда. Самое время.
Глава шестая
Обедали в маленькой комнате с низким потолком, в распахнутые окна тянуло из палисадника теплым травянистым воздухом.
Обед подавала Дина, сдержанная, медлительная, и Никита, помня ее детский щебечущий голосок, блестящие живые глаза на вечере у Грекова, несколько стесненно наблюдал за ней, украдкой разглядывая ее. Худенькая, в узких брючках, в прозрачной белой кофточке с воротничком, открывавшим слабые ключицы, Дина, знакомясь, рассеянно протянула хрупкую руку, и Никита совсем несильно пожал ее, но тонкие пальцы не шевельнулись в ответ, и она, едва взглянув, молча отвернулась.
За столом она тоже не была навязчиво-гостеприимной, никому ни разу не улыбнулась и сидела безразлично, темные прямые волосы спадали на плечи, на щеки, загораживали ее бледное лицо.
«Почему она молчит?» – думал Никита, вспоминая то смех ее, то растерянность, почти испуг вчера у Грековых, когда она встала и вышла за Алексеем.
Валерий говорил за обедом много, ел окрошку с аппетитом, изображая, как истово хлебали ее русские мужики, отдуваясь, крякал, подставляя под ложку кусок хлеба, и щедро хвалил кулинарные способности хозяйки, а Никита чувствовал неудобство от холодного равнодушия Дины и от того, что Алексей молчал, добродушно усмехаясь болтовне Валерия.
Зеленоватый полусумрак стоял в комнате, провинциально пахло сухим деревом в этом тихом, затерянном посреди огромной Москвы одноэтажном старом домике, где жили Алексей и его жена; и было странно сознавать, что он, Никита, и они прежде не знали друг друга, не были нужны друг другу и, конечно, могли бы прожить так всю жизнь, никогда не встретившись. И Никита, незаметно вглядываясь в Дину и Алексея, старался ощутить в себе какие-то толчки родственных чувств, но испытывал лишь жгучее любопытство и удивление, – неужели это действительно были его родственники?
– Если бы уважаемое человечество уплетало окрошку, черный хлеб и квас, – звучал в ушах голос Валерия, – оно было бы здоровее. Абсолютно убежден… Подумать только: деликатес некоторых богатых американцев – жареные муравьи! В Китае – белые мясные черви и откормленные собаки. В Японии телят поят пивом и массажируют перед убоем – для вкусовых качеств мяса. А французы! Нет, кухня достигла такой утонченности, что человеческий желудок становится не источником жизни, а источником извращенного наслаждения. Человек стал хилым. И вот, пожалуйста, появляются болезни. Римская империя погибла от ужасающего обжорства. Подумать только! Суп из соловьиных языков, миноги, вскормленные человеческим мясом, жареные поросята подавались как сто сорок четвертое блюдо. Диночка, почему вы морщитесь?
– Ну и что дальше? – спросил Алексей.
– А грубая пища делает человека сильнее. Процесс еды должен приносить естественное удовольствие, а не смакование и наслаждение. В Древнем Риме был распространен рак желудка. Вы знаете это, друзья?
«Мать умерла от рака. Потому что не ела грубую пищу? Много лет ее кормили только деликатесами… Откормленные собаки и муравьи. Что за чушь!»
– Нам не угрожает это.
– Что именно, Алеша?
– Нам не угрожает эта опасность. Но твоя эрудиция безгранична, – сказал Алексей, и Никите почему-то стало легче оттого, что его брат не соглашается с тем, с чем не соглашался и он.
Алексей сидел напротив; в проеме окна, среди тополиной листвы, знойно испещренной солнечными бликами, грубо очерчивались его плечи и шея, а глаза были спокойно-насмешливы, он повторил:
– Нам пока не угрожает сладострастие желудка. Мы еще не развращены пресыщением. Мы физически здоровы. Нам угрожает другое – сладострастие слов. В том числе и тебе. Ты утонешь в потопе слов. В потопе, ясно? Кто возьмет тебя в ковчег?
– Алешенька, сам залезу, – успокоил Валерий, приглаживая выгоревший на солнце короткий ежик волос. – В ковчеге нужны будут аристократы духа. Это ведь соль земли. Куда без нее?
– Ты прав, брат. Интеллигенция всегда была и будет солью земли. Но если все красноречивые говоруны считают себя аристократами духа, то в ковчеге погибнут без соли. Вместо надежды и мысли – лишь игра слов… Сладострастие болтовни. Кто сядет за весла в ковчеге?
– Что ж, Алеша, не вся соль – дерьмо.
Валерий сказал это, извинительно улыбаясь Дине, но тут узкие брови ее брезгливо дрогнули, темные волосы мотнулись по щекам, и, не замечая его улыбки, она гневно сказала своим хрупким голоском:
– Перестань говорить гадости, Валерий! Перестань!
– Ди-иночка! Я материалист, – певуче сказал Валерий, пожимая плечами. – Виноват. Не собирался тебя шокировать.
Алексей словно бы с неохотой посмотрел на бледное лицо жены, проговорил:
– Ты, кажется, нездорова, Дина. Успокойся, пожалуйста. Поди приляг.
И Дина почти выбежала из комнаты, а Никите было больно видеть ее тоненькую, согнутую спину, ее белую блузку и модные синие брючки, обтянутые на слабых бедрах. Алексей закурил, пересел от стола в кресло, утомленно вытянул ноги, заметно расслабил все тело, квадратные плечи опущены, папироса дымилась в руке у самого пола, но от всей позы его веяло жесткой и прочной силой, вызывая сейчас смутную неприязнь к нему. Валерий, молчавший после ухода Дины, удрученно произнес: «А, черт!» – и, махнув рукой, вышел из комнаты вслед за ней.
За дверью было тихо, и тихо было в комнате.
Зной вливался в окна, жарко веяло со двора – пахло нагретым железом сараев, теплой травой; залетевший из палисадника сонный шмель тяжело гудел, бился о низкий потолок, потом в душную тишину комнаты проникли сдавленные звуки, словно кто-то стонал, давился в кухне, и Никита, замерев, внятно услышал из-за двери приглушенный голос Валерия:
– Диночка! Не надо, милая, там посторонний человек. Неудобно!
«Посторонний человек… – подумал Никита, весь внутренне съеживаясь и чувствуя острое и горькое напряжение в горле. – Да, он прав. Мы совершенно чужие. Да, я посторонний для них человек».
И, только что готовый помочь и точно кем-то обманутый, Никита, испытывая едкий приступ одиночества, неловко встал, перевел глаза на Алексея. Тот, не двигаясь, сидел в кресле, смотрел в окно; узкий лучик солнца, покачиваясь на тополиной листве, падал в комнату, иглой скользил по нежной белизне незагорелой кожи на его груди, видной в расстегнутом вороте рубашки.
– Не буду мешать, – глухо сказал Никита. – Наверное, я приехал не вовремя.
Алексей пошевелился, его смуглое в зеленом полусумраке лицо приобрело незнакомое выражение, и, будто преодолевая боль, он снизу вверх посмотрел на Никиту.
– Хочешь, поедем в Крым, брат? Через две недели сядем в машину, баранку в руки, шоссе, ветер – и пошел. Только отщелкивает спидометр. В Крыму у меня дочь. Маленькое белоголовое существо. Она ждет. Мы не видели ее год. Хочешь со мной на неделю в Ялту?
– Нет, – ответил Никита. – Никуда не поеду. Даже в Ялту.
– У тебя каникулы, – сказал Алексей. – А я в Крыму обкатываю машину.
Он сжал крепкими пальцами погасшую сигарету.
– Объясни, брат, зачем ты приехал в Москву? Мать умерла, и ты приехал к родственникам?
– Я привез письмо матери к Георгию Лаврентьевичу. Она написала перед смертью. И просила передать.
– Понятно, – проговорил Алексей и досадливо обернулся к скрипнувшей в кухне двери.
В комнату вошел Валерий, вскинул и опустил плечи с видом бессилия, выдохнув воздух, произнес изнеможенно:
– Дина рассердилась на меня и куда-то ушла. Я виноват. И, по-моему, к тебе, Алеша, клиент рвется. Вот уж топчется на крыльце. Инженер твой… Ни к селу ни к городу принесло.
Алексей ударил кулаком по подлокотнику кресла.
– Во-первых, у меня нет клиентов, – неприязненно сказал он. – У меня есть в автошколе только ученики. Кто там? Олег? А ну, позови его, чертов звонок! Быстро!
– Представляешь, Никита, как он командовал на войне? – развел руками Валерий. – Сплошной металл в голосе! Деваться некуда, все время воспитывает! Есть, товарищ капитан запаса, выполняю приказ.
– Выполняй, – усмехнулся Алексей. – Старшины на тебя хорошего нет.
Минуту спустя Валерий ввел в комнату невысокого, средних лет, уже полнеющего человека в добротном сером костюме и, несмотря на жару, в галстуке. Он вытирал носовым платком пот с залысин, топтался за порогом в замешательстве.
– Добрый день, я к вам на минуту, извините, пожалуйста, что домой…
– Проходи, Олег Геннадьевич, и знакомься, – сказал Алексей, пожимая ему руку. – Это мой двоюродный брат Никита. С Валерием ты знаком. Что случилось? Правила утром сдавали? Садись. И докладывай.
– Все! Катастрофа, Алеша… Я засыпался на разводке, представь! – сказал Олег Геннадьевич и, со вздохом сев к столу, смущенно засмеялся. – Трехсторонний перекресток, машина, трамвай, мотоциклист, смещенные пути. Не пропустил мотоциклиста, что-то напутал с трамваем, нагородил несусветную ерунду. Инспектор, мрачный такой тип, не запомнил его фамилию, глазел на меня как на идиота. Тогда я ему говорю: «Вы видели идиота?» А он: «Кого вы имеете в виду?» – «Себя, конечно». И ушел с двойкой. Не ученик у вас, а идиот, Алексей Георгиевич!
