Kitobni o'qish: «Жизнь и смерть в Средние века. Очерки демографической истории Франции»

Shrift:

УДК 94(44)«8/17»-055

ББК 63.3(4Фра)5-284

Б53

Ю. Л. Бессмертный

Жизнь и смерть в Средние века: Очерки демографической истории Франции / Юрий Л. Бессмертный. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Гуманитарное наследие»).

Юрий Львович Бессмертный (1923–2000) – один из блестящих отечественных историков-реформаторов, представитель «неофициальной», или «несоветской», медиевистики в СССР. В книге, ставшей манифестом «новой демографической истории», автор предпринял попытку такого описания исторического прошлого, которое охватывало бы совокупность и взаимодействие его разных сторон: «объективных» исторических процессов, представлений и понятий, сложившихся в демографической сфере, и повседневного поведения людей. На материале истории Франции IX–XVIII вв. ученый анализирует изменения и вариативность форм брака и семьи, трансформацию взглядов на роль женщины в жизни средневекового общества, отношения к детству и старости, представлений о болезни и смерти, рассматривает самосохранительное поведение и половозрастные проблемы в разных социальных слоях и прослеживает изменение важнейших демографических параметров – брачности, рождаемости, смертности, естественного прироста населения. Впервые изданная в 1991 году, книга предвосхищает переход автора от истории ментальностей к созданной им в дальнейшем отечественной версии микроистории с ее интересом к степеням свободы отдельного человека; анализ «больших» процессов, стереотипных практик и ценностей сочетается здесь с вниманием к отдельным «казусам» и девиантным формам поведения.

ISBN 978-5-4448-2449-8

© Ю. Л. Бессмертный, наследники, 2024

© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

Николай Копосов
Размышления о книге Ю. Л. Бессмертного «Жизнь и смерть в Средние века»

О необходимости переиздать эту книгу говорили давно, и замечательно, что переиздание, наконец, состоялось, тем более что в последнее время это по многим причинам стало особенно актуальным. Ведь речь идет об одном из самых впечатляющих достижений отечественной историографии советского периода (первое издание книги появилось в 1991 году)1. С тех пор она стала библиографической редкостью, труднодоступной для новых поколений отечественных историков. А было бы желательно, чтобы они ее прочли, причем не только те сравнительно немногие, кому это необходимо для их собственных исследований по близкой тематике (такие и в библиотеках ее найдут). Мне кажется, что существуют высокие образцы ремесла историка, c которыми любому историку полезно познакомиться, и эта книга, безусловно, относится к их числу.

Но дело не только в профессиональном мастерстве, ярким примером которого является эта книга (как и другие работы Ю. Л. Бессмертного). Она также и документальное свидетельство, ценное для понимания истории российской общественной мысли и интеллигенции того времени. Сегодня как никогда велико значение этого наследия, и хотелось бы надеяться, что обращение к нему сыграет свою роль в выборе новыми поколениями отечественных историков новых путей развития и нашей науки, и нашего общества. Разумеется, для этого необходимо выйти из того тупика, в котором мы оказались сегодня.

Читателям, немного знакомым с работами автора этих строк, весьма критическими по отношению к советской интеллигенции вообще и советской историографии в частности2, возможно, покажется странным то, что я сейчас скажу. В отечественной традиции есть на что опереться в поиске таких путей.

Здесь необходима оговорка: вышесказанное ни в коей мере не относится к массовой продукции советских историков и прочих обществоведов. Официальная советская историография представляла собой унылую картину. Одни историки, особенно в ранний советский период, с энтузиазмом восприняли марксизм. Все, что ему противоречило (а такого было немало), они отрицали как домыслы буржуазных фальсификаторов. Заодно они травили и самих «фальсификаторов», не успевших вовремя покинуть страну победившего социализма. Другие, затвердив марксистские догмы, донельзя упрощенные партийными идеологами, механически подгоняли под них факты, втихаря заимствованные из работ «фальсификаторов». Таких историков было большинство во все времена советской власти. Третьи затаились, не желая слишком уж напрямую воспроизводить официоз, но и не решаясь развивать собственные идеи, могущие вызвать начальственное недовольство (если такие идеи у них были). Они в большинстве уходили не то чтобы в чистую фактологию, но, во всяком случае, в области исследований, где были особенно важны источниковедение и технически сложные приемы обработки данных (например, математические методы). Такие историки имелись среди оставшихся в России дореволюционных исследователей. Появились они в некотором количестве и в позднесоветское время. Это была своего рода внутренняя эмиграция. Такие историки порой могли похвастаться несомненными достижениями. Но нередко они весьма агрессивно реагировали на тех коллег, которые пытались развивать собственные идеи. И понятно, почему: более независимое поведение, которое несло в себе ощутимые риски, было упреком тем, кто на него не решался.

Ученых, позволявших себе относительную независимость и теоретические поиски, было немного, но именно они внесли главный вклад в развитие своих дисциплин и отечественной культуры в целом. Именно их наследие представляет интерес сегодня.

Юрий Львович Бессмертный был среди них3. Он принадлежал к группе исследователей, которую иногда называют несоветской (или неофициальной) медиевистикой в СССР. Ее наиболее заметными членами наряду с ним были Арон Яковлевич Гуревич и Леонид Михайлович Баткин. В свою очередь, эта группа принадлежала к более широкому кругу исследователей, которые в различных областях гуманитарного знания – от литературоведения, лингвистики, фольклористики и антропологии до философии и истории – пытались обосновать центральную роль культуры в жизни общества. Благодаря их исследованиям история и теория культуры стали главным достижением позднесоветских гуманитарных и социальных наук. Наиболее известной группой исследователей, входивших в этот круг, была Московско-тартуская семиотическая школа Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского. Их влияние затронуло в том числе и несоветских медиевистов. Но входили в этот круг и другие исследователи, такие, например, как философ-бахтинец В. С. Библер, литературовед С. С. Аверинцев, археолог-теоретик Л. С. Клейн. При этом исследователи культуры 1960–1970‑х годов могли опереться на традиции разгромленных формалистов, некоторые из которых тогда еще оставались в живых – как и М. М. Бахтин.

Работы всех авторов, о которых идет речь, отличались сложным (порой намеренно усложненным)4 теоретическим аппаратом, потребность в котором была у них связана с поиском уровня обобщения, расположенного между конкретными построениями их дисциплин и философией в узком смысле слова. Часто они называли этот уровень теорией конкретных наук5.

Попытки обосновать центральную роль культуры были направлены против официальной марксистской теории и советской идеологии, согласно которым развитие производства и классовая борьба играли главную роль в истории. При этом речь нередко шла не столько об объективной значимости этих факторов (хотя и о ней тоже), сколько о типе человеческой личности, об общественной значимости которого – и о своей приверженности которому – исследователь заявлял, выбирая тот или иной предмет изучения. Формальные области исследований могут быть и были тогда своего рода символическим языком, на котором велось обсуждение этих вопросов – не в последнюю очередь потому, что поставить их напрямик в подцензурной печати (в том числе научной) не было возможности. Той ценностью, которую исследователи культуры утверждали своей работой в позднесоветский период, была концепция человека как субъекта культуры, а не как члена сражающегося коллектива, участника классовой борьбы или – в лучшем случае – аполитичного технократа на службе режиму6.

Научная и гражданская биография Юрия Львовича Бессмертного точно отразила ту эволюцию наиболее творческой части советской интеллигенции, которая привела ее к утверждению культуры как высшей ценности. Успех этой теории стал одним из важнейших факторов идеологической коррозии коммунистического режима и интеллектуальной подготовки демократических преобразований российского общества – равно как и других восточноевропейских стран, в которых научные поиски в гуманитарном знании во многом развивались в аналогичном направлении.

Ю. Л. Бессмертный родился в Москве в 1923 году. Его семья, как и многие другие, пострадала от сталинских репрессий – отец был арестован и умер в лагере. Юрий Львович, однако, смог в 1945 году поступить в Московский университет на исторический факультет (до этого он недолго проучился в Энергетическом институте, а затем в военном училище – шла война, – но быстро понял, что точные науки, по которым он хорошо успевал, его совершенно не интересовали). В университете он специализировался по кафедре истории Средних веков, и эта область исследований, которую он страстно полюбил, стала его профессией. Здесь уместно сказать о той роли, которую медиевистика, особенно исследования западного Средневековья, играла в развитии историографии, причем не только в СССР, но и в мире.

«Классическая» историография формировалась в XIX веке преимущественно как изучение Средневековья и раннего Нового времени, потому что более современная история тогда была еще сравнительно недавней политикой. К тому же вплоть до второй половины XIX века у европейских культурных элит сохранялось ощущение, что Средневековье только недавно завершилось, что поколение, условно говоря, Джона Стюарта Милля появилось на свет еще при феодализме (конечно, речь шла о сословном обществе, в котором доминировала земельная аристократия, но термины, которые при этом употреблялись, были именно «Средневековье» и «феодализм»)7. Чтобы понять современность, надо было изучить прежде всего недавний отрыв от сословного общества, опыт реформ и революций. Далее, интерпретации Средневековья были во многом центральными для формулирования концепций национальной истории – особенно в Германии, где именно в Средневековье историки и фольклористы искали воплощение национального духа, отличавшего эту страну от Англии и Франции с их буржуазно-либеральными ценностями и понятиями8. А ведь именно Немецкая историческая школа задавала тогда тон в исторической науке.

Сегодня, конечно, все эти факторы остались в прошлом. Уже в начале XX века действие некоторых из них начало смягчаться, а в послевоенный период и вообще в значительной мере прекратилось, особенно с выдвижением на первый план исторической дисциплины так называемой недавней (или современной) истории. Но и раньше к ним добавлялись, и сейчас (хотя бы отчасти) сохранились другие, более технические факторы, тоже способствовавшие особому положению средневековых штудий. Гораздо лучше обеспеченная источниками, чем антиковедение, но гораздо хуже, чем более близкая к нам по времени история, медиевистика, с одной стороны, особенно нуждалась в совершенствовании методов исследования и во вспомогательных исторических дисциплинах, а с другой – давала для их развития достаточные возможности. Ремесло историка формировалось в значительной степени на базе медиевистики.

Только в самое последнее время ценность традиционных методов исторического исследования была поставлена под сомнение в связи с целым рядом обстоятельств, от глобализации и подъема антиинтеллектуализма в современной культуре до возрастания роли политической теории для изучения современной истории. Но еще в период доминирования французской школы «Анналов» в мировой историографии (то есть примерно до 1980‑х годов) Средневековье и раннее Новое время в значительной мере сохраняли свое положение полигона для испытания методов исследования. Только с наступлением Американского века в историографии эта ситуация ушла в прошлое. Средневековье в целом перестало рассматриваться как предуготовление современности9 и предстало лишь одним из традиционных обществ, что совпало с кризисом будущего и рождением презентизма как ведущей формы восприятия исторического времени10. Вскоре Средневековье и вовсе потерялось в гигантской тени трагедий XX века и на фоне мультикультурализма. Все это парадоксальным образом сопровождалось подъемом неомедиевализма в культуре и политике11.

В России все эти факторы преломлялись несколько специфически, причем особенно в советский период. До 1917 года Средневековье казалось – и в каком-то смысле было – особенно близким: крепостное право было свежо в коллективной памяти, а технологическая отсталость, сословный строй и монархия вообще никуда не исчезли. Конечно, в центре внимания российских историков были проблемы «своего» Средневековья. Но «чужое», то есть западное, Средневековье привлекало в России внимание, несопоставимое с тем, каким зарубежная история пользовалась в западноевропейских странах. При этом если Древней Русью и Византией занимались историки разных политических ориентаций, в том числе (если не преимущественно) весьма консервативных, то западное Средневековье привлекало в основном (хотя и не исключительно) западников и людей либерального лагеря. Именно Запад был образцом такого развития, которое вело от феодализма к капитализму и от патриархальной монархии к вожделенному парламентаризму. Особенно ценным был вклад русских дореволюционных историков в изучение средневековой аграрной истории – они были среди первых, кто благодаря опыту жизни в отсталой крестьянской России сумел оценить важность этого поля исследований. П. Г. Виноградов, А. Н. Савин, Н. И. Кареев, М. М. Ковалевский, И. В. Лучицкий стали европейски признанными классиками в этой области.

На этом фоне неудивительно, что изучение средневекового Запада заняло особое место в советской историографии. Оно опиралось на прочные традиции и вместе с тем находилось в некотором удалении от тех сюжетов, которые попали в центр рождающейся марксисткой историографии. Западное Средневековье было политизировано существенно меньше, чем даже история Древней Руси12. Правда, марксисты появились и среди медиевистов, и представители старой школы вынуждены были заявлять, что именно у такой молодежи они должны учиться марксизму13, но все-таки медиевистика по меркам времени оставалась сравнительно тихой гаванью. Еще в 1930‑е годы в ней сохранялось место даже для открыто немарксистских ученых, как, например, Д. М. Петрушевский. Их, правда, порой клеймили как буржуазных историков, но все-таки не расстреливали и не отправляли в ГУЛАГ, как многих более близких к политике коллег.

Конечно же, по мере формирования сталинизма чрезмерно вольнодумствовать стало опасно и медиевистам. Многие из них отказались тогда от теоретических поисков, которыми грешили в молодые годы14, и научились громогласно вещать марксистские истины («Сказал я, и стошнило меня», как в частной беседе высказался однажды по поводу им же произнесенной пафосной речи глава медиевистов академик Е. А. Косминский)15. Для многих чудом избежавших репрессий опыт ужаса оказался настолько сильной травмой, что даже и тогда, когда отступления от буквы учения вновь стали в какой-то мере возможными, у них для этого не осталось душевных сил16. А следующие поколения советских историков, уже воспитанные советской системой, в большинстве своем вообще не имели вкуса к интеллектуальной независимости.

Но в целом, несмотря на осовечивание медиевистики, многие медиевисты в советских университетах оставляли впечатление белых ворон, когда Ю. Л. Бессмертный и его сверстники пришли на студенческую скамью в первые послевоенные годы. Именно «инаковость» медиевистов старшего поколения, вспоминал позднее Юрий Львович, была одной из причин, определивших его выбор17. Проявлялась эта инаковость в значительной мере в уровне профессионального мастерства, что было весьма притягательным для лучших студентов.

В Московском университете медиевистика была особенно влиятельна – во многом потому, что еще в дореволюционные времена здесь возобладала школа аграрной истории, относительно более совместимая с марксизмом, чем петербургская школа, тяготевшая к истории культуры. Среди учителей Бессмертного были уже упомянутый академик Косминский, исследователь средневековой Англии, ставший известным (в том числе и в Англии) благодаря книге об английском маноре XIII века, будущий академик С. Д. Сказкин, специалист по средневековому крестьянству, и в особенности Александр Иосифович Неусыхин, германист и знаток варварских правд. Именно Неусыхин стал научным руководителем Юрия Львовича и оказал определяющее влияние на его формирование как медиевиста.

