Kitobni o'qish: «Преображение мира. История XIX столетия. Том III. Материальность и культура»

Shrift:

УДК 94(100)«18»

ББК 63.3(0)52

О-76

Редактор Д. А. Сдвижков

Перевод с немецкого А. Ананьевой, К. Левинсона, Д. Сдвижкова

Юрген Остерхаммель

Преображение мира. История XIX столетия. Т. III: Материальность и культура / Юрген Остерхаммель. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).

Обзорный труд Юргена Остерхаммеля – известного историка Нового и Новейшего времени, специалиста по истории идей, межкультурных отношений, а также истории Китая – это масштабный портрет длинного XIX века, включающего период с 1770 по 1914 год. Объединяя политическую, экономическую, социальную, интеллектуальную историю, историю техники, повседневной жизни и окружающей среды, автор показывает эти сферы в их взаимосвязи на протяжении всей эпохи на уровнях регионов, макрорегионов и мира в целом. От Нью-Йорка до Нью-Дели, от латиноамериканских революций до восстания тайпинов, от опасностей и перспектив европейских трансатлантических рынков труда до трудностей, с которыми сталкивались кочевые и племенные народы, – Остерхаммель предлагает читателю панорамы различных образов жизни и политических систем, исследуя сложное переплетение сил, сделавших XIX век эпохой глобального преображения мира. Юрген Остерхаммель – историк, почетный профессор Фрайбургского университета. Его монументальное исследование переведено на все основные языки мира и по праву приобрело статус современной классики.

Фото на обложке: Эйфелева башня: в процессе строительства. 23 нояб. 1888 г. Фото: Луи-Эмиль Дюрандель. J. Paul Getty Museum

ISBN 978-5-4448-2462-7

Die Verwandlung der Welt: eine Geschichte des 19. Jahrhunderts

Jürgen Osterhammel

© Verlag C.H.Beck oHG, München, 2010

© А. В. Ананьева, К. А. Левинсон, Д. А. Сдвижков, перевод с немецкого, 2024

© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

Темы

XII. Энергия и промышленность: кто, когда и где освободил Прометея?

1. Индустриализация

Если мир в значительной его части в 1910‑х годах выглядел иначе, чем в 1780‑х, то важнейшей причиной этого физического изменения планеты была промышленность. Девятнадцатый век – эпоха распространения индустриального способа производства и связанных с ним общественных формаций на большой части света. Но это не была эпоха единой по форме и равномерной индустриализации. Где-то промышленность укоренилась, а где-то это не удалось, где-то индустриализация началась поздно, а где-то к ней и вовсе не приступили, – все это стало локальными вехами, из которых возникла новая география центров и периферий, динамично развивающихся и застойных регионов. Но что такое «индустриализация»? Кажущийся столь простым термин до сих пор вызывает споры.

Дебаты

Хотя термин «индустриализация» был в ходу уже с 1837 года, а понятие «промышленная революция» (Industrielle Revolution), впервые зафиксированное в 1799‑м, стало научным понятием в 1884‑м, историки так и не смогли договориться об их единообразном употреблении1. Обширные дискуссии об индустриализации сложно анализировать: нет какого-то одного вопроса, на котором концентрируются дебаты. Скорее, нужно все время решать заново, о чем идет спор на сей раз. Сумятицу вносит и то обстоятельство, что участвующие в дискуссиях историки подходят к предмету с точки зрения разных экономических теорий. Одни видят в индустриализации процесс квантифицируемого экономического роста, главным двигателем которого были технологические инновации, другие считают более важным институциональные перемены, видят в этих процессах параллельный определяющий фактор и даже предлагают заменить термин «промышленная революция» на «институциональная революция»2. Едины же исследователи индустриализации в двух пунктах. Во-первых: экономические и социальные перемены в мире, которые проявляют себя к 1900‑м годам на всех континентах, восходят к инновационному импульсу, начало которому положено после 1760 года в Англии. С этим соглашаются даже те, кто считает такие инновации не очень значительными, а применение к ним понятия промышленной революции преувеличением. Во-вторых, никто не спорит, что индустриализация, по крайней мере в ее начале, везде была феноменом не национальным, а региональным. Даже те, кто считают важным значение институционально-правовых рамочных условий, какие могли предоставить в XIX веке национальные государства, признают, что индустриализация очень сильно привязана к наличию ресурсов в определенных местностях и что она не обязательно должна оказывать долговременное влияние на национальные общества в целом. Лишь некоторые страны мира к 1920‑м годам стали «индустриальными обществами». Даже в европейских странах – Италии, Испании или России – промышленно развитые островки не обязательно оказывали решающее влияние на общество в целом3.

Интересные дискуссии развернулись в настоящее время вокруг следующих вопросов.

Первое. Новые и более точные оценки чрезвычайно фрагментарных статистических сведений показали, что рост английской экономики протекал в последней четверти XVIII – первой четверти XIX века в более медленном темпе и менее равномерно, чем это всегда утверждали сторонники теории Большого взрыва. Оказалось, что сложно найти данные, подтверждающие резкое ускорение промышленного роста даже в так называемых ведущих отраслях, вроде текстильной индустрии. Но если индустриализация начиналась постепенно и незаметно даже в своей «революционной» английской фазе, то встает вопрос, из каких предыдущих преемственных процессов она развилась. Идя вглубь, некоторые историки уже доходят до Средневековья и видят, начиная с той эпохи, несколько фаз перемен, укладывающихся в преемственность «промышленной революции».

Второе. Даже самые радикальные скептики, которые пытаются минимизировать понятие промышленной революции в количественных данных, не могут отрицать существование многочисленных свидетельств современников о качественных переменах, о развитии индустрии и социальных последствиях как начале «новой эпохи». Так было не только в Англии и европейских странах, вступивших на аналогичный путь развития вскоре после нее, но и везде в мире, где появлялась крупная индустрия, вводились новые режимы работы и образовывались новые общественные иерархии. Таким образом, необходимо ставить вопрос о соединении в описании и анализе индустриализации количественных и качественных аспектов. Представители так называемой институциональной экономики, которая видит в себе альтернативу (хотя и не особенно радикальную) господствующей неоклассической теории, делают среди качественных факторов полезное различение «формальных» ограничений экономической деятельности (прежде всего в договорах, законах и тому подобном) и «неформальных» ограничений (то есть господствующих в данной культуре норм, ценностей, условностей и тому подобного4). Такую богатую и многогранную картину индустриализации, безусловно, можно приветствовать. Существует лишь опасность, что ее заглушит избыток аспектов и факторов и от элегантности «экономных» моделей интерпретации придется отказаться.

Третье. Индустриализация обычно считается важнейшим признаком европейского «особого пути» в истории. Действительно, если к концу XIX века между крупными регионами Земли существуют беспрецедентные различия в уровне благосостояния и уровне жизни в целом, то это в первую очередь объясняется тем, что одним обществам удалось преобразоваться в индустриальные, а другим нет5. Отсюда выводится разная проблематика. Есть те, кто исследует причины этого «чуда Европы» (Эрик Л. Джонс) и приходит к общему выводу, что Англия, Европа, Запад (смотря по тому, какое сообщество считается значимым) обладали природно-географическими, экономическими и культурными предпосылками, которых якобы были лишены прочие цивилизации. Такова традиционная точка зрения, восходящая к исследованиям Макса Вебера начала XX века по всеобщей экономической истории и экономической этике мировых религий. Другие меняют перспективу на контрфактическую, занимаются поисками схожих предпосылок прежде всего в Китае, чтобы спросить затем, почему там не случилось прорыва к новому уровню продуктивности экономики6. Если там действительно существовали предпосылки, схожие с Европой, то следует выяснить, почему ими не воспользовались.

Четвертое. Каноническая версия индустриализации следует за Уолтом У. Ростоу в том, что одна за другой национальные экономики достигали точки взлета, порога отрыва, начиная с которого та или иная экономика двигалась далее в фазе стабильной, нацеленной в будущее траектории «саморазвивающегося» роста. Таким образом, мы получаем ряд цезур, которые обозначают для различных стран начало их экономического модерна. Это представление в основных своих чертах все еще применимо. Менее востребованным оказалось утверждение Ростоу, что стандартная модель индустриализации повторялась исходя из внутренней логики в разное время от страны к стране. Против этого говорит то, что ускорение экономической динамики черпалось всегда как из специфических внутренних (эндогенных), так и из внешних (экзогенных) источников. Проблема в том, чтобы установить для каждого случая правильное соотношение в этой смеси. Поскольку нет ни одного случая не-английской, то есть догоняющей индустриализации, в которой хотя бы минимально не был задействован трансфер технологий, транснациональные связи в экономической истории присутствуют всегда. Уже в начале XIX века Великобритания была наводнена шпионами – охотниками за технологиями из Европы и США. Многое говорит о том, что отсутствие массовой индустриализации, во всяком случае до 1914 года, в таких странах, как Индия, Китай, Османская империя или Мексика, в значительной степени объясняется отсутствием политических и культурных предпосылок для успешного трансфера технологий. Только с адаптацией новых познаний в производстве и менеджменте можно было модернизировать высокоразвитые текстильные традиции в этих странах, как случилось до того с ремеслами во Франции7. Отдельные региональные, а иногда и национальные процессы индустриализации отличаются друг от друга степенью своей автономности. На одном конце спектра – внедрение исключительно иностранным капиталом промышленных форм производства, не выходящее за пределы небольших анклавов. На другом – успешно реализованная опция всесторонней индустриализации всей национальной экономики в целом под местным руководством и с минимальным колониальным участием. В XIX веке это произошло только в Японии, если не считать Северную Атлантику.

Классические теории индустриализации

Современные дебаты среди специалистов не могут скрыть тот факт, что за последние три десятилетия к старым, или классическим, теориям индустриализации ничего принципиально нового не прибавилось. Все эти теории едины в том, что индустриализация рассматривается как часть масштабных общественно-экономических перемен.

Карл Маркс и марксисты (с 1867 года): индустриализация как переход от феодализма к капитализму через накопление и концентрацию капитала, фабричную организацию производства и создание производственных отношений, которые основаны на свободном наемном труде и присвоении прибавочного продукта этого труда владельцами производительных сил, – позднее дополнено теорией о переходе конкурентного капитализма в монополистический (или организованный) капитализм8.

Николай Кондратьев (1925) и Йозеф А. Шумпетер (1922–1939): индустриализация как циклично структурированный процесс роста капиталистического мирового хозяйства с меняющимися приоритетными отраслями, развивающийся на базе предшествующих процессов9.

Карл Поланьи (1944): индустриализация как часть масштабной «великой трансформации»: отграничение развивающейся автономной рыночной сферы от привязки обмена к социальному контексту экономики, направленной на удовлетворение потребностей, и в целом преодоление зависимости экономики от внешних общественных, культурных и политических условий10.

Уолт Р. Ростоу (1960): индустриализация как неодновременное, но всеобщее прохождение пяти стадий, важнейшая из которых – стадия взлета: начало длительного, по экспоненте, роста, который, однако, не обязательно должен быть связан с определенной качественной перестройкой общества – и, таким образом, системно нейтрален или минимально обусловлен контекстом11.

Александр Гершенкрон (1962): индустриализация как преодоление препятствий отстающими с учетом преимуществ подражания и с формированием специфических национальных форм и путей развития: разнообразие в рамках в целом единообразного глобального процесса12.

Пауль Байрох (1963): индустриализация как продолжение предыдущей сельскохозяйственной революции и следующее за ней постепенное глобальное распространение форм индустриальной экономики при маргинализации прочих, неиндустриализованных экономик13.

Дэвид С. Ландес (1969): индустриализация как вызванный к жизни сочетанием технологических инноваций и растущего спроса процесс экономического роста, который привел во второй половине XIX века от подражания стране-первопроходцу Великобритании на континенте к общеевропейской модели развития14.

Дуглас Норт и Роберт Пол Томас (1973): индустриализация как побочный продукт формировавшейся в Европе на протяжении столетий институциональной рамочной системы, которая гарантировала личные права на владение и, таким образом, эффективное использование ресурсов15.

Не у всех этих теорий постановка вопроса одна и та же, не все они используют и понятие промышленной революции16. Объединяет же их (за исключением Норта/Томаса) примерная хронология, где эпоха с 1750 по 1850 год составляет приблизительные рамки великого перехода. Одни подчеркивают глубину и драматизм разрыва (Маркс, Поланьи, Ростоу, Ландес) – их теории можно назвать «горячими». Другие остаются «холодными», видя долгую предысторию и скорее постепенный переходный период (Шумпетер, Байрох, Норт/Томас). Исходная ситуация накануне перемен характеризуется по-разному: феодальный способ производства, аграрное общество, традиционное общество, домодерность. Соответственно, различным образом видится и конечная фаза: капитализм как таковой, промышленный капитализм, научно-индустриальный мир, или, как у Карла Поланьи, которого сама индустрия интересовала меньше, чем механизмы регулирования в обществе, власть рынка.

Наконец, теории отличны и в том, в какой степени их создатели в реальности применяют их в глобальном масштабе. Теоретики при этом обычно позволяют себе больше, чем историки. Маркс ожидал нивелирующего прогрессивного развития в различных частях мира от революционного разложения феодализма промышленным капитализмом – и лишь в поздние годы он упоминал о возможном азиатском особом пути («азиатский способ производства»). Среди новых теоретиков Ростоу, Байрох и Гершенкрон в наибольшей степени были готовы высказываться по поводу Азии. Ростоу, впрочем, делал это очень схематично, мало интересуясь структурными особенностями национальных путей развития. Далеко не всех теоретиков занимал вопрос дихотомий: почему Запад развивался динамично, а Восток якобы остался статичным, или, иначе говоря, «почему Европа?» – тема, постоянно остававшаяся в центре обсуждений начиная с позднего Просвещения и Гегеля. Лишь Норт/Томас (скорее имплицитно) и прежде всего Ландес, особенно в его поздних трудах, считают эту проблему центральной17. Байрох не рассматривает отдельные, закрытые друг от друга и сравнимые на манер монад цивилизации, а подробно исследует, вслед за Фернаном Броделем, взаимодействия между экономиками – взаимодействия, которые он проблематизирует для XIX и XX веков как «недоразвитость». В отличие от Ростоу, Байрох в те же годы не предполагает, что весь мир в конечном итоге будет развиваться по одному и тому же сценарию, но скорее подчеркивает отличия. Гершенкрон не испытывает проблем с применением своей модели догоняющей компенсации отсталости к Японии; не-индустриализация интересует его столь же мало, как Шумпетера (кстати, в отличие от Макса Вебера, к которому Шумпетер в остальном очень близок)18.

Многообразие теорий, возникших с момента появления в 1776 году новаторского «Исследования о природе и причинах богатства народов» Адама Смита, отражает комплексность проблем, но равно требует и подвести трезвый итог, как это делает Патрик О’Брайан в 1998 году: «Почти три десятилетия эмпирических исследований и размышлений череды лучших умов в исторических и социальных науках не привели ни к какой общей теории индустриализации»19. Как экономист О’Брайан сожалеет об этом, но как историка его это не слишком огорчает: какая общая концепция может охватить все многообразие явлений прошлого и при этом сохранить стройность и элегантность хорошей теории?

Британская промышленная революция

Рост валового внутреннего продукта на 8 процентов в год, подобный тому, какой переживал Китай в начале 2000‑х годов (рост в индустриальных странах после 1950 года в долгосрочных средних показателях составлял около 3 процентов), был в Европе XIX века совершенно невообразим. Поскольку китайский рост прежде всего обеспечивает промышленность и лишь во вторую очередь «постиндустриальные» секторы сферы услуг и телекоммуникаций, промышленная революция продолжается в этом смысле еще более активно до сих пор. Никогда еще промышленность не была настолько революционной, как теперь. Однако это не то понятие «промышленная революция», которое используют историки20. В их интерпретации речь идет о всестороннем процессе экономической трансформации, который протекал в 1750–1850 годах (сдвиг на десятилетие раньше или позже некритичен) на острове Великобритания (не в Ирландии). Все остальное следует называть «индустриализацией», определяя ее для начала по формальным критериям как продолжающийся несколько десятилетий рост реального валового внутреннего продукта (output) на душу населения в рамках национальной экономики более чем на 1,5 процента в год. В идеальном случае с этим должно быть связано соответствующее этому росту или превышающее его увеличение реальных доходов населения21. Такой рост является результатом нового энергетического режима, при котором для материального производства осваиваются ископаемые источники энергии и оптимизируется использование уже имеющихся. Характерно также, что в организации производства механизированное крупное предприятие – фабрика – если и не вытесняет все прочие формы, то достигает доминирующего положения. Индустриализация чаще всего имеет «капиталистический» характер – но не обязательно: в XX веке некоторые «социалистические» страны на протяжении определенного периода вполне успешно проводили свою индустриализацию. Было бы также преувеличением говорить, что индустриализация затрагивает все отрасли национальной экономики. Сейчас это разумеется само собой, однако в XIX веке такого не происходило практически никогда. Нигде в мире в это время не было полностью модернизированных «индустриальных» обществ. Наряду с США, Великобританией и Германией лишь для немногих прочих стран термин «индустриальное общество» мог быть применен хотя бы отчасти корректно. Однако значительные промышленные комплексы и определенные признаки индустриально мотивированного роста имелись в то время уже и в преимущественно аграрных обществах, таких как Индия, Китай, Россия или Испания. Значит, стоит говорить об индустриализации и в тех случаях, когда этот процесс затрагивает лишь некоторые секторы и/или регионы.

Не все пути к богатству наций ведут через промышленность. Явно благополучные в экономическом смысле государства – Нидерланды, Дания, Австралия, Канада, Аргентина – были схожи с высокоразвитыми в промышленном отношении странами в том, что и те и другие использовали во всех сферах производства и на транспорте новые технологи, а в конце XIX века уже около половины всех занятых были задействованы вне аграрной сферы. В то же время было бы напрасно искать тут «промышленные районы». Не каждый военный аппарат опирался на промышленную базу, которая могла поддерживать его в течение длительного периода и одновременно удовлетворять основные потребности гражданской жизни. В глобальной перспективе важно установить иерархию аспектов. Основной экономический факт модерной эпохи – это не экономический рост сам по себе, но общее улучшение условий жизни в мире (видимое, например, в ожидаемой продолжительности жизни) наряду с усиливающимся разрывом крайних показателей бедности и богатства в контексте различных регионов мира.

Промышленная революция произошла в Англии. Только там имелось особое сочетание предпосылок, которое сделало возможным новый уровень продуктивности экономики. Легко можно назвать важнейшие задействованные здесь факторы: наличие крупной национальной, не разделенной таможенными границами экономической области; внутренний мир в стране начиная с XVII века; выгодное географическое положение для дешевой логистики, особенно каботажного плавания; высокоразвитая традиция тонкой механики и производства инструментов; обширная колониальная торговля, которая облегчала доставку сырья и обеспечивала рынки сбыта; необыкновенно продуктивное сельское хозяйство, которое могло себе позволить высвободить рабочие руки; заинтересованность в новшествах (improvement) среди большой части общественной элиты – а в ограниченных кругах даже исключительное предпринимательское сознание, прежде всего среди религиозных диссидентов22.

В сравнении с другими странами из этого длинного списка можно выбрать в качестве особо важных три пункта.

Во-первых, в результате роста экономики в течение всего XVIII века в Англии необыкновенно вырос внутренний спрос на товары «не повседневного обихода», то есть попадавшие в средний разряд между элементарным удовлетворением жизненных потребностей и исключительной роскошью. Постепенно формировавшиеся средние классы стали основой потребления, которое в отличие от континентальной Европы не ограничивалось аристократией и верхушками торговцев. Французским наблюдателям перемен на Британских островах особенно бросалось в глаза, что в отличие от Франции в Великобритании уже существовало нечто похожее на массовый рынок промышленных товаров23.

Во-вторых, Великобритания к началу XVIII века была больше, чем любая другая европейская страна, и даже интенсивнее Нидерландов вовлечена в заморскую торговлю. Важными покупателями промышленных товаров с Британских островов, собственный рынок которых не мог стать исключительным потребителем для постоянно растущей промышленности, стали прежде всего тринадцать колоний в Северной Америке. С другой стороны, британские позиции в глобальной торговле и мореплавании, как колониальной, так и неколониальной, обеспечивали доступ к такому важнейшему сырью, как хлопок, который вначале производился на островах Вест-Индии, а затем до середины XIX века стал выращиваться в выгодных условиях на освоенных землях в южных штатах США преимущественно обращенными в рабство африканцами. Такая торговля была не решающей причиной промышленной революции, но важным дополнительным фактором, без которого технологические инновации никогда не смогли бы в полной мере оказать воздействие на экономику. В закрытой «национал-экономической» системе побуждающие импульсы для промышленной революции обошлись бы намного дороже. В XIX веке Великобритания сменила свою роль «мастерской мира» на роль главного организатора и перевалочного пункта торговли сырьем и полуфабрикатами, которые требовались для индустриализации на европейском континенте. Эта посредническая позиция также уходила корнями в раннее Новое время. Такого рода взаимосвязи еще нуждаются в более точных исследованиях. Но несомненно, что объяснить промышленную революцию без учета глобального экономического контекста нельзя. Она не была исключительно «домашним изделием»24.