Он говорил это, обращаясь к Алексею то на «вы», то на «ты», стесненно-весело посмеиваясь, но это было явное возбуждение расстроенного человека, и Алексей, не перебивая, строго выслушал его; Валерий же, запустив руки за пояс своих джинсов, снисходительно фыркнул:
– Это же примитивный вариант, господи. Главная и неглавная улица. Мотоцикл, видимо, был помехой справа…
– Ну, что же ты, в конце концов, напутал? – спросил Алексей, не обратив внимания на слова Валерия. – Начерти схему перекрестка, трамвай, мотоцикл… Как было? Нарисуй все!
Олег Геннадьевич поспешно достал записную книжку в кожаном переплетике, автоматический карандаш, довольно-таки нервозно начертил что-то и робко покосился на Алексея…
– Вот так было на перекрестке…
– Ну? – требовательно сказал Алексей. – Разводи.
– Я пропускаю мотоциклиста, трамвай. После этого делаю левый поворот на перекрестке. Так?
– Что же ты не развел так инспектору? – спросил Алексей укоризненно. – Растерялся, что ли?
– Состояние прострации, – убито простонал Олег Геннадьевич и снова обтер платком влажные залысины. – Адская неуверенность, понимаешь, какая-то… Теперь не представляю, как сдам послезавтра практическую езду. Если опять будет принимать какой-нибудь мрачный тип, я пропал!..
– А если ты будешь думать об этом, – прервал Алексей, – я немедленно прекращаю обкатывать твою машину, и можешь завтра же продать ее в комиссионном магазине. Понял?
– М-да. – Олег Геннадьевич искательно поднял на Алексея виноватые глаза, забормотал: – Может быть, все это действительно не для меня, бог к этому делу способностями обошел…
– Чепуху городишь, Олег! – оборвал Алексей. – Ты пересдашь правила и сдашь практическую езду. Ты куда сейчас? Домой? А ну-ка пойдем к машине. Пока не очень ясны причины твоей паники. Рановато отступаешь. Слушай, Валерий, ты можешь ехать. Завтра увидимся. Хватит скучать – челюсти вывихнешь! – Он повернулся к демонстративно зевающему Валерию, затем вопросительно взглянул на Никиту. – А если ты, брат, не против, поедем с Олегом Геннадьевичем, я покажу тебе новую Москву. Юго-Запад. Поехали вместе.
– Как… как это? – выговорил Олег Геннадьевич и привстал, засовывая смятый платок в карман. – Ты хочешь, чтобы я… вел машину? Н-нет, Алексей, я лучше сегодня на такси… Юго-Запад – это через весь город… Собью еще кого-нибудь, упаси боже…
Алексей настойчивым тоном снова оборвал его:
– Я хочу, чтобы ты довез себя домой на своей машине. Ясно? Зачем я тебя учил? Все получится. Я буду сидеть рядом. Как в учебной. Надеюсь, ты уже вышел из состояния прострации?
– Не знаю, Алеша. Возможно.
– Тем лучше и легче. Пошли к машине.
– Я немного провожу вас, – проговорил сквозь зевоту невинным голосом Валерий и с выражением безразличия намотал и размотал на пальце цепочку ключика от машины. – Я могу вас сопровождать, так сказать, почетным эскортом.
Но как только Алексей с инженером вышли, он иронически покрутил ключиком возле виска, сказал Никите:
– У нашего братца профессиональный заскок. Гвардейская фирма автоинструктора. И одержимость. Каждый по-своему с ума сходит. Поэтому не удивляйся. Значит, ты с ними, братишка?
– Да. Поеду. А что?
– По-моему, этот инженер – полнейшая бездарность в смысле вождения. На кой бес возится с ним Алешка, не понимаю!
Глава седьмая
В центре города машина подолгу останавливалась на перекрестках, пропуская сверкающий под низким предзакатным солнцем слитно ревущий поток уличного движения, а переждав, с запозданием и рывками трогалась на зеленый свет, набирая скорость, и тогда Олег Геннадьевич, весь напряженный, без пиджака – белая сорочка намокла под мышками, – вобрав голову в плечи, переключал скрежещущие скорости, опасливо косился на Алексея как бы в ожидании окрика или удара. Но Алексей не говорил ни слова, казалось, не замечал ничего.
Несколько раз на этих перекрестках, то отставая, то обгоняя, вплотную к машине притирал свою обшарпанную «Победу» Валерий, смеясь, махал рукой, поощрительно кричал им:
– Ну, жмите, милые, жмите! Впереди ни одного милиционера!
И, помахав, уносился вперед, лавируя между рядами машин с наглой лихостью матерого таксиста, легко втираясь в этот бесконечно катящийся поток улицы.
Предвечернее солнце сухо жгло, в оранжевой пыли стояло над крышами; в машине было нестерпимо душно, химически пахла кожа новеньких, пропеченных солнцем сидений, и пахло еще теплым маслом, горячей резиной; на перекрестках удушливо врывался в окна выхлопной газ от гремевших, лязгающих кузовами грузовиков; нескончаемо огромный перенаселенный город сиял, вспыхивал стеклами этажей недавно выстроенных блочных домов, лениво чертили по белесому небу железные стрелы кранов над строительными лесами; густые толпы народа хаотично скоплялись, заполняли тротуары, длинные очереди ожидали на остановках; и, огрузшие, отяжелев от пассажиров, шли по расплавленному асфальту троллейбусы – наступали часы «пик», когда город, за день накаленный солнцем и моторами, весь горячий, достигает предельной точки в своем многолюдстве, шуме, визге, грохоте, в своей толчее, в своем убыстренном в эти часы ритме.
– Начался Юго-Запад, Никита, новый район, – сказал, не оборачиваясь, Алексей. – Не похоже на Замоскворечье, верно?
«Зачем он мне это показывает?» – подумал Никита почти равнодушно, мельком глядя на однообразные, неуклюжие квадраты белых, с узкими балкончиками домов, на те же пульсирующие толпы народа на тротуарах, на жаркий и широкий, как площадь, разделенный пыльными тополями проспект, по которому в завывающем, тесно сбитом потоке двигалась их машина, и устало откинулся на сиденье, изнеможенный жарой, духотой, не понимая, зачем он согласился ехать куда-то на Юго-Запад вместе с Алексеем и его учеником, хотя ему было все равно, куда ехать, и он не мог бы дать себе отчет в том, что сейчас для него имело или не имело значение; многое, что раньше представлялось осмысленно логичным и прочным, воспринималось теперь только в соотношении с прежним.
И, может быть, поэтому непонятно было и раздражало волнение Олега Геннадьевича, и не хотелось видеть его влажные на затылке светлые волосы, уже тронутые нитями седины, его красную подбритую шею, его суетливые рывки полнеющими плечами и этот каждый раз умоляющий взгляд в сторону Алексея при скрежете скоростей.
«Неужели так важно… то, что он делает? – думал Никита. – Неужели это так ему нужно?»
– Руль! – вдруг скомандовал Алексей и наклонился, выровнял руль одной рукой. – Не кидай его резко, как автомат! Ты не в атаку идешь. Выбери одно направление и не виляй. Спокойно.
– Да-да, Алеша, – сконфуженно пробормотал Олег Геннадьевич. – Ты прав, конечно. Все время забываю. Ты командуй, Алеша.
Алексей сказал:
– Попробуй без команд. – И, помолчав, усмехнулся. – Знаешь, Олег, что я вспомнил? Ночную атаку немцев на «Красном Октябре». Вспомнил вот, не знаю почему. Ты со взводом стоял справа от меня. В стыке с ротой капитана Сероштана.
– Разве? – спросил Олег Геннадьевич, не отрывая внимания от жарко блещущего под солнцем ветрового стекла. – Ты говоришь, капитана Сероштана?
– Мы занимали оборону на границе с цехом номер четыре. Возле баррикад из металлолома. Немцы пошли ночью. Холод был, замерзала смазка на автоматах. Мы услышали, как они запутались в проволоке, и закричали. Тогда была почти рукопашная. Помнишь?
– Да, вспоминаю… Кажется, перед Новым годом. А, Алеша?
– Ну вот. А после ты пришел с флягой спирта. У какого-то убитого немца взял. Прекрасный был спирт! По-моему, авиационный.
– Я? С флягой спирта? – восторженно изумился Олег Геннадьевич. – Взял у какого-то убитого немца?
– Помнишь, сидели в блиндаже, пили спирт, а ты еще о какой-то Тане говорил, однокласснице, что ли. Она писала тебе. Забыл тебя спросить, Олег. Давно хотел… Твою жену Таней зовут?
Машина затормозила в разгоряченном, со всех сторон дышащем отработанным бензином железном стаде, нетерпеливо и густо скопившемся перед огромным перекрестком, залитым солнцем. Ожидая зеленый свет, вибрировали, работали вокруг на холостом ходу моторы, и Никита, выпрямившись после толчка вперед, увидел испуганное, оторопелое лицо Олега Геннадьевича, услышал его виноватый и рассерженный голос:
– Опять я резко нажал, черт возьми! Прости, пожалуйста, Алеша… Я как расплавленный, хоть выжимай.
По его щекам скатывались струйки пота, каплями дрожали на подбородке; Алексей по-прежнему спокойно сказал:
– С нами сидела санинструктор Зоя. А ты уже пьяный был, говорил об этой Тане, а Зоя тебя успокаивала, терла тебе уши и смеялась. Это ты, кажется, о ней сказал: «Колокольчик из медсанбата»?