Некоторый ореол, которым все западное было обычно окружено в России, также стал важным фактором, стимулировавшим интерес советских историков к Средневековью. К сожалению, прозападнические настроения не были секретом и для советских лидеров. Вскоре после окончания Второй Мировой войны началась кампания по борьбе с космополитами, то есть учеными и деятелями культуры, в основном евреями, которых обвиняли в отсутствии патриотизма и низкопоклонстве перед Западом. В советских университетах эта кампания ознаменовала последний этап вытеснения дореволюционной профессуры, причем не только евреев, с руководящих постов. В частности, в медиевистике к власти пришло поколение бдительных стражей марксистской ортодоксии. Среди медиевистов главной жертвой кампании оказался Неусыхин, который – в отличие от большинства подвергнутых заушательской критике коллег – позволил себе, пусть робко, возразить обвинителям, чем вызвал аплодисменты своих студентов, приглашенных присутствовать при «проработке» учителя18. Обвиненный в объективизме и отсутствии бдительности Косминский утратил значительную часть своей власти, в том числе пост заведующего кафедрой истории Средних веков в МГУ.

Новый медиевистский истеблишмент во главе с Н. А. Сидоровой, которая занималась отражением классовой борьбы в средневековом богословии (!), был в меру расположен к талантливым ученикам Неусыхина и Косминского. Бессмертный многие годы преподавал в средней школе, прежде чем попасть в Институт истории (с 1968 года – всеобщей истории) в 1959 году. Другой ученик Косминского и Неусыхина, А. Я. Гуревич, шестнадцать лет проработал, правда, не в школе, а в Калининском пединституте, откуда сумел вырваться лишь в 1966 году, через четыре года после защиты докторский диссертации. Только в 1969‑м он попал в Институт истории. Там же, в Институте истории, после долгих злоключений оказался и Л. М. Баткин, харьковчанин, медиевист по образованию и ренессансист по научной специализации, до этого преподававший марксистскую эстетику в родном городе и потерявший работу за излишне творческий подход к марксизму. Сравнительно менее идеологически окормляемый партийными пастырями, чем университеты, Институт истории был тогда, пожалуй, самым привлекательным для историков местом работы. Именно он стал местом рождения несоветской медиевистики. А к кафедре истории Средних веков МГУ несоветских медиевистов не подпускали, чтобы не соблазнять молодежь вольнодумством.

Как и Гуревич, Бессмертный начинал как историк-аграрник, что соответствовало традициям московской медиевистики и специализации их учителей. Однако уже в их работах раннего периода были видны существенные отклонения от устоявшихся шаблонов, порой создававшие трения даже с их собственными учителями, включая Неусыхина, опасавшимися отступить от привычных стратегий выживания. Что касается Бессмертного, то отклонения от шаблона в наибольшей степени проявились в его докторской диссертации, опубликованной в 1969 году под названием «Феодальная деревня и рынок в Западной Европе XII–XIII вв.»19. Эта работа, основанная на материалах Северо-Восточной Франции и Западной Германии, где феодализм сложился в своих классических формах, была во многом основана на статистической обработке источников, причем Юрий Львович выступил тогда одним из пионеров применения к истории современных математических методов.

Но главным в его диссертации-книге было нечто другое. С моей точки зрения, это была одна из первых попыток социальной истории в советской историографии, причем рождение социальной истории было признаком разложения марксистской исторической концепции, как ее трактовали в СССР.

Эта концепция может быть описана как модель трех сфер – социально-экономической, социально-политической и идейно-политической. В социально-экономической сфере доказывалось существование классов, то есть общественных групп, выделенных на основании экономических критериев. В социально-политической сфере описывалась борьба этих классов и рассказывалась политическая история, главным содержанием которой выступали классовые интересы и конфликты. Наконец, в сфере идейно-политической культура рассматривалась преимущественно как отражение классовой борьбы в области идей. Даже просто пролистав обобщающие исторические труды советского периода, да и вузовские учебники, легко убедиться, что именно такой была общепринятая тогда рубрикация истории, которая самой своей структурой допускала только один вид анализа – классовый.

В итоге вне поля зрения советских историков оказывались чисто экономические аспекты истории – например, проблема экономического роста. В рамках социально-экономической истории роль неэкономических факторов социальной стратификации в лучшем случае упоминалась. Но в целом экономические классы выступали главными коллективными акторами истории. Соответственно, не оставалось места и для культурных движений и механизмов, отличных от интересов классов. Понятно, насколько эта схема сковывала творческие подходы к анализу и современности, и прошлого. В отличие от советской историографии, западные историки с XIX века использовали иную модель, в которой экономическая, социальная, политическая и культурная (а иногда еще и религиозная) история рассматривались как относительно самостоятельные сферы общественной жизни (что, разумеется, тоже предполагало ограничения – но другие, в основном связанные с трудностями исторического синтеза)20.

Замечу попутно: не только марксистская, но и фашистская историография отрицала «буржуазно-либеральную» модель рубрикации истории. Причем фашистские историки отрицали ее, пожалуй, еще эксплицитнее, ополчаясь на самый принцип выделения самостоятельных уровней общественной жизни («positivistisches Trennungsdenken», как выражался выдающийся австрийский медиевист и создатель истории понятий Отто Бруннер)21. Для таких историков противопоставление государства и общества, основополагающее для либеральной политический теории и юриспруденции, было неприемлемым, поскольку подрывало идею тотальности национальной жизни, единства народа и вождя. Коммунистам, как и фашистам, история представлялась борьбой социально-политических сил. Но коммунистам было ясно, что это за силы: классы, выделяемые по экономическим критериям. Напротив, Бруннер полагал, что исследователь должен идентифицировать эти силы эмпирически с учетом конкретных исторических контекстов и словаря изучаемой эпохи. Марксисты, как и фашисты, тоже любили идею тотальности, но понимали ее несколько более гибко, в принципе допуская, хотя бы в теории, «относительную самостоятельность» уровней бытия. Тем не менее, классовый детерминизм пронизывал всю их конструкцию.

Попытки советских историков отойти от трехчастной схемы и поставить в центр внимания изучение собственно экономических, социальных, политических или культурных факторов были редки и осуждались начальством и ревнивыми коллегами как отступления от классового анализа. Такие попытки, однако, периодически возобновлялись, отчасти в силу привлекательности западных образцов, отчасти же потому, что в увлечениях классовым анализом и в повышенной идеологизации дисциплины историки порой тоже усматривали опасность. За таким увлечением могли стоять претензии на лидерство особо ретивых коллег22.

Наиболее заметным примером социальной истории в советский историографии до работ Ю. Л. Бессмертного была вышедшая в 1959 году книга выдающегося ленинградского историка А. Д. Люблинской23. Она предложила многофакторный анализ социальной стратификации французского общества начала XVII века – разумеется, оговорив, что речь идет о конкретизации классового анализа. Люблинская была прекрасно знакома с французской историографией и опиралась на опубликованные к тому времени еще весьма немногочисленные работы по социальной истории, в том числе и связанные со школой «Анналов». Однако она не провела самостоятельного, опирающегося на источники анализа социальных структур того времени.

Напротив, значительная часть книги Бессмертного построена именно на статистическом анализе массового материала (например, списков вассалов владетельных князей). Его размышления о том, что социальное положение индивидов (прежде всего, принадлежавших к господствующим кругам, поскольку они лучше отражены в источниках) определяется множеством экономических и неэкономических факторов, включая происхождение и родственные связи, были во многом подсказаны необходимостью осмыслить этот материал. Фокус на переменах в средневековом обществе под влиянием развития товарно-денежных отношений делал подобные размышления естественными и даже неизбежными: именно развитие городского хозяйства меняло соотношение между разными формами богатства и, следовательно, разными критериями социального статуса индивида.

Книга Бессмертного была во многом параллельной исследованиям по социальной истории, осуществлявшимся в 1950–1960‑е годы во Франции, в том числе и в ходе известного спора о классах и сословиях. Массовый материал, позволяющий описать внутреннюю стратификацию, в частности, дворянского сословия, использовался тогда применительно к Средневековью в пионерских работах Жоржа Дюби (с которым Юрий Львович подружился уже гораздо позднее, когда после падения СССР получил возможность ездить в научные командировки за границу)24. Проблемы социальной иерархии в интерпретации и Бессмертного, и его французских коллег понимались в значительной степени как проблемы социальной классификации. В этом состояла важнейшая черта стиля мысли, свойственного тому периоду в развитии историографии25. И конечно же, внимание к неэкономическим факторам социальной стратификации противоречило советскому марксизму и подрывало трехчастную схему исторического процесса.

Не приходится удивляться, что Бессмертный стал жертвой идеологической проработки – вместе с Гуревичем и несколькими другими историками Античности и Средневековья. Инициатором проработки выступил А. И. Данилов, один из лидеров того медиевистского истеблишмента, который пришел к власти в итоге кампании против космополитов. Он был тогда министром просвещения РСФСР и, конечно, говорил директивным тоном. Его статья была опубликована в предельно официальном журнале «Коммунист» и вменяла обвиняемым нездоровые увлечения структурализмом и стремление разработать методологии частных наук, отличные от марксистской теории26. Эта статья-донос привела к расколу и без того далеко не единой среды медиевистов и стала моментом оформления группы несоветских медиевистов, окончательно отлученных от официоза. Впрочем, организационные выводы в отношении еретиков были довольно мягкими. У них нашлись защитники – по слухам, в лице либерального вице-президента Академии наук СССР А. М. Румянцева, ратовавшего за развитие относительно объективных социальных исследований. К тому же позиции самого Данилова в эшелонах власти не были безусловно прочными.

Печать отверженности и инаковости, однако, легла на жертв его критики. В те годы, накануне и после Пражской весны, годы сворачивания экономических реформ и хрущевской оттепели в СССР, погромы относительно более либеральных и просто технически продвинутых групп исследователей и научных направлений были обычным явлением. Примерами могут служить «дела» социолога Ю. А. Левады, лидера рождавшейся тогда эмпирической социологии, историка М. Я. Гефтера, пытавшегося теоретически переосмыслить советскую историю, исследователя Второй мировой войны А. М. Некрича, позволившего себе резкую критику Сталина, и так далее. Характерно: рождение социальной истории в СССР и развитие эмпирических социологических исследований, безусловно, были взаимосвязанными аспектами интеллектуальной эволюции.

В этой связи хотел бы поделиться вот каким соображением. Положение «неофициальных» (маргинальных, несоветских и так далее) ученых в советской академической среде несло, конечно, риски. В позднесоветский период они уже были несопоставимо меньшими, чем при Сталине, но все же были. Но вместе с тем они во многом способствовали известности и престижу таких ученых, в том числе и среди молодежи. Это понимали практически все. Несоветские медиевисты и их коллеги по новой истории и теории культуры нередко вели себя довольно вызывающе (в меру, конечно), что мне всегда напоминало поведение декабристов, описанное Ю. М. Лотманом в одной из лучших его статей – «Декабрист в повседневной жизни»27. Тогда, в начале XIX века, тоже существовал особый поведенческий код, код инаковости, порой бравады, озорства и «серьезной игры», и этот код сам по себе был важнейшим вкладом декабристов в русскую культуру. Он создал в ней модель – относительно, конечно же – независимого поведения, в котором проявлялось чувство собственного достоинства этих людей. Мне кажется, сам Лотман и подобные ему ученые его поколения в какой-то мере унаследовали этот код – и, хотелось бы надеяться, способствовали закреплению его в культуре. Но жизнь покажет.

В развитие этой мысли позволю себе одно воспоминание. Однажды уважаемый ленинградский историк, пытавшийся наставить меня – тогда, естественно, начинающего коллегу – на путь истинный, так отреагировал на мое одобрительное высказывание о Бессмертном: «Он слишком д’Артаньян, а надо быть Арамисом». В констатирующей части это было, на мой взгляд, очень точное наблюдение, которое относится не только к личным свойствам Юрия Львовича, но и культурно-антропологическому (если можно так выразиться) типу, к которому он принадлежал.

Зарождение социальной истории было важным проявлением трансформации советской историографии и наук о человеке в целом на этапе позднего социализма. Постепенная деидеологизация многих областей знания, акцент на ценности экспертного знания и эмпирических исследований, признание многофакторности исторической эволюции и общественной жизни пробивали важные бреши в сталинском марксизме, основанном на гипертрофированном классовом анализе. Но самым главным аспектом этой идейной эволюции было превращение идеи культуры в центральное понятие наук о человеке и, шире, концепции человека. Вклад Ю. Л. Бессмертного здесь также оказался чрезвычайно существенным.

Провозглашение ценности экспертного знания политически означало обоснование относительной автономии академии и призыв к смягчению партийной диктатуры. Однако оно не ставило под сомнение право партийного руководства определять курс развития страны. Напротив, идея культуры означала вызов марксистской теории и системе ценностей, а стало быть, и власти коммунистов. В интерпретации советских историков и теоретиков культуры 1960–1970‑х годов именно культура, а отнюдь не экономика или классовая борьба, оказывалась той общей связью, которая определяла самую возможность существования общества. Главный аргумент был прост: предпринимая какие бы то ни было действия и вступая в какие бы то ни было отношения, человек исходит из своего понимания, пусть крайне примитивного, своей жизненной ситуации, интересов и обязательств. А такое понимание неизбежно зависит от культуры общества, в котором он живет. Именно поэтому изучать человека надо, прежде всего, как субъекта культуры. Следующий шаг в этих рассуждениях был уже не столь очевиден, но именно в нем было главное – культура и есть сущность человеческого состояния, главное в человеке.

В политическом плане эти идеи означали заявку интеллигенции на то, чтобы играть определяющую роль в жизни общества. И в какой-то момент общество, действительно, согласилось «удовлетворить» эту заявку – правда, ненадолго. В годы перестройки большинство граждан (судя по соцопросам) признавали ведущую интеллектуальную и нравственную роль интеллигенции в обществе28.

Подобные мысли высказывались, конечно, не только в позднем СССР. Идея культуры как сущности человека была распространена в среде образованной буржуазии XIX века, особенно в Германии, Афинах тогдашней Европы. В конце столетия она была – в несколько различных национальных формах – обоснована поколением создателей социальных наук, особенно неокантианцами (включая Макса Вебера) и Эмилем Дюркгеймом. Уже тогда она пользовалась широкой поддержкой умеренно левой интеллигенции, во многом благодаря акценту на социальной обусловленности человеческого сознания: культура для основателей социальных наук была коллективной духовной субстанцией, проникавшей в сознание индивида и формировавшей его, причем эту субстанцию одни (прежде всего немцы) понимали как национальный дух, а другие (особенно французы) – как «социальное», то есть сущность общества как такового.