В-третьих, Франция и Китай также были странами с великими научными традициями и большим технологическим опытом. Но в Англии и Шотландии раздельные сферы «теоретиков» и «практиков» были близки друг другу, как нигде в мире. Они стали постепенно находить общий язык для решения проблем; ньютоновская физика предоставляла им в распоряжение легко проецируемые на практическую сферу идеи; появились институты, которые обеспечивали постоянство технических инноваций, особенно патентное право. Так в Великобритании появилось то, что в целом может служить еще одним отличительным признаком индустриализации, – нормирование технических новшеств. В отличие от прошлых эпох волны инноваций не утихали и не уходили в песок. «Великие» изобретения не оставались отдельными вершинами; они появлялись отчасти в результате ежедневного копания в мелочах и усовершенствований и сами, в свою очередь, давали импульс для побочных и последующих изобретений. Технические умения приобреталась практическим путем и оттачивались на практике. Никакое по-настоящему важное знание не пропадало зря. Этот великий процесс развивавшегося ступенчато, но последовательно роста инноваций и его реализации в технической культуре начался в Англии, где уже в начале XVIII века повсеместно был достигнут необыкновенно высокий уровень технической компетенции, закрепленный промышленной революцией. Однако происходило это не в закрытой стране. Научные и технические знания циркулировали в XVIII веке по всей Европе, а также пересекали Северную Атлантику, и достигнутое однажды технологическое лидерство не оставалось исключительно английским достоянием. Вскоре во многих областях французские, немецкие, швейцарские, бельгийские и североамериканские ученые и инженеры смогли нагнать или даже перегнать своих британских коллег25.

Если бы в 1720 году повидавшему мир наблюдателю обрисовали будущую картину промышленной революции и спросили, где скорее всего следует ожидать подобного развития, он наверняка назвал бы Англию, но вместе с ней также Нидерланды и Фландрию, Северную Францию, Центральную Японию, дельту Янцзы в Китае; возможно также, местность вокруг Бостона и Филадельфии. Все эти регионы объединяло то, что в них в различных вариантах произошли перемены в экономике: общее и все более распространенное уважение к труду и промышленной активности; высокая и все возраставшая продуктивность сельского хозяйства; высокоразвитое специализированное аграрное производство для реализации на рынке, часто вкупе со сложной обработкой c целью улучшения качества; существенное внимание к экспортным рынкам. Англия вырвалась вперед в определенных сферах уже к 1720 году, но ни тогда, ни позднее она не представляла собой единичный случай острова кипучей энергии в море аграрного застоя. Не для всех названных регионов эта убедительная гипотеза достаточно подтверждена, необходимо дождаться результатов будущих исследований. В качестве ее теоретической базы пока обсуждается концепция революции трудолюбия (industrious revolution). Она основывается на таком наблюдении: в процессе промышленной революции росло производство, однако темпы роста реальных доходов за ним не успевали. Согласно теории, положение на северо-западе Европы, в Японии и в Североамериканских колониях уже за столетие до начала индустриализации было схожим: вырос уровень частного потребления и вместе с тем спрос – а с ним готовность работать больше, чем раньше. Производили больше, чтобы больше потреблять. Промышленная революция использовала эту подстегиваемую спросом динамику. Одновременно это означает, что эксплуатация занятого физическим трудом населения, вероятно, увеличилась еще до начала индустриализации, а не выросла скачкообразно в тот момент, когда счастливые крестьяне стали пропадать на мрачных фабриках26.

Преемственность

Отдельный аспект общей концепции «революции трудолюбия» составляет «прото»-индустриализация, которую открыли в начале 1970‑х годов и которая до сих пор составляет предмет научного интереса. Сильно упрощая, под ней следует понимать распространение в сельском производстве предметов для реализации на нелокальных рынках27. Обычно это производство организовывалось вне старых городских цеховых объединений городскими предпринимателями, скажем в системе надомных работников, и предполагало наличие избыточной рабочей силы и готовность в деревенских семьях к самоэксплуатации. Такое производство процветало в наибольшей степени там, где местные властные отношения оставляли крестьянам определенное поле для маневра в «предпринимательстве», но есть примеры, когда домашнее производство инициировал помещик-«феодал», а коллективизм деревенской общины ему не препятствовал28. Различные формы такой протоиндустрии обнаруживали во многих странах, в том числе в Японии, Китае, Индии или в России, для которой протоиндустрия хорошо исследована на примере домашней ткацкой и железоделательной промышленности. Однако предположение, что в этом случае речь идет о необходимой промежуточной стадии на пути к индустриализации, не подтвердилось. Как раз к Англии такая модель не особенно подходит. Промышленная революция в равной степени не стала результатом линейного развития из широкой протоиндустриализации29. Первые три четверти XVIII века были в Англии и на юге Шотландии эпохой настолько энергичного развития производства, что установка первых используемых в крупном промышленном производстве паровых машин представлялась скорее последовательным продолжением предыдущих тенденций, нежели абсолютным новшеством. Разумеется, протоиндустриализация существовала, но наряду с ней происходило массовое увеличение продукции и повышение продуктивности труда в ремесленном и мануфактурном производстве, например в кузнечном изготовлении ножей и ножниц в Шеффилде30. В некоторых других случаях протоиндустриализация способствовала последующей фабричной индустриализации. Наконец, при определенных обстоятельствах протоиндустриальные отношения стабилизировались, внутренняя динамика их развития так и не привела к тому, что они канули в лету.

В поисках еще более долгосрочной преемственности промышленную революцию можно поставить в одну развернутую шеренгу с теми подъемами, которые отдельные части юго- и западноевропейской экономической сферы переживали начиная со Средневековья. Исламский Ближний и Средний Восток в конце I тысячелетия н. э., Китай при империи Сун XI–XII веков, а затем вновь в XVIII веке при императорах династии Цин, приморские области Юго-Восточной Азии в 1400–1650 годах также пережили периоды необычайного расцвета экономики. Если сравнивать промышленную революцию с фазами подъема предыдущих циклов, эффект роста в ней не такой уж экстраординарный. Новым было скорее то, что промышленная революция и примыкавшие к ней национальные и региональные процессы индустриализации инициировали долгосрочную стабильную тенденцию роста, относительно которой проявляли себя циклические отклонения «длинных волн» и конъюнктуры. Промышленная революция и другие связанные с ней социальные изменения покончили с эпохой принципиально стационарной экономики, при которой рост продуктивности и благосостояния через определенное время был нейтрализован противоположными тенденциями – прежде всего ростом населения. В сочетании с демографическими тенденциями, которые в высокой степени были отмечены самостоятельной динамикой, промышленной революции и следующим за ней процессам индустриализации уже в первой половине XIX века удалось окончательно вырваться из «мальтузианской ловушки»31.

Вопреки аргументам двух противоположных лагерей – скептиков, которые подвергают сомнению экономический рост, опираясь на количественные данные, и приводящих аргументы культурного характера сторонников «институциональной» революции – по-прежнему правомерно говорить об уникальности английской промышленной революции. В то же время технический термин take-off (рывок), заимствованный из авиации, дает слишком драматический образ. С одной стороны, экономический подъем не проявился вдруг на фоне стагнирующей перед тем ситуации: британская экономика на протяжении всего XVIII века уже демонстрировала долгосрочный и постоянный подъем. С другой стороны, прирост в первых десятилетиях XIX века не был настолько впечатляющим, как это долго считалось32. Лишь со временем в Великобритании исчезли различные тормоза, мешавшие динамике новых процессов, пока примерно с середины XIX века они не стали развиваться свободно. Первые десятилетия XIX века были эпохой острых социальных конфликтов, переходным периодом – скорее инкубационным, чем прорывным – для индустриализации. Экономический рост едва держался на одном уровне с увеличением населения, хотя, с другой стороны, рост населения уже не приводил к снижению уровня жизни, как почти всегда до того в истории. Зато нужда некоторых групп рабочих достигла крайней точки. Новые технологии, включая использование угля как источника энергии, распространялись вначале не быстро. До 1815 года Великобритания находилась в состоянии войны со всеми его финансовыми тяготами. При анахроничной политической системе, с 1688 года не претерпевшей принципиальных перемен, правительство лишь в ограниченной степени было способно создать институты, которые соответствовали бы новым требованиям экономики и социальной жизни. Это стало возможным лишь после реформы политического строя в 1832 году. В результате был положен предел влиянию неконтролируемых интересов на принятие политических решений, прежде всего особых запросов крупных помещиков и торговцев-монополистов. Свободная торговля и автоматическое регулирование денежной массы через золотой стандарт повысили рациональность системы. И лишь после судьбоносного 1851 года, когда Всемирная выставка в Хрустальном дворце стала публичным дебютом индустриального Соединенного Королевства, был обеспечен переход от промышленной революции к собственно индустриализации Великобритании. Лишь после этого душевой доход стал ощутимо расти, паровые машины стали главным средством обеспечения энергии на фабриках, судах и железных дорогах, а тенденция к снижению цен на продовольственные продукты бросила вызов властной монополии землевладельческой аристократии33.

Не следует переоценивать изначальное преимущество Великобритании в сравнении с европейским континентом. Знаменитые британские изобретения быстро становились общим достоянием, и уже в 1851 году в Хрустальном дворце мир увидел, что в технологии машиностроения США перегнали Великобританию34. Несмотря на начальные экспортные ограничения, с британской техникой вскоре познакомились и на европейском континенте, и в Северной Америке – прежде всего благодаря британским инженерам и рабочим35. По хронологическим меркам экономической истории отставание на три-четыре десятилетия отнюдь не заметно. И некоторым изобретениям требовался иногда похожий срок, чтобы они могли утвердиться и распространиться. Постоянно предпринимались попытки точно датировать момент take-off в каждом национальном случае. По большей части это проблема надуманная. На самом деле в некоторых странах индустриализация началась внезапно, в других почти незаметно; в одних экономика сразу набрала темпы роста, в других ей понадобилось несколько попыток. Там, где индустриализацией начало заниматься государство, как в России примерно после 1885 года (при министре финансов Сергее Витте36), цезуры были более резкими в сравнении со случаями, где этого не происходило. Порядок следования отдельных европейских стран более или менее понятен: Бельгия и Швейцария начали индустриализацию рано, Франция – около 1830 года, Германия – после 1850‑го, остальные страны Европы существенно позже. Но важнее такого выстраивания по ранжиру общая картина. И она показывает принципиальное противоречие. С одной стороны, каждая европейская страна следовала по собственному пути индустриального развития. Не может быть и речи о простом копировании «британской модели», которая, заметим, для современников за рубежами Великобритании отнюдь не представлялась ясной и очевидной. Британские условия настолько уникальны, что такая прямая имитация была бы просто невозможной37. Но, отступив на шаг назад, мы различим, с другой стороны, в многообразии национальных путей крепнущие пересечения в рамках панъевропейской индустриализации. После середины столетия индустриализация почти везде пользовалась поддержкой правительств, торговый обмен и международные договоренности (включая свободную торговлю) способствовали интеграции общеевропейского рынка, а культурная однородность континента все более упрощала технические и научные обмены38. К 1870 году некоторые из европейских экономик достигли такого уровня развития, что начали конкурировать за рынки сбыта с британской промышленностью. К этому времени стало также вполне очевидным, что именно, кроме благоприятных естественных предпосылок, обязательно требуется для успешной индустриализации: земельная реформа, которая освобождает крестьян от внеэкономического принуждения, и инвестиции в создание «человеческого капитала», или, другими словами, в образовательную сферу, начиная с массовой ликвидации неграмотности и заканчивая созданием государственных исследовательских учреждений. Стандартное для нашего времени понимание, что хорошо обученная рабочая сила может компенсировать недостаток в территории и природных ресурсах, появилось в нескольких европейских странах и в Японии в последней трети XIX века39.

Преимущество промышленного способа производства состоит в том, что он не был революционным по меньшей мере в одном отношении: он не уничтожал все предыдущие формы добавочной стоимости и не создавал радикально новый мир. Иными словами, промышленность представала и предстает в многочисленных разнообразных формах и легко может подчинить себе неиндустриальные способы производства, не обязательно их разрушая. Большая индустрия с тысячами занятых почти везде была скорее исключением, чем правилом. Наряду с массовым производством, которое распространялось все шире, – вероятно, изобретение китайцев, которые уже столетиями опробовали раздельное, модульное и серийное производство в керамике или в деревянной архитектуре40, – продолжало существовать так называемое гибкое производство (flexible production)41. Там, где оно было особенно успешным, индустриализация протекала в диалектическом сочетании централизации и децентрализации42. Лишь в конце 1920‑х годов, со сталинской индустриализацией под центральным плановым контролем появилась радикальная обратная модель, эффективность которой была, однако, ограниченной. Электромотор, который можно изготовить в любом варианте мощности, и в целом энергия из розетки с конца XIX века придали мелкому промышленному производству новую динамику. Основная матрица повсюду – в Японии, Индии, Китае – оставалась одинаковой: вокруг крупных предприятий с их масштабными фабриками группировалась периферия мелких поставщиков и конкурентов. На мелких предприятиях при отсутствии вмешательства государства условия труда часто были существенно хуже, чем на крупных производствах с их урегулированными процедурами, потребностью в квалифицированной рабочей силе и их нередко патриархальных шаблонах.

Вторая экономическая революция

О «второй промышленной революции» нередко говорят, подразумевая смену в конце XIX века лидирующих секторов экономики с хлопчатобумажной и железоделательной промышленности на сталелитейную (с распространением «большой стали» – big steel – в гораздо больших масштабах, чем в начале 1880‑х годов), химическую и электроэнергетическую. С этой сменой секторов было связано также смещение динамики индустриализации из Великобритании в Германию и США, которые демонстрировали существенный отрыв в новых технологиях43. Впрочем, лучше, не концентрируясь на технологиях, понимать вслед за Вернером Абельсхаузером «вторую экономическую революцию» гораздо шире44. Она положила начало «концернам», которым в XX веке суждено было стать основной формой организации предпринимательства. Новый скачок, приходящийся на 1880–1890‑е годы, сыграл, согласно Абельсхаузеру, едва ли не большую роль, чем первоначальная промышленная революция. В том числе потому, что этот скачок имел прямое глобальное воздействие, тогда как первая промышленная революция стала оказывать удаленное влияние лишь долгое время спустя. Новую цезуру последней четверти XIX века со сменой ведущих технологий обусловили сразу несколько причин: полная механизация производства в наиболее развитых экономиках и, таким образом, ликвидация доиндустриальных «гнезд»; переход от индивидуального собственника-предпринимателя к наемному управляющему-менеджеру как основному социальному феномену и культурному типу; связанная с этим популярность анонимного объединения капиталов, которое финансируется через биржу; растущая бюрократизация частного экономического администрирования, появление конторских служащих – «белых воротничков»; концентрация и картелизация, отсюда – ограничение классического механизма конкуренции; возникновение мультинациональных концернов, которые при помощи брендов организуют глобальный сбыт своих товаров самостоятельно и создают для этой цели в сотрудничестве с многочисленными местными партнерами глобальные сети продаж.

Прежде всего именно это последнее обстоятельство способствовало глобальному эффекту от смены форм промышленного способа производства. Например, в Китае в 1890‑х годах появились американские и европейские «мульти» – такие, как Standard oil company (Нью-Джерси) или корпорация British American tobacco (BAT), – начав невиданное до того непосредственное проникновение на местный потребительский рынок. В качестве вертикально организованных концернов они контролировали свои собственные источники сырья, равно как и их переработку и сбыт своих продуктов. Из чистой промышленности развился бизнес, новый межнациональный комплекс экономического управления, при котором промышленные предприятия в большей степени сотрудничали и пересекались с банками. Такого рода бизнес стал «большим бизнесом» (big business) сначала в США. Япония, которая начала собственную индустриализацию только в середине 1880‑х годов, имела особое стартовое преимущество, поскольку некоторые крупные купеческие дома эпохи Эдо благополучно продолжили существовать в новых условиях, в определенной степени изобретя себя заново – в качестве дзайбацу (zaibatsu): крупных, диверсифицированных фирм, часто в семейной собственности, которые держали под своим олигархическим контролем большую часть экономики. Они мало походили на большие вертикально выстроенные конгломераты, которые к концу XIX века поделили между собой отдельные отрасли американской промышленности – холдинги (holding companies) с различными, скорее слабо связанными между собой направлениями деятельности. Примерно с 1910 года большие дзайбацу – «Мицуи», «Мицубиси» или «Сумитомо» – были реорганизованы по более жестким и централизованным критериям. В результате Япония – наряду с США и Германией, но в отличие от Великобритании и Франции – стала страной с крупными концернами, организованными как вертикально, так и горизонтально45.

Великое раздвоение

Дискуссия последних двух-трех десятилетий об индустриализации, ведущаяся преимущественно на страницах журналов и научных сборников и еще не пришедшая к новому синтезу, дистанцируется от глобальных теоретических построений46. Исследования скромны по своим притязаниям, ведутся на ограниченном материале и в основном придерживаются привычных концепций роста. Иммануил Валлерстайн, наиболее влиятельный макроисторик 1970–1980‑х годов, в дебатах не участвовал. Он цитирует длинный ряд довольно устаревших возражений против концепции промышленной революции и считает ее «глубоко ошибочной», отвлекающей от собственно главного вопроса о развитии глобальной экономики в целом47. Возвращение большой теории в дебаты об индустриализации случилось в 2000‑х годах, парадоксальным образом благодаря интенсивным историческим исследованиям – но не о Европе. Региональные эксперты установили, что Китай, Япония, а также часть Индии и мусульманского мира XVII–XVIII веков отнюдь не соответствовали стереотипной картине нищей застойной Азии, которую европейские социальные науки автоматически воспроизводили с самого их зарождения, основываясь на более чем скудном исследовательском фундаменте. Некоторые вполне очевидные предпосылки промышленной революции там имелись. Отдельные авторы между тем в порыве компенсационной справедливости впали в другую крайность, рисуя домодерную Азию слишком радужными цветами, так что «чудо Европы» предстает либо оптическим обманом, либо ложью европейской пропаганды, либо результатом случайных совпадений без внутренней логики. На самом деле, говорят они, промышленная революция могла бы произойти и в Китае48. Так далеко заходить не стоит. Однако переоценка Азии раннего Нового времени может вдохнуть новую жизнь в дебаты «Почему Европа?», в которых все уже давно казалось сказанным. Теперь недостаточно составить список преимуществ и достижений Европы (от римского права и христианства к книгопечатанию, точным наукам, рациональному отношению к экономике и конкурентной системе держав и до «индивидуалистического образа человека»), а затем констатировать в общем, что где-то в другом месте все это отсутствует. Чем ближе друг другу представляются Европа и Азия раннего Нового времени, чем меньше их кажущиеся качественные и количественные различия – тем более загадочным представляется бросающееся в глаза самое позднее к середине XIX века «великое расхождение» (great divergence)49 мира на экономических победителей и проигравших50. Если ранее успех Европы представлялся запрограммированным в основах – из‑за географически-экологического благоприятствования (как у Эрика Л. Джонса)51 или особых культурных предпосылок (как в традиции Макса Вебера, у Дэвида Ландеса и большинства остальных авторов), – то теперь снова возникает детективный вопрос: а что же, собственно, составляет специфическое отличие Европы?

Эпоха, когда это отличие проявляет себя, отодвигается в XIX век тем далее, чем позже датируется относительный «закат Азии». Некоторое время речь шла о том, чтобы проследить особый путь Европы чуть ли не начиная со Средних веков (как Эрик Л. Джонс, а затем Михаэль Миттерауер) – эпохи, для которой другие историки вполне обоснованно ставят Китай (особенно в XI веке) и часть мусульманского мира на первое место в общественно-экономическом и культурном отношении. Но теперь время расхождения снова смещается в эпоху, к которой большинство относит промышленную революцию. Действительно, многое свидетельствует о том, что «великое расхождение» произошло именно в XIX веке. Особую актуальность и важность этой теме придает исчезновение общественно-экономической пропасти между Европой и Азией, чего не было еще двадцать лет назад. Подъем Китая и Индии (к Японии уже давно успели привыкнуть) воспринимается в Европе как часть «глобализации». В действительности за этим скрываются и настоящие промышленные революции, которые «догоняют», не повторяя в деталях, ту, которую Европа пережила в XIX веке.

2. Энергетический режим: столетие угля

Энергия как культурный лейтмотив

В 1909 году Макс Вебер считал необходимым задействовать все средства критики и полемики против «энергетических теорий культуры», выдвинутых химиком, философом и лауреатом Нобелевской премии того года Вильгельмом Оствальдом. Согласно Оствальду в пересказе Вебера, «каждое радикальное изменение в культуре […] вызвано новыми энергетическими условиями», «сознательная культурная работа» руководствуется «стремлением к сохранению свободной энергии»52. Как раз тогда, когда гуманитарные науки стремились добиться методологической независимости от естественных наук, их исконная тема, культура, встраивалась в монистическую теорию. Но не обязательно попадать во вскрытые Максом Вебером западни теории, чтобы все же признать энергию важным фактором истории материального мира. В эпоху Вебера экологической истории как дисциплины еще не существовало. А именно она прежде всего на фоне актуальных энергетических проблем показала значение энергетического фактора.

Энергетические теории культуры хорошо ложатся на XIX век. Едва ли какое-то другое естественнонаучное понятие занимало ученых и привлекало к себе публику более, нежели понятие «энергия». Из ранних экспериментов с животным электричеством, которые в 1800 году привели Алессандро Вольту к созданию первого источника электроэнергии, к середине столетия развилась обширная наука об энергии. На ее основе были выстроены космологические системы, прежде всего после того, как Герман Гельмгольц в 1847 году обнародовал свой основополагающий труд «О сохранении силы». Новая космология больше не нуждалась в предположениях натурфилософов романтизма. Она стояла на прочном фундаменте экспериментальной физики и формулировала свои закономерности таким образом, что они были способны выдержать проверку опытом. Шотландец Джеймс Кларк Максвелл открыл принципы и базовые соотношения электродинамики и описал спектр электромагнитных явлений после того, как Майкл Фарадей в 1831 году обнаружил электромагнитную индукцию и создал первую динамо-машину53. Новая физика энергий, которая развивалась в тесном соприкосновении с оптикой, способствовала целому потоку технических новшеств на практике. Одна из ключевых фигур эпохи, Уильям Томпсон (с 1892 года – лорд Кельвин, первый ученый, ставший лордом), отличился одновременно в управлении наукой и в имперской политике, выступая в качестве физика, работающего в области фундаментальных исследований, и практикующего технического специалиста54. После слаботочной – связавшей континенты – техники средств связи (с помощью которых заработали свои первые капиталы, например, братья Сименсы) начиная с 1866 года, когда Вернер Сименс открыл динамоэлектрический принцип, пришел черед сильноточной электротехники55. В электрификации все больших территорий земного шара принимали участие тысячи специалистов, от героев-изобретателей вроде Сименсов или американца Томаса Алвы Эдисона и до электриков-любителей. С 1880‑х годов стали эксплуатироваться электростанции и создаваться городские электрические системы. С 1890‑х годов небольшие трехфазные двигатели были доведены до серийного производства и производились дешево в большом количестве56. Но и в первой половине столетия уже действовали важнейшие для жизни изобретения в области производства и преобразования энергии. Ибо именно таковым была паровая машина: устройство для преобразования мертвой материи в технически используемую силу57.