– Зоя? – Олег Геннадьевич, в усилии напрягая память, повторил нащупывающим тоном: – Зоя, Зоя… Ах да, Зоя! – Он, вспомнив, засмеялся. – Зоя с немецким «Вальтером». Кажется, ты ей пистолет трофейный подарил. Синеглазая, тоненькая! В тебя была без ума влюблена. Да, колокольчик, помню, как же, Алеша! Ты ведь был командиром роты. Сначала она бегала к тебе из медсанбата, а потом перешла в роту санинструктором.
– Наоборот, – ответил Алексей, взглядывая на красный зрачок светофора. – Я бегал, а не она. Зоя погибла в сорок третьем. На Курской дуге. Во взводе Рягузова.
– Какого Рягузова? Разве она погибла? Неужели?.. Не может быть!
– Ты это должен помнить. Она погибла у нас на батарее. Под Понырями. Когда встык прорвались немецкие танки и отсекли нашу роту… Седьмого июля сорок третьего.
– Ах, шут возьми, склероз, склероз начинается! – сказал Олег Геннадьевич и согнутым пальцем постучал себе в лоб. – Сколько лет, Алеша, прошло! Как будто и войны не было. Не верится…
– Не так уж много. Не так уж…
– Ох много, Алеша!
– Не предмет для спора. Просто мы по уши погрязли в повседневных мелочах быта. К сожалению, забываем всё. Прости, Олег, ты не ответил: Таня стала твоей женой?
– Нет, знаешь… Встретились однажды после войны. Я был в какой-то драной шинели. Она вроде меня не узнала. «Здравствуйте, до свидания». А потом, когда в «Вечерке» было объявление о моей защите кандидатской, она все-таки прислала поздравительную телеграмму. У меня жена инженер-химик. Доктор наук. Я, видишь ли, женился поздно…
– Как ее звать?
– Галина. Галина Васильевна.
– Ты хорошо живешь, Олег?
– Живу, в общем, ни на что не жалуюсь. Что ж, пожалуй, все хорошо. Но если бы… Если б еще послезавтра сдать вот это вождение – гора с плеч!..
– Не дергай скорости, – сказал Алексей. – Выжимай педаль сцепления плавно. Пошли. Зеленый свет.
Машина тронулась в сразу неистово помчавшемся железном стаде машин, и Алексей отвернулся к окну, он, наверное, не хотел и не мог сейчас видеть суматошных движений рук Олега Геннадьевича, с металлическим рокотом переводящего скорости, и белой полоски его зубов, прикусивших верхнюю губу.
– Старею, вероятно, Алеша… Живешь как заведенный, в сумасшедшем ритме. К вечеру устаю чертовски. А голова будто кибернетическая машина: даны параметры – и все в одном направлении! – с горячностью заговорил Олег Геннадьевич. – Будь это не ты, никогда не сел бы вот так за руль! По-моему, у меня никаких шоферских данных!.. Если бы такая реакция была на войне – ухлопало бы в первой атаке…
– Прекрати ныть, Олег, – сказал Алексей. – Если уж сел, то прошу – спокойствие. Это для тебя сейчас главное.
Никита смотрел на затылок Олега Геннадьевича и, уже не стараясь подавить в себе неприязнь к нему, завозился на заднем сиденье, и тотчас Алексей посмотрел внимательно, спросил с сочувствием:
– Ты что, брат? Надоело?
– Да, одурел от жары, – проговорил Никита. – Мы скоро приедем?
– Два квартала осталось, – ответил Олег Геннадьевич. – Как в бане. Хоть бы дождь, правда?
– Я не люблю дождь, – сказал с необъяснимым вызовом Никита. – Пусть уж лучше жара.
– Да, в общем, конечно, так, – легко согласился Олег Геннадьевич. – В ваши годы мы думали так же. Помнишь, Алеша, как мы ненавидели на фронте дождь и снег? Слава богу, что ваши ощущения не связаны с войной.
– Слава богу, – раздраженно ответил Никита.
– Ты кого-нибудь встречал в последние годы? – спросил Алексей. – Из роты, из полка…
– В последние годы? Нет. Никого… Нет, ты знаешь, встречал. Да, встречал! – оживленно поправился Олег Геннадьевич. – Лет пять назад. Ехал в Кисловодск, вижу, в вагоне стоит проводник высоченного такого роста, и, знаешь, вижу – какое-то знакомое у него лицо. Будто во сне видел. Где я его встречал? Когда? Вхожу в купе, говорю жене: «По-моему, с проводником из нашего вагона я вместе воевал, но, хоть убей, забыл его фамилию. Сейчас приглашу его в купе и спрошу». Жена говорит: «Неудобно. А если ты ошибся? Есть ведь похожие типы людей». Так мы с ним, Алеша, и не поговорили. А в Кисловодске вдруг вспомнил: Баранов! Старший сержант Баранов, мой командир отделения! Очень досадно было, да поздно!..
– Ты, пожалуй, не ошибся: Баранов, кажется, откуда-то из Ставрополя. Но откуда точно, тоже забыл.
– А ты кого-нибудь встречал?
– Кроме тебя – нет, – ответил Алексей и, помолчав, добавил задумчиво: – Никого. От нашего фронтового поколения немного осталось. Вообще его уже почти нет. Половина выбита под Сталинградом, остальные – под Курском, потом на Днепре. Наш год призывался в сорок втором. И сразу – под Сталинград. Нам с тобой крупно повезло.
– Конечно, Алеша, ты прав, мальчишками были… Здесь левый поворот? Левый? Но где же знак? – встревоженно заерзал, задвигался Олег Геннадьевич, подаваясь к стеклу. – Почему я не вижу знака?
– Здесь его никогда и не было. Пора знать свои Черемушки. Это Профсоюзная. Какой твой дом?
– Да, конечно, мы приехали, – возбужденно заговорил Олег Геннадьевич, оборачивая к Алексею обрадованное, разгоряченное лицо. – Просто не верю, что я сам вел машину через весь город! Вот этот дом, за магазином «Мебель». Здесь я, на пятом этаже.
– Давай к подъезду. Включи сигнал поворота.
Олег Геннадьевич остановил машину напротив каменной арки ворот, вдохнул на полную грудь воздух, с каким-то ребяческим облегчением тихонько засмеялся счастливым смехом совершившего тяжелый труд человека. Алексей выключил сигнал поворота, сказал ровным голосом:
– Ты забыл выключить мигалку. За вождение я бы тебе поставил тройку. Нет плавности. Рвешь скорости. Еще боишься машин. На сегодня все.
– Тройку? Да я сам бы себе двойку поставил, Алеша! Но первый блин всегда комом. В нашем кабэ в таких случаях говорят: приложим силы, доведем до кондиции! Спасибо тебе за все! Подожди! – Олег Геннадьевич перестал смеяться, положил руку на плечо Алексея, потянул к себе, затормошил его. – Подожди, разве ты не зайдешь? Не-ет, прошу ко мне! Сейчас мы уютно посидим, достанем что-нибудь ледяное из холодильника… Правда, нет жены дома. Но мы сами. Есть, капитан? Прошу!
И Олег Геннадьевич, счастливо сияя, вылез из машины, надел пиджак, и при этом в лице его, в том, как он застегивал пуговицу, было удовлетворение собой, некая растроганность даже.
– К сожалению, не могу, – сказал Алексей. – Никогда не пью за рулем. Потом, как видишь, со мной мой брат, недавно приехал из Ленинграда, скоро возвращается, а я еще с ним толком не поговорил. Будь здоров!
Он протянул руку в открытую дверцу, и Олег Геннадьевич крепко схватил ее, удержал и с протестующим упорством потянул его из машины, говоря:
– Что же это такое? Ставишь меня в глупое положение: месяц обкатываешь машину и не берешь деньги… Даже на бензин. Могу я хоть когда-нибудь…
– Не пори, Олег, чепуху! – высвобождая руку, оборвал Алексей. – Во-первых, я получаю зарплату, а бензин – это гроши. Во-вторых, я обкатываю машину фронтовому другу. В-третьих, когда я учил тебя стрелять по танкам из пэтээр, ты тоже платил мне?
– То другое дело. Но это – твой труд. Забудь, что я бывший комвзвода. Ты каждый раз затрачиваешь силы с таким бесталанным учеником, как я! Это ж глупо, Алеша!
– Пошел ты… знаешь куда? – выругался Алексей и, резко посунувшись к рулю, распахнул правую дверцу. – Садись, Никита, рядом. А тебе, Олег, действительно полагается сегодня выпить. И если еще раз заведешь это самое – будешь искать другого инструктора! Все!
Он включил мотор и теперь, казалось, не обращая внимания на Олега Геннадьевича, топтавшегося с растерянной полуулыбкой около машины, подождал, пока Никита пересядет на переднее сиденье, сам захлопнул за ним дверцу, а когда стал поворачивать машину, проговорил уже смягченным тоном:
– В четверг повторим маршрут, Олег, ясно? Я из тебя выжму все. До предела. И никаких мне простраций. Пока!
– Прости, брат, замотал я тебя с этой ездой. Ты еще жив?
– Еле дышу. Да и не очень понравился мне твой фронтовой друг, если хочешь знать. Всю дорогу нудил.
– Поэтому только не понравился?
– А он кем был на войне?
– Командовал взводом в моей роте. Лейтенант.
– А ты?
– Я? Был старшим лейтенантом. Кончил войну капитаном.