В 1960–1970‑е годы, на фоне утвердившегося социально-либерального консенсуса и завершения эпохи классовой борьбы на Западе, идея культуры как сути человека получила широкое распространение в гуманитарных и социальных науках, в которых шло на убыль влияние коммунистов, фашистов и националистов, весьма сильное в межвоенный и непосредственно послевоенный периоды29.

Социал-демократический компонент идеи культуры присутствовал и в российской традиции (из несоветских медиевистов он был особенно свойственен Гуревичу, неизменно подчеркивавшему роль коллективных представлений). Но к 1970‑м годам социалистическая составляющая порядком выветрилась из нее не только в СССР, где интеллигенция относилась к социализму все более негативно, но даже и на Западе, где социальное также стало все чаще рассматриваться как ограничение субъективности.

В историографии, особенно во французской школе «Анналов», которая занимала тогда лидирующие позиции в мировой исторической науке, социальная (часто называвшаяся социальной и экономической) история решительно преобладала в 1930–1950‑е годы. Правда, понималась она порой по-разному. Одни историки сосредотачивали внимание прежде всего на социальной истории когнитивных форм (Люсьен Февр) и на коллективных представлениях (Марк Блок), другие же акцентировали роль материальной цивилизации (Фернан Бродель, Эрнест Лабрусс). Но в любом случае проблема социальных групп была для нее вполне центральной. Однако в 1960–1970‑е годы исследовательские интересы стали смешаться от экономики к культуре. Эта последняя сначала понималась с акцентом на ее коллективный характер (этому служило понятие ментальности). Работы Жоржа Дюби и Жака Ле Гоффа были особенно важны для этого «поворота к ментальностям» (предвосхищавшего американский культурный поворот 1980–1990‑х годов). Но уже к концу 1970‑х годов и особенно в 1980‑е годы историков стали все больше волновать вопросы индивидуальных стратегий поведения, субъективных представлений, памяти и идентичности. Это проявилось прежде всего в подъеме микроистории, зародившейся в Италии, но обретшей вторую родину во Франции, а затем и в «возвращении субъекта», фрагментации истории, распаде идеи объективности и кризисе школы «Анналов».

В советской историографии тогда происходили во многом близкие процессы. Достойно удивления, что поворот к ментальностям начался в России уже в конце 1960‑х годов, то есть почти одновременно с Францией. Это свидетельствует о высокой степени включенности ведущих отечественных историков в мировую историографию. В частности, уже с конца 1950‑х годов между историками школы «Анналов» и советскими историками (в особенности специалистами по Франции) установились довольно тесные контакты.

Главной фигурой в российском повороте к ментальностям стал А. Я. Гуревич. Его книга «Проблемы генезиса феодализма», вышедшая в 1970 году, ясно сформулировала кредо новой истории культуры – социальные процессы и экономическое поведение можно понять, только изучив свойственные соответствующим эпохам и культурам формы сознания. На редкость смелая по меркам времени, эта книга была подвергнута беспощадной критике со стороны официальных медиевистов, которые, однако же, не могли полностью отвергнуть подход Гуревича: дело в том, что принцип историзма, к которому он апеллировал, был вполне основополагающим и для марксистской традиции, и для русской исторической мысли. Понятно, что Гуревич и его критики понимали историзм по-разному: Гуревичу был в нем близок культурный релятивизм (с той оговоркой, что тогда мало кто мог предвидеть, куда приведет релятивистский тренд, и тезис об относительности знания и ценностей обычно понимался как противоположность претензиям марксистов на монопольное обладание истиной). Напротив, для его критиков историзм был едва ли не синонимом марксистского метода. Но и в этом смысле он включал идею исторической изменчивости.

Окончательно новая история культуры в медиевистике сложилась в 1972 году с выходом другой книги Гуревича – «Категории средневековой культуры»30. В ней автор уже не противопоставлял культурный анализ социально-экономическому столь непосредственно, как в книге 1970 года. Но зато он предложил развернутый анализ основополагающих понятий средневековой культуры, в том числе понятий времени и пространства, в их эволюции от раннего к классическому Средневековью. В этой книге история культуры предстала не просто как теоретическая программа, а если можно так выразиться, во плоти и крови.

У Гуревича тоже, конечно, были предшественники, в том числе в отечестве, – близкие задачи ставили перед собой в начале века Л. П. Карсавин и М. П. Бицилли, не говоря уже о таких французских авторах, как Марсель Мосс, Дюби и Ле Гофф. Но в книге Гуревича идея изучения средневековой культуры в ее собственных терминах была обоснована в полемике с советской традицией изучения культур прошлого в откровенно анахронистических терминах, как истории классовых идеологий. Отсюда – ее без преувеличения революционное значение.

Ю. Л. Бессмертный во многом разделял эти подходы Гуревича, однако перестройка его взглядов на историю заняла несколько лет и была, по его собственным словам, достаточно мучительной31. Отчасти дело было в том, что источники, на которые он опирался, в меньшей степени подталкивали его к проблематике культуры, чем скандинавские саги, с которыми работал Гуревич и в которых мировоззрение их создателей выступало отчетливее, чем в хозяйственной и административной документации. Тем не менее, в ряде работ 1970–1980‑х годов Юрий Львович также обращается к изучению средневекового мировоззрения. Наиболее значительной из этих работ, пожалуй, была статья «Мир глазами знатной женщины»32, в которой он развивал исследовательскую программу Гуревича, но которая одновременно предвосхитила его будущие труды по исторической демографии, равно как интерес к индивидуальности.

Важным своеобразием того вклада, который Ю. Л. Бессмертный внес в развитие новой истории культуры, стал его фокус на демографических проблемах, причем его в равной мере интересовали их социально-экономические и культурно-поведенческие аспекты. Мы подошли здесь к книге, которую читатель держит в руках. Именно поэтому нет необходимости подробно говорить о ней – Юрий Львович гораздо лучше сформулировал свои подходы и выводы, чем это мог бы сделать автор этих строк. Подчеркну только две или три общие мысли. Как и все работы Бессмертного, эта книга основана на скрупулезном изучении источников и привлечении огромного статистического материала. Она примыкает к обширной литературе, прежде всего французской, которая, начиная особенно с 1960‑х годов, превратила историческую демографию в один из важнейших подходов к экономической истории, понятой в терминах экономического роста – не в последнюю очередь потому, что здесь можно было опереться на сравнительно более надежные количественные данные. Теории кризиса XIV века и большого аграрного цикла XIV–XVII веков были тогда среди наиболее обсуждаемых историками тем, а они особенно ясно прослеживались на материале исторической демографии. Но для Бессмертного чисто количественная демографическая история была уже абсолютно недостаточной – ее было невозможно объяснить без учета изменений в «массовом видении мира», в том числе эволюции средневековой религиозности и роста «престижа земных ценностей», что сказывалось на демографическом поведении и в не меньшей степени, чем экономика, объясняло динамику демографического роста33. Анализ эволюции ценностных установок позволил ему высказать важные соображения, позволяющие отчасти восполнить недостающие статистические данные о демографическом поведении.

Поколение Юрия Львовича вступило во взрослую жизнь в труднейший период в истории ХX века, в том числе и в нашей стране: репрессии, войны, лишения и страх, постоянное зрелище «кровавых костей в колесе» (Осип Мандельштам) окрасили детство и молодость этих людей. Их зрелые годы прошли в основном под властью дряхлеющего, но все еще тоталитарного режима, и к тому же режима с очевидным антисемитским душком. Многие из них ненавидели систему, при которой вынуждены были жить, но не все решались признаться в этом даже самим себе. Жить с таким ясно сформулированным пониманием было бы еще труднее, а позднесоветская реальность при всей своей убогости была все же огромным прогрессом по сравнению с годами их юности.

Сейчас, оглядываясь на 1960–1980‑е годы, видишь не только всеобщую серость, но и немало ярких страниц, вписанных в отечественную историю и культуру вопреки условиям, в которых, казалось бы, ничего достойного и ценного вообще не могло произрасти. Очевидно, что толща культуры не была полностью перевернута и обеспложена даже бурными и трагическими событиями первой половины – середины ХX века. Это дает некоторые основания для оптимизма сегодня (правда, сдержанного оптимизма, потому что общее направление истории, возможно, переменилось, и снова войти в реку демократизации может не получиться). Как бы то ни было, упорство в выживании и развитии культуры, проявленное некоторой – небольшой, но деятельной, а в истории все решают активные меньшинства – частью поколения Юрия Львовича, оказалось вознаграждено коротким, но счастливым временем, которое им было суждено застать и которое они в какой-то мере подготовили своей жизнью и деятельностью.

Не то чтобы многие в СССР предвидели перестройку и крах советской системы. Но некоторые, даже не веря поначалу своим глазам, перед которыми разворачивалась картина крушения монолита, оказались умственно и морально вполне подготовленными к такому повороту судьбы. Собственно, им надо было только продолжать делать то, что они делали раньше, только для этого теперь, наконец, сложились гораздо более нормальные условия, включая свободу высказываний, доступность новейшей литературы, возможность поездок за границу и прямого диалога с зарубежными историками.

Вообще, академический мир на десятилетие-другое был поставлен с головы на ноги (а может быть, как раз с ног на голову – ведь речь все-таки о России). Недавние лидеры истеблишмента вдруг обнаружили себя на обочине профессиональной жизни. Начальственные оклики и брезгливые гримасы по поводу тартуских семиотиков, несоветских медиевистов и прочих отщепенцев (опять, мол, вы за свое) сменились на подобострастные улыбки и заискивающие взгляды (ясно помню и такие гримасы, и такие улыбки на многих лицах того времени). Так, осенью 1989 года Гуревич и Бессмертный организовали в Москве большую международную конференцию, посвященную 60-летнему юбилею «Анналов», на которую в полном составе приехали члены редакционного комитета журнала и ряд видных историков со всего мира. Официальные медиевисты тихо сидели в задних рядах, не умея привлечь внимание гостей, но и не решаясь уйти.

Несоветские медиевисты, включая Бессмертного, составили также костяк редколлегии нового ежегодника «Одиссей: Человек в культуре», который стал одним из главных символов и инструментов перемен в поздне- и постсоветском гуманитарном знании. В нем были ясно сформулированы принципы новой истории культуры, причем в связи с проблемой тоталитаризма. Идея культуры и особенно идея диалога культур (восходившая к Бахтину, но с особой четкостью сформулированная В. С. Библером и Л. М. Баткиным) были, с точки зрения издателей и авторов «Одиссея», интеллектуальным коррелятом процесса демократизации в нашей стране34.

Для Ю. Л. Бессмертного годы перестройки и демократических реформ стали временем нового и удивительно высокого творческого подъема. Причем в отличие от большинства коллег, в том числе и по несоветской медиевистике, он со свойственными ему оптимизмом, верой в будущее, открытостью и любознательностью попытался превратить в позитивную исследовательскую программу сомнения по поводу интеллектуальных перемен, в которых многие (не исключая автора этих строк) увидели тогда скорее кризис истории и деградацию ремесла историка, чем повод для оптимизма. Речь идет о проблемах, связанных, с одной стороны, с лингвистическим поворотом в историографии и, с другой, с так называемым распадом глобальной истории. В конце 1980‑х и в 1990‑е годы эти проблемы вышли на первый план теоретических дискуссий, прежде всего во французской и американский историографии.

Перед лицом новых сомнений в познаваемости истории и способности историков обобщать факты прошлого в понятиях современной науки многие исследователи заняли оборонительную позицию и отвергли новые вызовы как воспроизведение старого и давно опровергнутого эпистемологического релятивизма. Тот – в самом деле, весьма впечатляющий – уровень развития исторического знания, который был достигнут к 1980‑м годам благодаря усилиям ведущих западных историков и ориентирующихся на западные стандарты исследователей в других странах, казался им (и по сию пору кажется многим) абсолютно адекватной базой для дальнейшей работы.

Такую позицию в российской историографии занял, например, А. Я. Гуревич. Юрий Львович никогда не принадлежал к числу – и по складу характера едва ли мог оказаться среди – эпистемологических гиперскептиков. Однако он – пожалуй, единственный из историков старшего поколения в России – решился принять вызов, связанный с вышеупомянутыми сомнениями, и использовать новые, порой разрушительные импульсы, чтобы углубить наши знания о прошлом.

Многие работы Юрия Львовича были хорошо известны американским медиевистам и высоко ценились ими (сужу в том числе и на основании личного общения с некоторыми из них)35. Сам он, естественно, тоже внимательно следил за публикациями заокеанских коллег. Но в гораздо большей степени он был связан с европейской, особенно французской, историографической традицией, прежде всего – школой «Анналов». В конце ХX века эта школа оказалась в кризисе, обсуждение причин которого увело бы нас слишком далеко36. Проблема релятивизма была здесь вполне центральной, но – в отличие от Соединенных Штатов – проблема фрагментации истории была, пожалуй, еще серьезнее. Во Франции, как и в России, модель глобальной истории была особенно важна для историков, в том числе и в силу европейских традиций высшего образования, для которого характерен сравнительно более жесткий учебный план, в отличие от широкой выборности курсов в американских университетах.

В какой-то момент – в конце 1980‑х годов – надежды французских историков на преодоление фрагментации истории оказались связанными с микроисторией, данные которой считались более надежными и менее зависимыми от наших собственных теорий и понятий. Но здесь вставал вопрос: возможно ли, и если да, то как именно, обобщать от индивидуального. Поиск таких возможностей – известный под именем прагматического поворота, поскольку он во многом вдохновлялся американской прагматической философией – определил главное содержание теоретических споров во французской историографии, социологии и других гуманитарных и социальных науках в 1990‑е годы37. Увы, вполне убедительных ответов здесь найти, мне кажется, не удалось. Однако по ходу дебатов было высказано много важных соображений и существенно продвинуто вперед теоретическое осмысление микросоциального анализа. В России главный вклад в эти споры внес, вне всякого сомнения, Ю. Л. Бессмертный.

Он был далеко не единственным, кому роль индивида в истории казалась совершенно центральной проблемой, в том числе и по моральным и политическим соображениям. Среди несоветских медиевистов она чрезвычайно занимала, например, Л. М. Баткина, и спор между ним и Гуревичем по поводу соотношения народной культуры и культуры «высоколобых» (то есть образованных элит) был одним из знаковых историографических событий позднесоветского периода (почти, впрочем, не нашедшим отражения в печати). Показательно, что второй (!) выпуск «Одиссея» был посвящен в 1990 году именно проблеме индивидуального в истории38.