Энергия стала лейтмотивом всего столетия. То, что ранее было известно лишь как сила стихийная, особенно в образе огня, стало невидимой, но эффективной силой с невиданными практическими возможностями. Вместо механизма, как в раннее Новое время, естественнонаучным ориентиром XIX века стало динамическое скоординированное действие сил. Прочие науки опирались на эту основу. С гораздо большим успехом, чем раскритикованная Максом Вебером энергетическая теория культуры, ориентацию на энергетические модели естественных наук еще раньше продемонстрировала политическая экономия. После 1870 года неоклассическая экономика страдала тем, что можно назвать завистью к физике, и обильно черпала образы из энергетических теорий58. По иронии судьбы именно в тот момент, когда энергия тел животных потеряла свое экономическое значение, была открыта энергетическая телесность человека. Тела людей также должны были составлять часть вселенной неограниченной и, как показал Гельмгольц, неисчезающей энергии. Под воздействием физической термодинамики абстрактно-философская «рабочая сила» классической политической экономии стала «человеческим мотором», комбинацией мускульной и нервной систем, которую можно адаптировать для планомерных трудовых процессов и в которой точное соотношение потребления и отдачи энергии можно установить экспериментально. Карл Маркс со своим понятием рабочей силы уже с середины XIX века находился под влиянием гельмгольцианства. Макс Вебер в начале своей карьеры также детально занимался психофизикой промышленного труда59.

Эта завороженность энергией неслучайна для европейцев и североамериканцев XIX века. Одним из важнейших аспектов индустриализации была смена режима энергии. Энергия требуется для любой экономики. Отсутствие доступа к дешевой энергии – одно из серьезнейших препятствий, с которым может столкнуться общество. Доиндустриальные общества, даже обладавшие сравнительно богатыми ресурсами, при любых мыслимых культурных условиях ограничивали немногие источники энергии (помимо человеческой рабочей силы): вода, ветер, древесина, торф и рабочий скот, который преобразовывал корм в мускульную силу. В рамках этих ограничений обеспечение энергией было возможно только путем экстенсификации сельского хозяйства и заготовки древесины или путем использования более питательных полевых культур. Постоянно существовала опасность, что прирост доступной энергии не сможет соответствовать росту населения. Общества отличались друга от друга тем, в каких пропорциях они использовали доступные формы энергии. Так, в середине XVIII века древесина в Европе была источником примерно половины потребляемой энергии, тогда как в Китае в ту же эпоху эта доля составляла максимум 8 процентов. Наоборот, человеческая рабочая сила в Китае имела намного большее значение, чем в Европе60.

Добыча ископаемых источников энергии

С индустриализацией появился, пусть и не в одночасье, а постепенно, новый источник энергии – ископаемый горючий уголь, который стал использоваться в Европе во все больших масштабах начиная с XVI века, и более всего в Англии61. Скорость перемен не стоит переоценивать. Для Европы в целом вплоть до середины XIX века уголь составлял лишь малую долю потребляемой энергии. Только впоследствии доля традиционных источников энергии стала снижаться, тогда как значение модерных источников – угля, позднее нефти, а также энергии воды, лучше используемой благодаря плотинам и новым турбинам, – резко выросло62. Привычное нам сегодня многообразие форм энергии – наследство индустриализации. Оно сменило тысячелетнее господство древесного топлива, которое еще и в XIX веке потреблялось в Европе в количествах, сегодня кажущихся невероятными63. Наряду с растущим потреблением угля и падающим потреблением древесины вплоть до второй половины XIX века в перевозках и мельничном деле сохранял свои позиции ветер. Горючий газ вначале добывался из угля. Первые газовые фонари на улицах больших городов работали именно на таком газе. Природный газ, который сегодня покрывает четверть потребления энергии в мире, в XIX веке еще не использовался. В отличие от угля, который человечеству известен давно, историю нефти можно датировать точно: 28 августа 1859 года в Пенсильвании впервые был пробурен нефтяной источник для коммерческих целей. После десятилетия калифорнийской золотой лихорадки это событие немедленно вызвало лихорадку нефтяную. С 1865 года юный предприниматель Джон Д. Рокфеллер сделал нефть основой своего «большого бизнеса». К 1880 году его компания Standard Oil, основанная десятилетием ранее, контролировала растущий мировой рынок нефти практически на правах монополиста – положение, которого никогда не мог достичь одиночка на угольном рынке. Бензин первоначально перерабатывали для смазок и керосина – топлива для ламп и печей. Лишь распространение автомобиля после 1920‑х годов придало нефти реальный вес в мировом энергетическом балансе. Среди используемых в мире видов топлива уголь достиг своего максимума во втором десятилетии XX века64. Животная энергия по-прежнему оставалась востребованной: верблюд и осел (два необычайно дешевых средства передвижения) для перевозок, вол и индийский буйвол в сельском хозяйстве, индийский слон в тропическом лесу. Частью «аграрной революции» в Европе было расширенное замещение человеческой силы лошадиной. Поголовье лошадей в Англии с 1700 по 1850 год удвоилось. В английском сельском хозяйстве энергия лошадей, приходящаяся на одну человеческую рабочую силу, с 1800 по 1850 год, на пике промышленной революции, выросла на 21 процент. Лишь после 1925 года количество лошадей на гектар площади стало уменьшаться – этот процесс несколькими десятилетиями ранее начался в США, стране, стоявшей в авангарде механизации. Благодаря замене лошадей тракторами расширились посевные площади без освоения новых земель, поскольку теперь требовалось меньше земли для производства лошадиного корма (сена, овса)65. Ведь на рубеже XIX–XX веков для корма лошадям использовалась четверть сельскохозяйственных угодий США. Рисовые экономики Азии, в которых животная тяга практически не имела значения, а механизация была более проблематичной, не обладали этим важным резервом для повышения эффективности сельского хозяйства.

Промышленная цивилизация XIX века основывалась на разработке ископаемых видов топлива и на постоянном усовершенствовании эффективности технико-механического применения получаемой из них энергии66. Применение работающей на угле паровой машины запустило при этом спиралевидный процесс – ибо лишь с появлением подъемников и вентиляторов на паровой тяге стали возможными доступ и эксплуатация подземных угольных пластов глубокого залегания. Импульсом к изобретению паровых машин как раз и послужила потребность в лучших насосах для откачивания воды из шахт. Первый, еще несовершенный в эксплуатации паровой насос был сконструирован в 1697 году. В 1712‑м в угольной шахте установили вакуумный насос на паровой тяге Томаса Ньюкомена – первую паровую поршневую машину67. Инженер Джеймс Уатт (1736–1819) и его деловой партнер и финансист Мэттью Болтон (1728–1809) дебютировали со своей меньших размеров и улучшенной паровой машиной не на текстильной фабрике, а на оловянной шахте в Корнуолле – эта отдаленная и не особо значимая впоследствии в промышленном отношении местность Англии стала наиболее успешным полем для экспериментов с ранними паровыми машинами. Решающий технический прорыв после неустанных экспериментов удался Джеймсу Уатту в 1784 году: он создал конструкцию, позволяющую производить не только вертикальное, но и вращательное движение при необыкновенно высокой полезной отдаче68. Благодаря этому паровая машина технически была доведена до уровня двигателя для машин – хотя на протяжении всего XIX века эффективность (то есть доля высвобождаемой энергии, которая использовалась механически) этого типа машин продолжала повышаться, а потребление угля – снижаться69. В 1785 году машину Уатта впервые стали использовать на английской хлопкопрядильной фабрике. Но прошли еще десятилетия, прежде чем паровая машина стала главным источником энергии в легкой промышленности. Еще в 1830 году большинство текстильных фабрик в Саксонии, одном из важнейших промышленных регионов на континенте, использовали в основном водяную энергию. Во многих случаях переход на пар окупался только с подведением железной дороги, обеспечивавшей поставки дешевого угля70. Угледобывающая промышленность стала в целом ключевой для индустриализации. Разработка угольных месторождений технически передовыми методами – с использованием силы пара – и дешевая доставка угля паровозом и пароходом к местам потребления стали важнейшими предпосылками для успехов промышленности в целом.

Самые серьезные проблемы с поступлением угля испытывала Япония, у которой было мало собственных запасов. Неудивительно поэтому, что в Японии период паровой машины оказался необыкновенно коротким. Первая установленная стационарно, то есть не на корабле, паровая машина была введена в эксплуатацию в 1861 году на государственном железоделательном заводе в Нагасаки; ее импортировали из Нидерландов. До тех пор бóльшая часть промышленного потребления энергии приходилась на водный привод. Так приводились в движение машины на хлопкопрядильных фабриках – как первоначально и в Англии. Разные формы энергии некоторое время сосуществовали друг с другом. В середине 1880‑х годов, с ускорением индустриализации в Японии местные фабрики за несколько лет были оснащены паровыми машинами. Уже в середине 1890‑х промышленное применение паровой силы достигло количественной кульминации. Японская экономика одной из первых стала широко применять электричество, полученное частично с использованием воды, а частично с использованием угля. Оно давало промышленности большие преимущества. В 1860‑х годах, при введении в эксплуатацию первых паровых машин, Япония отставала от Великобритании в энерготехнике примерно на 80 лет. К 1900 году это отставание было полностью преодолено. Япония смогла повторить энергетическое развитие Запада в головокружительном темпе71.

Динамика производства угля в статистических показателях, с одной стороны, является критерием уровня промышленного развития, а с другой стороны, указывает на причины такого развития. Цифры следует рассматривать с осторожностью, поскольку никто даже не пытался оценить, например, объемы производства в немеханизированных шахтах Китая; в то же время уголь в них никогда и не добывали ради целей, подобных промышленным. Для зафиксированной в цифрах добычи угля в мире переломным пунктом стала середина XIX века. С 1850 по 1914 год она выросла с максимум 80 миллионов тонн до более чем 1300 миллионов тонн ежегодно, иначе говоря, за шестьдесят лет увеличилась в 16 раз. В начале этого периода с большим отрывом лидировала Великобритания с 65 процентами мирового производства. Накануне Первой мировой войны она уступила первенство США (43 процента), заняв второе место (25 процентов), но опередив Германию (15 процентов). По сравнению с этими тремя гигантами все остальные вкупе не играли существенной роли. Было несколько новичков, которым удалось довольно быстро создать серьезную угледобывающую промышленность, – прежде всего это Россия, Индия и Канада. Но даже на самого крупного из этих производителей, Россию, в 1910–1914 годах в среднем приходилось только 2,6 процента мирового производства72. Некоторые страны – Франция, Италия, Южный Китай – не могли не восполнять дефицит своих естественных месторождений за счет импорта угля из регионов с его избытком – соответственно, из находившихся на другом берегу моря угледобывающих районов Британии, из Рура и Вьетнама.

В 1860‑х годах еще рисовались апокалиптические картины предстоящего исчерпания запасов угля в мире, однако спустя полвека освоение многочисленных новых месторождений обеспечило достаточное предложение и одновременно привело к децентрализации рынка угля, на котором Великобритания не могла более претендовать на господство73. Не все правительства поняли важность энергетической политики. В России горнодобывающая база не была создана, поскольку правительство под руководством архитектора модернизации поздней империи, министра финансов Сергея Витте, оказывало одностороннюю поддержку высокотехнологичным проектам в области сталелитейной и машиностроительной промышленности74. А вот в Японии государство развивало угольную добычу в одном темпе с индустрией. Хотя в стране не имелось больших запасов, сравнимых с США или Китаем, на первом этапе индустриализации, после 1885 года, собственного производства хватало для домашних нужд. На втором этапе, когда развилась металлообрабатывающая промышленность, качество собственного угля уже не могло удовлетворить потребности Японии. В том числе поэтому колонизация Маньчжурии представляла для нее такой интерес: там можно было добывать высококачественный, более пригодный для коксования уголь. Такие месторождения после 1905 года эксплуатировались в колониях Южно-Маньчжурской железнодорожной компании75. Есть и другие, менее очевидные примеры «ресурсного империализма», то есть подчинения других стран для присвоения промышленно значимых сырьевых ресурсов76.

Китай служит примером обратной колониальной ситуации. Дефицит энергии представлял хроническую проблему густонаселенной и на значительной территории практически обезлесенной страны. В то же время в северном и северо-западном Китае имеются гигантские залежи угля, которые и до сих пор разработаны лишь частично. Эти месторождения были известны. Уже давно их использовали для производства железа в крупных объемах. Согласно серьезным расчетам, железоделательное производство в Китае около 1100 года могло превосходить все производство в Европе 1700 года (за вычетом России)77. Почему это производство не развивалось далее, остается неизвестным. В любом случае в XVIII–XIX веках добыча угля в Китае была незначительной, тем более что северо-западные месторождения находились далеко от торговых центров, которые после 1842 года сформировались вблизи побережья в «договорных портах»78. В Китае отсутствовали преимущества коротких маршрутов и хороших водных путей, которые столь рано сделали английский уголь доступным для использования. После 1895 года, с появлением в Китае крупной машинной угледобывающей промышленности угольные предприятия под контролем Японии экспортировали свою продукцию напрямую в саму Японию или использовали ее на близлежащих железоделательных и сталелитейных фабриках, которые также находились в руках японцев. Когда формировавшиеся в Китае промышленные районы, прежде всего Шанхай, после 1914 года стали испытывать дефицит энергии, очевидно тормозивший промышленное развитие, причинами были не только недостаточное производство и колониальная эксплуатация, но и политический хаос в стране, из‑за которого в том числе возникали постоянные проблемы с использованием железных дорог. Китай был потенциальным энергетическим гигантом, но на первой стадии своей индустриализации он мог использовать собственные ископаемые энергоносители лишь в ограниченном объеме. В отличие от Японии тут не было центрального правительства, которое могло сделать вопросы энергообеспечения приоритетными для экономической политики управления промышленным развитием.

Глобальное производство энергии

В целом к началу XX века в мире производство энергии резко возросло. В 1780‑х годах все общества в мире зависели от использования энергии из биомассы. Друг от друга они отличались особыми предпочтениями, которые выработали сами или вынуждены были выработать в зависимости от природных условий. А к 1910–1920‑м годам мир разделился на меньшинство, которое обеспечило себе доступ к природным источникам энергии и создало необходимую для их использования инфраструктуру, и большинство, вынужденное при растущем напряжении из‑за дефицита обходиться традиционными источниками энергии. Разрыв между «Западом» и прочим миром иллюстрирует распределение мировой добычи угля. В 1900 году на Азию приходилось всего 2,82 процента, на Австралию – 1,12 процента, на Африку – 0,07 процента мировой добычи79. Пропорции менялись при распределении по странам: за 1910–1914 годы Япония в среднем производила больше Австро-Венгрии, а Индия следовала за ней с минимальным отрывом80. Душевое потребление на коммерческом рынке энергии в 1910 году в США превосходило потребление в Китае, вероятно, в сто раз. Современные технологии гидроэнергетики позволяли также богатым водными ресурсами странам поднять старый принцип водяной мельницы на новый уровень. Если паровая машина сначала была более эффективным производителем энергии, чем водяное колесо, то уже во второй половине XIX века оно – в своем новом обличье водяной турбины – обогнало первую81. Для таких стран, как Швейцария, Норвегия, Швеция, а также для некоторых регионов Франции технология плотин и турбин с 1880‑х годов давала шанс компенсировать недостаток угля. Помимо Запада, этими новыми возможностями воспользовалась лишь Япония. В других же экологических условиях всякие альтернативы отсутствовали. Так, на Ближнем и Среднем Востоке и в Африке на огромных пространствах не было ни угля, ни водных ресурсов, пригодных для использования в энергетике. Такая бедная углем страна, как Египет, сильно проигрывала богатой водными ресурсами Японии, так как слабое течение Нила было непригодно для использования водяных колес. В первой фазе индустриализации, когда были заложены первые обрабатывающие предприятия для производства на экспорт и частично механизированы ирригационные системы, Египту приходилось опираться в основном на человеческую и животную тягловую силу82. В начале XX века на Среднем Востоке начали добычу нефти (например, в практически лишенном промышленности Иране, который впервые экспортировал нефть в 1912 году) исключительно на экспорт без всякой связи с экономическим развитием самой страны.

Паровые машины применялись во многих сферах, не только в промышленном производстве товаров. В Нидерландах их начали использовать с середины XIX века, то есть довольно поздно, для осушения и дренажа польдеров. В 1896 году уже только на 41 проценте осушенных земель дренаж осуществлялся ветряными мельницами. Рост расходов компенсировался не столько большей эффективностью, сколько лучшей управляемостью паровых машин. Так постепенно исчез голландский пейзаж с ветряными мельницами, каким мы знаем его по многочисленным картинам XVII–XVIII веков. В целом многое говорит о том, что смену энергетического режима следует рассматривать как один из важнейших признаков индустриализации. Но эта смена случилась не внезапно, не революционно и не так рано, как заставляет предположить перспектива Великобритании. Развитое энергетическое хозяйство на основе минерального сырья сложилось в глобальном измерении только в XX веке, после того как в России, США, Мексике, Иране, арабских и других странах стали добывать нефть, использовавшуюся в промышленных экономиках в качестве нового энергоносителя наряду с углем83.

Богатый энергией и сам себя представлявший «энергичным» Запад таким образом противопоставил себя остальному миру. Культурными героями эпохи стали не созерцательные бездельники, не религиозные аскеты или тихие ученые, а практики, ведущие энергичную vita activa: неутомимые путешественники, неустрашимые вояжеры, беспокойные исследователи, решительные промышленные магнаты. Всюду, где появлялись западные сильные личности, они производили впечатление, пугали и сбивали с толку своим динамизмом, в котором отражался избыток энергии породивших их обществ. Реальное превосходство Запада трансформировалось в естественное и подавалось как превосходство антропологическое. Расизм этой эпохи не остановился на цвете кожи. Он распределил «человеческие расы» и по шкале потенциала физической и духовной энергии. Поэтому самое позднее с рубежа веков для неевропейского мира стало привычным видеть Запад «молодым», а местные традиции и существующие власти – старыми, пассивными, лишенными жизни. Патриоты из молодого поколения в неевропейских странах считали своим домашним заданием придать собственным обществам динамику, пробудить дремлющие силы и задать им политическое направление. В Османской империи за это взялись «младотурки»; в Китае журнал, который с 1915 года стал центром политического и культурного обновления, назывался «Новая молодежь» («Xin quingnian»). В эту эпоху Азия почти повсеместно открыла для себя национализм, а иногда и социалистическую революцию – как средство придать себе новую энергию.

3. Пути экономического (не)развития

Хотя единых статистических стандартов для измерения уровня индустриализации не существовало и не существует, накануне Первой мировой войны в Европе было примерно понятно, кто относится к «индустриальному миру», а кто нет. С точки зрения абсолютных цифр производства продукции было всего два промышленных гиганта: Германия и Соединенное Королевство. Затем с приличным отрывом следовали Россия и Франция. Третьим эшелоном – Австро-Венгрия и Италия. По промышленной продукции на душу населения последовательность выглядела несколько иначе: Великобритания занимала главенствующее положение перед Германией. В Бельгии и Швейцарии уровень индустриализации был такой же, как в Германской империи, затем с большим отрывом следовали Франция и Швеция. Ни одна из прочих стран Европы не достигала даже трети душевого производства промышленной продукции Британии; в этих величинах Россия опускалась вниз, к Испании и Финляндии84. Такие иногда рассчитанные, а часто просто оценочные величины, разумеется, ничего не говорят о душевом доходе и следующем из него среднем уровне жизни в стране. Детальный анализ показывает, что о «промышленной Европе», которая как целое противопоставлялась остальному, экономически немодерному миру (за исключением США), не может быть и речи.

Экспортная ориентация, прежде всего в Латинской Америке

К 1880‑м годам имперская геология, проникавшая во все части света (и имевшая исключительное практическое значение), разведала залежи минеральных источников сырья на разных континентах: марганец, важнейший материал для легирования стали, – в Индии и Бразилии; медь – в Чили, Мексике, Канаде, Японии и Конго; цинк – в Малайзии и Индонезии. С XVII века и до Первой мировой войны крупнейшим производителем серебра в мире оставалась Мексика; Южная Африка играла ту же роль в добыче золота. Чили была важнейшим источником тогда незаменимой для производства взрывчатых веществ селитры, а в 1878–1879 годах эта страна даже воевала с Перу и Боливией за месторождение селитры в общем приграничном районе. Многие из этих полезных ископаемых можно было найти в достаточном количестве и в Северной Америке – на континенте, где запасы сырья для промышленности превосходили остальные. Конкретные месторождения вне Европы редко становились исходной точкой для индустриального развития по европейскому образцу. Они часто разрабатывались иностранным капиталом и эксплуатировались внутри анклавов для экспорта, поэтому импульс для преобразования той или иной местной экономики не мог возникнуть. То же относится к производству и экспорту аграрного сырья для промышленных целей: каучука для производства резины, пальмового масла для мыла и тому подобного. При этом Британская Малайя за два десятилетия перед Первой мировой войной смогла стать сравнительно богатой колонией за счет цинка и каучука. Производство сырья здесь не было сосредоточено исключительно в иностранных концернах – китайская диаспора тоже играла важную роль в предпринимательстве.