– Что у него за идея фикс непонятная – машину водить. Для чего? Модно стало иметь свою машину? Он инженер? Чем он занимается: кастрюли какие-нибудь в артели штампует?
– Да, вижу, он тебе здорово не понравился, Никита! Но ты глубоко ошибаешься, Олег делает такие кастрюли, без которых самые сверхскоростные самолеты летать не смогут. О его работе газеты не пишут. Но это уж дело другое.
– Может быть. Но почему он трусил перед этим инспектором и перед тобой, твой бывший лейтенант? Он ведь вместе с тобой воевал…
– Опять ошибаешься. Олег не трус. Наоборот. Первоклассной смелости парень. Вот мы ехали сейчас, и я вспоминал один случай на Днепре… Тогда я понял, кто такой Олег. И до конца войны не изменил мнения. А то, на Днепре, многого стоило.
– Ты всех проверяешь войной? А если кто не воевал? Как же тогда? Как ты относишься к таким?
– Не только войной. Но на войне человек раскрывался после первого выстрела. А это кое о чем говорит.
– Так что же это за история? Он какой-нибудь подвиг совершил?
– Подвиг – понятие громкое. Что ж, время есть, могу рассказать. А история вот какая, брат… В сорок третьем, когда я командовал ротой, приказано было первым форсировать Днепр под Киевом в районе трехъярусной обороны немцев, захватить совсем крохотный плацдарм – песчаную отмель, которую шагами можно было измерить. Триста пятьдесят в глубину, триста в ширину, как сейчас помню. И главное – держаться не меньше пяти суток, а если возможно, и дольше. А в роте у меня было сто сорок человек, по приказу командира дивизии усилили нас десятью пулеметами. Ночью на лодках форсировали, то есть переплыли на правый берег через полукилометровую ширину Днепра, стали окапываться в кустарнике без боя и почти без потерь. Только одну лодку снесло течением во время переправы, прибило к косе левее, к самой обороне немцев. Оттуда крики слышали, пулеметные и автоматные очереди, ракеты взлетели, но на помощь прийти было невозможно. За ночь мои ребята успели окопаться на отмели. До первой немецкой траншеи метров сорок: ручные гранаты свободно можно было добросить с высокого берега до наших ячеек. Ночью нам слышно было, как часовые переговаривались в их окопах. На рассвете они обнаружили нас. Ну а потом началось… Пять дней и ночей непрерывных немецких атак, о которых двумя словами не расскажешь. Немцы знали, сколько нас на отмели, и перед атаками в рупор кричали минут по пять через переводчика: «Сдавайтесь, пощадим вас! Вы обречены, русские Иваны! А у нас будете пить водку, любить женщин! Мы повысим вас в чине!» Мы лишь огнем отвечали. И после каждой атаки хоронили убитых. Рота моя на глазах таяла… На шестую ночь сижу в окопе, голова мутная, в ушах звенит, днем осколками мины ранило в бровь и правую руку. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю… В левой руке держу парабеллум, в моем отечественном пистолете патроны кончились, а этот парабеллум у убитого на бруствере немецкого офицера взял. Так вот, сижу, глаза кулаком разлепляю и только об одном думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули – там к той ночи почти никого не осталось… Вдруг как во сне слышу: справа от меня – выстрелы, трассы, крики… Беготня какая-то. Потом наша сигнальная ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. А когда увидел, что там, тогда мне совсем не по себе стало: немцы молча в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Сразу понял: или боевое охранение сняли, или все-таки мои ребята заснули. А сон тогда был равен смерти. Я с пулеметом упал на бруствер, выпустил весь диск до последнего патрона по этим немцам, над окопами бегающим, а у самого аж озноб… Слышу – стихло. Отшвырнул пулемет, пошел по траншее, считаю убитых – осталось из роты уже не больше десятка, из офицеров – я да Олег, командир взвода. Иду и как в страшном бреду повторяю одно и то же: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой совсем дядька, смотрит на меня и сам вроде без звука плачет, слезы вытирает со щетины. Присел к нему. «Что, – спрашиваю, – отец? Что случилось? Ранило?» А солдат слез удержать не может. «Пропали мы здесь, старший лейтенант. Всем, видно, пришел конец». Встаю с не готовым еще ответом. Что сказать? И говорю, что тогда сам думал и чтоб все слышали: «Не мы, отец, первые на этой земле умираем, не мы последние. До нас умирали люди и будут умирать. Если же умрем здесь, считай, что смерть эта вполне обычная». Он спрашивает меня: «А дети? Как дети без нас?» В те годы мне это трудно было понять, детей, конечно, у меня и не ожидалось. Но все-таки пришла мысль: «У всех дети, у него, у тебя, у всех». – «Да, у всех», – согласился. А я даже обрадовался этому ответу и снова повторяю: «Кончай, отец, с этим настроением. Ничему это не поможет. Все мы тут в одинаковом положении. Если же раскиселимся и в плен возьмут, никто своих детей не увидит никогда». Других слов тогда не мог найти. В общем, ротой стал командовать в девятнадцать, а некоторым моим солдатам было уже под сорок.
В последний день выстояли еще три атаки. Помню, до этого дня у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и одна граната «эргэдэ» – все до одной «лимонки» по фрицам пошвырял, а эту солидную «эргэдэ» оставил при себе… Так вот, в последнюю ночь после третьей атаки снова проверяю, иду по своей обороне. Везде ни выстрела, слышно только: раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а в моих взводах, кажется, и раненых нет: прямые попадания мин в траншею. И пулеметы все до одного поковерканы. Не пулеметы – металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: оставалось из ста сорока семь человек со мной. Но я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, только моя единственная граната «эргэдэ». Все смотрят на меня, молчат. А меня от усталости и потери крови качает, как пьяного, еле на ногах держусь, а держаться надо… Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза еще живут, и у каждого в глазах вопрос: «А что дальше, старший лейтенант?»
Я выждал немного, потом вынул свою «эргэдэ». Говорю: «Мы отбили все атаки. И вот у меня одна граната. Последняя. Но если начнется еще атака, встать вокруг меня, головами поближе – и я чеку дерну, чтоб сразу всем. Кто против и сомневается, отойти в сторону! А сейчас – всем раздеться. Приказываю – переправляться через Днепр!»
Все молчат, но снимают шинели. Тогда я говорю Олегу: «А ну, поползи метров десять по отмели, проверь». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. А луна как раз из-за облаков выглянула, и очень ясно его нижняя рубаха на песке выделяется белым. Но немцы не стреляют. Зову его назад. Приказываю всем мокрым песком, грязью замазать нижние рубахи. Оглядел солдат, спрашиваю, все ли на воде могут держаться. Оказалось, все. «Так вот, возвращаемся на тот берег. По песку поползем так: в середине лейтенант Кустов с гранатой, все по бокам – если немцы будут окружать возле воды, даю сигнал: «Чеку дергай! За мной!» Потом поползли и поплыли. На том берегу меня почти без сознания вытаскивал из воды Олег – мое ранение и потеря крови сказались. Но семь человек из роты вывели, хотя в штабе дивизии уже и не надеялись, что кто-то из нас уцелел. Уже после госпиталя у Олега спрашиваю: «Скажи, выдернул бы чеку из гранаты, если бы я скомандовал?» А он даже побледнел, как будто я его оскорбил или ударил: «Что за вопрос? И не задумался бы». Вот и вся эта история. Так что, брат, с Олегом у меня особые отношения. Вместе с ним не один пуд соли съели. Ясно, Никита?
– Все же завидую я тебе, Алексей. Вот ты воевал… Все видел. Тебе, наверно, повезло. Твоему поколению. Несмотря ни на что.
– Этому нельзя завидовать. Каждому свое выпало.
– Алексей, можно спросить?.. Почему ты не окончил институт? Ты, наверное, в автодорожном учился?
– Что ж, могу сказать… Это опять о войне. После фронта хотелось самостоятельной жизни. И независимости. Не мог сидеть за столом и с умным видом слушать лекции. Смотрел на профессора и думал: «А вы знаете, уважаемый, как разрывается снаряд на бруствере?» Потом у меня уже была семья. Я рано женился. А снять комнату стоило две стипендии. Но было все-таки веселое время – мы вернулись с ощущением, что весь мир наш. Завоеванный и освобожденный. По вечерам собирались, пили водку, вспоминали фронтовых ребят, живых и погибших, и ждали манны небесной. Потом бросил я институт и, знаешь, почти не жалею об этом. Люблю машину, как живое существо. Сидеть где-нибудь в конторе по восемь часов ежедневно и общаться с бумагами не смог бы. А с учениками возиться люблю. Со всякими – бездарными и способными.
– Ты тогда на Дине женился?
– Нет. Дину встретил потом.
– А первая жена, Алексей… где она?
– Мы разошлись… Ей, как говорят, все надоело. Ну, да это неинтересно…
– Я, конечно, не имею права спрашивать, но… Дину ты по-настоящему любишь?
– А ты без этих «но». Если бы я не любил Дину, она бы не была моей женой. Иначе быть не могло. Вот что. Мы сейчас с тобой выедем на кольцевую. Не будем торопиться. В Москве дышать нечем. Домой успеем.
– Домой?..
– Что ж, я могу тебя завезти к Валерию. Или переночуешь у меня? Раскладушка найдется.
– Мне все равно. Лучше, конечно, к тебе. Если не помешаю…
– Кому ты можешь помешать? Наоборот. Скажи, как ты вообще-то у себя дома живешь, Никита?
– Просто живу. Как все студенты. Хожу на лекции. Корплю над конспектами, сдаю зачеты. Вот видишь – в Москву приехал…
– А если откровенно, как ты живешь в последнее время?