Индивид и культура соотносятся довольно сложным образом. С одной стороны, культура немыслима без индивидуальных творцов и проблематики индивидуального выбора. С другой стороны, она часто мыслится как надличностная субстанция, которая является условием существования индивида. Понятно, что это прекрасная тема для споров и анализа. Юрий Львович, мне кажется, недооценивал логическое противоречие между этими понятиями и – отчасти вслед за Баткиным – считал (для чего также имелись основания), что именно в индивидуальном поведении полнее всего раскрываются коды культуры. Во всяком случае, его исследования последнего периода его жизни (1990‑х годов) были, в первую очередь, посвящены именно тому, как историк может понять индивидуальные представления и стратегии поведения прошедшего времени. При этом особое внимание он уделял истории эмоций и частной жизни, которая в те годы стала также привлекать возрастающее внимание зарубежных исследователей (под его редакцией вышло несколько коллективных трудов на эту тему)39.

Применительно к Средневековью эта задача была особенно трудной, поскольку состояние источников лишь в редких случаях позволяло собрать достаточный материал для обоснованных суждений на эту тему. Именно это стало важным аргументом Гуревича, не поддержавшего новый поворот в научных поисках Бессмертного. Но серия статей о ценностных ориентациях и формах мышления индивидуальных представителей средневекового рыцарства, которую успел опубликовать Ю. Л. Бессмертный (в том числе в вышеуказанных сборниках), если и не дала окончательного ответа на эти сомнения, то, во всяком случае, создала предпосылки для дальнейшего обсуждения этой темы. Альманах «Казус», который Бессмертный основал совместно с М. А. Бойцовым в 1996 году, стал важной площадкой для обсуждения перспектив «казусного» (то есть в основе своей микроисторического, но претендующего на более широкие обобщения) подхода к изучению прошлого. Свое видение этой проблемы Бессмертный сформулировал во вводной статье к первому выпуску «Казуса»40.

Сегодня, конечно же, для новых поколений историков на первый план выдвинулись иные проблемы. Вопросы, волновавшие ушедшее поколение, остались, как это обычно и бывает, неразрешенными. Но такие вопросы имеют тенденцию через какое-то время возвращаться и снова вызывать споры. Подобное возвращение было бы особенно важным в наше время, когда изучение культуры и индивида могло бы придать нашему обществу более цивилизованный характер.

К читателю

Историческая наука на распутье. И не только наша, отечественная. После взлета 60–70‑х годов, когда исследования по истории в ряде стран Запада достигли, по общепринятому мнению, крупных успехов, заново пробудив интерес к прошлому в широких массах, в 80‑е годы виднейшие западные специалисты забили тревогу. Выявились издержки, казалось бы, безупречных подходов. Исторические штудии все заметнее стали разделяться на плохо сообщающиеся между собой отрасли.

Увлечение отдельными экзотическими сюжетами вытесняло поиск целого. Растущую неудовлетворенность вызывала «расстыковка» анализа субъективного ви́дения мира людьми прошлого и объективных процессов в этом прошлом. Заговорили о принципиальной невозможности понимания связи и взаимосвязи в истории. Все чаще стало звучать слово «кризис»: кризис исторической науки, кризис гуманитарного знания, кризис цивилизации…

Подобным пессимистическим нотам, периодически звучавшим в западной историографии и раньше, долгое время противостоял бодряческий тон советской (и вообще марксистско-ленинской) истории. Все наиболее высокопоставленные ее представители многократно писали о том, что разговоры о кризисе, вполне естественные в «буржуазной» науке, не имеют к марксистской истории никакого отношения: если в рамках «углубляющегося кризиса капитализма» история обречена на кризис, то, напротив, в социалистических странах эта наука не знает (и не может знать!) кризисов, так как владеет единственно верной методологией познания.

Сегодня подобные суждения вызывают лишь усмешку. Во всех наших научных и публицистических изданиях звучат призывы к коренному обновлению. Историкам предлагают как можно скорее ликвидировать «белые» (или «черные», «грязные», «кровавые» и т. п.) пятна в своей науке, открыть забытые страницы прошлого, восславить незаслуженно опозоренных, восстановить справедливость и т. п.

Все эти призывы в общем вполне оправданны. Дело, однако, в том, что даже самое тщательное их выполнение еще далеко не дает желанного возрождения истории. Историческая правда – это не только крайне необходимая реабилитация миллионов безвинных и столь же оправданное осуждение палачей. Задачи истории намного шире. Изучая прошлое и сообщая о нем новую «информацию к размышлению», она призвана формировать общественное самосознание, толкая к раздумьям о смысле жизни и помогая нам понять самих себя, свое место в цепи поколений, свой гражданский и человеческий долг. История достигает этого не провозглашением абстрактных формул, но умением раскрывать реальную жизнь человека, выявлением того, что составляло его беды и радости и что подспудно их определяло. Поэтому нелепо сводить историю к выполнению конкретного «социального заказа» – каким бы достойным он ни был. Такая история будет лишь безгласной служанкой, у нее не будет собственного лица.

Только освобожденная от очередных «указаний», историческая наука сможет стать поиском научной истины и если и не «научит» нас чему-то конкретному, то по крайней мере подтолкнет в нужном направлении. Правда истории не лежит запечатанная в заветном конверте. Ее надо суметь добыть. История жива умением искать истину и способностью отличить в памятниках прошлого истинное от ложного.

Достичь этого не просто. Чем обширнее и многообразнее наши конкретные знания, тем сложнее собрать их в систему, не потеряв путеводной нити и не смешав зерна с плевелами. Чтобы преодолеть очередной познавательный барьер, важно вовремя заметить его, приостановиться, собраться с силами, найти новый подход, сформулировать новый вопросник. Именно такой момент настал сегодня в мировой историографии. Неважно, как будет он назван – «кризис», «поворот», «перелом». Важно, что в это время каждый, причастный к науке «история», не может не искать свой способ преодоления эпистемологических и конкретно-исторических трудностей и свое место в этом всемирном поиске. Это, разумеется, не предполагает обособления историков или исторических школ друг от друга. Наоборот, любые исторические школы способны двигаться вперед, только постоянно обмениваясь между собой достижениями – так же как и отрицательным опытом. В этом живом обмене идеями, находками, неудачами и состоит приобщение к мировой науке, столь важное для советской историографии, остававшейся десятилетиями в изоляции.

Автору хотелось бы думать, что читатель найдет в этой книге хоть частицу того поиска, о котором только что говорилось. Подобный поиск не знает хронологических ограничений. Он может быть равно актуален и на материале современности, и на материале сверхдалекого прошлого. Важно лишь, чтобы он не превращался в поиск химер вроде пресловутых «всеобщих закономерностей», чеканная поступь которых долго заглушала в нашей истории дела и мысли живых людей.

В противоположность такому подходу в центре этой книги человеческая жизнь в ее извечном борении со смертью. Избранный исследовательский ракурс предполагает сосредоточение внимания на ключевых этапах жизни – от рождения и детства до создания семьи, старения и смерти.

В книге предпринята попытка уяснить прежде всего, как в разные периоды Средневековья люди представляли себе, что такое брак, секс, семья, детство, болезнь, старость, смерть. (То или иное понимание этих явлений называют «демографическими представлениями общества».) Руководствуясь подобными представлениями (а иногда и отклоняясь от них), люди создавали супружеские пары и разводились, рожали детей – или предотвращали зачатие, ухаживали за больными и стариками – или пренебрегали такими заботами и т. п. То, как вели себя люди в борьбе за жизнь (и вообще в демографической сфере), воплощало стереотипы их «демографического поведения».

Одновременно с освещением в книге субъективного восприятия демографических феноменов эти последние будут рассматриваться в их объективной взаимосвязи с особенностями экологических ситуаций, экономических структур, политического устройства, культурной эволюции. При этом будет выясняться ход основных демографических процессов, в частности изменения в рождаемости, брачности, смертности, продолжительности жизни, демографический рост и т. п.

Исследуя переплетение всех этих элементов, так же как взаимосвязь субъективного и объективного, историк получает возможность охватить мысленным взором социальное целое. Не сулит ли этот подход разрешения по крайней мере некоторых из названных выше трудностей исторического синтеза? Не содержит ли такой демографический анализ возможности более продуктивного подхода к познанию прошлого в этой очень важной социальной сфере?

Отрасль истории, изучающая демографические представления, демографическое поведение и демографические процессы в их взаимодействии между собой и с другими социальными явлениями, не имеет вполне устоявшегося названия. Одни называют ее «историческая демография», другие – «демографическая история». Может быть, ее следовало бы именовать «историко-антропологическая демография» по образцу современной исторической антропологии? По отношению к докапиталистическим обществам эта отрасль знания не развита пока ни у нас в стране, ни за рубежом. Это придает исследованию поисковый характер и отчасти объясняет многие его трудности и лакуны.

Автор считает приятным долгом поблагодарить всех коллег, чьи замечания и советы помогли завершению многолетней работы. Особой благодарности заслуживают молодые коллеги автора – В. А. Блонин, П. Ш. Габдрахманов, С. И. Лучицкая и Е. А. Тушина, помогавшие в проведении ряда статистических подсчетов и в подготовке монографии к печати. Автор посвящает книгу жене, другу и ближайшему помощнику – Ирине Михайловне Бессмертной.

Москва, октябрь 1990 г.

Глава 1. Проблема и метод

История народонаселения привлекает пытливый ум с давних пор. Ею интересовались Платон и Аристотель, Августин и Григорий Великий, гуманисты и философы Просвещения41. Почти полтораста лет тому назад появился и термин «демография», символизируя обособление штудий, посвященных населению42. И тем не менее современную историческую демографию можно с полным правом назвать одной из самых молодых гуманитарных наук: не так уж необоснованны утверждения, согласно которым в своем нынешнем воплощении она родилась лишь 30–40 лет назад43.

Преемственную связь этой отрасли исторического знания с предшествующей историей народонаселения отрицать не приходится44. Предметная сфера обеих этих дисциплин имеет немало общего. Так нынешние историки-демографы изучают в числе прочего сюжеты, которые рассматривались их предшественниками и в прошлом, и даже в позапрошлом веке – численность и размещение населения, смертность, рождаемость, брачность, историческую обусловленность этих феноменов и т. п. Однако глубокому обновлению исторической демографии это не противоречит.

В самом деле. Еще в первой половине нашего столетия при характеристике, скажем, динамики населения, ближних и дальних миграций или же продолжительности жизни, на первом плане было описание этих явлений, так сказать, с внешней точки зрения. Такое описание, несомненно, помогало уяснить ход социально-экономического развития, выступая в качестве важного, хотя и вспомогательного источника знаний о прошлом. (Неслучайно «статистика населения» – как нередко называли тогда демографические штудии – причислялась обычно к «вспомогательным» историческим дисциплинам.)

С 60‑х годов историко-демографические исследования на Западе стали все реже ограничиваться подобными описательными задачами. Центр тяжести постепенно перемещался на раскрытие внутренних составляющих каждого демографического процесса, на анализ его взаимодействия с другими процессами в этой сфере и, главное, на понимание демографического развития как одного из воплощений движения общества в целом. Подоснову этого, поначалу спонтанного, сдвига составляло более глубокое, чем раньше, осмысление весьма важной черты исторического процесса: в нем неизбежно сопрягается действие объективных условий, в которых существует общество, и субъективных помыслов людей, действующих в его рамках45. Соответственно, всякое историческое исследование, и в частности историко-демографическое, приобретает особый интерес, когда оно одновременно охватывает и объективную и субъективную стороны исторической действительности.

Последовательная реализация этого принципа заставила во многом изменить изучение демографических феноменов. Например, при исследовании рождаемости теперь не ограничивались выявлением ее общего уровня. Особое значение придавалось изучению отличий в рождаемости, характерных для разных социальных и возрастных групп, и связи этих отличий как со спецификой экономического и политического положения таких групп, так и со свойственными их членам представлениями о мире, человеке и нормах прокреативного поведения. В частности, учитывалось влияние представлений о смысле рождения себе подобных, о месте в семье и обществе, об оправданности родительской любви к детям, об отношении к больному ребенку, о задачах воспитания, о численности потомства, которую признавали «нормальной» и т. п. Не меньший интерес проявляли к изменениям во взглядах на детородный акт, на возможность, с точки зрения супругов, отделить соитие от зачатия, признав самоценность сексуального наслаждения. Подобное расширение проблематики изменяло самый характер изучения рождаемости. Узкодемографический подход уступал место комплексному. Социально-экономические, экологические или политические факторы колебаний в рождаемости переосмысливались как элементы субъективной картины мира, которые воздействовали на поведение людей разных социальных групп не «извне», но поскольку они были пропущены через сферу их сознания46.

Аналогичным образом преобразовывалось изучение смертности. Помимо того что установление ее общего уровня дополнялось анализом ее социальных, половозрастных, сезонных и других особенностей, явление смертности начали рассматривать в гораздо более широком контексте. Была поставлена задача связать исследование смертности с восприятием смерти и ее причин и с активностью самосохранительного (витального) поведения. А так как это поведение (как и восприятие смерти в разных социальных, имущественных и возрастных классах) могло существенно различаться, демографический анализ и здесь становился способом комплексного изучения объективной и субъективной сторон исторической действительности47.

В том же ключе начали строиться в 60–70‑е годы исследования по истории брака и брачности, семьи и родства, статуса женщины, положения стариков, так же как и многих других феноменов демографической истории. В результате историческая демография как научная дисциплина претерпевала принципиальные изменения. Из вспомогательной отрасли социально-экономического анализа она стала превращаться в одно из направлений исторического синтеза. Ее перестройка выступала как проявление общей тенденции к интеграции исторического знания, и прежде всего к соединению двух трудно поддававшихся до сих пор интеграции подходов к изучению прошлого – того, который предполагает освещение объективных социальных процессов, и того, который раскрывает субъективное восприятие мира (и самих этих процессов) людьми прошлого48.

Еще не так давно историки гордились тем, что их наука перестала придавать первенствующее значение политическим событиям, описываемым на основе субъективных высказываний их участников, и что в центр внимания наконец-то попали «объективные» социально-экономические процессы и структуры49. Автор этих строк далек от того, чтобы недооценивать вклад, внесенный исследователями на базе этого подхода. Однако справедливость требует признать, что (как показала научная практика) структурный анализ социально-экономической сферы и в еще большей мере искусственное противопоставление объективной стороны исторического процесса его субъективному восприятию затрудняют или даже исключают адекватное восприятие прошлого. Ибо «„объективные“ предпосылки человеческой деятельности не действуют автоматически, люди должны так или иначе воспринять и осознать их для того, чтобы превратить в стимулы своих поступков. „Субъективные“ же эмоции, идеи, представления, верования оказываются мощными факторами общественного поведения человека»50. Именно поэтому поступки отдельных людей и действия человеческих общностей сообразуются в целом ряде ситуаций не столько с «объективной реальностью», сколько с тем, какой она видится ее современникам.