Благодаря новому спросу, промышленность Европы и США во многих частях света – как в колониях, так и в формально независимых странах – вызвала к жизни целые секторы экспортного производства. В результате в Латинской Америке драгоценные металлы после столетий доминирования перестали держать первое место во внешней торговле. Новые продукты занимали место серебра и золота. В классической стране серебра Перу после 1890 года особое значение получила медь, большие объемы которой требовались для электротехнической промышленности: в 1913 году медь давала там 1/5 всего экспорта. В Боливии упало значение серебра и выросло – олова; уже в 1905 году олово составило 60 процентов боливийского экспорта. Чили появилась на мировом рынке как производитель меди, но затем переключилась на селитру, которая в 1913 году заняла 70 процентов местного экспорта85. Несмотря на изменение ассортимента, концентрация экспорта на нескольких товарах осталась особенностью многих латиноамериканских экономик. Экспорт – в том числе аграрного сырья, кофе, сахара, бананов, хлопка, каучука – давал импульс для роста производства, однако модель такого экспортозависимого роста тем более зависела от колебаний цен на мировых рынках, чем более монокультурным был экспорт. Перу, например, уже в 1880‑х годах, то есть еще до начала глобальной экспансии тропического производства сырья, настиг кризис производства гуано. До 1914 года лишь Аргентине удалось достичь широкой диверсификации своего экспорта как защиты от рисков. Имея в эту эпоху менее 10 процентов населения Латинской Америки, Аргентина была крупнейшим экспортером и получала почти треть экспортной выручки всего субконтинента86. На макроэкономический успех экспортной ориентации влияли также два фактора: 1) было ли производство сосредоточено на семейных предприятиях с интенсивным способом хозяйствования, оставалась ли экспортная выручка в стране и распределялась в обществе относительно равномерно; или 2) преобладали плантации и шахты, которые обслуживались в основном низкооплачиваемыми наемными работниками и находились в собственности иностранных компаний, вывозивших из страны бóльшую часть доходов. В целом структуры второго типа менее способствовали экономическому и социальному развитию всего общества, чем структуры первого. Если в условиях второго типа и происходил рост, он часто ограничивался изолированными анклавами и не оказывал позитивного влияния на другие отрасли экономики. Лишь Южная Африка составляла крупное исключение из этого правила87.

Не каждая страна мира использовала свои шансы при индустриализации наилучшим образом. Для XX века есть много примеров неудачных, игнорировавших местные особенности стратегий индустриализации. В случае экспортных экономик постоянно и на всех континентах вставал вопрос, используется ли прибыль от внешней торговли для инвестиций в промышленное производство; иначе говоря, перемещаются ли прибыли из экспортных анклавов в не-экспортные секторы экономики. О предпосылках для более или менее самостоятельной индустриализации можно говорить только в том случае, если эта индустрия обслуживает преимущественно внутренний рынок. Чего в Латинской Америке до 1870 года не было. В некоторых странах экспортные доходы распределялись в обществе так, что местная покупательная способность росла. Распространение железных дорог решило традиционные, сдерживавшие развитие проблемы транспорта, а освоение электрических технологий помогло устранить узкие места в поставках энергии. Даже там, где хлопок и шерсть как ресурс отсутствовали, пионером промышленного развития была, как и почти везде в мире, текстильная индустрия. Одежда требовалась всем, и если правительства на периферии и выступали за таможенные барьеры, то прежде всего для ввоза текстиля. Относительно высокий уровень урбанизации в некоторых частях Латинской Америки создавал также сконцентрированный в пространстве рынок, вблизи которого размещались текстильные фабрики. К 1913 году наивысшего среди всех латиноамериканских республик уровня индустриализации достигла Аргентина, в которой, правда, текстильная промышленность играла второстепенную роль; далее следовали Чили и Мексика. Однако на всем субконтиненте практически не была представлена тяжелая промышленность. Преобладали мелкие предприятия пищевой и пищевкусовой промышленности, за ними шла текстильная индустрия. Хотя благодаря этой начальной индустриализации импорт потребительских товаров в сравнении с машинами (включая железные дороги и материал для них) снизился и европейские товары завозились по-прежнему лишь для удовлетворения спроса на предметы роскоши, нигде в Латинской Америке так и не сложилась промышленная структура полного цикла. В такой крупной стране, как Бразилия, выйти из заколдованного круга низких доходов, стимулируя промышленность растущим внутренним спросом, не получилось. Ни одна страна континента не смогла построить промышленное производство, поставляющее товары на экспорт. Ремесло и распространенная протоиндустрия никоим образом не стали непосредственной предпосылкой для автономной индустриализации. Даже высокие темпы промышленного роста, которые одно время показывала Бразилия, не соотносились с общей экономикой. Во многих же малых странах индустриализация не началась даже на уровне предпосылок88. До сих пор остается неразрешенным вопрос, почему латиноамериканским странам не удалось достичь динамики индустриализации Западной Европы, Северной Америки и Японии до начала экспериментов с поддержкой государством импортозамещающей индустриализации.

Китай: блокированное государство

Мы не собираемся заниматься систематическими поисками свидетельств возникновения промышленности по всему миру. Достаточно основных кейсов. В дебатах о «великом расхождении» наряду с интересной контрфактической проблемой – почему в Индии и Китае до 1800 года не состоялась собственная промышленная революция – возникает тема столь же интересная: через сто лет они все-таки приступили к индустриализации. В Китае с его долгими традициями домеханического ремесленного производства и распространением протоиндустриализации путь от старых форм технологии и организации к современному фабричному производству не был прямым. До 1895 года иностранцам не разрешалось основывать промышленные предприятия на китайской территории, даже в открытых по Нанкинскому договору портах, а немногие все же существовавшие большой роли не играли. На этой первой стадии китайской индустриализации решение основной задачи взяло на себя государство. Не сам императорский двор, но многие губернаторы провинций с 1862 года инициировали ряд больших проектов, и все они использовали иностранную технологию и иностранных советников. Сначала это были оружейные фабрики и верфи, затем, в 1878 году, – большое угледобывающее предприятие в северном Китае, немного позднее – несколько хлопкопрядильных фабрик, в 1889 году – железоделательные заводы в Ханьяне, провинция Хубэй. Главным движущим мотивом этой политики была оборона. 70 процентов капитала шло на военно-ориентированные предприятия. Скопом отметать эти ранние инициативы как провальные было бы неверно. В большинстве своем они доказали, что Китай вполне способен перенимать современные технологии. Ханьян в первые годы после своего открытия в 1894‑м вообще был крупнейшим и самым современным металлургическим предприятием во всей Азии. В то же время проекты не координировались между собой; ни один из них не стал основой экономического роста хотя бы в рамках региональной стратегии индустриализации. Накануне Японо-китайской войны 1894–1895 годов, которая и в экономике отбросила страну назад, Китай начал свою индустриализацию, но пока не встал на путь широкой индустриальной перестройки89.

После 1895 года картина усложнилась и получила новую динамику. Теперь фирмы из Великобритании, Японии и других стран учреждали промышленные предприятия в Шанхае, Тяньцзине, Ханькоу и некоторых других крупных городах. После того как государство практически перестало проявлять активность, китайские предприниматели по-прежнему не допускали, чтобы в возникающем современном экономическом секторе господствовали иностранцы. Практически во всех областях китайцы выступали конкурентами иностранным интересам90. Еще раньше, в 1860‑х годах в Китае было учреждено – сначала государством, потом частными фирмами – пароходное сообщение. Шелковая промышленность, одна из важнейших для Китая отраслей экспорта, быстро обзавелась новой приводной техникой. Однако поскольку японские конкуренты, делая то же самое, гораздо более системно работали над повышением качества и производили товары, адаптированные для мирового рынка, Япония в 1920‑х годах выиграла борьбу за глобального потребителя. Важнейшей частью промышленности Китая – помимо контролируемой японцами Южной Маньчжурии с ее быстро растущим угольно-сталелитейным комплексом – было хлопкопрядильное производство. В 1913 году 60 процентов всех веретен, имевшихся на фабриках в Китае, находились в китайской собственности, 27 процентов были в руках европейских, а 13 процентов – японских концернов. Накануне Первой мировой войны китайская текстильная промышленность оставалась еще сравнительно слаборазвитой. В Китае к этому времени было установлено 866 тысяч веретен – против 2,4 миллиона в Японии и целых 6,8 миллиона в Индии (столько же, сколько во Франции). Лишь грюндерский бум во время войны позволил увеличить количество веретен до 3,6 миллиона. В 1912–1920 годах модерная китайская промышленность показывала наивысшие в мире темпы роста91. К 1920 году был заложен пусть пока слабый, но способный укрепляться фундамент индустриализации Китая. Внутренний хаос эпохи «полевых командиров», отсутствие ориентированного на развитие и способного на решительные действия правительства и империалистская политика Японии послужили главными причинами того, почему китайский рывок (take-off) в общеэкономическом масштабе опоздал на полвека. Не замедленные и практически не координируемые государством процессы в эпоху поздней империи, а затормаживание после 1920 года уже состоявшегося старта является характерной чертой истории китайской индустриализации: большой подъем начался только после 1980‑го.

Представление о том, что дешевые хлопчатобумажные ткани в Китае или Индии разрушили благосостояние местных прядильщиц и ткачей и, возможно, подорвали предпосылки для самостоятельной индустриализации, в таком общем виде несостоятельно. В Китае, несмотря на отсутствие заградительных пошлин, сельское надомное ткачество для местного и регионального рынка оказалось довольно живучим. Когда в начале XX века хлопчатобумажная пряжа из новых фабрик в открытых портовых городах (и в меньшей степени напрямую импортированная из‑за рубежа) стала вытеснять домашнюю, ткачи перешли на использование машинной пряжи и продолжили свою деятельность. В Индии тезис о переполнении азиатских рынков долго обсуждался с точки зрения «деиндустриализации». За исходный пункт принималась констатация, что индийская ткацкая отрасль в XVIII веке была способна производить хлопчатобумажные ткани любого качества и в массовых количествах, которые пользовались большим спросом в Европе. В несколько более ограниченном масштабе это же применимо и к экспорту китайских хлопчатобумажных тканей. То, что набойка на азиатские ткани часто делалась лишь в Европе, в целом пробудило первоначальный европейский интерес к хлопчатобумажным продуктам, а с ним и спрос, который затем был удовлетворен товарами промышленной революции. Примерно к 1840 году ткани из Ланкашира вытеснили азиатский импорт с внутреннего рынка. Английский джентльмен больше не носил вещи из нанки, из тонких восточных тканей. Европейская индустриализация, таким образом, началась с замещения азиатского импорта. Это стало экономически возможным благодаря тому, что Великобритания пользовалась теперь технологически обусловленными конкурентными преимуществами92. Случившаяся потеря для Индии и Китая экспортных рынков, схожая с тем, которую в начале XIX века пережило османское текстильное производство, имела катастрофические последствия для азиатских регионов, специализировавшихся на экспорте сукон. Но все это не означает, что конкуренция европейского импорта подорвала производство для внутреннего рынка. Необходимо учитывать региональные отличия. На Бенгалии экспортный кризис сказался чрезвычайно тяжело, тогда как южноиндийские ткачи, работавшие для внутреннего рынка, смогли продержаться намного дольше. Ввозимый в Индию текстиль никогда не достигал стандарта качества лучшего собственного производства, так что люксовый сегмент долгое время оставался за индийскими производителями. Как и в Китае, машинная пряжа в Индии распространялась по мере того, как ее цена опускалась ниже расходов на надомное прядильное производство, даже при условии экстремальной самоэксплуатации сельских хозяйств. Надомное ткачество выжило прежде всего благодаря тому, что рынки, как выражаются экономисты, «сегментировались»: иначе говоря, не было общей конкуренции между импортированными и произведенными в стране тканями93.

Индия: относительность «отсталости»

В отличие от Китая, иностранный капитал, обосновавшийся после 1856 года в Бомбее и других местах, не принимал активного участия в местной хлопчатобумажной промышленности. Первыми грюндерами были индийские торговцы тканями, которые теперь инвестировали и в производство94. Колониальное государство и британская промышленность не были заинтересованы в подобной конкуренции, но и не создавали для нее непреодолимых препятствий. Общее падение цен на серебро, которое не могло быть остановлено политическими средствами, привело к тому, что за последнюю четверть XIX века индийская рупия обесценилась примерно на треть. Это пошло на пользу отнюдь не отсталой в техническом отношении индийской прядильной промышленности и даже позволило ей вытеснить на азиатских рынках более дорогую британскую пряжу. Тот, кто принимает во внимание торговлю только между Европой и Азией, упускает из виду активность азиатских производителей в их ближайшем окружении. Прежде всего благодаря своему экспорту в Китай и Японию, индийская промышленность увеличила свою долю на мировом рынке хлопчатобумажной пряжи с 4 процентов в 1877 году до 36 процентов в 1892‑м.95 Импорт капитала и технологий в рамках колониальной системы не был первопричиной появления модерной индийской промышленности. Ее важнейшим фундаментом стала общая – с XVIII века – коммерциализация Индии, за счет чего расширялись рынки, создавались торговые капиталы, и это – несмотря на наличие дешевой рабочей силы – давало новые импульсы для технологических усовершенствований96. Историки едины в том, что промышленность, и в индийском случае сконцентрированная на географически ограниченном пространстве, играла перед Первой мировой войной лишь маргинальную роль в общем развитии экономики. Однако, если проводить численные сравнения с Европой, положение Индии было не таким уж плохим: ее 6,8 миллиона веретен в 1913 году не отстают на порядок от 8,9 миллиона в Российской империи97. Так что в численном отношении индийская хлопчатобумажная промышленность предстает во вполне выгодном свете. И в отличие от Китая или Японии, она возникла без малейшей протекции государства.

Если в Китае черная металлургия и сталелитейная промышленность (по большей части попавшая после Первой мировой войны под контроль японцев) на ранней фазе развития были обязаны исключительно административной инициативе, то индийская сталелитейная промышленность – одному-единственному человеку. Джамшеджи Тата (1839–1904), один из величайших предпринимателей XIX века, который отнюдь не копировал других, был современником родившегося в 1842 году немецкого «стального барона» Августа Тиссена. Тата сколотил капитал в текстильной промышленности. После посещения американских сталелитейных заводов он пригласил американских инженеров для поисков подходящего места вблизи от месторождений угля и железа в Восточной Индии. Здесь, в Джамшедпуре, после его смерти вырос большой сталеплавильный завод семьи Тата. С самого начала он преподносился также как патриотическая инициатива и привлекал средства тысяч частных лиц. Сам основатель рано понял, что Индии необходимо достичь технологической самостоятельности, и пожертвовал основной капитал на учреждение Индийского научного института (Indian Institute of Science). С момента ввода в эксплуатацию в 1913 году заводы Тата заботились о качестве продукции на самом высоком мировом уровне. Правительственные заказы с самого начала играли важную роль в развитии предприятия, а Первая мировая война обеспечила дальнейший успех. Однако до 1914 года Tata Iron and Steel Company не была способна в одиночку сформировать в Индии сектор тяжелой промышленности – так же, как и государственный металлургический комбинат Ханьян в Ханькоу (Китай).

Случай Индии дает повод поразмышлять об общих моделях в исследованиях индустриализации. «Отсталость» – понятие относительное, и необходимо установить, к сущностям какого рода оно применимо. В определенный момент времени, даже в конце XIX века, «отсталые» в социально-экономическом отношении регионы Европы, безусловно, не обгоняли наиболее динамичные регионы Индии и Китая. Масштаб, которым измерялся экономический успех, был задан немногими крупными экономическими областями роста в Европе и Северной Америке. В Индии не государственные, а предпринимательские инициативы привели к тому, что к 1910‑м и 1920‑м годам в различных отраслях – среди прочих в индустрии джута, находившейся преимущественно под контролем британского капитала, – имелось крупное фабричное производство, а с ним – промышленный пролетариат, который учился отстаивать свои интересы. В городах Индии была запущена индустриализация и многие другие процессы, которые объединяют под понятием модернизации. Могла ли Индия без колониального господства «лучше» развиваться в экономическом отношении, как полагают националисты и марксисты, не удастся установить уже никогда. Аргументация культуралистов, видящих в социальной структуре («кастовая система»), менталитете и религиозной ориентации («враждебный прибыли индуизм») фундаментальную преграду для автономного развития и даже эффективного восприятия идей извне, долго оставалась очень популярной в западной социологии, однако ныне, перед лицом успехов, достигнутых Индией к концу ХX века в области высоких технологий, ее подвергают сомнению. Схожим образом «конфуцианство» (как целое, без учета внутренних разделений) и его экономическое учение, якобы противное извлечению прибыли, всегда считалось фактором, препятствовавшим «нормальному» экономическому развитию в XIX веке и раньше. Но после впечатляющих экономических успехов китайских стран – Тайваня, Сингапура и КНР, – а также хотя бы частично «конфуцианских» Японии и Южной Кореи старые аргументы незаметно встали с ног на голову и то же самое конфуцианство было объявлено культурной основой особого восточноазиатского капитализма. То, что и неудачу, и успех можно объяснить одной и той же теоретической конструкцией, настраивает на скептический лад. Некоторые современные историки отказались от вопроса, почему некоторые страны, как Индия и Китай, не развивались по модели, которой вообще-то должны были следовать. Таким образом, ставится задача описать их путь – особый в каждом случае98.

Япония: индустриализация как национальный проект

Если в отношении Индии и Китая больше века шли дискуссии, почему, несмотря на некоторые позитивные предпосылки, они не встали на путь нормального экономического развития, то в случае Японии гадают, почему у нее «получилось»99. К середине XIX века японское общество было в значительной степени урбанизированным и коммерциализированным. Имелись серьезные тенденции к объединению национального рынка. Благодаря островному положению границы государства были ясно определены. Внутри царил мир, дорогостоящей защиты от внешних угроз тоже не требовалось. Вплоть до местного уровня страна управлялась необыкновенно эффективно. Она накопила опыт распоряжения ограниченными природными ресурсами. Уровень культурного развития населения, показательный по оценкам процентного соотношения умевших читать и писать, был чрезвычайно высоким не только по азиатским меркам. Таким образом, Япония обладала прекрасными предпосылками для адаптации к новым технологиям и новым организационным формам производства.

В то же время было бы слишком большим упрощением видеть здесь только объективную логику промышленного прогресса. Кроме того, исходные условия в Японии необязательно были качественно лучше, чем в отдельных регионах Китая или Индии. Решающим стал характер японской индустриализации как политического проекта, реализованного совместно государством и частными компаниями. Падение сёгуната Токугава и утверждение правления Мэйдзи в 1868 году – в меньшей степени результат изменений в экономике и обществе; это скорее реакция на внезапное обострение конфликта с Западом. Начавшаяся лишь после этого индустриализация Японии стала частью обширной политики национального обновления, наиболее масштабного и амбициозного проекта из тех, за которые брались в XIX веке, хотя в его основе и не было ясно сформулированного стратегического плана. Детальное знакомство с западными великими державами показало японской элите, что ключ к национальной мощи – промышленное развитие. В результате правительство в Токио инициировало первые промышленные проекты – аналогично Китаю, но при координации из центра и без особого давления извне, – первоначально поддержав их дорогими валютными вливаниями. Все это совершалось без какого-либо заметного участия иностранного капитала. В отличие от Российской империи той же эпохи, которая делала обширные займы на западноевропейских финансовых рынках, прежде всего во Франции, и в отличие от Османской империи и Китая, которым такие кредиты навязывали на невыгодных условиях, Япония избегала всякой зависимости от иностранных заемщиков до тех пор, пока она еще не обладала полным суверенитетом из‑за неравноправных договоров и была экономически уязвимой, то есть до 1890‑х годов. В стране имелись мобильный капитал и политическая воля для его эффективного использования. Уже в Японии эпохи Токугава без всякого влияния со стороны Европы (очевидно, уникальный случай в неевропейском мире) появилась практика межбанковского кредитования, ставшая позднее большим подспорьем для финансирования инновационных проектов. С 1879 года быстро складывалась современная банковская система, которая оказывала гибкую финансовую поддержку промышленности. Банковская система, как и в целом финансовая и экономическая политика ранней японской фазы индустриализации, – в основном дело рук Мацукаты Масаёси, который проделал путь от отпрыска нищего самурая до министра финансов – пост, который он занимал много лет. Масаёси был одним из величайших экономических магов этой эпохи100.

Налоговая политика государства Мэйдзи возложила нагрузку на сельское хозяйство, которое становилось все более прибыльным. Аграрный сектор служил важнейшим источником капитала для ранней японской индустриализации. После 1876 года около 70 процентов государственных доходов давал поземельный налог; большая часть пошла на развитие промышленности и инфраструктуры. Это составляло одно из важнейших отличий от Китая той же эпохи, в котором сельское хозяйство переживало застой, а слабое в финансовом и административном отношении правительство извлекало мало выгоды даже из тех излишков, которые имело. Япония обладала и другими преимуществами. Ее население было достаточно многочисленным, чтобы создавать внутреннее потребление. Рано началось систематическое освоение внешних рынков, особенно рынка шелка, при этом японский путь развития не привел, в отличие от латиноамериканского, к односторонней модели экспортоориентированного роста. В нескольких регионах, например в районе Осаки, с фабричным производством на паровой тяге еще довольно долго соседствовала эффективная протоиндустрия. Это одно из важных различий между английским Манчестером и «Манчестером Востока», которые во многом остальном походили друг на друга101.