– Мне все время кажется, что мама не умерла. Почему-то я не совсем ее понимал. Помню, как по вечерам смотрела на меня – сидит, смотрит и молчит. Тогда она была уже больна. Наверно, думала, как я без нее останусь. А я не мог ничего сделать.
– Понимаю. Можешь не объяснять.
Когда выехали на загородное шоссе, солнце садилось в леса, по-предвечернему нежарко дрожало в золотистой дымке над островерхими крышами дач, прохладные тени сосен располосовывали дорогу, ветер с мягким запахом хвои врывался в открытые окна.
Глава восьмая
Вернулись поздно; свет в окнах не горел – Дина уже спала, поэтому легли на раскладушках, вынесенных Алексеем в палисадник, где тянуло свежестью от похолодевшей к ночи травы. Тихий двор был в неподвижном фиолетовом сумраке; над крыльцом слабо серебрились вершины тополей, стояли, застыв в ночной чистоте неба, а там, вверху, было вольно, светло, широко, и пробивались сквозь листву косые лунные коридоры, сетчато рассекали пахнущую сырым холодком тень от дома.
Никита, потираясь подбородком о колючий ворс одеяла, смотрел на сквозные полосы дымчатого света – и эти два дня проходили перед ним, беспокоя, путаясь, бесконечно возникая в памяти, не давая уснуть. Да, он лежал на раскладушке не в Ленинграде, не дома, а здесь, возле темного, давно затихшего домика в незнакомом Замоскворечье. И чувство одиночества сжимало его ознобом.
Вдруг рядом чиркнула, сверкнула огнем спичка, горьковато потянуло дымком, и он услышал голос, сдержанный, чуть хрипловатый:
– А может быть, действительно, Никита, поехать тебе со мной в Крым? Через две недели у меня кончаются занятия в автошколе. Буду на крымских дорогах обкатывать машину и заеду к дочери. Крым – это прекрасно. Сразу чувствуешь себя иначе.
Светлячок папиросы загорелся ярче, и Никита, увидев край губ, блеск Алексеева глаза, почему-то явственно вспомнил сдавленный плач Дины на кухне сегодня днем, болезненно замкнутое лицо брата, повернутое тогда к окну, ответил:
– Нет, я не поеду. Спасибо.
– А в Крыму южные мохнатые звезды. И цикады. Миллионы цикад ночью. Все звенит. Особенно в лунную ночь.
Никита сказал:
– А здесь сверчок.
– Верно. Завелся под крыльцом. Что ж, неплохо, когда и он.
Никита не ответил.
Где-то в темноте крыльца, в трех шагах от раскладушек, по-деревенски просверливал звенящим тырканьем, неустанно раскалывал ночное безмолвие сверчок, на миг замолкал и вновь посылал пунктиры сигналов в пространство, мимо матово синеющих сквозь тополя уличных крыш.
Молчали долго.
– Значит, Вера Лаврентьевна очень тяжело болела? – медленно спросил Алексей.
– У меня были страшные ночи. Полгода.
– Представляю…
Красно разгоревшийся огонек осветил брови Алексея, колыхнулся и, трассой прочертив параболу, упал в траву, мерцая там потухающей искрой.
– А что ты знаешь о моей матери? – вдруг осторожно спросил Никита. – Ты говорил, она приезжала сюда. Ты ее видел у Георгия Лаврентьевича?
– Что я знаю? – помедлив, проговорил Алексей и повернулся на бок, строго и испытывающе вглядываясь в Никиту. – Не много… Но достаточно, чтобы понять, что с ней случилось… Однако, брат, это почти бессмысленно…
Никита приподнялся на локте.
– Что бессмысленно?
– Бессмысленно говорить о том, чему уже ничто не поможет. Ничего не решит. Потом все изменилось, настало другое время. Думаю, ты меня понимаешь.
– Я понимаю… Но что ты все-таки знаешь именно о моей матери? Зачем она приезжала к Георгию Лаврентьевичу? – повторил с настойчивостью Никита, глядя на Алексея сквозь полосы лунного света, которые, дымясь, падали сверху, разделяя их раскладушки, как сетью. – Ты начал… и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке…
– Это было давно, брат, и не хочется шевелить это давнее. Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен?
– Но ведь она приезжала к вам?.. И разве я не имею права знать, зачем она приезжала?
– Вот что, – произнес Алексей решительно. – Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем?
– Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла два года назад.
– Преклоняюсь перед твоей матерью, – сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. – Маленькая, как девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо?
– За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице.
– А в письме что?
– Я передал его Георгию Лаврентьевичу.
– А он что?
– Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма.
Свежий ночной воздух пробирался к его голым плечам, и он чувствовал нервную дрожь и от этого ночного воздуха, и от необоримо охватывающего озноба.
– Не может быть, – после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал молча. – Не может быть! – повторил он.
Раздробленные световые полосы переместились в палисаднике и теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал только удары своего сердца, они отдавались в висках.
– Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно… – Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: – Нет, мне трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал.
– Почему трудно поверить? – выговорил Никита, ощущая острый холодок ночи и все усиливающийся колючий озноб, который заставил его стиснуть зубы, чтобы не выдать дрожь голоса. – О чем ты подумал?.. – глухо спросил он.
– У меня сложные счеты с отцом. И давние, – ответил Алексей с жестким спокойствием. – Но это опять возвращение к прошлому. Правда, многое я уже простил ему. Нельзя постоянно жить как натянутая струна. Да и он сейчас не тот. И я не тот.
– Что ты знаешь о матери, Алексей?
– Ты непременно хочешь это знать? И выдержишь, если узнаешь правду отношений Веры Лаврентьевны с отцом?
– Я хочу знать. И, конечно, правду. И я выдержу.
– Ну хорошо, брат. Тогда слушай, как было.
Алексей сбросил одеяло и в майке, в трусах сел на раскладушке, оперся на ее край; проступали в лунном сумраке его колени; потом его рука стала шарить по одеялу: он, вероятно, искал папиросы. Сказал:
– Когда твоя мать вернулась, десять дней она пробыла в Москве. В августе месяце. Каждый день ходила в Военную прокуратуру и каждый день ждала реабилитации одного профессора, он тоже должен был вернуться оттуда. Его фамилия Николаев. А они когда-то шли по одному делу. Твоя мать наводила справки у новых уже тогда следователей, которые занимались реабилитацией, в том числе и этого профессора. В архивах искала какие-то документы.
– Она жила у тебя? Здесь?
– Я снимал тогда комнатку на Садовой. Я женился и с отцом уже не жил, а когда бросил институт, были крупные объяснения: он считал меня неудачником, а я его – великим краснобаем. Но в ту пору я ездил на Арбат чаще, чем сейчас. Вот там однажды я и увидел твою мать: вошла маленькая женщина с рюкзачком, сказала, что ей нужно к профессору Грекову. Была в телогрейке, в каких-то туфлях парусиновых. Я в гостиной сидел, курил… А когда она вышла из кабинета, отец почти в истерике выскочил за ней, едва не рыдал, сам был не свой – таким я никогда его не видел. Помню, он кричал: «Это чудовищно! Это фальшивка! Они обманули тебя! Ну, убей, убей меня, Вера!» Заметил меня и сразу дверь в кабинет захлопнул. А я подошел к ней, спросил, кто она, откуда. Тогда по всему понял: после разговора с отцом, конечно, не останется она на Арбате, а больше ей негде было… она ночевала у меня. В общем, братишка, вот так я ее и увидел.
– И что? О чем они говорили?
– На следствии твоей матери показали одну характеристику. Было на нее состряпано дело по быстренькому доносу ее коллег, обвинили ее черт-те в чем: в антимарксизме, во всех смертных грехах, в каких можно было в те годы обвинить. Похоже было, сводили счеты под общий шумок, клеветали, не оглядываясь. А она просила у следователя только одного: чтобы он обратился к старым большевикам, знающим ее с революции. Надеялась: тогда против нее отпадут все обвинения, тогда все станет на свои места. Следователь, видимо, сам несколько сомневался в составе целой горы туманных преступлений и через неделю объявил, что по ее просьбе обратился, и обратился даже к самому близкому для нее человеку. К человеку весьма уважаемому, к известному профессору. Более того, к ее родному брату. И показал характеристику. И прочитать дал. В общем, ясно, что это было за сочинение?.. Вот тогда твоя мать после возвращения и задала отцу вопрос, как же он мог решиться написать такое… Потом она уехала. А он слег с инфарктом. Пролежал в больнице три месяца. Вернулся домой как тень, даже глаза остекленели. Вот так, брат… И дело, конечно, даже не в том, помогла бы ей эта характеристика или нет… Гнуснейшая сама по себе история, и я до сих пор не пойму: малодушие это было или контузия страхом? И знаешь, все эти годы он суетится этаким добреньким старичком, направо и налево одалживает деньги студентам до стипендии, а вызывает у меня какую-то жалость. Именно жалость. И чувство вроде тошноты, будто воску наглотался. Иногда думаю: может быть, много лет замаливает грехи? В общем, у него теперь такой возраст, когда, как говорят, о душе и боге начинают думать…
Никита уже плохо слышал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота душно наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на низкие ветви над головой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, с трудом проглотив комок в горле, наконец выдавил:
– Но почему?..
Не отвечая, Алексей прикуривал, чиркал спичкой – резко брызнул огонек, полоснул по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные на лбу морщины.
– Это же самое спрашивал у него я, – странно спокойно ответил Алексей. – Он все отрицал, говорил, что его оклеветали, использовали его имя в фальшивке. Но разве бы он сказал мне правду? После этого надо стреляться, брат! – Он швырнул недокуренную папиросу в траву и, телом качнув раскладушку, лег. – Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать!
Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте – сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, цвирканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, – все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего все станет до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать.
О том, что он услышал от Алексея, мать никогда не говорила ему. Он не помнил свою мать молодой, но смутно помнил отца, кадрового полковника, погибшего на третьем месяце войны на Западном фронте.
В начале ленинградской блокады двоюродная сестра матери – тетя Лиза – успела уехать с Никитой в Среднюю Азию, пристроив его к какому-то эвакуируемому детскому учреждению, и там в эвакуации неисповедимыми путями дошел до них сплошь потертый, помятый, весь зауглившийся треугольничек – без обратного адреса письмецо, состоявшее из нескольких фраз, написанных химическим карандашом; это было известие от матери: она была жива. Она сообщала лишь об этом. И больше ни одной вести о ней не было.
И когда Никита, совсем не помнивший ее, знавший ее только по старой фотографии, где она была снята рядом с отцом в форме гимназистки: светлые волосы, гордая высокая шея, нежный блеск огромных глаз (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд весело-дерзкий), когда Никита увидел незнакомую, худенькую женщину, седую до сахарной белизны, плачущую на пороге от радости в объятиях тети Лизы и сквозь неудержимые слезы жадно глядевшую на него: «Не узнал меня, совсем не узнал, мой сын?.. Это я… твоя мама», – он в ту минуту еще не поверил, что перед ним его мать, в растерянности не кинулся к ней и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что ошиблась она…
Он помнил: после ее возвращения они долгими зимними вечерами сидели в своей квартире на Мойке возле кафельной, на полстены голландки, раскрыв дверцу печи (мать любила смотреть на огонь, ей все время было холодно, никак не могла согреться), и он видел седой пучок волос на затылке, ее тонкую руку, которой она то и дело подбрасывала в огонь поленья. И все с болью сжималось в нем, все обидно протестовало против того, как она, поймав его взгляд, улыбалась чуть-чуть смущенно, будто постоянно думала о какой-то своей вине перед ним.
Как-то он спросил:
– Скажи, мама, в чем же была твоя вина?
Она ответила, легонько касаясь его руки:
– В том, что много лет ты рос без меня. Не знаю, что было бы с тобой, если бы не Лиза. Я всю жизнь буду помнить ее, Лиза стала твоей второй матерью. Я только родила тебя. И то очень поздно. Мы ведь с твоим отцом были чудаки и считали, что в век революций не надо иметь детей.
А он смотрел на ее шею, на нежные голубые жилки на худенькой руке, на морщинки вокруг губ и, сопротивляясь, не соглашаясь, сравнивал ее облик с прежним образом матери, юной, светло глядевшей с фотографии, – та женщина была ближе ему, та женщина была его матерью много лет.
– Ты меня совсем-совсем не помнишь, Никита? – как-то сказала она, всматриваясь в его лицо, с осторожностью двумя ладонями взяла его за голову и так же осторожно, как самое драгоценное, что могло быть в жизни, прижала его голову к груди. Он ощутил мягкий родственный запах ее одежды и, обмерев, впервые после ее возвращения почувствовал, что никого, кроме вот этой седой матери, у него нет.
Никита проснулся от холода – тянуло по лицу резкой и влажной свежестью. В сером сумраке над его головой шелестели тополя, и среди шелеста возникал, колыхался другой звук, похожий на звук сдавленного женского голоса; этот звук стряхнул с него сонное оцепенение. И, сразу вспомнив ночь, Никита лежал, задержав дыхание, – на востоке за деревьями стекленело, розовело раннее небо, из-под ветвей дуло охлаждающей влагой, наносило запах увлажненной листвы, а совсем рядом звучал и замолкал и вновь доходил до него, как из другого мира, хрупкий голос:
– Я не могу так жить, я измучилась без Наташи… Нет, я не могу без нее. Она целый год у твоей матери. В этой отвратительной Ялте. Мне каждую ночь лезут в голову страшные мысли, Алеша!
Никита не открывал глаз, но не решался пошевелиться и показать, что он проснулся и все слышит.
– Ты напрасно начала этот разговор. В смысле этих денег мы не поймем друг друга. Прости, если я был груб…
– Ты так уж спокоен, Алексей? – громче заговорила Дина, выговаривая слова с ломкой детской интонацией. – Я не могу не думать о Наташе. Ведь эти деньги нужны для нее, а не для нас! Разве я этим унижаю тебя, Алеша?
– Можно потише? – сказал Алексей. – Разбудишь Никиту. Я уже сказал, что не хочу никаких пособий, даже для Наташи. Наташа наша дочь, а не Ольги Сергеевны.
– Значит, все из-за этих несчастных денег? Зачем я их взяла?! Зачем я их, дура, взяла? Ты ведь знаешь, что почти все деньги мы посылаем твоей матери и Наташе. Да, им нужно, им необходимо, мы сами живем на шестьдесят рублей… И ведь я не жалуюсь, правда? Хорошо, тогда я уйду из института, Алеша. Я пойду работать в конструкторское бюро чертежницей. Я уйду…
– Ты не уйдешь. Я не позволю тебе этого сделать.
– Пойми, Алексей, Ольга Сергеевна сунула мне конверт в сумочку в передней, когда мы выходили, и сказала, что это для Наташи. Я скоро отдам этот долг. Из своих стипендий. Я хотела купить платьица, туфельки Наташе, только это. И ничего себе… Если бы я взяла эти деньги для себя, ты был бы прав! Это выглядело бы унизительно и гадко!
– Дина, ты сегодня же отнесешь ей эти сто пятьдесят рублей. И поблагодаришь за любезность.
– Но это не отец, это Ольга Сергеевна… Ты к ней не совсем справедлив. Нет, невозможно жить так, вдали от Наташи! Я возьму ее сюда, в Москву… Я вся измучилась, думая о ней!
– У Наташи слабые легкие, ей обязательно нужен юг, и ты это знаешь. С этого дня на меня не трать ни копейки. Я еще двадцать лет могу носить ковбойки. И старые гимнастерки. Я обойдусь. Проживу как-нибудь без смокинга.
– Я уже не могу, не могу без Наташи! Я привезу ее. Так будет лучше. Так будет лучше, Алексей! Для нас обоих!
– Мы ни в коем случае не должны этого делать. Мы погубим Наташу.
– Ты всех нас делаешь несчастными! У тебя вместо сердца кусок камня, ты жестокий… Ты живешь как в безвоздушном пространстве. Как будто у тебя нет ни Наташи, ни меня!
– Дина, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя. Ты говоришь глупости! Ближе тебя и Наташи у меня никого нет. И никогда не будет.
– Как же понять тебя, Алексей, как? Чего я не понимаю?
Никита тихо повернул голову в сторону, туда, где была спасительная розовая пустота, где не было голосов, и с закрытыми глазами лежал так до свинцового онемения в мускулах, – затекло все тело.
Потом стукнула дверь в доме. Трещали крыльями, чивикали, сновали в мокрых ветвях воробьи, холодные капли, сбиваемые их крыльями, сыпались на лицо сверху с листвы тополей.
«Почему она не понимает его? – подумал Никита. – Неужели невозможно понять друг друга? Но я тоже не во всем понимал мать. А она боялась, что я не пойму ту ее, другую жизнь. И молчала. Если бы сейчас… если бы она была жива, я бы сказал ей, что ни в чем ее не виню, только почему она никогда не говорила со мной о своем прошлом? От чего она меня охраняла?..»
С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика – рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро.
И Никита почти через силу повернул голову к Алексею – тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей, потом чуть нахмурился, окликнул:
– Ты не спишь, Никита?
– Нет.
– Опять будет жаркий день. А утро прекрасное.
– Да.
– Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал тебе все, – сказал Алексей сдержанно. – Думаю, что ты меня правильно понял. Отец, конечно, чувствует свою вину, но в монастыри уходить сейчас не модно, в двадцатом-то веке. В общем, жизнь его тоже до полусмерти ударила. Больной и несчастный старик… Самим временем наказан… И потом, я забыл тебя предупредить: Валерий, конечно, не должен ни о чем знать. Есть, видишь ли, семейные тайны, в которые его не нужно посвящать.
– Мне ты не имел права не рассказать, Алексей.
– Тебе – да. Думаю, ты покрепче Валерия.
– Да… Но я хотел спросить… Тот профессор, который знал мать… он жив? Тот, о котором она хлопотала…
– Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно?
– Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него.
– Хорошо. Мы съездим.
Через час после завтрака – завтракали без Дины, ее не было дома – они сидели на ступенях крыльца и курили, легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки – и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах дома. Никита чувствовал себя невыспавшимся, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах, и лицо Алексея тоже было устало, непроспанно, темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец:
– Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно?
– Было бы лучше, – сказал Алексей, – если бы съездил за твоими вещами и привез их сюда я. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь.
– Нет, я сам. Мне надо еще их собрать.
– Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила Грекова в письме о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет, Думаю, что сделает это с радостью.
– Не надо об этом с ним говорить. Я не стану никуда переводиться.
– А ты как надо подумай, может, и стоит, – ответил Алексей и повторил: – Совсем рано, а уже парит. Жаркое нынче лето.
Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал:
– Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы?
Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями Алексея, негромко спросил:
– Ты уже сейчас едешь?
– Могу взять тебя с собой. Чтобы не скучал здесь один. Правда, это утомительно. Принимаю экзамены.
– Нет. Лучше подвези меня в центр. На телеграф. Мне надо позвонить в Ленинград.
– Идет. Кстати, у тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно. Могу подбросить.