Эти эпистемологические идеи, широко принятые в сегодняшней науке, оказали мощное влияние на развитие современной исторической демографии. Оплодотворив ее, они способствовали ее популярности и резкому увеличению числа историко-демографических исследований. Особенно заметным был рост этой отрасли в странах Запада в 60–70‑е годы, когда в историко-демографической науке впервые начал широко использоваться тип источников, чуть ли не идеально отвечавший новым научным запросам. Речь идет о метрических записях в приходских книгах.

Специалистам было давно известно, что в позднее Средневековье под эгидой церкви началась письменная регистрация браков, крещений и похорон. Книги с этими записями сохранились во многих европейских странах начиная с XVII в. (а в некоторых областях – с XVI или даже с конца XV в.). Долгое время этими книгами интересовались лишь специалисты по истории церкви. Гражданские историки не видели способов использования этих памятников. Состоящие из десятков и сотен тысяч разрозненных записей, приходские книги казались не только трудным, но и мало обещающим источником. Ситуация изменилась, когда, с одной стороны, обострилось внимание к повседневному поведению рядового человека, а с другой – появилась возможность машинной обработки массовых источников.

Разработанная в 50–60‑е годы во Франции методика «восстановления истории семей» опиралась на использование математической статистики и компьютеров51. С помощью этой методики и во Франции и в других странах были созданы обширные банки данных, включающие подчас многие миллионы записей52. Стало возможным детально проследить историю тысяч и тысяч конкретных семей, даты их возникновения, сроки их существования, время рождения каждого ребенка, общую численность детей в семье, длительность жизни отдельных детей, промежутки между их рождениями, возраст смерти родителей, темп смены поколений и т. п. Опираясь на эти сведения, удалось выявить наиболее распространенный возраст первого брака, среднюю величину интергенетического интервала, сезонность браков и смертей, частоту добрачных зачатий (в случаях, когда рождение ребенка происходило, скажем, через 4–5 месяцев после заключения брака), среднюю продолжительность жизни взрослых, длительность детородного периода, фертильность женщин, применение контрацептивов (или иных средств планирования рождаемости), удлиняющих интергенетические интервалы или же приводящих к снижению возраста последнего материнства. Все эти данные легко дифференцировались по социальным подгруппам, выявляя различия в поведении крестьян и ремесленников, малоимущих и зажиточных, дворян и купцов и т. п. Не составляло также труда проследить особенности демографического поведения в крупных и мелких деревнях, малых и больших городах в разных географических зонах и т. п. Сухие статистические данные превращались таким образом в источник сведений о нормах поведения людей разного статуса в самых интимных сферах их жизни.

Комбинируя эти сведения с теми, которые содержались в нарративных памятниках эпохи, исследователи могли анализировать соотношение между идеалом и действительностью, между предписаниями морали и реальной практикой. Открывалась редкая по познавательной значимости возможность проследить воздействие массовой модели поведения на реальное поведение в разных социальных группах, сопоставить влияние на это поведение объективных условий существования и моральных императивов, выявить частоту индивидуальных отклонений и т. д.

Неудивительно, что введение в научный оборот приходских книг дало со своей стороны мощнейший толчок историко-демографическим исследованиям эпохи XVI–XVIII вв. Опираясь, кроме того, на материал налоговых описей и появляющихся несколько позднее региональных и национальных переписей населения, историческая демография 60–80‑х годов нашего века оказалась способной в той или иной мере заимствовать методы и категориальный аппарат классической демографии, социологии, исторической антропологии, социальной психологии, других смежных наук.

В развитии исторической демографии нашла, таким образом, яркое воплощение характерная для последних десятилетий тенденция к междисциплинарному синтезу.

О размахе и содержании историко-демографических исследований написано немало53. Специалисты имели все основания говорить об историко-демографическом «буме» в странах Западной Европы и Америки с конца 50‑х до начала 80‑х годов54.

К сожалению, это научное движение – как и ряд современных ему веяний в западной историографии – почти полностью обошло советскую науку (и особенно те ее отрасли, которые заняты изучением истории Запада). Удивляться этому не приходится. Давняя и прочная традиция дореволюционной российской науки в изучении истории народонаселения была искусственно прервана еще в начале 30‑х годов. Абсолютизация роли «производства материальных благ» (так же как и государственного регулирования общественного развития) побудила официальное обществоведение времен сталинщины отнести спонтанные демографические процессы к числу второстепенных и малозначащих55. Это предопределило судьбу демографических исследований в стране. Были закрыты научные учреждения в области демографии. На изучение демографической проблематики было наложено негласное табу.

Преодолеть сложившийся за долгие годы стереотип оказалось непросто. Лишь в 70‑е годы в СССР возобновилась сначала историографическая, а затем и исследовательская работа в области исторической демографии. Пионерами оказались эстонские ученые, первыми у нас применившие западноевропейскую методику «восстановления истории семей» (ВИС) при анализе демографических процессов в XVII–XIX вв. В 70–80‑е годы историко-демографическое изучение затронуло центральные области России, Сибирь, Кавказ, Молдавию и другие районы СССР. Медленнее всего возобновлялась исследовательская работа в области исторической демографии Запада: фактически она начала развертываться лишь во второй половине 80‑х годов.

Общей особенностью отечественных демографических исследований было сосредоточение внимания на трех последних столетиях. Более ранние периоды до самого последнего времени не изучались у нас вообще. Впрочем, это время практически не исследовалось и за рубежом. Даже во Франции – признанном центре историко-демографических штудий – основное внимание и поныне уделяется периоду после 1670 г., когда дошедшие до нас метрические записи впервые оказываются достаточно репрезентативными. Уже предшествующие десятилетия XVII в., как и XVI в., считаются временем, демографический анализ которого может быть лишь частичным и неполным56. Что же говорить о длинной череде столетий, предшествующих XVI–XVII вв.? Приходится признать: несмотря на широкий размах историко-демографических исследований, они пока мало затронули средневековую эпоху, от которой, как известно, не сохранилось массовых источников.

Это не значит, что по этому периоду не существует ряда важных трудов. Наиболее капитальный из них – опубликованная в 1988 г. в Париже «История французского населения», первый том которой целиком посвящен древности и Средневековью (до XV в.). И объем этого тома (около 600 стр.), и квалификация авторов (в нем участвуют такие известные историки и демографы, как Ж. Дюпакье, Ж. Бирабен, Р. Ботье, Р. Этьен, А. Дюбуа, К. Клапиш-Зубер и др.) придают этому изданию очень большой научный интерес. В томе нарисована широкая картина заселения французской территории: выявлены этнические особенности разных регионов, проанализированы миграции, охарактеризованы примерная численность и плотность населения и их эволюция. В ряде глав собраны новые данные о рождаемости и смертности, описаны некоторые формы брака и семьи. Предпринята попытка связать демографическую динамику с социально-экономическим развитием, политическими катаклизмами, эпидемиями, изменениями в режиме питания, гигиеническими условиями и т. д.57

Особого внимания заслуживают сформулированные Ж. Дюпакье во «Введении» к первому тому общие подходы: приоритет «качественного» анализа над количественным; важность проникновения в картину мира древних и средневековых людей (в частности, в их понимание рождения или смерти); признание того, что историческая демография древности или Средневековья может успешно развиваться лишь в симбиозе с социально-экономической и ментальной историей и должна быть целостным прочтением истории того или иного народа58.

К сожалению, эти принципы, предложенные Ж. Дюпакье авторскому коллективу, в целом не были реализованы. Несмотря на исключительное многообразие охваченных в томе сюжетов, в нем нет взаимосвязанного анализа демографического и ментального развития. Едва ли не важнейший из намеченных Ж. Дюпакье подходов – демографическая история «изнутри» (т. е. исходя из внутренней мотивации демографического поведения) – в «Истории французского населения» реально почти не представлен. Сколь бы ни был богат собранный в ней материал, она остается по своему типу ближе к традиционной демографической истории «извне», чем к работам, соединившим в себе анализ объективной и субъективной сторон исторического процесса.

Почти то же самое можно сказать об историко-демографических исследованиях, освещающих отдельные провинции Франции в период до XVI в., как и о трудах, в которых проблемы демографической истории средневековой Франции характеризуются попутно с историей других народов Европы. Во многих из этих исследований собран чрезвычайно ценный фактический материал, которым мы, естественно, будем широко пользоваться59. Но развернутого историко-демографического анализа в том его наиболее актуальном, с нашей точки зрения, ракурсе, который был отмечен выше, они не содержат.

Стремясь восполнить этот пробел, мы попытаемся исследовать демографическую историю средневековой Франции в нескольких планах. Наша ближайшая цель показать борение жизни и смерти – двух подлинно ключевых феноменов в истории человечества в целом и каждого человека в отдельности. Сам по себе интерес к этой теме традиционен для демографических исследований. Отличие нашего подхода в том, что мы хотели бы рассмотреть противоборство жизни и смерти, как и все иные явления, воплощавшие демографическое развитие (брак и семья; детство и старость; дихотомия полов; здоровье и болезнь и т. п.), не только или даже не столько «извне» – как объекты стороннего наблюдения, но и «изнутри» – исходя из внутренней мотивации действий средневековых людей. Этот анализ составит как бы второй, еще более важный для нас план исследования. Он предполагает специальное внимание к восприятию современниками каждого демографического феномена. Очевидно, что это восприятие не обязательно было одинаковым у крестьян, сеньоров или горожан. Оно могло варьировать, кроме того, в зависимости от имущественного положения отдельных групп внутри этих сословий, от принадлежности человека к разным возрастным классам или половым группам и т. п. Во всех таких случаях демографическое и, шире, социальное поведение членов этих групп, непосредственно обусловливавшееся различиями в их восприятии действительности, опосредованно выражало объективные различия их существования. Изучение этого поведения и его различных вариантов открывает, следовательно, путь к пониманию глубинного взаимодействия объективных социальных структур и их субъективного ви́дения людьми изучаемой эпохи. Историко-демографическое развитие перестает при таком подходе выступать как фатально предопределенное движение безликих масс, оно предстает перед нами как результат столкновения осознанных или неосознанных интересов и действий живых людей.

Именно в ходе такой борьбы интересов складываются характерные для каждого этапа Средневековья тенденции объективного демографического развития. Их изучение составляет еще один – третий (по счету, но не по важности) – план нашего исследования. Реализуя его, мы попытаемся наметить взаимозависимость процессов в демографической сфере с теми, которые протекали в экономике, политике, культуре. Это позволит затронуть ряд специальных историко-демографических проблем. В их числе соотношение на разных этапах Средневековья наличных человеческих ресурсов и потребностей общества в них. В принципе, такое соотношение могло быть как «соразмерным», так и «несоразмерным» (т. е. таким, когда человеческих ресурсов либо не хватало, либо, наоборот, они были в избытке). Какой была эта ситуация в средневековой Франции? Насколько велики были тогда возможности демографической саморегуляции? Как она осуществлялась? Чем она отличалась от той, что известна для начала Нового времени и современности?

Эти и подобные им вопросы важны не только с конкретно-исторической точки зрения. Как известно, современные демографы и социологи безуспешно ищут способы приостановить несбалансированный рост населения в странах «третьего мира», так же как и средства преодолеть отрицательную демографическую динамику в развитых странах. Не поможет ли в этих поисках уяснение механизма демографической саморегуляции в эпоху Средневековья? В том же смысле может оказаться поучительным материал по истории брака и семьи – институтов, сложившихся в наиболее знакомой нам по повседневному опыту форме как раз в Средние века и именно сегодня оказавшихся на грани кризиса.

Подчеркивая научную актуальность широкого демографического исследования средневекового общества, следует отдать себе отчет в том, насколько таковое осуществимо. Как уже отмечалось, для периода, предшествующего XVI в., во Франции практически не сохранилось метрических записей. Весьма редки и фрагментарны для того времени и налоговые списки, и поземельные расследования. Демографические параметры в Средние века трудно определить поэтому не только в масштабах страны, но и для отдельных областей. Нет в средневековых источниках и эксплицитного выражения массовых умонастроений; не найти прямого выражения представлений о браке, семье, жизни, смерти, детстве, старости и т. п. Мотивация демографического поведения или тем более ее изменение не раскрываются. Вопросы регуляции численности населения не затрагиваются.

Мыслимо ли в этих условиях воспроизвести демографическую историю французского Средневековья в ракурсе, который намечен выше?.. Приходится признать: отсутствие в большинстве современных медиевистических исследований целостной характеристики демографических явлений не случайно; оно во многом объясняется крайней лаконичностью источников.

Известно, однако, что информативность исторических источников – величина непостоянная. Она возрастает с увеличением нашего умения поставить новые вопросы, найти более эффективный метод анализа. Выше отмечалась познавательная важность ви́дения прошлого как взаимосвязанного единства субъективного и объективного, иначе говоря, как субъективного осмысления членами того или иного общества окружавшей их объективной реальности. Такое ви́дение прошлого могло бы открыть новые возможности в изучении, в частности, демографической истории. Рассматривая демографические представления и демографическое поведение как результат восприятия людьми Средневековья некоторых объективных процессов, протекавших в обществе, не получим ли мы – пусть опосредованное – отражение этих процессов? Иными словами, не поможет ли анализ демографических представлений и их изменения воспроизведению не только социокультурного пласта прошлого, но и инициировавших такие представления «грубых фактов жизни»? Конечно, подобное воспроизведение будет в той или иной мере искаженным и односторонним. Тем не менее оно могло бы стать исходной точкой для характеристики явлений, порою вовсе сокрытых от наших глаз.

Дело за «малым»: как воссоздать демографические представления, не нашедшие прямого отражения в средневековых текстах? При всей трудности этой задачи она не принадлежит к числу неразрешимых. В медиевистике накоплен немалый опыт использования косвенных данных источников. К числу таких косвенных данных относятся не только оговорки или «проговорки» в самом тексте источника, но прежде всего «подтекст» высказываний, их форма, их вариации в «нормативных» и «казуальных» пластах каждого памятника. Не менее поучительны умолчания и недомолвки: порой они выявляют характерные изменения, происходящие со временем в суждениях и оценках. Перспективны и морализирующие сентенции, высказываемые по тому или иному случаю; судя по ним, удается порой восстановить разрыв между нормой и действительностью, между предписываемым поведением и действующим обычаем. Генеалогические и просопографические материалы вместе с частно-хозяйственными описями и актами позволяют порой как бы «считывать» с описываемой в них реальности поведенческие нормы, укорененные в обществе, и даже давать примерную количественную оценку ряду демографических явлений60. Разумеется, все это позволяет получить лишь самый общий абрис демографических представлений, стереотипов поведения и конкретных процессов. Различить на базе таких данных локальное и общее не удается. Не всегда просматриваются и особенности демографического поведения крестьян, горожан и сеньоров. Многое остается лишь на уровне гипотез, требующих дальнейшей проверки.