Государство Мэйдзи не планировало создания государственной экономики на долгосрочную перспективу. Поэтому после инициатив со стартовым финансированием государство постепенно отошло от большинства промышленных проектов, не в последнюю очередь – чтобы уменьшить нагрузку на бюджет. Пионеры предпринимательства видели в индустриализации и общеяпонский патриотический проект; среди их мотивов фигурировало скорее служение отечеству, чем максимизация личной выгоды. Бьющая в глаза роскошь по-американски («расточительное потребление» в терминах социолога Торстейна Веблена) у японских промышленников грюндерской эпохи презиралась. Эта национальная черта имела в том числе следствием то, что ценное знание о мировой экономике – знание, которое японцам пришлось осваивать в кратчайшие сроки после 1858 года, – оперативно и щедро передавалось за пределы фирм и становилось широкодоступным. И бюрократы, и капиталисты планировали и реализовывали широкую, диверсифицированную структуру промышленности, которая должна была сделать Японию максимально независимой от импорта: эта политика опиралась на соображения национальной безопасности и одновременно была вызвана стремлением олигархов Мэйдзи расширить свою ограниченную базу поддержки в народе за счет материального прогресса. Индустриализация Японии не следовала, впрочем, автоматически из предпосылок эпохи Токугава. Потребовался шок от «открытия» Японии, который вначале привел к тому, что местный рынок заполонили иностранные промышленные товары. Но после 1868 года, с созданием государственного аппарата, который системно использовал наличный потенциал, у индустриализации появилась своя внутренняя логика. Многие предприниматели делали в то же время свои активные инвестиции. Вначале Япония не могла обойтись без западной технологии, импортированных машин и приглашенных советников. Однако технику нередко дорабатывали и адаптировали к японским условиям, а государство мало где так же целенаправленно с самого начала осуществляло импорт технологий102. Часто уже в эпоху Мэйдзи японская промышленность не удовлетворялась только использованием технологий и экспортировала соответствующую лучшим мировым образцам продукцию. Образцовой в этом смысле можно считать часовую промышленность с основанной в 1892 году флагманской фирмой «Сейко» (яп. «точность»), которая сразу смогла выпускать высококачественные механизмы.

Мы не будем исследовать здесь еще одно чудо индустриализации вне Европы – прорыв США при жизни одного поколения к положению ведущей промышленной державы. А равно не коснемся и самой удивительной истории успеха в Европе – образцово-показательной индустриализации Швеции после 1880 года. Но позволим себе пару комментариев. Индустриализация в свободных от рабства северных штатах США в еще большей степени, чем в Японии, развивалась на основе «революции трудолюбия» и заметного роста душевого дохода в эпоху, которую ныне характеризуют как «революцию рынка» (около 1815–1850 годов). В то же время в американском случае большую роль, нежели в Японии, играла международная торговля103. И в случае США не следует преувеличивать, таким образом, драматизм новизны индустриализации, необходимо видеть долгосрочные тенденции. Кроме того, индустриализация США развивалась – хотя и преимущественно, но не исключительно – в условиях частного капиталистического свободного рынка. Федеральное правительство, которое в 1861–1913 годах всего с двумя интермеццо демократических президентов составляла республиканская партия, рассматривало индустриализацию как политический проект и видело интеграцию национального рынка, функционирование золотого стандарта и таможенную защиту национальной промышленности своими собственными задачами104. Индустриализация, лишенная всякой поддержки государства – какой ее видели и считали возможной некоторые либеральные экономисты, —исторически была абсолютным исключением. Никакого противостояния двух моделей – западно-либеральной и восточно-этатистской – не существует.

4. Капитализм

Историческая наука за последние два десятилетия существенно изменила наши воззрения на глобальную индустриализацию. Для многих частей мира ярко проявился XVIII век как эпоха динамики и развития торговли. Развивались концентрация и расширение рынков, специализированное ремесленное производство для ближних и дальних рынков, нередко также для международного и даже трансконтинентального экспорта. Государство – даже такое, которое в Европе мрачно именовали «восточной деспотией», – редко применяло репрессии против этой живой экономической деятельности, поскольку она служила источником растущих государственных доходов. Однако рост населения и подверженность почти всех обществ на Земле «мальтузианским» противодействующим силам не позволяли в целом добиться стабильного реального роста подушного дохода. Поэтому стоит уточнить: многие экономики этой эпохи находились в движении, в некоторых доход на душу населения медленно увеличивался. Но ни одна из них, кроме английской, начиная с последней четверти XVIII века не была нацелена на динамичное развитие, то есть на рост в современном смысле. Этот новый взгляд на XVIII век смещает привычные хронологические схемы. «Революция трудолюбия» могла растягиваться далеко за пределы формальной границы эпохи в 1800 году. Если изменения происходили, то редко так, как долгое время их представляли, – как внезапный «спринт». В то же время Александр Гершенкрон, очевидно, прав в том, что более поздние процессы индустриализации проходили быстрее и за более сжатый период времени, чем в первом и во втором поколении. Примеры – Швеция, Россия и Япония. Как и изначальная промышленная революция в Англии, позднейшие индустриализации также не стартовали, таким образом, с нуля. Их характеризовало скорее изменение темпа и типа в рамках общего движения экономики. С утверждением индустриализации в региональном, а затем и в национальном масштабе результатом ее редко становилось полное господство крупной промышленности. То, что Маркс называет «мелкотоварным производством», часто активно сопротивлялось, а иногда вступало в симбиотический союз с фабричным миром. Природой вещей первые поколения фабричного пролетариата были из деревни и часто еще долго сохраняли с ней связь. Фабрики и шахты становились магнитом не только для урбанизации, но и для сезонного отходничества между деревней и местом производства.

На языке эпохи новый порядок с середины XIX века получил название «капитализм». Карл Маркс, который редко употреблял этот термин в форме существительного, предпочитая говорить о «капиталистическом способе производства», в своей книге «Капитал. Критика политической экономии» (1867–1894) разобрал новую систему как отношения капитала, то есть антагонизм между обладателями рабочей силы и обладателями материальных средств производства. В упрощенной форме – в интерпретации таких авторитетов, как Фридрих Энгельс или Карл Каутский, а на рубеже веков и в реинтерпретации Рудольфа Гильфердинга и Розы Люксембург, – анализ капитализма Маркса стал ведущим учением в европейском рабочем движении. Понятие капитализма вскоре приняли и те, кто относился к новому порядку менее негативно, чем Маркс и его сторонники. В начале XX века исследования и дискуссии «буржуазных», но испытавших влияние Маркса национал-экономов, прежде всего немецких, привели к выработке зрелой комплексной теории капитализма, важнейшими представителями которой были Вернер Зомбарт и Макс Вебер105. В своей совокупности эти теории способствовали тому, что понятие о капитализме вышло за рамки тесной привязки к промышленности XIX века. Вместо обозначения определенной стадии общественно-экономического развития капитализм превратился в универсальную форму экономики, которую отдельные авторы прослеживали вплоть до античности. Были разработаны типологии капитализма: аграрный капитализм, торговый капитализм, промышленный капитализм, финансовый капитализм и тому подобное. Модели немарксистских немецких экономистов строились на отказе от центрального у Карла Маркса основания – «объективного» учения о трудовой стоимости, согласно которому только доступный для исчисления труд создает ценности. Но они и не примыкали к «теории предельной полезности», ставшей с 1870‑х годов общим местом в британской и австрийской экономической науке: теория строилась на том, как участники рынка оценивают свою «субъективную пользу» и распределяют предпочтения в принятии решений.

Теория капитализма рубежа XIX–XX веков, по-разному детализированная у Вебера, Зомбарта и других, не упускала из вида институты и обращала внимание на историческую динамику. Она не замалчивала противоречия между трудом и капиталом, но, в отличие от Маркса, делала акцент на заводском устройстве промышленности в капиталистических условиях, а также на настроениях и ментальности, «экономическом мышлении» (Wirtschaftsgesinnungen), которые приводили этот порядок в движение. Главные представители этой теории в такой степени ориентировались на исторические факторы, что даже анализ современности ставили на второй план. Притом что Зомбарт постоянно комментировал текущую экономическую жизнь, а Макс Вебер следил за современностью, начиная со своих ранних эмпирических работ о бирже, прессе и прусских сельскохозяйственных рабочих, их долгосрочный исследовательский интерес все-таки сосредоточен на эпохе, которую теперь назвали бы «ранним Новым временем». Здесь Вебер обнаружил истоки «протестантской этики», а Зомбарт – уже сформировавшийся целостный «торговый капитализм». От Маркса до Вебера капитализм был центральной темой анализа современности в социальных науках. Теории капитализма, к которым следует причислить и радикально-либеральные, и социалистические концепции империализма, появившиеся одновременно с работами Макса Вебера, Вернера Зомбарта и других членов «новой исторической школы» немецких национал-экономов106, принадлежат к числу наиболее тонких самоописаний конца XIX столетия. Впрочем, единого представления о предмете при этом не появилось, и уже в 1918 году, то есть при жизни Макса Вебера, в литературе обнаруживалось чуть ли не 111 определений «капитализма»107.

Подобная неопределенность не привела к отказу от понятия «капитализм». После классиков оно продолжало использоваться не только в марксистской традиции: его применяли и открытые апологеты системы, хотя традиционные экономические теории это понятие избегали; в последнем случае предпочитали нейтральное «рыночное хозяйство». Изменения последних двух десятилетий привели к возрождению понятия капитализма. Если ранее интерес к этой теме питался энергией развивающейся промышленности, обнищанием раннего пролетариата или подчинением мира расчетливому экономическому рационализму, то теперь – глобальным присутствием транснациональных корпораций и фиаско всех некапиталистических альтернатив. Независимо от того, выхолащивался ли социализм изнутри, как в Китае, или этот порядок заканчивался революционным финалом, как в Советском Союзе и сфере его влияния. Начиная с 1990‑х годов предпринимались многочисленные попытки создания описаний и интерпретационных теорий «глобального капитализма». Однако нового синтеза пока не появилось108. Типологии теперь выглядят иначе, чем столетие назад. Внимание прежде всего сосредоточено на различиях региональных капитализмов: европейского (разделяющегося и далее – например, до уровня «рейнского»), американского, восточноазиатского и так далее. Многие из недавних теоретиков капитализма подходят к проблеме исключительно из соображений современности, вне исторической глубины классиков, упуская, таким образом, из виду, что уже Фернан Бродель и некоторые его ученики исследовали и описывали, следуя Вернеру Зомбарту, исходящий из Европы, но отнюдь не одними европейцами движимый мировой коммерческий обмен раннего Нового времени как первую форму того, что можно назвать «глобальным» капитализмом.

Можно согласиться со многими свидетельствами современников об эпохе до 1920‑х годов в том, что XIX век виделся как новый и беспрецедентно динамичный этап развития капитализма, и следовать интерпретациям Зомбарта, Броделя или Валлерстайна, в которых они рассматривают развитие капитализма как долговременный процесс, начала которого прослеживаются задолго до XIX века. Что в общем можно сказать о капитализме XIX века?109

Первое. Капитализм не может быть только феноменом обмена и обращения. Торговля товарами роскоши на большие расстояния может перемещать и умножать богатства, но не может создать новый экономический порядок. Для этого необходима особая организация производства. А она возникла только в XIX веке.

Второе. Таким экономическим порядком и является капитализм. Он базируется на производстве для рынков, основанном на разделении труда под начальством индивидуальных или корпоративных предпринимателей, которые хотят извлекать прибыль и в значительной части направлять ее на новые промышленные инвестиции (то есть «аккумулировать»)110.

Третье. Капитализм связан с общей коммодификацией, то есть превращением всех вещей и отношений в такие, которые делают пусть и не «всё», но точно любой фактор производства обращающимся на рынке товаром. Это относится и к земле, и к капиталу, и к знанию, и, прежде всего, к человеческой рабочей силе. Иначе говоря, капитализм предполагает наличие свободного наемного труда, который также мобилен территориально. Капитализм часто находил способы включить несвободный труд на периферии своих систем, но не может его принять в своем основном ареале. Рабство и прочие формы внеэкономических обязательств противоречат его собственной логике неограниченной свободы действий.

Четвертое. Капиталистический экономический порядок обладает гибкостью для того, чтобы использовать самые продуктивные в данных условиях технологии и способы организации (эффективность которых подтверждает рынок). В XIX веке наряду с индустриально-фабричным производством к таковым относился организованный в крупные хозяйства и все более механизированный аграрный сектор, прежде всего североамериканский тип крупного фермерства. Аграрный капитализм может предшествовать промышленному в смысле подготовительной сельскохозяйственной революции (agricultural revolution), но так же беспроблемно сосуществует с ним рядом и в симбиозе111. С конца XIX века обе эти формы сблизились друг с другом в оперирующей в глобальных масштабах агроиндустрии, которая полностью контролирует товарные цепочки от первоначального производства к обработке и далее, до сбыта продукции112.

Пятое. Знаменитый марксистский вопрос о «переходе от феодализма к капитализму» – проблема скорее академического характера, актуальная в лучшем случае для некоторых стран Западной Европы и Японии. Во многих странах, где капитализм в XIX веке развивался наиболее успешно, – в США, Австралии, – или в южноафриканской горнодобывающей промышленности никакого феодализма не было – как и в Китае, где к концу XX века сформировался особый тип государственно-капиталистического экономического порядка. Тему необходимо формулировать шире, чем только создание институциональных рамочных условий для капитализма. Такие рамочные условия возникают преимущественно в законотворчестве – иначе говоря, создаются государством. Но государство – это не порождение рынка. Хотя рынки, разумеется, создаются и развиваются спонтанно, в процессе внегосударственной деятельности экономических субъектов, пространства развития для рынков являются результатом государственного допущения laissez-faire, то есть регуляторной политики. Свободная торговля была в XIX веке обязана своим существованием британской политической элите. В конце XX века в Китае капиталистический экономический порядок создала социалистическая партийная диктатура. Благодаря детально разработанным «буржуазным» правовым порядкам – от «Кодекса Наполеона» 1804 года до Германского гражданского уложения 1900 года, которое до сих пор считается в различных частях света образцовым, – государственные аппараты везде обеспечили функционирование капиталистического хозяйствования и тем самим сделали его вообще возможным, начиная с юридического фундамента любого капитализма: государственной гарантии частной собственности. Правда, в Восточной Азии ее долго заменяли особенно интенсивно развитые негосударственные (общественные) отношения доверия между хозяйственными субъектами. Государство длительное время принимало также участие в частно-публичных смешанных формах в качестве предпринимателя, от горного дела в Германии до китайской индустриализации.

Шестое. Особенно спорной представляется взаимосвязь между капитализмом и территорией. Возникающий после 1945 года глобальный капитализм очевидным образом действует в транснациональном пространстве, ему не нужны ранние формы конкретной привязки по месту. Повышается мобильность производства, некоторые операции при наличии интернета и продвинутых телекоммуникаций могут выполняться практически в любой точке мира. Торговый капитализм частных коммерсантов заокеанской торговли раннего Нового времени и корпоративных чартерных обществ нередко был также лишь слабо привязан к голландской или английской метрополии. Однако в XIX веке связь между капитализмом и (национальным) территориальным государством была очень тесной. Прежде чем перешагнуть за национальные границы, капитализм извлекал выгоду из обеспеченной государством интеграции внутренних рынков – как во Франции, в Германии после создания Таможенного союза в 1834 году или в Японии после 1868 года. Из перспективы континентальной Европы и США бескомпромиссная свободная торговля была лишь эпизодом, ограниченным третьей четвертью XIX века. Возникающий после 1870 года и сформировавшийся в ходе Второй промышленной революции большой бизнес (big business), часто глобальный по своему охвату, обнаруживает наряду с общим космополитизмом (намного ярче выраженным в финансовом секторе, чем в промышленном) характерные национальные разновидности113.

Седьмое. Территориализация, сопровождающая индустриализацию, связана также с материальным характером промышленности. Крупный торговец раннего Нового времени вкладывал свой производительный капитал, частным образом или в партнерстве с другими, в корабли и транспортируемые товары. Техноструктуры начинавшейся промышленной эры открывали дополнительные возможности долгосрочных материальных инвестиций. Шахты, фабрики и сети железных дорог закладывались для более длительного использования, чем типичный период оборота капитала в крупной и заокеанской торговле раннего Нового времени. Капитал фиксировался в производстве в такой степени, как до сих пор происходило только в горном деле. С этим был связан беспримерный объем вмешательства в окружающую среду. Ни один экономический порядок не изменял природу более радикально, чем промышленный капитализм XIX века.

Восьмое. Этой материализации капитала соответствовала, с другой стороны, его значительно возросшая мобильность. Сначала это объяснялось чисто технически – как результат более эффективной интеграции денежных и финансовых рынков. Трансфер денежных средств обратно из колоний, который еще в конце XVIII века представлял существенную практическую проблему для британцев в Индии, становился в XIX веке с развитием международных платежных средств все более простым. Становление лондонского Сити в качестве центра мирового рынка капитала и центров второго эшелона в Европе, Северной Америке, а в конце XIX века и в Азии уплотняло эти сети. Британские, а за ними все больше и другие банки и страховые компании предлагали финансовые услуги по всему миру. После 1870 года капитализм открыл для себя инструмент экспорта капитала, или, другими словами, трансконтинентальных инвестиций. Правда, долгое время это оставалось британской спецификой. В то же время наряду с временны́ми рамками амортизации капитала или погашения долгов расширялись и пространственные горизонты планирования. Оно совершалось не только на более отдаленное будущее, но и на более дальние дистанции. Текстильная промышленность Европы должна была заранее обеспечить поставки сырья издалека. Электроиндустрия вообще возникла лишь благодаря техническим требованиям телеграфирования на дальние дистанции и продавала свои изделия с самого начала по всему миру. Понятие «глобальный капитализм» стоит приберечь для эпохи после 1945 или даже 1970 года, но к 1913 году в разных странах уже сложился капитализм с глобальным радиусом действия. Индустриализация – в ее совершенно конкретном понимании как создания механизированного фабричного производства с использованием привязанных локально энергоносителей – имела свою специфику в каждом отдельном случае. Капитализм же XIX века следует понимать как экономический порядок, который по мере своего развития предоставлял все больше возможностей для включения локального предпринимательства в крупномасштабные, а в перспективе и глобальные сети взаимодействия.

XIII. Труд: Физические основы культуры

Издавна большинство людей работало114. Те из взрослого населения, кто этого не делал, в любом обществе относились к меньшинству: больные, увечные или, в удачном варианте, представители редких праздных элит, которые не занимались даже военным ремеслом или отправлением религиозных обрядов. Поскольку труд существует в бесконечных вариациях и соотношениях, сказать о нем нечто общее гораздо сложнее, чем о более высокоорганизованных системах – таких, как «индустрия» или «капитализм». Историей труда может быть лишь история его типовых условий, а при особенно благоприятной ситуации с данными, возможно, также история трудовой нагрузки и распределения труда между полами115. Если рассматривать труд не в качестве абстрактной категории, а как аспект конкретных жизненных обстоятельств, то мы получим бесчисленное множество разнообразных сфер труда. В таком особом мире труда жил мясник из Бомбея, о котором мы знаем из материалов судебного процесса 1873 года. В совсем ином мире оказалась оперная певица времен Джоаккино Антонио Россини, когда в Италии завершился переход от патронажа к свободной занятости на рынке труда у певцов. Третий вариант – китайский кули, попавший в качестве дешевой рабочей силы в южноафриканские шахты, четвертый – судовой врач, без которого не могло обойтись никакое плавание, и так далее116.

Труд всегда нечто создает; самое частое из этого «нечто» – пища. Поэтому приготовление пищи – это, очевидно, наиболее распространенное и требующее в целом наибольшего количества времени расходование трудовой силы в истории. Не всякий труд, как показывает этот пример, используется для рынка, и не всякая рабочая сила проходит через рынок. Труд может присутствовать в домашнем хозяйстве, в более крупных рамках деревенской общины или внутри сложно организованного института – например, фабрики, учреждения или армии. Представление о регулярном «месте работы» появилось лишь в Европе XIX века, тогда как бóльшая часть труда выполнялась (и выполняется) «нерегулярным» образом. Труд, как правило, следует стандартизованным порядкам, то есть осуществляется в рамках «производственных» или «трудовых процессов». Такие процессы имеют социальную природу. Обычно они подразумевают непосредственную кооперацию с другими и всегда косвенно встроены в социальные порядки. Определенные трудящиеся и определенные трудовые процессы соответствуют определенному уровню общественной иерархии. Отношения власти и господства диктуют степень самостоятельности (автономности) или навязанный характер труда. При соединении стандартизации рабочих процессов с сознанием, формирующимся в первую очередь работой, возникает «профессия». Тот, кто разделяет определяемую профессией идентичность, не только стремится добиться одобрения работодателя, но и применяет внутренние масштабы к качеству своей собственной производительности. Такие масштабы также задаются корпоративно. Иными словами, практикующие в профессии контролируют или монополизируют свою сферу труда, регулируют «вне рынка» доступ к своей профессии и при этом часто заручаются государственной поддержкой. Так возникают ниши занятости, в которых принадлежность к профессии (цеху, гильдии, профессиональному объединению и так далее) уже составляет род капитала, при помощи которого можно получать доход117.