– Есть.
– А если по-мужски?
– Есть. И на билет, и на все хватит. Я же сказал.
– Ладно. Тогда садись. Сейчас поедем.
Глава девятая
«Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И у меня не хватило силы воли поехать к Грековым за вещами… Что я им скажу? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов…»
Он задавал себе вопросы и не находил твердых ответов, не находил в себе определенности и ясности, которые мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала.
– О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь?
Был вечер, тяжелый, душный; за бульваром крап неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск лежал на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе.
На бульваре еще не зажигались фонари, и заметно темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами.
Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и по предложению Валерия зашли сюда, сказав Дине, где их искать; теперь они стояли возле круглого столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая соленой, хрустящей соломкой – есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая только жгучий холод на зубах, и опять смутно услышал голос Валерия:
– Что молчишь?
Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил.
– Бывает и так – ни одной мыслишки. – Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. – Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим.
Никита молчал, сжимая пальцы на запотевшем стакане; его настораживало, сковывало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к смешливому, самоуверенному голосу брата, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво оживленным.
– А все-таки, – вдруг резко выговорил Никита. – Почему все-таки?
– Что «все-таки»? – пожал плечами Валерий. – О чем речь? Что за вопросительные знаки?
– Нет, все-таки почему? – проговорил, злясь на Валерия, на самого себя, Никита. – Почему все-таки мы живем рядом с подлецами, знаем, что они подлецы, и считаем, что так и нужно? И вот спокойно стоим здесь и пьем пиво. И они тоже пьют сейчас чай или кофе. И все хорошо, все отлично. На это ты можешь ответить – почему?
– О, господи, помилуй! – сказал Валерий и скользящим жестом длинной руки чокнулся со стаканом Никиты. – Куда это тебя понесло, Никитушка? Что за пессимизм? Откуда такие мыслишки? – Он отхлебнул пиво, с аппетитным хрустом стал грызть соломку. – Что-то я сейчас далек от того, чтобы копаться в отвлеченных нравственных категориях! А тебя, собственно, почему угораздило?
– Все-таки ты гигантский мыслитель нашего времени, – сумрачно усмехнулся Никита. – Это я понял. Еще в первый день. Впрочем, не отвечай мне. Пей пиво.
Валерий, не обижаясь, возразил с полупоклоном:
– Благодарю. М-да, старик, мы все дружными рядами сражаемся со злом, которое, конечно, нетипично и вымирает, – подмигнул он, делая притворно серьезное лицо. – Ты об этом, Никитушка?
– Если хочешь… – задиристо проговорил Никита. – Если хочешь – об этом! Но это не ответ. Это ерунда! Фразы твоего любимого профессора Василия Ивановича! Я это уже слышал.
– Какие ответы? Они ясны, как вот эта соломка! – Валерий покрутил шеей, потянул книзу распущенный узел галстука, облокотился на стойку. – А что такое подлец? С какой стороны подходить к этому понятию? Какова же платформа? Наказывать подлецов, преследовать, искоренять и прочая и прочая? Тогда, простите меня, мы перейдем к методам зла, от чего упаси боже. Так? Если нет… – Валерий вздохнул и продолжал с легкой игрой красноречия: – Если нет, тогда, братец, хочешь или не хочешь, придется согласиться, что в мире существует более или менее равновесие. Появился Христос – его распяли. Но остались ученики. Опять же равновесие добра и зла. В Австралии уничтожили всех хищников-сов, так кролики расплодились – спасу никакого нет. Пришлось снова разводить сов. Вульгаризатор я, а? Черта с два. И простите, пожалуйста! Появится Христос – ему снова начнут орать: «Уксусу!» Так и будет. Жизнь – амплитуда маятника. Подлецы – и честные. Мерзавцы – и беззащитные чудаки. Таланты – и бездари. Борются, возятся, но уживаются. Так было, так есть. Когда этого не будет, тогда нас не будет. Все предельно ясно.
– Неужели? – сказал Никита. – Тебе все предельно ясно?
– Эт-то уже что – разъедающий скепсис, Никитушка?
Валерий поправил резинки на рукавах белой нейлоновой рубахи и бегло оглядел постепенно заполняющийся павильончик – белели платья в неосвещенной глубине его, проступали лица над столиками, из сумерек бульвара доносились голоса, звучно скрипел песок под ногами входивших в закусочную. Все столики были уже заняты.
– Распространяемся о высоких материях, а достать две бутылки холодного пива – наиважнейшая проблема в жаркий вечер, когда народ попер. Однако попробуем… Где наша Людочка? – спросил он беспечно-игривым тоном, каким, видимо, обычно разговаривал с женщинами, и, увидев обслуживающую павильон официантку, пригласил ее к столику решительным и вместе с тем ласковым наклоном головы. – Людочка, будьте любезны, – заговорил он мягко, когда она подошла, вся чистенькая, беленькая, в накрахмаленном передничке, светясь готовыми к шутке, чуть настороженными глазами. – Представьте, мы погибнем, если вы не откроете холодильник и не вытащите из того левого уголка еще две бутылки пива! Для директора Горпромбазаторгапошива. Вот для этого мальчика. Если нет, я готов взглянуть на физиономию вашего директора.
– Нет, я бы выпил водки, – внезапно сказал Никита. – Не пиво, а сто граммов! Терпеть не могу пиво.
– Вот видите, что делается! – развел руками Валерий. – Он самоубийца-самоучка. Пить водку летом – это все равно что щеголять сейчас по улице Горького в тулупе. Ну так вот. Двести граммов и, конечно, бутерброды не годичной давности. И конечно, две бутылки пива. Антарктического холода. Вы нас вразумительно поняли, Людочка?
– Я поняла вас, мальчики. – Она, улыбаясь, закивала им, как давним знакомым, и отошла, покачиваясь на каблучках.
Валерий посмотрел вслед ей, значительно поднял палец, сказав с грустным восхищением:
– Какие девочки ходят вокруг нас! А мы, олухи, хлопаем ушами и дерем горло, решая никому не нужные проблемы! Чушь!
– Да, чушь! – запальчиво перебил его Никита. – Ты городишь чушь! Подобное красноречие я уже слышал. У нас в Ленинграде слышал. На своем факультете. На дискуссиях. Океан слов. Монблан логики. Все всё знают! Абсолютно все. На всё готовы ответы. Ты говоришь, равновесие! Да? Значит, жизнь – это амплитуда маятника? Вправо, влево – равновесие. А как же тогда честным жить? Качаться на весах, поплевывая вокруг? Увидел гармонию мира на гастрономических весах? Если подлецы почувствуют равновесие, они всегда перевесят. Подлецы – это хищники, это твои совы! Некоторым это выгодно – твоя философия! И знаешь, эти хищники с удовольствием взяли бы тебя в свои теоретики! Предложи свои услуги – будут в восторге!
– Вот это выдал курсивом! – воскликнул удивленно Валерий и опять поправил резинки на рукавах. – Слова не мальчика, но мужа. Подожди…
И в ту же минуту он ласково ужаснулся, выказал улыбкой свои белые зубы подошедшей Людочке («Ах, какое вы золотце!»), ловко снял с подноса овлажненные бутылки пива, графинчик водки, разлил в рюмки и затем, провожая глазами опять заскрипевшую по песку каблучками Людочку, сказал:
– Так или иначе – за скрип каблучков! Пока есть в мире скрип каблучков, все проблемы как-то разрешимы. Ты прости меня, конечно, Никита, – заговорил он, не без наслаждения отдуваясь после глотков холодного пива. – Но я сдаюсь, я подымаю руки, я до одурения устал! А, хватит об этом! До тошноты надоело. Лучше поговорим о Людочке, например. Хороша, а? – Он отпил из стакана, засмеялся, взглянул на Никиту, но глаза Валерия не смеялись, только зубы блестели на загорелом лице. – А не о том, почему да отчего…
– Что «отчего»? – сказал Никита, точно слыша и не слыша Валерия.
После выпитой водки не наступило облегчения, а стало жарко, тесно, колюче сдавливало в горле; и Никита все сильнее чувствовал едкое, тоскливое отчаяние от слов Валерия, от его спокойной ядовитой правоты и неправоты. И он с отвращением потянулся к графинчику с водкой, но не налил – заранее представил сивушный вкус, запах водки, и его замутило даже.
Поздний закат мерк, потухал за бульваром, за неоновыми буквами назойливо ползающих по крышам кинореклам, над шумящей на аллеях толпой, просачивался сквозь ветви в еще темный под тентом павильончик, черно-багровым пятном горел на влажном пластике стола, на стаканах с пивом, ало вспыхивал на запонках Валерия, зыбкими бликами окрашивал лица за столиками – и в этом освещении было нечто нереальное, отчужденное, зловещее, как в полусне. «Зачем мы говорим все это? – подумал Никита. – Все это бессмысленно и не нужно. А мать умерла. И Валерий знает, что она умерла, и я знаю: ее уже нет. Мамы нет… А все осталось как было, и никто из этих людей не знал ее. И мы вот здесь зачем-то в павильончике, пьем отвратительное пиво, водку, и я пью зачем-то, и закат над домами…» И Никита сказал вслух:
– Не так! Совсем не так…
Разом рассеяв сумерки, зажглись вокруг фонари, загорелись матово-желтые шары в ветвях, электричество брызнуло среди листвы на аллеях бульвара; и под тентом павильончика мигом стало оживленнее, многолюднее, отчетливее зазвучали голоса, везде возникли молодые лица, нежно загорелые плечи девушек, спортивные безрукавки, летние платья; смешанно тянулись над столиками дымки сигарет; и Валерий, с любопытством оглядев своими яркими глазами освещенные столики, сказал:
– Что, не так? Ты напрасно набросился на меня, когда я сказал о равновесии. Хочешь знать, откуда оно?