Однако «в развитии науки бывают моменты, когда одна синтетическая работа, хотя бы она и казалась преждевременной, оказывается полезнее целого ряда аналитических исследований, иными словами, когда гораздо важнее хорошо сформулировать проблемы, нежели пытаться их разрешить»61. Эти слова, написанные в 1931 г. Марком Блоком об аграрной истории, невольно приходят на ум, когда встает вопрос о дальнейшей разработке демографической истории французского Средневековья. Сознавая трудности такого исследования, мы избираем для него очерковую форму. Иными словами, мы заранее отказываемся от того, чтобы рассмотреть все без исключения аспекты демографического развития, определить путь решения всех основных проблем или тем более оценить познавательные возможности всех имеющихся источников. На данном этапе нам казалось полезным рассмотреть хотя бы часть ключевых вопросов, поддающихся решению на имеющемся в нашем распоряжении источниковом материале.

Отправным хронологическим рубежом исследования избран каролингский период, в течение которого Франция родилась как самостоятельное государство. Этот период (IX–Х вв.), когда в общественном строе Франции возобладали феодальные черты, и два следующих за ним – этап наивысшего торжества феодального строя во Франции (XI–XIII вв.) и переломный этап XIV–XV вв., в рамках которого назревали предпосылки кризиса средневекового общества – рассматриваются в трех основных главах книги. Последняя – 5‑я глава, характеризующая демографические процессы во Франции в XVI–XVIII вв. – в период разложения феодализма и генезиса буржуазного общества, – нацелена прежде всего на выяснение форм и масштабов преемственности между демографическим развитием в этот новый период истории и в предшествующие столетия Средневековья.

Учитывая интенсивность в последние десятилетия историко-демографического исследования Франции XVI–XVIII вв., мы ограничиваемся в 5‑й главе преимущественно обобщением уже накопленных научных данных. В отличие от этого в основных разделах книги нам приходилось базироваться на собственных разысканиях. Здесь потребовалось параллельно разрабатывать методические и содержательные вопросы, так как без решения первых было невозможно осветить вторые.

Все основные разделы работы имеют сходную структуру. В них рассматриваются брачные модели и брачность, понятие семьи и семейные формы, восприятие детства и численность детей, воззрения на статус женщины и численное соотношение полов, отношение к старости и смерти и продолжительности жизни, представления об основных возрастах и возрастная пирамида, темпы прироста населения и демографическая динамика.

При изучении взаимосвязи демографической динамики с процессами в других общественных сферах специальное внимание уделяется совершенствованию категориального аппарата. Вызвано это тем, что современная наука пользуется при рассмотрении данной проблематики явно недостаточным кругом понятий. Ключевые из них на сегодня два: режим воспроизводства населения (РВН) и тип воспроизводства населения (ТВН). При этом под РВН подразумевается совокупность конкретных количественных характеристик воспроизводственного процесса, под ТВН – совокупность «наиболее важных качественных черт воспроизводства населения в более или менее сходных исторических, экономических, социальных и др. условиях»62.

Специалисты по исторической демографии – и советские и зарубежные – чаще всего исходят из последовательной смены в истории человечества трех основных, «устойчивых» ТВН и некоторого числа «промежуточных» ТВН, «не способных к длительному существованию». Наиболее древним («архетипом») считается тот, конкретно никем не описанный ТВН, который был характерен для обществ присваивающей экономики63. Второй исторически известный ТВН – «традиционный» – признается характерным для всех докапиталистических аграрных обществ, а также для ранних, доиндустриальных стадий капитализма64. Третьим – «современным» («рациональным») – называют ТВН, господствующий в развитых капиталистических обществах, а также в «обществах социалистического типа»65.

Недостаточную понятийную разработанность трех исторических ТВН признают в общем виде все. Конкретизируя недостатки используемого ныне понятия ТВН, отметим прежде всего неопределенность общеисторических критериев разных ТВН. Она бросается в глаза по отношению к традиционному ТВН, связываемому и с феодальными, и с раннекапиталистическими, и с раннеклассовыми обществами. Столь же явна она и для современного ТВН, который признается типичным и для развитых капиталистических и социалистических стран.

Все это не значит, что выделение трех названных ТВН вовсе лишено смысла. Каждый из них, по-видимому, соответствует некоему этапу мирового воспроизводственного процесса. Советские исследователи уделяли до сих пор внимание преимущественно тому, каковы необходимые и достаточные критерии разграничения «основных ТВН» и сколько их сменилось их сменилось в истории66. Гораздо меньший интерес привлекал особенно важный с конкретно-исторической точки зрения вопрос о том, достаточна ли категория ТВН как таковая для осмысления всех качественно различавшихся между собой этапов демографического развития. Мы попытаемся рассмотреть этот вопрос применительно к «традиционному ТВН» на материале средневековой Франции.

Анализ основных дискуссий по каждому из периодов демографической истории Средневековья содержится в главах. Там же дается характеристика привлекаемых письменных источников. В книге используется ряд иконографических материалов. Они позволяют конкретнее и глубже понять многие чуждые современному человеку демографические представления прошлого. Репродукции миниатюр и картин скомпонованы на вклейках по тематическому принципу.

Глава 2. Стагнация или рост?
(Каролингское время)

1. Общая характеристика социальной и демографической ситуации

Как и большинство западноевропейских государств, Франция возникла на обломках империи Карла Великого. Отделенное от нас более чем тысячелетием, это время плохо освещено дошедшими до нас источниками. Тем не менее ни один исследователь, стремящийся дать сколько-нибудь цельную картину французской истории, не может обойтись без характеристики каролингской эпохи. Оно и понятно: целостная трактовка не может существовать без понимания «начала». В полной мере это относится и к демографической истории Франции.

Ограниченность исторических свидетельств, относящихся к VIII–Х вв., так же, вероятно, как и противоречивость и сложность протекавших тогда социальных и демографических процессов, во многом предопределила неоднозначность их истолкования в науке. Вот и в последние 10–15 лет, как не раз в прошлом, были выдвинуты новые концепции, решительно пересматривающие воззрения на социальное развитие Франции в то время в целом и на ее демографическую эволюцию в частности. Крупнейшие из современных французских медиевистов – Ж. Дюби, П. Тубер, Р. Фоссье и многие их последователи – противопоставили господствовавшей долгое время на Западе концепции М. Блока о целостности раннесредневекового периода французской истории (VIII–XII вв.) новую теорию. Один из ее краеугольных камней – идея социальной («феодальной», или «сеньориальной») революции конца Х – начала XI в. Эта революция, по мысли создателей новой теории, коснулась в первую очередь структуры власти во Франции и привела к переходу королевских прерогатив в руки новых властителей («шателенов») – владельцев судебно-политических («баналитетных») сеньорий. Переход власти в руки новых собственников рисуется при этом отнюдь не верхушечным явлением; он рассматривается как глубинная «социальная революция», имевшая объективные предпосылки. Необходимость в ней определялась потребностью «включить» в рамки сеньории и в сферу сеньориальной эксплуатации всю массу простого народа, остававшегося до этого, по мнению создателей этой теории, в свободном состоянии. Эта революция, как они полагают, привела к расширению материальных ресурсов сеньоров, к укреплению правопорядка на локальном уровне, к сельскохозяйственному подъему, к демографическому росту и общему упрочению сеньориального строя67.

Историографическая важность этой теории в том, что она предполагает пересмотр взглядов не только на события конца Х – начала XI в., но и на предшествующий и последующий этапы развития Франции. Феодализм складывается, по мнению сторонников новых взглядов, не в каролингском обществе, но на его обломках; соответственно, каролингское общество трактуется не как раннефеодальное, но как «предсеньориальное», сохраняющее важнейшие позднеантичные черты (или же, наоборот, элементы варварского строя, например полукочевой образ жизни); преемственность между каролингским строем и феодализмом отрицается; наличие в каролингском обществе импульсов внутреннего роста либо вовсе ставится под сомнение, либо эти импульсы считаются сравнительно слабыми; подчеркивается сила стагнационных тенденций как в освоении земли и формах эксплуатации, так и в торговле и ремесле; соответственно, акцентируется и идея демографического застоя, каковой и предполагал и обусловливал застой экономический и социальный68.

При анализе этой концепции и в зарубежной и в отечественной медиевистике уже отмечалась недостаточная аргументированность ряда ее положений69. Не возвращаясь здесь ни к критике этой концепции, ни к характеристике того позитивного, что содержит новая теория для уточнения наших представлений о французском феодализме и его раннем этапе, отметим лишь некоторые особенности каролингского общества, заслуживающие особого внимания в свете современной науки. Это общество отличала значительная гетерогенность. И в пространственном, и во временнóм срезах господствовавшие в нем социальные отношения варьировали в значительных размерах – от отношений, близких к позднеантичным (на юге, в начале периода) или варварским (на крайнем севере и северо-востоке), до отношений, близких к зрелым феодальным (Нейстрия в конце периода). Не был однозначным и экономический тренд: тенденции подъема (и в земледелии, и в торговле) не раз пересекались тенденциями к стагнации или даже к упадку. Столь же неоднозначной характеристики заслуживает историко-культурная сфера: система традиционных представлений, унаследованных на юге от поздней Античности, и на крайнем севере и северо-востоке главным образом от варварства, все более утрачивала свое влияние; складывался как бы вакуум, который лишь спорадически заполнялся вновь формировавшимися моральными и ментальными нормами. В целом это был переходный, «промежуточный» период, но его «переходность» уже получила достаточную выраженность, и феодальная «перспектива» становилась все более очевидной70.

Что отличало в этом обществе систему воспроизводства населения? Каким тенденциям в демографической динамике она способствовала? Ответить на эти вопросы тем более трудно, что дошедшие до нас источники не сохранили почти никаких прямых свидетельств о демографических процессах. Среди специалистов нет единодушия даже в определении общего характера демографической динамики. Так, наряду со сторонниками тенденции «феодальной революции» конца Х – начала XI в., утверждающими преобладание в каролингский период стагнации населения или даже его спада, не раз высказывались и противоположные суждения – о демографическом подъеме в то время71. Общий недостаток этих концепций – слабая увязка в них колебаний в демографическом тренде с изменениями в воспроизводственном механизме, т. е. с переменами в модели брака, в детородном и витальном поведении, в интенсивности естественного прироста и т. п.

Исключительная трудность изучения этих аспектов очевидна. Однако именно в посильном ее преодолении видим мы, как уже отмечалось, одну из целей предпринимаемого исследования. Ключевым моментом представляется в этом смысле анализ демографических представлений и демографического поведения. Выявляя принятые в каролингское время модели брака и деторождения, воззрения на ребенка и женщину, представления о «нормальной» продолжительности жизни, идеалы семейной структуры и т. п., мы попытаемся найти в них косвенные данные о преобладающем векторе демографической динамики. Изучая дошедшие до нас частно-хозяйственные описи и содержащийся в них антропонимический, генеалогический и статистический материал, мы будем стремиться использовать его для проверки полученных иными путями данных об уровне брачности, численности выживших детей, детской смертности, преобладающем типе семейной организации и т. п.

Таблица 2.1. Концентрация крестьянского населения в конце VIII и в IX в.*

* В таблицу включены данные по монастырям, число держаний в которых известно с достаточной определенностью. См.: Guérard B. Polyptyque de l’abbè Irminon // Prolégomènes. P., 1844. P. 891, 902 (о Сен-Жерменском аббатстве); Шевеленко А. Я. Формы феодального землевладения в Шампани IX–Х вв. // СВ. 1958. Вып. 12 (о монастыре св. Ремигия в Реймсе); Lalore Ch. Polyptique de l’abbaye de Montier-en-der. P., 1878. P. VI–VII; Fossier R. La terre et les hommes en Picardie jusqu’à la fin du XIIIe siècle. P.; Louvain, 1968. P. 225 (о Сен-Бертенском аббатстве); Gesta abbatum Fontanellensium / Ed. S. Loewenfeld. Hannoverae, 1886. P. 545 (о монастыре св. Вандрия); Hariulf. La chronique de Saint-Riquier. P., 1896. P. 307 (о монастыре Сен-Рикье); Lot F. Les tributs aux normandes de l’église de France au IXe s. // Bibliothèque de l’École des Chartes. P., 1924. T. 85. P. 63–64 (о монастырях Д’Авеней и Сен-Клод); Филиппов И. С. Церковная вотчина в Провансе начала IX в. // СВ. 1980. Вып. 43 (о Сен-Викторской церкви в Марселе).

** Указывается название сеньории и местонахождение ее центра.


Начать же анализ целесообразно с данных о степени концентрации населения на территории Франции каролингского времени. Это важно не только само по себе, но и с точки зрения проверки идеи одного из создателей теории революции Х–XI вв., Р. Фоссье, по мнению которого для каролингского общества VIII–IX вв. наиболее актуален не вопрос, обсуждавшийся когда-то А. Допшем и Ш. Перреном о том, какая форма расселения победила – связанная с господством крупной собственности или, наоборот, мелкой, – но вопрос о том, сменился ли уже кочевой образ жизни населения (типичный для эпохи варварства) оседлым72.

С этой целью прежде всего очертим примерные масштабы концентрации заведомо «оседлых» зависимых крестьян-держателей земли. От VIII–IX вв. до нас дошло около десятка частно-хозяйственных монастырских описей (или их фрагментов), сообщающих о числе зависимых земельных держаний.

Как видно из таблицы 2.1, даже если бы на каждом из принадлежащих монастырям земельных держаний жило лишь по одной супружеской паре крестьян и каждая из них имела лишь по одному ребенку (что, несомненно, преуменьшает и размер семейной ячейки, и число держателей на одном мансе), численность только крестьян-держателей в каждом из учтенных монастырей колебалась бы примерно от 1,5 тыс. (Сен-Бертенское аббатство) до 12,8 тыс. (монастырь св. Вандрия), а в среднем составляла бы около 5 тыс. крестьян и 1,5 тыс. мансов на монастырь.

В том, что этот расчет не преувеличивает численность монастырских крестьян-держателей, убеждает анализ полиптиков, где имеются прямые данные о составе проживавшего на мансах населения73. Так, на землях Сен-Жерменского аббатства, опись которого была составлена около 814 г. аббатом Ирминоном, только на мансах, чьи держатели поименно перечислены в полиптике (1646 мансов), зафиксировано 10 026 взрослых и детей (в среднем более шести на мансе); на землях реймсского монастыря св. Ремигия – несмотря на включение в эту опись в ряде случаев лишь глав семей – на 693 мансах числилось 2042 крестьянина (около трех на манс); на 165 мансах Сен-Бертенского аббатства, население которых нам известно, было 1154 взрослых (около семи взрослых на манс); в известной нам части владений Марсельского аббатства св. Виктора проживало 1027 держателей (около четырех взрослых и детей на манс)74.