Искать общие тенденции в этом многообразии возможностей за целое столетие и в глобальном масштабе затруднительно118. Но это важно, поскольку XIX век уделял труду особое внимание. Там, где в культуре было заложено уважение к труду, как в Западной Европе и Японии, новые возможности капитализма давали шансы для его реализации. На Западе труд стал высокой ценностью и одновременно предпочтительной категорией самоописания. Праздность даже среди элит перестала быть желаемой нормой. Королевы представали перед общественностью с шитьем в руках. Homo faber стал нормативной моделью и в экономической теории, и в некоторых направлениях антропологии. Трудовая теория стоимости, или «объективная» теория стоимости классической политической экономии, объявляла креативность и физические усилия источником создания ценностей – доктрина, которая стала аксиомой и у социализма. Отсюда следовало требование достойного вознаграждения и хорошего обращения с трудящимися. Дальше шли те, кто пытался представить себе облагораживание человечества посредством труда. Отчужденному и эксплуататорскому труду при капитализме противопоставлялась утопия освобожденного труда. По мере распространения машин особое место получила тема превосходства ручного труда. Критики машин – такие, как Уильям Моррис, основатель британского движения «Искусства и ремёсла» (Arts and Crafts), писатель, ранний социалист и влиятельный дизайнер, – возвращались в теории и на практике к исчезающим идеалам домодерного ремесла. Когда к концу века на части территорий Европы и США средняя продолжительность труда после роста в ранней фазе индустриализации снова стала сокращаться, возникла проблема свободного времени, то есть разделения времени – в рамках суток, года и жизни – между трудом, направленным на получение дохода, и не-трудом. По мнению Хартмута Кельбле, особенность Европы состояла в чрезвычайно жестком их разграничении119. Однако и в Европе соседствовали различные концепции «труда», так что выделить «типично европейское» определение труда нелегко120.

Исследования, посвященные трудовой этике неевропейских цивилизаций в XIX веке, пока отсутствуют. Они, вероятно, смогли бы продемонстрировать, что различия в отношении к труду определялись не только, а часто и не столько границами культур. С одной стороны, это отношение зависело в большой степени от социального слоя, с другой – внешние импульсы и благоприятные институциональные рамочные условия пробуждали рабочую энергию в разных обстоятельствах. Хороший пример – быстрая и успешная ответная реакция многих западноафриканских крестьян на новые возможности производства на экспорт. Те эффективные отрасли производства, которые существовали уже в доколониальную эпоху (например, хлопководство), адаптировались к изменившимся обстоятельствам, и наряду с ними были основаны новые121. Наконец, во всех или в большинстве цивилизаций представления о труде как раньше, так и теперь связываются с различными ожиданиями относительно того, что значит «справедливое» отношение к трудящемуся122.

1. О значении сельского труда

Доминирование деревни

Во всем мире, в том числе и в Европе, крупнейшим сектором занятости в XIX веке оставалось сельское хозяйство123. Индустриальное общество стало господствующим типом общества по всей Европе, включая Советский Союз, лишь по окончании Второй мировой войны. Но это господство было недолгим. Уже к 1970 году в общей структуре занятости в Европе доля труда в сфере обслуживания перевесила долю труда в промышленности. Таким образом, классическое индустриальное общество оказалось в мировой истории скоротечным эпизодом. Лишь в немногих странах – Великобритании, Германии, Бельгии и Швейцарии – промышленность оставалась ведущим сектором занятости более полувека. В Нидерландах, Норвегии, Дании, Греции и даже во Франции промышленность никогда не занимала такого положения, а в Италии, Испании, Швеции и Чехословакии – лишь на короткое время. Индустриальное общество оказывается еще более эфемерным, если выйти за пределы Европы. Даже в странах с наиболее производительной промышленностью – в США и Японии – труд в промышленности никогда не превышал занятости в сельском хозяйстве и в сфере обслуживания. И там, и во многих других странах имелись, безусловно, регионы промышленной концентрации. Но к 1900 году лишь в немногих странах мира – в Великобритании, Германии, Швейцарии – промышленный труд играл более важную роль, чем сельскохозяйственные работы124. На большой части планеты значение сельского хозяйства в XIX веке возросло, поскольку постепенно осваиваемые фронтирные зоны являлись прежде всего границами аграрного освоения125. Иногда основным типом поселенца-пионера был плантатор или владелец крупного ранчо, но гораздо чаще – мелкий крестьянин: так обстояло дело на нагорьях Китая, в Африке, в казахской степи, в Бирме и на острове Ява. Применительно ко всей Юго-Восточной Азии говорят о столетии «крестьянизации» (peasantization). Низменные равнины Юго-Восточной Азии к 1900 году покрыли миллиарды мелких крестьянских хозяйств126. Крестьяне не «существовали всегда»; во всяком случае, они появились не раньше неолитической революции. Даже в XIX веке их все еще можно было «произвести».

К 1900–1914 годам большинство людей на планете было занято в сельском хозяйстве. Они работали на земле и с землей. Как правило, на открытом воздухе, зависимые от погодных условий. То, что труд постепенно перемещался под крышу, стало большим новшеством XIX века. Каждому приходящему из деревни фабрика представлялась прежде всего работным домом. Одновременно в горном деле в результате технических усовершенствований работа постепенно перемещалась под землю. Но даже наиболее распространенные тенденции столетия – прежде всего урбанизация – не могли оспорить ведущие позиции сельского хозяйства. Наоборот, противоположные, но не менее модерные по своему характеру тенденции эти позиции еще и укрепляли. Экспансия глобальной экономики с 1870 по 1914 год (особенно после 1896 года) послужила мощным стимулом для экспортного аграрного производства. Даже в наиболее высокоразвитых странах интересы сельского хозяйства имели огромный политический вес. Несмотря на относительное уменьшение доли землевладельческой аристократии, лицо политической элиты Великобритании вплоть до последней четверти XIX века определяли крупные помещики. Во многих странах на европейском континенте тон по-прежнему задавали аграрные магнаты. Во Франции любой режим, будь то монархия или республика, должен был прислушиваться к могущественному мелкому крестьянству, а в США сельскохозяйственные интересы были исключительно хорошо представлены в политической системе.

Большинство людей являлись крестьянами. Что это означало? Разные науки – аграрная история, аграрная социология, этнография и в определенной степени близкая ей фольклористика – уже давно занимались этим вопросом. На протяжении XIX века в отношении домодерной Европы и большой части остального мира особой «аграрной истории» не требовалось. Крестьяне и сельское общество составляли здесь per se основную тему экономической и социальной истории127. Среди многочисленных дебатов, которые велись по результатам новаторских исследований Александра Васильевича Чаянова в России начала 1920‑х годов, особый интерес с точки зрения глобальной истории представляет дискуссия о рациональности128. В ней столкнулись последователи принципа «моральной экономики» и представители «теории рационального выбора». Согласно первым, крестьяне враждебно относятся к рынку и заботятся только о выживании, общественную собственность они предпочитают индивидуальной, занимают относительно внешнего окружения защитную позицию, действуют как община и стремятся избежать рисков. Их идеал – справедливость в традиционных рамках, солидарная взаимность отношений, в том числе между землевладельцами и арендаторами, патронами и клиентами. Продажа земли рассматривается лишь как ultima ratio. Согласно противоположной точке зрения, крестьяне, во всяком случае потенциально, – мелкие предприниматели. Они используют возможности рынка, если те им предоставляются. Они не обязательно стремятся к извлечению максимальной прибыли, но стараются самостоятельно обеспечить себе материальные средства для существования, не полагаясь во всем на групповую солидарность. Проникновение капитализма, полагают сторонники этой точки зрения, ведет к расслоению таких крестьянских обществ, которые ранее были достаточно гомогенными.

Оба этих направления оперируют разными примерами, так что нельзя однозначно решить в сравнении, насколько каждое из них эмпирически убедительно. В некоторых исторических ситуациях проявляется скорее предпринимательский настрой крестьян, в других преобладает общинный традиционализм. Для нашего контекста важно, что классификации, основанные на региональной и культурной специфике, мало что могут дать. Нет «типичного» западноевропейского или азиатского крестьянина. Схожие рыночно-предпринимательские ориентиры можно видеть в Рейнской области, Северном Китае и в Западной Африке. В Японии уже в XVII веке не найти стереотипного «азиатского» крестьянина, обеспечивающего себя в своей изолированной деревеньке. Аграрии, которые меняют ассортимент фруктов в зависимости от положения на рынке, используют новейшую оросительную технику, наилучшие семена и сознательно подходят к повышению производительности, не соответствуют образу исконных, никогда не порывающих с тесным и неизменным жизненным окружением деревенских жителей129.

Деревни

Конкретные рабочие ситуации в деревне во многих отношениях различались. Природа благоволит одним видам фруктов и исключает другие, она определяет количество урожаев и продолжительность сельскохозяйственных работ. Культура мотыжного земледелия на сухих почвах требовала иной организации труда, чем поливное земледелие – особенно интенсивная рисовая культура Восточной и Юго-Восточной Азии, при которой работать приходится стоя в воде. Домашнее хозяйство задействовалось в разной форме, а обязанности можно было по-разному распределять между полами и поколениями. Четкая разделительная линия пролегала между двумя крайними ситуациями. С одной стороны, в полевых работах могла принимать участие вся семья, включая детей. Нередко свободные ресурсы времени использовались при этом для домашнего кустарного производства. С другой стороны, сезонные рабочие, отделенные от своих семей, жили в чисто мужских временных сообществах и не были привязаны к деревенским структурам.

Деревни существовали в большинстве аграрных обществ. Их функции профилированы по-разному. В экстремальном случае деревня соединяла в себе всё, будучи одновременно «экономическим и фискальным сообществом, религиозной общиной, защитницей мира и порядка в своих границах и блюстителем общественной и личной нравственности своих жителей»130. Деревенские институты особенно хорошо развивались там, где имел значение хотя бы один из двух факторов: 1) деревня являлась единицей управления, например как координирующее место для сбора налогов в пользу государства, или даже признавалась в качестве отдельного юридического лица; 2) сельская община располагала землей как коммунальным имуществом, которое было предназначено для совместного пользования или даже – как в случае русской общины – распределялось и перераспределялось коллективным решением. Это не было чем-то само собой разумеющимся. В интенсивном мелком сельском хозяйстве Северного Китая почти вся земля находилась в частной собственности. Государство, структуры которого доходили только до уровня районов, получало налоги не от деревни как юридического лица, а от избранного среди ее жителей доверенного человека (xiangbao), который сам заботился о том, как собрать деньги131. Поэтому в Северном Китае, в отличие от Европы, деревенская община была развита слабо. В Южном Китае задачи интеграции и координации брали на себя разветвленные клановые структуры, которые не обязательно могли совпадать с границами поселения. Было бы неправильно рассматривать такие кланы per se как исторически отсталые или тем более «примитивные»; в их рамках могло развиться особенно высокоэффективное сельское хозяйство. Похожую задачу, и не только в Китае, выполняли храмовые общины, которые выступали также в качестве корпоративного собственника.

Таким образом, положение сельской общины в Евразии очень различалось. В русских землях община – в качестве уравнивающей перераспределительной общины при слаборазвитой частной крестьянской собственности на землю – играла доминирующую роль вплоть до аграрной реформы премьер-министра Петра Аркадьевича Столыпина 1907 года; в Японии это была многофункциональная солидарная община, спаянная идеологией «общинного духа» (kyōdotai); а в обширной части Китая община была слабосформированной, особенно там, где отсутствовали клановые связи и высока была доля безземельных батраков132. Японский пример подводит к важному вопросу: каким образом среди крестьян сформировалась деревенская элита? В Японии, как и во многих областях Западной Европы, это произошло через право первородства (примогенитура): хозяйство наследовал старший сын. В Китае и частично в Индии владения постоянно дробились при переходе по наследству и было сложно надолго обеспечить стабильность даже самой скромной семейной собственности133.

Столь же важный вопрос крестьянского существования – распоряжение землей: кто был собственником? У кого имелось – возможно, многоступенчатое – право на пользование землей? Насколько стабильными были такие права, наследовались ли они например? Был ли известен институт аренды (с его бесчисленными вариантами)134 и широко ли он использовался? Должен ли был арендатор платить за аренду фиксированную сумму или отдавать часть урожая? В какой форме осуществлялись сборы? Иными словами, насколько монетизированным было сельское хозяйство? Существовали ли помимо этого у крестьян неэкономические («феодальные») повинности – прежде всего работа на землевладельца, но и на государство (например, для постройки дорог или плотин)? Имелась ли земля в свободной продаже и как был организован рынок земли?

Наконец, важный параметр – степень ориентации производства на рынок. Производство для каких рынков – ближних или дальних? Существовала ли вообще сеть местных отношений обмена, с таким, например, показателем, как периодический рынок в центральном городе региона? Насколько развитой была специализация сельских хозяев, может быть даже в ущерб их самообеспечению? Доставляли ли они свои продукты на рынок самостоятельно или зависели от посредников? И последнее: какие регулярные контакты связывали крестьян и не-крестьян? Эти «другие» могли быть и горожанами, и, например, соседними кочевниками. К горожанам относились также отсутствующие помещики (absentee landlords) – землевладельцы, которых в деревне представляли их агенты и с которыми крестьяне не имели никакой культурной общности. Крупных местных землевладельцев можно было увидеть по крайней мере в церкви или в храме, но городские магнаты и арендодатели жили в совершенно ином мире.

Индия как пример

Особенность этого многообразия аграрных жизненных укладов состоит в том, что их не получится просто рассортировать по критерию Запад – Восток или по континентам. Возьмем в качестве исходного пункта полноценно развитое и кажущееся на первый взгляд типичным крестьянское общество. Мы с вами находимся в 1863 году: 93 процента населения страны, составляющего примерно миллион человек, живут в деревенских общинах численностью менее двух тысяч. Почти все они члены семей: кто-то – из пространных семей, состоящих из представителей разных поколений, половина – из семей нуклеарных. Почти все владеют землей, которая не страдает от дефицита плодородия; 15 процентов поверхности используются как поля, пастбища и фруктовые сады, остальную площадь занимают лес и дикие пастбищные угодья. Безземелье практически незнакомо. Тот, кому нужна земля, может получить ее от своей деревенской общины. Крупное землевладение и арендные отношения отсутствуют. Некоторые крестьяне богаче остальных, но землевладельцев как класса и дворянства не существует. Крестьяне работают почти исключительно для собственного потребления. Они производят продукты, которые сами и используют, а также самостоятельно изготавливают бóльшую часть одежды, обуви, домашней утвари и предметов интерьера. Хранилища кукурузы предотвращают голод. Городов, снабжение которых потребовало бы рыночных отношений, немного. Наличные деньги для уплаты налогов нетрудно получить от продажи скота. Железные дороги отсутствуют; дорог пригодных для гужевого транспорта почти нет; ремесло и протоиндустрия присутствуют в минимальной степени; нет финансовых институтов; 98 процентов населения неграмотны. Хотя номинально жители разделяют «высшую религию», их повседневную жизнь определяют суеверия. От жизни ожидают немногого, нет стимулов ее изменить и работать больше, чем нужно; нечасто встречаются крестьяне, которые распахивают земли больше, чем нужно, чтобы прокормить свою семью. При этом благодаря природным богатствам страна отнюдь не производит впечатления бедной. Доход на душу населения оценивается как соответствующий более чем трети от уровня Германии той же эпохи.

То, что представлено здесь как эгалитарная крестьянская идиллия, – отнюдь не «типично азиатское» общество обособленных крестьянских поселений, каким его представляли в Европе середины XIX века: архипелаги самодостаточных деревень, которые, в свою очередь, состоят из самодостаточных домашних хозяйств, слабо контролируемых извне, с немобильным населением. И это не описание одной из плодородных частей субтропической Африки. Речь идет о Сербии периода ее первой более или менее надежной переписи135.

Такой тип крестьянского общества не был, однако, представительным ни для Европы, ни для Азии. Если из огромного разнообразия вариантов евроазиатских аграрных обществ мы возьмем в качестве второго примера Индию, которая считалась в Европе XIX века воплощением архаического крестьянства, то картина получится примерно такая136. Главной единицей сельской жизни действительно была деревня. Ее общество выстраивалось согласно иерархиям, которые почти всегда включали в себя группы с высоким статусом, прежде всего представителей высших каст или военных. Отнюдь не всегда эти группы были крупными землевладельцами. Они редко полностью отказывались – в отличие от типичного землевладельца (dizhu) в китайской деревне – от физического труда. Но всегда выступали как грамотные «менеджеры» деревенской жизни и определяли ее культуру. Самая глубокая социальная пропасть в типичной индийской деревне отделяла, в отличие от Китая, не паразитирующего (лишь собирающего арендную плату) землевладельца от тяжко работающего мелкого арендатора или надельного крестьянина, а тех, у кого были относительно стабильные права на пользование землей (часто они составляли в деревне большинство), от безземельной, зависящей от найма массы (она составляла низовой слой населения). Таким образом, индийская деревня, как правило, управлялась не живущими в городах или в роскошных поместьях крупными землевладельцами и не помещиками китайского типа с их довольно скромным размером владений, а доминирующими группами крестьян, в чьих руках была сосредоточена бóльшая часть ресурсов (земля, инвентарь, свободные денежные средства). Их позиция не вытекала автоматически из принадлежности к высокой касте, хотя обычно и коррелировала с принадлежностью к касте относительно более высокого по сравнению с соседями ранга. Обычно они и сами занимались сельскохозяйственным трудом, причем не только на своей, но и на арендованной земле. Колониальное право рассматривало всех крестьян в принципе как свободных субъектов. Рабства в крупных хозяйствах Индии в Новое время практически не существовало, а остатки домашнего рабства были уничтожены законом в 1848 году – через пятнадцать лет после законодательного запрета рабства в остальной части Британской империи. Тем не менее так же, как и в Китае, денежные займы по-прежнему давали разные возможности сделать более слабых членов деревенской иерархии зависимыми.

Индийские крестьяне прежде всего должны были прокормить собственные семьи. Однако в ходе процессов, которые начались еще до колониальной эпохи (она наступила в Бенгалии с 1760 года), стали развиваться коммерческие отношения, выходящие за пределы одной деревни. В некоторых случаях специализации на экспорт способствовала концентрация производства на культурах, предназначенных исключительно для продажи (cash crops), – прежде всего индиго и опиума для китайского рынка. Но в целом для Индии и Китая это было менее характерно, чем для тех регионов в Новом Свете, Юго-Восточной Азии или Африке, где на протяжении второй половины XIX века сложилось монокультурное производство на экспорт. Индийская деревня была, как правило, открыта городу и вовлечена в торговые сети. Посредники из городов скупали деревенские излишки и предлагали их на рынке. Бóльшая часть крестьян-производителей была вполне способна принять рыночные решения, но их ограничивали отношения собственности, условия окружающей среды (например, наличие или отсутствие орошения) и власть господствующих групп, а потому они действовали не как автономные предприниматели и руководствовались не рациональным выбором. То, что Индия являлась колонией, стало заметно в первые десятилетия после 1760 года по материальным последствиям опустошительных завоевательных войн и по фактическому повышению среднего налогового бремени. В длительной перспективе колониальное владычество имело основными последствиями: 1) регуляризацию налоговых требований на высоком, но предсказуемом уровне; 2) постепенное установление в деревне частновладельческих договорных форм, доступных для разбирательств в колониальных судах; 3) преференции доминантных групп в деревнях, то есть, с одной стороны, решения колониальных властей, направленные против аграрного эгалитаризма, с другой – однозначные привилегии для существующих или вновь создаваемых аристократий.

В XIX веке доколониальные социальные структуры Индии изменились сразу во многих отношениях, причем эти перемены всегда провоцировали кризисы, заметные сопровождавшимися многочисленными протестными движениями. Это происходило в результате взаимовлияния автономных общественных и экономических тенденций, с одной стороны, и колониального государства, которое ни в коем случае нельзя рассматривать как единственного инициатора всех перемен, – с другой. Индийское аграрное общество было достаточно гибким, чтобы приспособиться к новым вызовам, но не могло инициировать изнутри импульс для абсолютно нового, «капиталистического» сельского хозяйства. Ожидать этого в исторической перспективе было бы наивно, ибо даже при избытке фантазии сложно представить себе в Индии повторение северо-западноевропейской аграрной революции. Индийское, китайское или, скажем, яванское сельское хозяйство сходились в этом пункте: радикальным переменам препятствовали беспроблемное наличие дешевой рабочей силы, ограниченные возможности для рационализирующего применения машин и отсутствие характерного для Северо-Западной Европы сочетания полевого и пастбищного хозяйств.

Типы хозяйства

Беглые сравнения с Китаем показали, что оба крупнейших аграрных общества мира схожи друг с другом. Крестьяне с правовой точки зрения были в принципе свободными людьми, часть своей продукции они производили на рынок, и важнейшей единицей хозяйствования являлась – занятая также нередко в протоиндустрии – семья, дополненная иногда небольшим количеством наемных рабочих и челядью. Три эти признака отчасти сближают Индию и Китай с Западной Европой – во всяком случае, с Францией и Германией западнее Эльбы. Тем более резкими выглядят отличия от тех частей мира, где еще и в XIX веке хозяйство – на плантациях, в латифундиях и усадьбах – велось за счет рабского или в существенной степени подневольного труда. Не стоит, таким образом, говорить о разнице между Востоком и Западом, свободным Западом и закабаленным Востоком. Китайское аграрное устройство (с его многочисленными региональными вариантами) было намного более свободным, чем на востоке Европы.

Многообразие аграрного производства и сельской жизни с трудом поддается классификации, поскольку необходимо учитывать множество критериев, которые сложно совместить. Это справедливо даже в том случае, если учитываются только три главных критерия: 1) биолого-экологические основы (что выращивается?); 2) форма хозяйства и рабочий режим (в каких организационных рамках, кто, при какой свободе действий и над чем работает?); 3) отношения собственности (кому принадлежит земля, кто ее реально использует, кто и какую извлекает из этого выгоду?). Вот всего один пример: рисоводство на заливных полях, в отличие от зерновых или хлопковых культур, трудно организовать в крупное производство, однако в то же время оно может существовать при самых различных отношениях собственности (индивидуальная мелкая собственность, аренда, клановое или храмовое владение).

С точки зрения первого пункта следовало бы, например, делать различия между поливным рисоводством, смешанным хозяйством с земледелием и скотоводством, садовой культурой и тому подобным137. Сочетание же второго и третьего критериев дает иную типологию:

a) усадебное хозяйство (сочетание натурального производства для собственных потребностей и неоплачиваемого труда на земле хозяина, который также является господином);

b) семейное хозяйство с арендными отношениями (рантье-землевладелец и арендатор);

c) семейное хозяйство на малом собственном участке (family smallholding);

d) плантация (капиталоемкое ориентированное на экспорт производство тропических растений с неместной, обычно этнически иной рабочей силой);

e) капиталистическое крупное сельскохозяйственное производство (собственное предприятие фермера с наемной рабочей силой)138.