– Ну? Откуда?
– Наши бабы, к примеру, жалели даже пленных немцев. Вот тебе. А зло, Никитушка, должны ведь люди судить! А у них не хватает на это зла. И, может быть, слава богу?
– Нет, не так. Совсем не так. Мы не должны спокойно жить рядом с подлецами.
– Братишка, не надо пессимизма, все само собой придет к лучшему. Последовательно и тихо. Лет через пятнадцать все будет прекрасно. Но моя совесть – моя крепость. С некоторых пор я создал себе новую религию – совесть. Лично я не делаю подлости. Никому. Я исповедую это. Но это моя совесть. И если каждый так – все образуется. Кстати, десять заповедей: не убий, не укради, не воззрись на жену соседа своего и так далее – далеко не глупы!
– Это известно еще из Библии…
– Похожее есть и в моральном кодексе. Но с иной классовой подоплекой. Ну ладно! А Волга меж тем впадает в Каспийское море, лошадки меж тем кушают овес. Еще добавим?
«Он создал себе новую религию – свою личную совесть. И он спокоен и уверен в себе? Неужели он так уверен в этом?» – напряженно думал Никита, уже не понимая, почему Валерий говорит обо всем легко, с оттенком иронии, как бы подчеркнуто не желая никому навязывать своих суждений. И, загорелый, с белокурым ежиком волос, он улыбался, поправлял, сверкая запонками, резинки на рукавах, и все свидетельствовало о том, что он бодр, доволен собой, здоров и вот успел загореть где-то на пляжах и что никакие изменения не смогут изменить его жизненную позицию, которую он тщательно продумал и выбрал.
«Он такой все время? Тогда он тоже спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором… – подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. – И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что знаю я? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?»
– Я хотел… Вот скажи, Валерий, кто ты мне? – после длительного молчания произнес Никита. – Мы считаемся родственниками? Так, кажется?
Валерий высоко поднял брови.
– То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть – ни бельмеса в этом не понимаю!
– А твой отец, Георгий Лаврентьевич, – мой дядя?
– Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, – ответил Валерий. – Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью.
– А я почему-то сомневаюсь в этом, – выговорил Никита.
– Это почему же? – удивился Валерий, явно задетый его тоном. – Что за чепуха?
– К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! – И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: – Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой.
Некоторое время Валерий молча глядел на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво:
– Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. – Валерий улыбнулся. – А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним… – Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. – К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! – И приветливо замахал рукой: – Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился?
С бульварной аллеи под тент вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, издали увидев их.
– Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. – Подойдя, он сунул монету в карман. – Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, – сказал он деловым тоном Никите. – По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается?
– Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я… Остаток летней стипендии – девять рублей наличными. – Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. – Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки?
– Разгулявшиеся волжские купчики, – сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: – Пожалуйста, счет.
Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки счет, подала Алексею, сказала нежным голосом:
– Приходите к нам еще, мальчики.
– А вы знаете, я не уйду! – очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. – Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга?
– Жалобная? – переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. – Разве вы недовольны?
– Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги…
– Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, – сказал Алексей, не принимая шутки, и тронул Никиту за рукав. – Пошли. До завтра, Валерий.
Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом.
Перейдя улицу, Никита спросил возле машины:
– Мы едем к нему?
– Да. Он был хорошо знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот самый профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой.
– Я тоже хочу поскорей его увидеть.
Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке.
В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа.
Однако в разительном несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был одет строго и аккуратно, как на прием: черный, с широкими старомодными лацканами пиджака костюм, топорщившаяся на груди крахмальная белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Он, сутулясь, сидел в громоздком кресле, гладя сонно разомлевшую на коленях кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой:
– Я был знаком с вашей матерью недолго, но никогда не забуду… Это была кристальной… святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ведь ваша мать была весьма талантливым ученым. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах – блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое и сейчас не потеряло ценности! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался «плач и скрежет зонбом», простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов… А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы… – Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. – Это пустяки, это астма пошаливает, знаете… – заговорил он, отдышавшись. – Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания.
«А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке», – хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать – почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представил ее спокойной, еще не добела седой и пугающе худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, какой помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда.
И, ясно вообразив мать молодой, Никита даже задохнулся от острой нежности, горько обжигающей и сладкой, не ощутимой им так раньше, и вдруг спросил со щемящей надеждой услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери:
– А потом вы увидели ее уже после реабилитации?
– Да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, – сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. – Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила… И хлопотала… Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени.
Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, белели только седые усы да аккуратно подстриженная бородка.
Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой.
– Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума!
Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату твердой походкой вошла сухощавая, с мужской осанкой, с мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины.
– Евгений Павлович, – проговорила она укоризненно, – не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей…
– Конечно, – ответил Алексей. – Простите, Надежда Степановна.
– Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе, и какая-то с ней ерундовина. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом – и пожалуйста.
– Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно.
– Нет и нет! Ни в коем случае! – вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. – Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею… и… ты знаешь, кто этот молодой человек? – И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. – Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын…
Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, поглядела на него с придирчивым интересом, перевела взгляд на кошку, тершуюся о ее ноги, сказала низким, прокуренным голосом:
– Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят.
– Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, – попросил Николаев по-детски капризно. – Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша?
– Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место «Новую Элоизу». В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках.
– Извините, Надежда Степановна, – ответил Алексей и послушно поставил книгу на стеллаж.
Надежда Степановна еще раз с ног до головы оглядела Никиту из-под очков и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное, ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно:
– Эта строгая женщина – моя домоправительница, вернее – помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины… Вот на этой полке первое, самое первое издание «Капитала» Маркса. Вот здесь Ленин – «Государство и революция», уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы, Алексей, держали в руках «Новую Элоизу», редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году один профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это вот полка Геродота, Светония, Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, письма Ленина Горькому. Но главное – подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, только лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые уже делались до нас! И мы не имеем права на эти ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество – это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем – да, да! – не имеем права на ошибки, на всякие болезненные зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там – в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много уже сделано, слава богу! Но черное запоминается надолго, оно поражает и живет в памяти, подобно тому как дьявол – страшнее бога! А в нашей жизни, как ни в одной другой формации, ведь целая гамма красок, прекрасных порывов, энтузиазма. И это тоже истина. О, как я не терплю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину!
Николаев, неуклюже высокий в своем наглухо застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе между полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, – книги разных столетий, великих мудрецов, когда-то живших, мучившихся, доказывавших, искавших истину, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И, может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытнее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, просто спокойнее – спокойствием равнодушия…
Когда-то казалось странным – мать после возвращения, уже преподавая в институте, часто с тихой горечью говорила о сожженной в блокаду своей библиотеке; потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и как-то однажды сказала: «Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними нет одиночества», – и улыбнулась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с Никитой.
И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева – такие же были и в комнате матери, и в кабинете Грекова на Арбате – и поразился этому противоестественному сходству.
– Кажется, нам пора, – вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, будто из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева.
– Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я уже далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам – модель дома, образец для человечества.
– Нет, вы нас не заговорили, – сказал Никита и поднялся вслед за Алексеем. – Но можно еще вопрос?
– Любой.
– Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы с ним?
– Женя, десять часов! – раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. – Ты слышишь?
– Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! – сгорбленно стоя перед стеллажом, проговорил Николаев. – Я прекрасно помню вашу мать, эту святую женщину, и не счел нужным говорить о ее брате! Я жалею, что не виделся с ней в последние годы. Безумно жалею… – Николаев все стоял спиной к ним, горбясь, слепо ощупывая корешки книг. – Я не верю в ее смерть… Никак не верю. Не могу согласиться. Вот здесь была ее книга, не могу найти… Но я рад, бесконечно рад, я счастлив, что вы зашли ко мне и я познакомился с вами, с ее сыном. Я хочу, очень хочу, чтобы вы всегда знали… – Николаев с влажно-размягченными глазами повернулся, кашлянул, потрогал локоть Никиты, – что здесь, в Москве, ее не забыли, нет, нет! Где вы… к слову, остановились?
– Он остановился у меня, – быстро сказал Алексей.
– Обязательно заходите. Я буду счастлив вас видеть, именно счастлив. Не забывайте меня, хотя я и кашляющий, и слишком многоречивый субъект. Но я знаю свою слабость. И могу говорить поменьше, если хорошенько постараюсь.
– Спасибо вам за все, Евгений Павлович, – проговорил Никита, несильно пожимая его сухую, костистую руку. – Я хотел узнать у вас о матери…
Когда выходили в тесную, тоже заставленную книжными шкафами переднюю, неярко, желто освещенную бра, с туманным зеркалом в углу, Никита, несколько смущенный, увидел: из-за приоткрытой боковой двери строго поблескивали в полутьме очки женщины с мужским лицом.
Они сели в машину. Во дворе было темно. Фонари горели за тополями на улице.
– Он любил Веру Лаврентьевну, – помолчав, сказал Алексей. – Это ясно.
– Алексей, – глухо проговорил Никита, – никогда не поверю… После того, что было, она не могла просить Грекова! Чтобы он помог мне… чтобы я жил рядом с ним? Все ведь не так! Это неправда! В письме этого наверняка не было! Не верю ни одному его слову! Скажи, Алексей, почему ты жалеешь его? Почему?
Включив мотор, Алексей положил руки на руль и, опустив лоб на кулаки, долго сидел неподвижно; чуть сотрясались стекла от работы двигателя.
Bepul matn qismi tugad.