О населенности в VIII–IX вв. светских сеньорий до нас дошло еще меньше известий, чем о населенности церковных. Тем не менее не вызывает сомнений, что и в этих сеньориях проживало по многу сотен крестьян-держателей75. Так, согласно одному из капитуляриев конца VIII в., рядовой королевский вассал мог иметь 200 держаний, графы – вдвое больше76. О значительной величине светских сеньорий свидетельствуют также многочисленные дарения светских собственников, измерявшиеся подчас не только десятками, но и сотнями мансов и сотнями зависимых крестьян.

И с демографической, и с социально-экономической точки зрения было бы весьма сложно определить, насколько типичными были для Франции конца VIII – начала IX в. подобные крупные сеньории, концентрировавшие большие массы крестьян-держателей. Отсутствие всеобщего земельного кадастра не позволяет ответить на этот вопрос достаточно определенно. Некоторые предположения можно, однако, сделать, опираясь на классификацию церковных сеньорий, содержащуюся в статутах Аахенского церковного собора 816 г. Согласно этим статутам, к числу владельцев «наибольших состояний» (majores facultates) следовало относить церковные учреждения, имевшие 3, 4, 8 «и более» тысяч мансов; средними (mediocres) предлагалось считать собственников 1–1,5 тыс. или 2 тыс. мансов, малыми (minores) – собственников 200–300 мансов; меньшие владения именовались «крайне скудными» (permodicae)77. О возможной величине этих последних позволяют судить встречающиеся в капитуляриях и полиптиках данные о числе держаний наименее крупных вассалов; так, некоторые королевские вассалы имели лишь по 30–50 мансов78; минимальное число мансов, возлагавшее на их собственника обязанность конной военной службы, составляло 1279; монастырские бенефициарии владели нередко еще меньшим числом мансов. Огромный диапазон колебаний в размерах сеньорий выступает из этих данных с полной очевидностью. Даже при использовании минимального семейного коэффициента (три человека на семью) получается, что наряду с сеньориями, насчитывавшими лишь по нескольку десятков крестьян, существовали владения с 10–20 тыс. крестьян и более.

Нельзя ли определить – хотя бы самым приблизительным образом – долю крестьянства, постоянно проживавшего в IX в. в таких сеньориях среди всего населения Франции? Если учесть все имеющиеся в полиптиках, картуляриях, хрониках и житиях начала IX в. упоминания монастырей в пределах «Francia» и «Burgundia» (т. е. примерно на одной четвертой – одной пятой нынешней территории Франции), их число будет близко к 250. О некоторых из них, наиболее известных и влиятельных, говорится особенно часто. Хотя их величина и не указывается, можно с известной вероятностью предполагать, что большинство знаменитых аббатств того времени были и самыми богатыми. Для «Francia» и «Burgundia» Ф. Лот насчитал 17 таких аббатств80. Доля крупных монастырских вотчин составляла, следовательно, в этом регионе около 7% по отношению к общему числу монастырских сеньорий.

Если допустить, что на всей территории Франции крупные монастырские сеньории были распространены примерно так же, как в областях «Francia» и «Burgundia», т. е. что всего на территории Франции в первой половине IX в. было 70–80 крупных монастырских вотчин и что число крупнейших епископств, взятое вместе с число крупных светских сеньорий (к которым отнесем лишь крупнейшие графства), было хотя бы таким же, как число крупных монастырей (на самом деле оно было намного больше)81, то общее число крупных вотчин (не считая королевских) окажется не менее 150. Даже если каждая такая крупная сеньория насчитывала лишь по 1,5 тыс. мансов (см. табл. 2.1) и по 5 тыс. крестьян-мансуариев (из расчета 3,3 человека на манс), то в целом у крупных собственников было не менее 750 тыс. зависимых держателей. Приняв же вместо явно заниженного семейного коэффициента 3,3 более реальный (хотя также заниженный) коэффициент 4, получим, что число таких крестьян достигало 900 тыс. человек. Между тем, кроме владельцев мансов, в состав постоянных держателей земли в крупных вотчинах входили также владельцы отдельных двориков (curtiles) и малоземельные домениальные работники. Они составляли минимум 15–20% от числа держателей мансов82. Это означает, что общее число стабильных владельцев земли только в крупных частных сеньориях превышало 1 млн.

Следуя более осторожным оценкам, примем условно численность населения Франции в первой половине IX в. за 5 млн человек83. Вполне «оседлые» крестьяне одних только крупных частных сеньорий составляли бы тогда немногим более четверти населения страны. В совокупности с такими же крестьянами королевских владений, а также средних и мелких частных сеньорий они, по всей видимости, охватывали очень большую часть трудового люда.

Все это свидетельствовало не только об «оседлости» населения, но и о его концентрации внутри освоенных к тому времени регионов84. Такая концентрация не могла не способствовать стабилизации и упрочению поведенческих стереотипов, в том числе и в демографической сфере. Изучая эти стереотипы, мы и попытаемся прояснить характер воспроизводственного механизма и демографических процессов в целом.