Впрочем, различия размывались – прежде всего, между b) и c): тот, кто на острове Ява или в Рейнской области мог сослаться на наследственные арендные отношения, владел землей, не будучи формально-юридически ее собственником.

Труд на селе на протяжении всего столетия практически везде в мире оставался немеханизированным. В этом многие регионы Европы не отличались от Азии, Африки и Латинской Америки139. Классовая принадлежность также определяла сходство между крестьянами разных культур: наемный сельскохозяйственный труд в померанском или польском поместье ничем принципиально не отличался от наемного труда в Индии, хотя встраивался там и тут в различные иерархии и культурные среды140. Фундаментальное сходство условий и жизненного опыта определялось тем, что повсюду беднейшие сельские труженики были лишены элементарных гарантий выживания и благосостояния и им приходилось переходить с места на место в поисках заработка. Сельскохозяйственные знания в XIX веке, как и в предыдущие эпохи, передавались на большие расстояния благодаря миграции. Однако такие параллели и связи не порождали транснациональной солидарности. В отличие от возникавшего в промышленности и на транспорте рабочего движения, которое уже на раннем этапе характеризовалось международной ориентацией, сельские наемные работники не имели крупных территориальных организаций, крестьянского интернационала не существовало. Батрак и крестьянин в Бихаре в Индии ничего не знали о своих коллегах в Мекленбурге или Мексике. Рутинная повседневная трудовая жизнь в деревне менялась медленнее, чем в городе или в новых горнодобывающих и промышленных регионах.

А если труд под влиянием глобальных процессов менялся, то где и когда это происходило? В целом расширение интернационального спроса на аграрную продукцию, особенно из тропиков, не обязательно оказывало либерализующее влияние на условия труда и трудовые отношения в деревне. Согласно ожиданиям либеральной экономической теории, международная торговля должна была разрушить домодерные «феодальные» системы, освободить людей из архаического принуждения и пробудить в них усердие и предприимчивость. Это вполне могло происходить. И происходило – прежде всего там, где мелкокрестьянские производители использовали новые шансы для сбыта своей продукции на заморских рынках без включения иностранных посредников. Но в долгосрочной перспективе это обещало успех только в случае, если экспорт сознательно поддерживало местное правительство (как в Японии), создавая для него выгодные правовые и инфраструктурные рамки, или если колониальный режим, часто из соображений политической стабильности, сознательно выступал на стороне местных крестьян и против плантаций иностранных компаний. Если же этих предпосылок не было, иностранные конкуренты обычно оказывались сильнее.

Плантации

Юридический конец рабства в европейских колониях, США и Бразилии отнюдь не означал конец плантации как формы сельскохозяйственного предприятия. Пользующиеся спросом продукты – такие, как кофе, чай или бананы, – в основном выращивались на плантациях, которые иногда конкурировали с мелкими собственниками в других частях света, не обязательно в этой конкуренции выигрывая. После 1860 года появились новые секторы плантационного производства: сахар в южноафриканском Натале, каучук в Малайе и Кохинхине (Южный Вьетнам), табак на Суматре. Плантация была инновационной, а следовательно, модерной формой производства, которую интенсивно внедряли в Новом Свете примерно с 1600 года. К 1900‑му она переживала новый расцвет. Плантации вырастали не в результате постепенной преемственности местного развития. Они основывались и организовывались при иностранном вмешательстве, даже притом что местные предприниматели иногда использовали эту возможность и встраивались в плантационный бизнес, как, например, на Яве или на Цейлоне141.

Новая плантация означала для местного общества такой же глубокий разрыв с прошлым, как новая фабрика. Капитал и управляющие новыми плантациями конца XIX века неизменно происходили из Европы или Северной Америки. Трендом на плантациях была рациональная форма обработки земли для достижения оптимальных урожаев. Однако квалифицированные работники, кроме нескольких специалистов, для этого не требовались. Поскольку плантации обычно закладывали в редконаселенных местностях, рабочую силу часто приходилось доставлять издалека. На больших табачных плантациях Суматры, к примеру, предпочитали китайцев, которых размещали в лагерях. Рабочие были свободными наемными рабочими в лучшем случае чисто номинально. Платили им в основном сдельно, подрядчик эксплуатировал их сверх условленного, а дисциплина и регламентации были крайне суровыми, не особо отличаясь от условий на некоторых плантациях с рабским трудом. Оставление рабочего места каралось как преступление142. К 1900 году лишь немногие плантации оставались в семейной собственности. В основном собственниками выступали акционерные компании, которые инвестировали значительные собственные средства вплоть до железных дорог и портовых сооружений, внимательно отслеживая тенденции на мировом рынке. Колониальная плантация была продолжением прежней рабовладельческой плантации, а не абсолютно новой формой. Она представляла собой инструмент глобального капитализма, использовавшийся почти исключительно в тропических странах. В отличие от промышленности, плантационная экономика была редко вовлечена в большие процессы национального экономического развития143.

Промышленная составляющая на плантациях выражалась в том, что переработка исходного сырья нередко происходила на месте. Яркая иллюстрация подобной интегрированной формы производства – каучуковые плантации: сок каучуковых деревьев можно собирать круглый год, что гарантирует постоянное, не зависящее от времени года функционирование производства. Это делало плантацию еще более похожей на фабрику. Однако волна создания в 1900‑х годах плантаций в Юго-Восточной Азии и Африке не стала началом триумфального шествия возникающего глобального агробизнеса. Весь XX век плантациям по-прежнему приходилось сосуществовать и конкурировать с ориентированными на экспорт мелкими крестьянскими хозяйствами. Плантационная экономика была глобальной и в том смысле, что не только рабочая сила, но и капитал в ней был многонациональным. На Суматре, в центре новых процессов, в 1913 году лишь половина инвестиций в плантации имела нидерландское происхождение. Здесь активно были представлены также американские, франко-бельгийские и швейцарские интересы144. Плантации учреждались на землях, выкупленных у туземных правителей, которые теряли после этого всякое влияние на внутренние взаимоотношения в огромных плантационных регионах. Однако и право голландского колониального государства применялось лишь в ограниченном объеме, а часто де-факто отсутствовало. Возникло особое правовое пространство, своего рода собственная плантационная юстиция, имеющая сходство с патримониальным господством в поместьях восточнее Эльбы вне государственного контроля145. Схожие отношения уже за несколько десятилетий до того можно обнаружить, например, в юго-западной Индии.

Асьенды

Плантация была не единственным способом использовать новые экспортные шансы путем организации крупного предприятия. В Египте XIX века крупные хозяйства создавались с использованием политической власти: государство уступало деревни-должники высокопоставленным лицам, ожидая от них гарантированного сбора налогов. Земля концентрировалась, таким образом, в руках связанного с пашой класса чиновников. Еще одной побудительной причиной стало то, что изношенные за столетия ирригационные сооружения на Ниле можно было поддерживать только организованной в рамках крупных хозяйств и опиравшейся на современные инженерные знания реновации. В таких хозяйствах выращивались культуры, полностью ориентированные на рынок, cash crops; они за короткое время могли принести собственникам максимальный, необходимый для финансирования инвестиций доход, а государству – гарантированные налоги. Прежде всего речь о хлопчатнике и сахарном тростнике. В дополнение к местным феллахам рабочую силу часто привлекали издалека. Тот факт, что Египет с 1820‑х годов превратился в одного из главных в мире экспортеров хлопка, объяснялся не столько инициативой иностранных предпринимателей и принудительным вовлечением страны в мировую экономику, сколько политикой Мухаммеда Али и его преемников. Египетские поместья были организованы на манер плантаций, при этом иностранный капитал здесь существенной роли не играл146.

Не всякое крупное сельскохозяйственное производство XIX века следует рассматривать преимущественно в контексте глобальной экономики. Труд пеонов на латиноамериканских асьендах не был ни рабским, ни наемным. Асьенда функционировала по модели патриархальной семьи. Нередко пеонов связывали с их патроном даже квазиродственные отношения, такие как крестное родительство, в силу чего между ними существовали взаимные обязательства недоговорного характера, то есть «морально-экономические», нерыночные отношения. Даже физически, по своей планировке, асьенда нередко была закрытым миром. Хозяйская территория напоминала укрепленный замок, вокруг которого в деревнях жили пеоны. В отличие от плантаций, типичные асьенды конца XIX века обустраивались при нехватке капитала и использовали отсталые технологии. Зависимость пеонов коренилась не столько в открытых отношениях принуждения, сколько в их задолженности владельцу асьенды (haciendado). Это напоминает кредитные отношения между простыми крестьянами и элитой в китайских или индийских деревнях. Как и рабовладельческая плантация, асьенда была пережитком колониальной эпохи раннего Нового времени. Необязательно, как это прежде часто делали, называть асьенду «феодальной», чтобы противопоставить ее плантации. Асьенда была направлена скорее на самообеспечение, чем на экспортное производство. Трудовые отношения в ней имели внеэкономический характер. Эти ограничения стали фактором, повлиявшим на то, что крестьяне не являлись свободными, пользующимися своими правами гражданами латиноамериканских республик. У них не было возможности воспользоваться свободой, обещанной в годы войн за независимость, а их протестные движения по большей части терпели неудачу147.

В Мексике период примерно с 1820 по 1880 год можно рассматривать как переходную фазу развития асьенд148. С падением колониального государства индейцы потеряли пусть и ненадежного, но защитника. Доминировавшие в XIX веке «либералы» с их прогрессистской идеологией видели в индейцах прежде всего препятствие для развития Мексики по пути Европы, а затем США. Поэтому с туземцами они не церемонились. Если колониальная асьенда еще основывалась на известном равновесии интересов ее хозяина и индейских общин, то политика республиканской эпохи, которая активизировалась с приходом к власти диктатора Порфирио Диаса в 1876 году, практически уничтожила общинную собственность индейцев и оставила их беззащитными перед интересами асьендадос. Однако и это не смогло превратить асьенду в опору экспортной экономики по примеру плантаций Юго-Восточной Азии или Бразилии. В то же время асьенда отнюдь не была безусловным тупиком исторического развития. После 1880 года параллельно строительству железных дорог понемногу началась индустриализация Мексики. Часть асьенд использовала эту возможность для введения более либеральных условий рабочих контрактов и большего разделения труда на производстве, для профессионализации ведения хозяйства и отказа от патерналистских социальных отношений149. Такие модернизированные асьенды, часто особенно крупные, продолжали соседствовать с множеством мелких хозяйств, в которых все шло по-прежнему, как в колониальные времена. В целом асьенда в Латинской Америке оставалась в XIX веке закрытой монадой, в которой патрон по-прежнему беспрепятственно судил и рядил. Несмотря на нередко вполне прогрессивный правовой климат, полиция и органы правопорядка вступались за пеонов нечасто, и теперь те не могли рассчитывать на поддержку в жизненных вопросах деревенской общины, структуры которой перестали работать. Пеонов нельзя назвать «безземельным пролетариатом» по типу рабочих на плантациях или сезонных рабочих на восток от Эльбы, в Чили или Африке. Пеоны оставались на месте и сохраняли связь со «своей» асьендой, но они и не были привязанным к деревне крестьянством в российском, западноевропейском или индийском смысле. Это не значит, что в Латинской Америке не было кочующего безземельного пролетариата без шансов – что важно – перейти в более высокий класс владения собственной землей. В Аргентине это стало распространенным явлением150. Рабочими (и арендаторами) там часто выступали итальянцы или испанцы. Характерной чертой здесь служило то, что хозяйство велось в одиночку; жены и дети, во всяком случае, обычно оставались в городах.

2. Место труда: фабрика, стройка, контора

Мастерская

Работу можно характеризовать по тому месту, где ее выполняют. Многие рабочие места в XIX веке в сравнении предыдущими эпохами изменились мало. В Европе, а в Африке и Азии тем более, самостоятельные ремесленники работали до появления в конце XIX века электромотора и распространения массового промышленного производства в условиях раннего Нового времени в целом. Организация ремесла по мастерским и в неевропейских цивилизациях была устроена по старым лекалам. От «простых» рабочих ремесленники по-прежнему отличались передачей знаний и регулированием рынка посредством цехов, гильдий и других коллективных организаций, которые в Османской империи или в Китае существовали дольше, чем в Европе. В конкуренции с массовым производством некоторые ремесла переживали обесценивание производительности своего труда, однако, с другой стороны, есть немало примеров адаптации ремесла к изменившимся условиям рынка. В общей перспективе ремесло и мастерские были больше востребованы в XIX веке, чем в следующем. Платье в Европе, в том числе «господское», по-прежнему было от портного, обувь – от сапожника, а мука – с мельницы. В ремесло в расширенном понимании следует также включить смешанные формы кооперации, общих усилий и профессионального сотрудничества. Так, в большей части мира по-прежнему сооружались частные жилища – от простых западноевропейских фахверковых построек до африканских домов разных форм151. Жилищное строительство было доиндустриальным, а в некоторых производственных процессах осталось таковым и по сей день.

В XIX веке появились новые ремесла, а старые могли приобретать новое значение. Так, с учетом не снижавшегося или растущего числа лошадей на протяжении всего столетия требовались кузнецы. В то же время кузнечное дело приобрело новое, промышленное значение. Тяжелая индустрия с ее ковкой стала изобретением кузнечного искусства заново – на более высоком энергетическом уровне, но без индивидуальных ремесленников. Во многих культурах кузнец – мощный силач, изготовитель инструмента и оружия, повелитель огня – пользовался большим уважением и имел почти мистический статус, если только, как в Индии, кузнечное дело не считалось занятием для низших каст. На обширных территориях Африки к югу от Сахары кузнечное дело не было древним искусством. Его традиции сложились только в XVIII веке, достигнув расцвета в 1820–1920‑х годах. Кузнецы изготавливали предметы для практического использования и для красоты: например, украшения, которые можно было приобретать в качестве объектов престижа, а также деньги – там, где не было государственной монополии на чеканку монет. На своем рабочем месте кузнецы пользовались большой самостоятельностью и могли в значительной степени сами контролировать производственные процессы. Но образ кузнеца, работающего только для нужд своей деревни, обманчив. Кузнецы часто работали на удовлетворение спроса, выходившего за местные рамки. Скажем, в Конго многие из них имели чрезвычайно разбросанную в пространстве, полиэтническую и социально дифференцированную клиентуру152. Потребность в поставках сырья также заставляла кузнеца вступать в деловые отношения с более широким кругом лиц и мотивировала его к поддержанию многочисленных социальных контактов.

Верфь

Совершенно преображаться в XIX веке могли и старые места труда. Примером служит верфь – в отличие от фабрики, известное во многих цивилизациях на протяжении тысячелетий место кооперации ремесел. Уже в раннее Новое время кораблестроение в таких странах, как Англия, Франция и Нидерланды, стало одной из важнейших отраслей экономики, где работа была организована по модели крупных предприятий. Тогда верфь еще оставалась царством плотников. Затем кораблестроение превратилось в один из ведущих кластеров индустриализации. К 1900 году оно заняло место среди важнейших отраслей промышленности Великобритании, которая господствовала в этой сфере на мировом рынке, прежде всего благодаря производительности шотландских верфей. Эта отрасль должна была пережить радикальную смену своих технологий, правда, произошла она не одномоментно. В 1868 году впервые в Великобритании общий тоннаж новых судов из металла превзошел тоннаж судов из дерева, в том же году спущенных со стапелей153. Корабельные плотники и новые техники и рабочие, переориентированные на строительство судов из железа, были организованы в различные социальные институты (плотники, например, преимущественно в замкнутые цехи); некоторое время они жили и работали, соседствуя друг с другом154. Переход с дерева на металл произошел не везде, но не был он и исключительно западной особенностью. Индонезийское кораблестроение смогло успешно осуществить его в тот момент, когда верфи колониальной метрополии в Голландии уступили британцам в конкурентной борьбе155. Работа на верфи была преимущественно мужской и относительно высококвалифицированной, что создавало во многих странах предпосылки для ранней политической организации рабочих – нередко совместно с другими группами трудящихся в портовом городе. В некоторых странах, как в Китае, рабочие верфей и арсеналов составили старейшее ядро промышленного пролетариата.

Фабрика

В XIX веке фабрика стала новшеством прежде всего благодаря своей двойной природе: место крупного производства соединялось со сферой социальной деятельности156. Формам кооперации и властным иерархиям, которые возникли на фабрике, суждено было затем распространиться на более широкие слои общества. Фабрика была местом производства, всегда физически отделенным от дома. Она потребовала новых рабочих навыков, новых рабочих ритмов и такой дисциплины, которая существенно ограничивала представление о «свободном» наемном труде. Фабрика была организована на основе разделения труда с разной степенью адаптации к возможностям трудящихся. Эксперименты с методами повышения эффективности труда проводились с самого начала, пока в 1911 году американский инженер и первый известный консультант по менеджменту Фредерик Уинслоу Тейлор не разработал на этой основе учение о психофизическом оптимизировании: «тейлоризм» должен был ускорить рабочие процессы и подчинить их усиленному контролю со стороны «научного» планирования менеджмента.

Новой фабрика была и во вполне конкретном смысле – всегда и везде там, где она возникала впервые. Фабрики необязательно строились в городах. Часто наоборот: город рос вокруг фабрики. Иногда она оставалась отдельно стоящим комплексом в сельской местности; например, в России к 1900 году более 60 процентов фабрик размещались вне городов157. В крайних случаях новые фабричные поселения становились закрытыми «тотальными институциями», в которых предприниматель обеспечивал питание и жилье и которое было практически отделено от остального общества158. Такое положение дел было распространено не только в России. В южноафриканской алмазодобывающей промышленности в 1885 году появились закрытые поселения (closed compounds) – чернокожие шахтеры размещались там в казармах или в неком подобии тюрем159. Однако идею автономного фабричного мира не следует видеть только в негативном свете. Предприниматели с патриархально-филантропическими взглядами, такие как Роберт Оуэн в Шотландии, Эрнст Аббе в Йене или Чжан Цзянь в южнокитайском Наньтуне, старались в образцовых промышленных поселениях создать пространство точечного усовершенствования общества160.

Первое поколение работниц и рабочих не всегда набирали по соседству. Для работы на фабрике, особенно вне городов, как в Донбасском регионе на Украине, люди часто стекались издалека161. Если предприниматели оставляли найм на усмотрение местных подрядчиков, то в движение нередко приводились разветвленные сети, позволявшие привлечь рабочую силу на новые фабрики из села. Работа по контракту почти всегда была распространена там, где отличавшийся в культурном отношении от местных жителей менеджмент сталкивался с массой неквалифицированной рабочей силы при отсутствии структур рынка труда. Местный подрядчик «поставлял» за оговоренное вознаграждение необходимую рабочую силу с фиксированной заработной платой и на определенный фиксированный период времени. Подрядчик отвечал за хорошее поведение и потому брал на себя в том числе и дисциплинарные функции. Бывало, он дополнительно выступал в роли кредитора и навязывал зависимым от него людям невыгодные кредиты. На этой – первой – стадии развития легкой промышленности особой квалификации от рабочих, помимо элементарной протоиндустриальной сноровки, не требовалось. И подрядчику не приходилось искать кандидатов с особыми навыками. Такой субститут рынка труда существовал в Китае, Японии, Индии, равно как и в России или Египте162. Среди первых требований рабочих движений в этих странах было требование запретить ненавистную контрактную работу. С другой стороны, и с точки зрения менеджмента подобный косвенный контроль препятствовал всякой кадровой политике, так что с определенного времени к нему перестали прибегать. Следовательно, как правило, это был переходный феномен. Если же во взаимодействии между деревней и фабрикой возникновение дистанцирующегося от деревни кадрового пролетариата затягивалось, работницы и рабочие надолго сохраняли деревенский менталитет.

Независимо ни от каких региональных и культурных вариантов фабрика повсюду работала на основе схожего принуждения трудящихся. Чтобы продемонстрировать «ужасы труда ранней фабричной эпохи» (Юрген Кока), наряду с более известными английскими или немецкими примерами можно упомянуть Индию или Японию. В Японии в 1891–1899 годах количество машинных шелкопрядилен возросло в четыре раза. Бóльшая их часть располагалась в шелкопрядильных регионах Центральной Японии. Работницы (мужчин среди них практически не было), как правило, происходили из семей бедных крестьян-арендаторов; многие, по сути, – дети, почти две трети моложе двадцати лет163. Как правило, на фабрике они проводили менее трех лет. Их вербовали подрядчики, которые выплачивали и зарплату – обычно напрямую семьям в деревне. На фабриках девушки сталкивались с ужасающими условиями труда: проживание в охраняемых общих спальнях, питание в виде скверного риса без добавок, кроме горстки овощей, рабочий день по 15–17 часов с очень короткими перерывами, сексуальное насилие. Работа была монотонной, но требовала неизменной концентрации; несчастные случаи у чанов, где варились коконы шелкопряда, происходили постоянно. Такие фабрики служили самыми страшными очагами распространения туберкулеза. Немногим лучше условия труда были в хлопчатобумажной промышленности, которая вступила в фазу бурного роста в то же время. Вскоре эта отрасль стала в Японии еще более важным работодателем женщин, чем шелкопрядение. Для хлопчатобумажной промышленности характерны изматывающие ночные смены. До 1916 года обычным считался 14-часовой рабочий день. При оглушительном шуме, дыша воздухом, полным вредных волокон, женщины работали за станками без всяких средств защиты, и аварии были неизбежны. Дисциплину обеспечивали надсмотрщики с палками и плетьми. Лишь после 1905 года постепенно стали вводиться и положительные стимулы для работы. Рабочие и работницы хлопчатобумажной промышленности также жили в похожих на тюрьмы, плохо проветриваемых спальных залах, иногда не имея даже собственного постельного белья. Медицинское обслуживание практически отсутствовало. Условия труда были еще более вредными, чем в шелкопрядильной промышленности; три четверти женщин работали на фабриках менее трех лет – прежде всего из‑за болезней164.