1.Бессмертный Ю. Л. Жизнь и смерть в средние века. М.: Наука, 1991.
2.Некоторые из них собраны в книге: Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М.: Новое литературное обозрение, 2005.
3.О Ю. Л. Бессмертном – и несоветской медиевистике в целом – существует довольно обширная литература как мемуарного, так и исследовательского жанра. Некоторые материалы о его жизни и творчестве, включая автобиографическое интервью, опубликованы в двухтомнике, посвященном его памяти: Homo historicus: К 80-летию со дня рождения Ю. Л. Бессмертного. М.: Наука, 2003. См. также: Гуревич А. Я. История историка. М.: РОССПЭН, 2004 (оценки Бессмертного Гуревичем в этой книге во многом определены ссорой между ними, происшедшей в 1994 году; тем не менее книга остается главным текстом по истории советской медиевистики позднего периода); Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек. С. 193–209; Копосов Н. Е., Бессмертная О. Ю. Юрий Львович Бессмертный и «Новая историческая наука» в России // Homo historicus. С. 122–160; Бессмертная О. Ю. «Война мемуаров»: Мотивы страха в рассказах о советском прошлом двух медиевистов-противников и (не)советские субъективности (Е. В. Гутнова и А. Я. Гуревич) // Новое литературное обозрение. № 162. 2020. С. 79–103.
4.Гаспаров Б. М. Тартуская школа 1960‑х годов как семиологический феномен [1989] // Московско-тартуская семиотическая школа: История, воспоминания, размышления / Под ред. С. Ю. Неклюдова. М.: Языки русской культуры, 1998. С. 57–69. Мне кажется, что Гаспаров несколько преувеличил эзотеричность тартуской семиотики.
5.С. Н. Зенкин справедливо говорит о таком уровне теоретизирования как о специфическом понимании роли теории многими российскими исследователями культуры. См.: Зенкин С. Н. Введение // Русская теория: 1920–1930‑е годы / Под ред. С. Н. Зенкина. М.: Изд-во РГГУ, 2004. С. 7–8.
6.Подробнее см. Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек. С. 182–190.
7.Houghton W. E. The Victorian Frame of Mind, 1830–1870. New Haven, London: Yale University Press, 1957. Р. 1–3.
8.Berger S. The Past as History: National Identity and Historical Consciousness in Modern Europe. New York: Palgrave Macmillan, 2015.
9.Фридман П., Спигел Г. Иное Средневековье в новейшей американской медиевистике [1998] // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории – 2000 / Под ред. Ю. Л. Бессмертного и М. А. Бойцова. М.: Изд-во РГГУ, 2000. С. 125–164.
10.Hartog F. Régimes d’historicité: Présentisme et expériences du temps. Paris: Seuil, 2003.
11.Хапаева Д. Неомедиевализм плюс ресталинизация всей страны! // Неприкосновенный запас. № 117/1. 2018. С. 173–186; Khapaeva D. Neomedievalism as a Future Society // The Year’s Work in Medievalism. № 32. 2017 / Ed. R. Utz; Khapaeva D. Putin’s Dark Ages: Political Neomedievalism and Re-Stalinization in Russia. London: Routledge, 2023.
12.Юрганов А. Л. Русское национальное государство. Жизненный мир историков эпохи сталинизма. М.: Изд-во РГГУ, 2011. Ср.: Свешников А. В. Советская медиевистика в идеологической борьбе конца 1930–1940‑х годов // Новое литературное обозрение. № 90. 2008. С. 86–112.
13.Добиаш-Рождественская О. А. Культура западноевропейского Средневековья: Научное наследие. М.: Наука, 1987. С. 236.
14.Неусыхин, например, в 1920‑е годы написал две критические, но весьма уважительные статьи о Максе Вебере. См.: Неусыхин А. И. Социологическое исследование Макса Вебера о городе // Историк-марксист. № 8/9. 1923. С. 219–250; Он же. «Эмпирическая социология» Макса Вебера и логика исторической науки // Историк-марксист. № 9. 1927. С. 113–143; № 12. 1927. С. 111–137.
15.Гуревич А. Я. История историка. С. 20.
16.Гуревич А. Я. Историк среди руин: Попытка критического прочтения мемуаров Е. В. Гутновой // Средние века. № 63. 2002. С. 380.
17.Бессмертный Ю. Л. Начать с начала // Homo historicus. Т. 2. С. 351–352.
18.Гуревич А. Я. История историка. С. 38; Бессмертный Ю. Л. Начать с начала. С. 353; «Стенограмма объединенного заседания сектора истории средних веков Института истории АН СССР и кафедры истории средних веков Московского государственного университета // Одиссей: Человек в истории – 2007. М.: Наука, 2007. С. 250–349; Гуревич А. Я. Грехопадение московских медиевистов: Дискуссия 1949 г. и ее последствия // Там же. С. 341–349.
19.Бессмертный Ю. Л. Феодальная деревня и рынок в Западной Европе XII–XIII веков. М.: Наука, 1969.
20.Копосов Н. Е. Как думают историки. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 162, 169.
21.Brunner O. Land und Herrschaft: Grundfragen der territorialen Verfassungsgeschichte Südostdeutschlands im Mittelalter [1939]. Brunn, München, Wien: R. M. Rohrer, 1943. S. 4, 128.
22.Рыжковский В. Советская медиевистика and Beyond (К истории одной дискуссии) // Новое литературное обозрение. № 97. 2009. С. 58–89.
23.Люблинская А. Д. Франция в начале XVII века (1610–1620 гг.). Л.: Изд-во Ленинградского ун-та, 1959.
24.Duby G. La Société aux XIe et XIIe siècles dans la région mâconnaise. Paris: Armand Colin, 1953.
25.Копосов Н. Е. Как думают историки. С. 73–76.
26.Данилов A. И. К вопросу о методологии исторической науки // Коммунист. № 5. 1969. С. 68–81. Характерная черта: в последние годы предпринимаются настойчивые попытки реабилитировать Данилова и некоторых других представителей советского академического истеблишмента, представив их не как гонителей свободомыслия, но как добросовестных ученых, действовавших в соответствии со своими убеждениями и гуманных по отношению к гонимым. См.: Крих С. Б. Быть марксистом: Крест советского историка // Мир историка: историографический сборник. Вып. 8. Омск: Изд-во Омского ун-та, 2013. С. 54–78. Начало этой тенденции применительно к медиевистике положила статья П. Ю. Уварова: Уваров П. Е. Портрет медиевиста на фоне корпорации // Новое литературное обозрение. № 81. 2006. С. 194–208.
27.Лотман Ю. М. Декабрист в повседневной жизни // Литературное наследие декабристов / Под ред. В. Г. Базанова и В. Э. Вацуро. Л.: Наука, 1975. С. 25–74.
28.Копосов Н. Е Память строгого режима: История и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 115–116.
29.Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек. С. 65–83.
30.Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М.: Искусство, 1972.
31.Бессмертный Ю. Л. Начать с начала. С. 358–359.
32.Бессмертный Ю. Л. Мир глазами знатной женщины IX века (К изучению мировосприятия каролингской знати) // Художественный язык Средневековья / Под ред. В. А. Карпушина. М.: Наука, 1982. С. 83–107.
33.Бессмертный Ю. Л. Жизнь и смерть в средние века. С. 224.
34.Гуревич А. Я. К читателю // Одиссей: Человек в истории – 1989. М.: Наука, 1989. С. 5–10.
35.Характерен с этой точки зрения состав участников сборника в его память (см. прим. 1 на с. 7).
36.Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек. С. 120–141.
37.Dosse F. L’empire du sens : L’humanisation des sciences humaines. Paris: La Découverte, 1995.
38.Одиссей: Человек в истории – 1990. М.: Наука, 1990. См. также: Степанов Б. Е. Тонкая красная нить: споры о личности и индивидуальности как зачин историографии 1990‑х // Новое литературное обозрение. № 83/84. 2007.
39.Человек в кругу семьи: Очерки по истории частной жизни до начала Нового времени / Под ред. Ю. Л. Бессмертного. М.: РАН и РГГУ, 1996; Человек в мире чувств: Очерки по истории частной жизни в Европе и некоторых странах Азии до начала Нового времени / Под ред. Ю. Л. Бессмертного. М.: РАН и РГГУ, 2000. См. также: Бессмертная О. Ю. Лаборатория «Казуса»: о статьях Ю. Л. Бессмертного // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории: Антология / Под ред. Е. В. Акельева и М. Б. Велижева. М.: Новое литературное обозрение, 2022. С. 28–52.
40.Бессмертный Ю. Л. Что за «Казус»? // Казус: Индивидуальное и уникальное в истории – 1996 / Под ред. Ю. Л. Бессмертного и М. А. Бойцова. М.: Изд-во РГГУ, 1997. С. 7–24.
41.Roussel A. Histoire des doctrines démographiques, illustrée par les textes. P., 1979; Dupâquier J., Dupâquier M. Histoire de la démographie: La statistique de la population des origines à 1914. P., 1985; Шелестов Д. К. Демография: история и современность. М., 1983; Он же. Историческая демография. М., 1987.
42.Guillard A. Eléments de statistique humaine ou démographie comparée. P., 1855.
43.Вишневский А. Г., Кон И. С. Предисловие // Брачность, рождаемость, семья за три века. М., 1979. С. 3; Dupâquier J. Inrtoduction à la démographie historique. P., 1974; Idem. Introduction // Histoire de la population française. P., 1988. T. 1. P. 2–3; Imhof E. Einführung in die Historische Demographie. München, 1977. S. 12–21.
44.См. об этом: Шелестов Д. К. Демография… С. 96.
45.Этим изменениям в историко-познавательном подходе к прошлому в 60–80‑е годы посвящена огромная литература. Укажем здесь лишь несколько обзорных работ: Дюби Ж. Развитие исторических исследований во Франции в 1945–1990 гг. // Одиссей. 1991. М., 1991; Гуревич А. Я. «Школа» Анналов и проблема исторического синтеза. М., 1992; Он же. Историческая наука и историческая антропология // ВФ. 1988. № 1; Он же. Социальная история и историческая наука // ВФ. 1990. № 4; Бессмертный Ю. Л., Гуревич А. Я. Идеология, культура и социально-культурные представления западноевропейского средневековья в современной западной медиевистике // Идеология феодального общества в Западной Европе. М., 1980; Bromlej J. V., Tishkov V. A. Anthropology, Etnology, History: Two traditions // 17-e Congrès International des sciences historiques: Grands thèmes: Methodologie: Sections chronologiques I: Rapports et abregés. Madrid, 1990; Davies N. Z., Darnton R. History and Anthropology // Ibid.; Hutton P. H. The History of Mentalities: The New Map of Cultural History // History and Theory. 1981. Vol. 20, № 3; Ariès Ph. L’histoire des mentalités // La Nouvelle Histoire Sous la dir. de J. Le Goff. P., 1978.
46.Одним из первых, кто продемонстрировал научно-познавательные возможности такого подхода к изучению детства, деторождения и рождаемости, был французский социолог и историк Ф. Ариес. См.: Ariès Ph. L’ Enfant et la vie familiale sous l’Ancien Régime. P., 1973. Обзор последующих работ по этой проблематике см. в названном выше реферативном сборнике «Идеология, культура и социально-культурные представления…», а также в сборнике «Культура и общество в средние века» (М., 1982. Вып. 1; М., 1987. Вып. 2; М., 1990. Вып. 3).
47.Гуревич А. Я. Смерть как проблема исторической антропологии: О новом направлении в зарубежной историографии // Одиссей. 1989. М., 1990.
48.Бессмертный Ю. Л. Проблемы исторической демографии // Всеобщая история: дискуссии, новые подходы. М., 1989. Вып. 1.
49.Бессмертный Ю. Л. Школа «Анналов»: весна 1989 г. // Европейский альманах М., 1991. Вып. 2.
50.Гуревич А. Я. К читателю // Одиссей. 1989. С. 6.
51.Fleury M., Henry L. Des registres paroissiaux à l’histoire de la population: Manuel de dépouillement et d’exploitation de l’état civil ancien. P., 1956; Fleury M., Henry L. Nouveau manuel de dépouillement et d’exploitation de l’état ancien. P., 1965.
52.О данных по Франции XVII–XIX вв. см.: Dupâquier J. Introdiction // Histoire de la population française. P., 1988. T. 2. P. 3–6; Idem. Les sources et les institutions // Ibid. P. 10–23. Банки данных по Англии XVI–XIX вв. еще более обширны: известный труд Е. Ригли и Р. Скофилда о населении Англии в XVI–XIX вв. опирается на 3,7 млн метрических записей. См.: Wrigley E. A., Schogield R. S. The Population History of England. 1541–1871. L., 1981. P. 11.
53.Вишневский А. Г. Демографическая революция. М., 1976; Шелестов Д. К. Историческая демография. С. 213, сл.; Самаркин В. В. Историческая демография западноевропейского средневековья: Обзор // ВИ. 1977. № 2; Бессмертный Ю. Л. Историческая демография позднего западноевропейского средневековья на современном этапе // СВ. М., 1987. Вып. 50; Демография западноевропейского средневековья в современной зарубежной историографии. М., 1984; Goubert P. Ving-cinq ans de démographie historique // Sur la population française au XVIIIe et au XIXe siècle. P., 1973. P. 312–321; Dupâquier J. Dix ans de démographie historique // RH. 1982. № 544; Idem. Population et famille // Metodi, risultati e prospettive della storia economica: Sec. XIII–XVIII. Prato, 1988. Издаваемая с 1978 г. ежегодная библиография по исторической демографии (Bibliographie internationale de la démographie historique) свидетельствует о неуклонном росте числа публикаций до 1981 г. и стабилизации этого числа в последующие годы (750–850 публикаций ежегодно). Лишь в 1989 г. это число несколько сократилось – 621 публикация.
54.Hollingsworth T. H. Historical Demography. N. Y., 1969. P. 53; см. также: Parrenoud A. Où va la démographie historique? Analyse de contenu de la «Bibliographie internationale de la démographie historique» // ADH. 1986. P. 251–272.
55.См. подробнее: Bessmerthy Y. La démographie historique de l’Europe occidentale: l’état des recherches en URSS // ADH. 1990.
56.Специальный выпуск ежегодника по демографической истории за 1980 г. имеет заголовок «La démographie avant les démographes (1500–1670)». См.: Annales de démographie historique. 1980.
57.Особенно интересны в этом отношении главы: Botier R. A. Haut Noyen Âge; Dubois H. L’essor medieval; Higounet-Nadal A. Le relèvement.
58.Dupâquier J. Introduction // Histoire de la population… P. 4–6.
59.Среди таких работ назовем, в частности: Fossier R. La terre et les hommes en Picardie jusqu’à la fin du XIIIe siècle. P., 1968; La démographie médiévale: sources et méthodes. Nice, 1972; Fournier G. Le peuplement rural en basse Auvergne durant la haut Moyen Âge. P., 1962; Bocquet A. Recherches sur la population de l’Artois et du Boullonnais. Arras, 1969; Higounet-Nadal A. Périgueux au XIVe et XVe siècle: Etude de démographie historique. Bordeaux, 1978; Biraben J. N. Les hommes et la peste en France et dans les pays européens et mediterranéens. P., 1975; Lorcin M. Th. Vivre et mourir en Lyonnais à la fin du Moyen Âge. P., 1981; Bois G. Grise du féodalisme: Economie rurale et démographie en Normandie orientale. P., 1976; Baratier E. La démographie provençale du XIIIe au XVIe siècle. P., 1961; Minois G. Histoire de la vieillesse en Occident. P., 1987; Goody J. L’évolution de la famille et du mariage en Europe. P., 1985; Herlihy D. Medieval Households. Cambridge (Mass.); L., 1985; Russell J. B. The control of late ancient and medieval population. Philadelphia, 1985.
60.В соответствии с этим мы привлекаем самые разные типы источников: теологические и нравоучительные трактаты, проповеди, хроники, агиографические тексты, пенитенциалии, светское и церковное законодательство, сборники обычного права, акты, частнохозяйственные описи, генеалогические материалы, литературные произведения и др.
61.Блок М. Характерные черты французской аграрной истории. М., 1957. С. 30.
62.Демографический энциклопедический словарь. М., 1985. С. 265; Шелестов Д. К. Историческая демография. С. 122, сл.
63.Предполагается, что для него были типичны ничем не ограничиваемая исключительно высокая рождаемость и крайняя ограниченность числа выживших в каждом поколении (число выживших могло едва превышать – или даже не достигать – числа родившихся).
64.Его признаки: наличие известной сбалансированности между рождаемостью и смертностью за счет ограничений в брачности (запрет ранних браков, ограничение круга лиц, которым разрешен брак); преобладание положительной демографической динамики несмотря на высокий уровень смертности.
65.Его связывают со «скачком» в развитии производительных сил, «с переходом от аграрной к индустриальной экономике». Этот ТВН предполагает: резкое сокращение смертности (особенно экзогамной), не менее резкое сокращение рождаемости на основе всеобщего распространения внутрисемейного планирования и столь же резкое повышение выживаемости родившихся, обеспечивающее «устойчивость и экономичность воспроизводственного процесса». См.: Детерминанты и последствия демографических тенденций: ООН. Нью-Йорк, 1973. С. 161; Вишневский А. Г. Воспроизводство населения и общество: История, современность, взгляд в будущее. М., 1982. С. 45–49, 201; Он же. Демографическая революция. М., 1976. С. 5–35, 132–133. Сходные взгляды на периодизацию мирового демографического процесса высказывают и такие известные специалисты по исторической демографии, как А. Ландри, Ж. Дюпакье, Е. Ригли. См.: Бессмертный Ю. Л. Историческая демография позднего западноевропейского средневековья на современном этапе // СВ. М., 1987. Вып. 50. С. 291, сл. См. также: Chaunu P. Postface // Histoire de la population… Т. 2. Р. 562.
66.Рассматривая этот вопрос, ряд наших специалистов настойчиво предлагает положить в основу периодизации мирового демографического процесса пятичленную концепцию социально-экономических формаций. См., например: Пискунов В. П. О периодизации мирового демопроцесса. Киев, 1982; Марксистко-ленинская теория исторического процесса. М., 1983. С. 468, сл.; Шелестов Д. К. Историческая демография. С. 124–126. К сожалению, данная точка зрения аргументируется обычно лишь общеметодологическими соображениями и не опирается на конкретный анализ типа воспроизводства населения в рамках каждой из формаций. Между тем для утверждения подобной периодизации необходимо доказать и принципиальную общность ТВН внутри каждой формации, и столь же принципиальное различие формационных ТВН между собой. То же касается различных концепций четырех-, пяти-, шести- и т. п. -членного деления мирового демографического процесса. См.: Детерминанты и последствия демографических тенденций. С. 162. Сделать это можно только на базе углубленного изучения демографического процесса во всемирно-историческом масштабе, осуществить которое вряд ли удастся в ближайшем будущем.
67.Подробнее см.: Бессмертный Ю. Л. Феодальная революция Х–XI вв.? // ВИ. 1984. № 1; Он же. Французское крестьянство в Х–XIII вв. // История крестьянства в Европе. М., 1986. Т. 2, гл. 4.
68.Последовательнее всего эту концепцию сформулировал Р. Фоссье. См.: Fossier R. Les tendances de l’économie: stagnation ou croissance? // Nascita dell’Europa ed Europa Carolingia. Spoleto, 1981; Idem. Enfance de l’Europe : aspects économiques et sociaux. P., 1982. Т. 1–2; Idem. Le Moyen ÂÂge. P., 1982. T. 1–2; Idem. La fortune historiographique des thèses d’Henri Pirenne // Archives et bibliothèques de Belgique. Bruxelles, 1986. № 28.
69.Bessmertny Jou. Une «révolution féodale» des Xe–XIe siècles? // Sciences sociales. Moscou, 1985. № 2; Werner K., Ewig E., Riché P., Grierson Ph. Interventions: La discussione: Les Tendances de l’économie // Nascita dell’Europa ed Europa Carolingia. P. 275–288; Duby G. Le Moyen ÂÂge, 987–1460. P., 1987. P. 77–82.
70.Подробнее см.: Бессмертный Ю. Л. Франкское государство // История Европы с древнейших времен. М., 1991. Т. 2, гл. 6.
71.Такова, в частности, точка зрения Р. А. Ботье – автора главы об этом периоде в «Histoire de la population française» (Р., 1988. Т. 1). В отличие от некоторых его предшественников автор справедливо различает демографический тренд в конце VIII – начале IX в. (рост населения), в конце IX – начале Х в. (спад) и во второй половине Х в. (рост).
72.Fossier R. Enfance… P. 142.
73.Как уже отмечалось, сомнения, высказанные Р. Фоссье в отношении надежности ряда сведений каролингских полиптиков, не дают оснований вовсе отвергать их научное значение. Ведь система держаний, описанная в них, как и данные о конкретных крестьянах, не могли быть пустой фантазией составителей (см.: Bessmertny Jou. Op. cit. P. 145).
74.Как эти, так и многие другие данные (см. § 4) позволяли бы считать, что на одном мансе проживало в среднем не по три крестьянина (из чего исходят расчеты в табл. 2.1), но минимум четыре-пять. Однако для историка, исследующего демографию раннего Средневековья, всего опаснее допустить какую бы то ни было абсолютизацию отдельных цифровых сведений. Их фрагментарность позволяет выяснить лишь приблизительные масштабы демографических показателей. Именно такими – сугубо ориентировочными и относительными – следует считать все приводимые ниже цифровые данные. При этом осторожность требует избирать их по минимальному варианту, с тем чтобы избежать особенно опасной в данных условиях тенденции преувеличить численность населения.
75.Р. Фоссье полагает, что в пределах владений светской знати в IX в. было сосредоточено еще больше крестьян, чем в церковных сеньориях (Fossier R. La terre et les hommes en Picardie jusqu’à la fin du XIIIe siècle. P., 1968. P. 205).
76.Capitularia regum Francorum. T. 1 / Ed. Boretius. Hannoverae, 1881. № 21. P. 52.
77.Concilia aevi Karolini / Ed. A. Werminghof. Hannoverae, 1908. T. 2. P. 401. Cap. 122.
78.Capitularia… T. 1. № 21. P. 52.
79.Ibid. T. 1. № 44. Cap. 6.
80.Lot F. Les tributes aux normandes // Bibliothèque de l’École des Chartes. P., 1924. T. 85. P. 78.
81.По данным О. Лоньона (Longnon Au. Atlas historique de la France. P., 1885. P. 210), на территории каролингской Галлии в Х в. было около 300 графств (в том числе 39 наиболее крупных) и 103 епископства и архиепископства.
82.См., например: Coleman E. R. People and property: The structure of a medieval seigneury // Journal of European History. 1977. T. 6.
83.Существуют несколько сильно различающихся между собой оценок населения Франции в IX в. (в современных границах): Ф. Лот оценивал его в 15–40 млн человек, Е. Левассер – в 8–10 млн, Ж. Донд – в 3 млн, Дж. Рассел, П. Гийом и Ж. Пусу – в 5 млн человек (см. об этом: Rouche M. L’accumulation primitive // Le Moyen Âge. P., 1982. T. 1. H. 460–461; Guillaume P., Poussou J. P. Démographie historique. P., 1970. P. 47; Dhondt J. Le Haut Moyen Âge (VIIIe–XIe siècles). P., 1976. P. 99; Botier R.‑H. Haut Moyen Âge // Histoire de la population française. P., 1988. Т. 1. P. 194; Dupâquier J. Introduction // Ibid. T. 2. P. 1). Сознательно отдавая приоритет минимальным оценкам и используя их преимущественно для определения соотношений между различными параметрами, мы избрали в качестве более надежной цифру, принятую Дж. Расселом, П. Гийомом и Ж. Пусу.
84.Эти данные по-своему перекликаются с возражениями Ж. Дюби против тезиса Р. Фоссье о позднем – лишь с конца Х в. – овладении крестьянскими семьями землей (encellulement). Ж. Дюби подчеркивает, что во всех регионах Франции, в которых удается провести соответствующие исследования, преемственность земельных владений прослеживается уже с VII–VIII вв. См.: Duby G. Moyen Âge. P., 1987. P. 78.

Bepul matn qismi tugad.