При всем бесконечном разнообразии условий, возникавших при становлении фабричной формы организации труда в совершенно разных обстоятельствах, появление первых фабрик практически всегда обозначало четкую цезуру, которая полностью меняла рынок труда, переопределяла жизненные шансы и создавала новые иерархии165. Эта цезура не обязательно возникала с появлением любой первой фабрики – важно, чтобы она существовала долгое время и, прежде всего, была настолько крупной, что могла оказать влияние на организацию труда. Вехой, очевидно, стала фиксация работы с полной занятостью: большое число людей стали промышленными рабочими и никем иным быть уже не могли166.

Долгое время образ работы в XIX веке определяли представления о ведущем секторе железа и стали, то есть о тяжелой индустрии. Картина «Железопрокатный завод» Адольфа фон Менцеля (закончена в 1875 году) представляется всякому, кто ее видел, квинтэссенцией эпохи167. Но в глобальном масштабе сталелитейное производство и к 1913 году встречалось еще довольно редко, в отдельных регионах и лишь в нескольких странах, да и там концентрировалось в немногих местах. На первом месте с большим отрывом были США (31,8 миллиона тонн), за ними следовала Германия (17,6 миллиона), затем также с большим отрывом шли Великобритания (7,7 миллионов), Россия (4,8 миллионов), Франция (4,7 миллиона), Австро-Венгрия (2,6 миллиона). Япония не дотягивала до 300 тысяч тонн. В некоторых странах имелись отдельные сталеплавильные заводы, например завод семьи Тата в Индии или завод Ханьепин в Китае, но при этом не было значимой для занятости сталеплавильной промышленности. Ни во всей Африке и Юго-Восточной Азии, ни на Ближнем и Среднем Востоке (включая Османскую империю) сталь не производилась – как не производилась она и в Нидерландах, Дании или Швейцарии168. Так что лишь крайне малая часть работающего населения планеты познакомилась с самой зрелищной формой производства раннего индустриального периода.

Постройка каналов

Не столь новым, но не менее символическим для этой эпохи, причем более распространенным территориально, чем тяжелая промышленность, был другой тип рабочего места: большая стройка. Большие стройки существовали, разумеется, со времени возведения пирамид, Великой Китайской стены и средневековых соборов. Но в XIX веке их стало больше, они были более разбросаны географически и крупнее по масштабу. Изменилась и их функция: не воплощение культовой монументальности и представительности властной мощи, а создание необходимой для жизни общества базовой инфраструктуры.

До железной дороги были каналы. Уже английские каналы XVIII века строили не постоянные «пролетарии», а сезонные рабочие, часто иностранцы, нанятые подрядчиками. В США восемьдесят лет, с 1780 по 1860 год (особенно в 1820–1830‑х), длилась великая эпоха каналостроения. В это время в США и Англии проложили 44 канала; в 1860 году в США протяженность судоходных каналов составляла около 6800 километров169. Каналостроение превратилось к середине XIX века в одну из самых прогрессивных отраслей промышленности. Оно требовало больших капиталовложений и продвинутых технологий, а также организации и дисциплинаризации огромных масс рабочих. Каналостроение принадлежало к крупным предприятиям эпохи, открывало новые рынки и нуждалось в экономических стратегиях нового масштаба. В то же время эта деятельность получила большое символическое значение: земля теперь принадлежала не только крестьянину и шахтеру – отныне в нее были глубоко врезаны артерии капитализма. Этот род трудовой деятельности особый, нередко чрезвычайно суровый. Путь из мастерской на фабрику был не единственным в XIX веке. На строительство американских каналов собиралась армия в основном неквалифицированных работников из самых разных социальных слоев: ищущие работу жители деревни, вновь прибывшие иммигранты, рабы и свободные чернокожие, женщины и дети. Никто из них не обладал ни властью, ни статусом и не мог контролировать условия своего труда. Их шансы солидаризироваться были невелики, и организованные «рабочие» движения в подобных местах не возникали. Даже географически каналостроители занимали маргинальное положение. Их жизненный мир ограничивался стройкой и лагерем с бараками.

По сравнению с регулированием рек в XVIII веке строительство каналов было гигантским по размаху. Необходимо было расчистить территорию, осушить болотистые места, выкопать рвы, укрепить откосы, взорвать скальные породы, изготовить и уложить кирпичи, построить шлюзы, мосты и акведуки. Один мужчина при простой выемке грунта за день вырабатывал в среднем 70 тачек170. Летом работали по 12–14 часов, зимой – по 8–10. В отличие от сельского хозяйства это был чрезвычайно монотонный труд на износ. Поскольку подрядчикам платили в зависимости от выполненных объемов, они взваливали на подчиненных практически промышленную нагрузку. Дополнительными источниками энергии сначала служили только лошади. Машины стали играть существенную роль позднее, ко времени постройки Суэцкого канала. Самым масштабным проектом оказался Эри-канал длиной в 540 километров, прорытый в 1817–1825 годах между Олбани и Буффало, – он имел огромное экономическое значение171. На стройках постоянно происходили несчастные случаи и вспыхивали эпидемии: малярии, которую переносили москиты, дизентерии, тифа, холеры. Медицинское обслуживание ограничивалось элементарным уровнем. Помощь вдовам, сиротам и нетрудоспособным отсутствовала. Строительство каналов стало драматическим материальным фундаментом для прогресса США.

Самым впечатляющим достижением каналостроения этой эпохи был Суэцкий канал172. В ноябре 1854 года Фердинанд де Лессепс получил от Египта первую концессию, которая предоставила ему полномочия основать финансовую компанию для осуществления проекта, обсуждавшегося с 1846 года. Официально работы на отмели Порт-Саида начались 25 апреля 1859 года – по завершении почти двухлетних топографических изысканий. 12 августа 1865 года караван углевозов впервые достиг Красного моря. В феврале 1866‑го были определены границы зоны Суэцкого канала, в июле 1868‑го началось регулярное железнодорожное сообщение между Исмаилией и Каиром. Основная часть продолжавшихся более десяти лет строительных работ на канале длиной 162 километра была выполнена 16 августа 1869 года – когда вода из Красного моря стала поступать в Большое Горькое озеро. 20 ноября 1869 года Суэцкий канал был открыт для мореплавания.

Канал являлся частным французским проектом, половину капитала вложило египетское правительство – ценой огромных долгов, что привело в конце концов к британской оккупации в 1882 году. Одна из величайших строек столетия была организована по сложной схеме: возглавлял ее генеральный директор, за ним следовала иерархическая система чиновников и инженеров по типу французского строительного департамента (Ponts et Chaussées). Природное окружение здесь было иным, чем при строительстве североамериканских каналов. Проблемой из‑за экстремально высоких температур стало обеспечение рабочих водой. Уже в 1859 году голландская фирма установила несколько опреснительных установок на паровой тяге, которые, однако, не оправдали себя из‑за высокого расхода угля. Поэтому воду стали привозить на баржах и верблюдах из порта Думьят. Уже первым фирманом египетского паши определялось, что четыре пятых рабочих должны составлять египтяне. В Египте издавна практиковалась барщина (corvée), то есть неоплачиваемая вынужденная работа не осужденного за преступления гражданского населения, – но только в качестве регулярной трудовой повинности феллахов на ирригационных сооружениях в их собственном регионе. Это не обязательно следует считать признаком восточной отсталости. Во Франции до 1836 года каждый крестьянин был обязан три дня в году отработать на обустройстве дорог по соседству. В Гватемале индейцев отправляли на (оплачиваемые) работы вплоть до 1920‑х годов173.

Для работы на канале собрали было феллахов со всей страны. Но общество для постройки канала, с оглядкой на публичное мнение во Франции, поначалу решило нанимать только добровольцев. На всех мечетях, вокзалах и полицейских участках были развешаны плакаты, в деревнях раздавали листовки. Вербовочную информацию распространяли вплоть до Верхнего Египта, Сирии и Иерусалима. Это дало мизерные результаты, а бóльшая часть тех, кто пришел, вскоре быстро увольнялась из‑за ужасных условий труда (выемка грунта в грязи высохшего озера и тому подобное). Заполучить европейских рабочих (например, из Мальты) оказалось еще труднее. Был даже план нанять до 20 тысяч китайцев: это характерно, учитывая, что китайский «экспорт кули» только набирал обороты.

И только когда все испробованные способы оказались неэффективными, де Лессепс и хедивы прибегли к барщине: в январе 1862 года началось крупномасштабное принудительное привлечение рабочей силы. Но если паша выполнил обещание предоставить рабочие руки, то французские субподрядчики общества своих обещаний не сдержали. Зарплата рабочих была недостаточной и нередко выплачивалась в бесполезных в Египте французских франках и сантимах, а иногда не выплачивалась вовсе. Уход за больными и жертвами несчастных случаев отсутствовал, 17 рабочих часов в день считались нормой. Росло недовольство, феллахи бежали. Принудительный труд в Египте вызвал большое возмущение среди британской общественности, что стало важным оружием, с помощью которого правительство в Лондоне пыталось саботировать строительство канала. Ведь только что были освобождены крепостные в России и рабы в США! Под давлением британцев султан как номинальный сюзерен египетского паши запретил барщину. А в июле 1864 года Наполеон III вынес третейское решение, которое приняли обе стороны. По нему с конца 1864 года прекращалось использование подневольного труда французскими фирмами; однако египтяне могли и дальше практиковать его в подсобных работах. Общие цифры занятых на строительстве феллахов отсутствуют. По оценкам, ежемесячно на стройку вновь прибывало 20 тысяч человек, а в целом на канале работало 400 тысяч египтян174. Однако важнейшие работы производили вольнонаемные рабочие. Феллахов на барщине разрешалось привлекать только на короткое время и на стройках недалеко от их места проживания. Если они происходили из Верхнего Египта, половина обязательного срока уходила на дорогу до стройки175.

На строительстве канала объединились ресурсы многих стран: уголь из Англии для паровых ковшей и помп (в конце 1867 года, когда начался последний и наиболее сложный этап строительных работ, ежемесячно требовалось 12 250 тонн угля), древесина из Хорватии и Венгрии для строительства лагерных бараков, технические приспособления и стандартизированные мелкие железные детали – из Франции. Со временем рабочих стали селить в лучших условиях, хотя четкое разделение – европейский лагерь для инженеров и «арабская деревня» (из палаток) для рабочих – сохранялось. Вопросы здоровья учитывались с самого начала. Несколько госпиталей в новопостроенном городе Исмаилия и на стройках, а также амбулатории обслуживали и египтян. Со временем жилье и питание для рабочих было значительно улучшено, в том числе для того, чтобы не дать повода для британской и прочей критики. В целом сложилась огромная технико-административная система, успешно выполнившая свою миссию. Торжества по случаю открытия канала состоялись 16–20 ноября 1869 года в присутствии императрицы Евгении и ее путешествующей свиты, австрийского кайзера Франца-Иосифа и многочисленных европейских кронпринцев. Великобританию представлял посланник в Порте, султан прислал представителя низшего ранга. Исмаилия, местечко от силы в пять тысяч жителей, приняла сто тысяч посетителей. Хедив за свой счет пригласил тысячи гостей, туристические конторы организовывали вояжи на событие века, ораторы и передовицы сравнивали усыпанного орденами де Лессепса с величайшими героями истории176. Джузеппе Верди, кстати сказать, свой знаменитый заказ на сочинение оперы «Аида» отнюдь не проворонил – он получил его лишь после открытия канала. Премьера оперы состоялась перед прибывшей в Каир со всего мира публикой накануне Рождества 1871 года.

Строительство железных дорог

Пока многочисленные феллахи раскапывали пустыню, в разных частях света прокладывали рельсы и строили вокзалы. На всех континентах строительство железных дорог в принципе решало одни и те же технические задачи. Оно требовало тщательной разведки и измерения местности, выдвигало высокие требования к строительству мостов и тоннелей и создавало новую профессию: инженер путей сообщения, специализирующийся на железных дорогах. Необходимые земляные работы были более масштабными, чем прежде при строительстве дорог. Нередко приходилось координировать одновременный труд до 15 тысяч рабочих. Как и при строительстве каналов, в железнодорожном строительстве примитивный ручной труд с лопатой, топором и киркой сочетался с работой самой современной механизированной техники, например паровых кранов177. На строительстве Трансконтинентальной железной дороги от Чикаго через Омаху (Небраска) до Сакраменто (Калифорния), открытой в 1869 году одновременно с Суэцким каналом, были задействованы массы рабочих, сравнимые с небольшой армией времен Гражданской войны США. И действительно, строительство привлекло к себе демобилизованных участников только что закончившегося конфликта Севера и Юга. Кроме того, были задействованы около 100 тысяч китайцев. Поначалу решение нанять китайцев вызвало сомнения в их физической выносливости. «Но они же построили Великую стену», – заметил главный инженер Чарльз Крокер178. Китайцев нанимали через посредников; они были организованы в бригады от 12 до 20 человек с собственным поваром и бригадиром, ответственным перед начальством. Китайцы показали себя не только умелыми в исполнении западных планов, но и изобретательными при решении сложных проблем, возникавших попутно. Они сами заботились о подходящей пище. Обычай пить чай и горячую воду оберегал их от многих болезней, которыми страдали европейские и американские рабочие, и это снижало пропуски работы. В отличие от задействованных также в большом количестве ирландцев, с китайцами не возникало проблемы алкоголя. Опиум они курили только по воскресеньям; насилия, стычек и споров в их среде практически не было. Но хотя китайцев ценили за трудолюбие и ответственность, их презирали по расовым соображениям.

Слаженные бригады рельсоукладчиков могли пройти до трех миль в день. За ними следовали молотобойцы и монтажники – хор молотов, как у нибелунгов в «Золоте Рейна» Рихарда Вагнера (опера написана в 1853–1857 годах, на первом пике железнодорожного строительства в Центральной Европе). На каждой миле надо было загнать четыре тысячи костылей, тремя ударами молота по каждому. Трансконтинентальная железная дорога, благодаря которой с мая 1869 года стало возможно за семь дней преодолеть путь от Нью-Йорка до Сан-Франциско, стала последним крупным инженерным проектом в США, реализованным преимущественно с помощью ручного труда.

Крупные железнодорожные линии возникали по всему миру на мобильных стройках, которые имели транснациональный характер179. До 1860 года в финансировании железных дорог преобладал британский и французский капитал, и лишь затем большее значение приобрели дополняющие «национальные» источники финансирования. Материалы, ручной труд и технические знания редко происходили исключительно из той страны, где располагалась стройка. Высшие ступени иерархии всюду занимали планировщики и инженеры из Европы и США. Высок был также спрос на квалифицированных рабочих. Лишь немногие страны, строившие железные дороги, обладали необходимой для этого тяжелой промышленностью и достаточным машиностроением. Даже министр финансов Сергей Юльевич Витте, который изначально собирался построить Транссибирскую магистраль силами России и в основном в этом преуспел, не мог полностью обойтись без американской стали. На дорожные работы наняли крестьян в Западной Сибири. Чем дальше продвигались на восток, тем более сложной становилась местность и более редким – население. Рабочую силу привлекали из Европейской России, в том числе было много волжских татар, а также иностранцев, прежде всего итальянцев. На уссурийском отрезке задействовали солдат, а кроме того, около 8000 китайских, корейских и японских сезонных рабочих. Из Украины и других частей империи доставляли преступников, которым по прошествии некоторого времени даже стали платить по полному тарифу. Привлечение обитателей тюрем и лагерей предвосхищало практики сталинизма180.

В Родезии, где строительство железных дорог пришлось на 1892–1910 годы, рабочая сила представляла собой пестрое сборище со всего мира, в котором было немало греков и итальянцев. Высококвалифицированных белых рабочих нанимали в Великобритании, менее квалифицированных – в Южной Африке. Очень часто, в том числе в Родезии, железная дорога уже после своего открытия долгое время оставалась, помимо сельского хозяйства, крупнейшим частным работодателем. Так же дело обстояло в Индии. Индийские железные дороги были крупнейшим техническим проектом, реализованным в Азии XIX века, и одновременно крупнейшей отдельной инвестицией капитала в Британской империи. В 1901 году Индия располагала самой значительной после США, России, Германии и Франции – пятой по размерам – железнодорожной сетью в мире. Насчитывая 40 800 километров, эта сеть примерно соответствовала французской (43 600 километров) и превосходила британскую (35 500 километров) и австро-венгерскую (37 500 километров)181. К строительству индийских железных дорог, которое началось в 1853 году примерно с троекратным превосходством в концентрации рабочей силы по сравнению с британскими стройками, на протяжении следующих пятидесяти лет было привлечено более 10 миллионов рабочих. На пике строительства в 1898 году одновременно было задействовано около 460 тысяч индийцев182. Эти уникальные для мира цифры объясняются в том числе высоким процентом работавших женщин и детей. Предпочтение отдавалось целым семьям, готовым работать по минимальным расценкам. Обычно это было безземельное население, часто не привязанное к конкретной деревне. Многие становились в определенном смысле «профессиональными» чернорабочими, перебираясь со стройки на стройку, туда, где есть спрос. Хотя точной статистики не существует, железнодорожное строительство в Индии не могло не сопровождаться многочисленными жертвами. Оно было опаснее самой тяжелой фабричной работы183.

На всех континентах вокруг железнодорожных строек возникали новые рынки рабочей силы с надрегиональным, а в некоторых случаях и глобальным охватом. Многие крупные стройки использовали неквалифицированную рабочую силу из огромного резервуара азиатских аграрных обществ. При эксплуатации дорог требовался персонал с высоким уровнем квалификации: машинисты локомотивов, проводники, дорожные рабочие, техники в ремонтных мастерских. Здесь открывались новые шансы для повышения квалификации и социального подъема – в колониях в пределах подвижной, но никогда не исчезавшей «цветной планки» (colour bar) для местных жителей. Этот социальный подъем мог быть связан и с национально окрашенными требованиями. Так, в Мексике еще до начавшейся в 1910 году революции местные рабочие добились доступа к высококвалифицированным должностям на финансируемых США железных дорогах. По всему миру возник новый, универсальный габитус «железнодорожника» – особенно выразительный там, где железные дороги были государственными и железнодорожный служащий мог выступать как носитель престижа власти.

Корабль как место работы

Другим типичным местом работы в XIX веке был корабль184. В эпоху гигантских танкеров с горсткой экипажа на борту это сложно представить. Но пока плавали под парусом, команды требовались большие, в основном необученный матросский пролетариат. Задолго до индустриализации на кораблях европейского трансконтинентального судоходства свободная работа по найму была обычной практикой185. В первые десятилетия пароходных судов особых перемен в численности команды не происходило. Одновременно значительно вырос объем судоходства разного рода, в том числе внутреннего сообщения, на реках – Рейне, Янцзы, Миссисипи (Марк Твен подробно описал тамошний рабочий день в своих мемуарах «Жизнь на Миссисипи» 1883 года), и корабль как место работы в XIX веке достиг пика своего исторического значения186. Корабль остался тем, чем он был и в раннее Новое время: космополитичное пространство с командами, собранными со всего света. Наряду с этим корабль оспаривал у плантаций и армии репутацию места работы с наибольшей концентрацией насилия. Лишь в 1850 году на кораблях США запретили порку. Употребление плетки-девятихвостки, особо жестокого орудия усмирения, допускалось на королевском флоте Великобритании вплоть до 1870‑х годов. Прямое насилие начальников над матросами держалось также и в торговом флоте. Наконец, корабль был чрезвычайно жестко организован согласно сегментам и иерархиям: с одной стороны квартердек, кормовая палуба, немаркированное обиталище капитана, с другой – фордек, передняя палуба, ад команды.

При всей романтике а-ля «Моби Дик» китобойные суда относились – наряду с домодерными шахтами (чрезвычайно опасными даже в 1900‑х годах в крайне передовых США) или перуанскими островами, на которых собирали птичий помет, – к самым неприятным местам работы, которые только можно вообразить, особенно если главные районы промысла находились вдали от дома, как, например, у австралийцев. В 1840‑х годах промысловые экспедиции длились, бывало, по четыре года, с редкими посещениями портов. Рекорд принадлежит «Нилу», который бросил якорь в родной гавани в Коннектикуте в апреле 1869 года, после одиннадцатилетнего отсутствия. В условиях обычно скудного питания и чрезвычайной тесноты (тридцать, а то и больше мужчин размещались вместе), при минимальном медицинском уходе, жесткой дисциплине и власти всесильного капитана участники этих походов должны были выдержать опасную охоту, а затем разделку туш весом под десять тонн. Топившиеся китовой шкурой костры беспрестанно горели под огромными котлами с жиром. От жира негде было укрыться. Сцены китовой охоты постоянно сравнивали с адом. Упадок китобойного промысла объяснялся в том числе тем, что в других сферах занятости условия труда не были столь невыносимыми187.

Контора и домашнее хозяйство

Само по себе «бюро» не было изобретением XIX века. Как только появляется бюрократия, бюрократ должен где-то сидеть, – и потому канцелярия сопутствует истории всех имеющих письменность цивилизаций. В императорском дворце в Пекине и сейчас можно увидеть по-спартански обставленные служебные комнаты высших чиновников и представить себе, что много столетий назад они едва ли выглядели по-другому. Частные служащие, по сути, тоже существовали до календарного XIX века. Крупные ост-индские компании содержали в Лондоне или Амстердаме администрации, которые должны были справляться с огромным объемом бумажной корреспонденции, а для этого требовались секретари, или, на языке модерна, делопроизводители188. Новым явлением в XIX веке, особенно после 1870 года, стала бюрократизация предприятий, начиная с определенной величины по возрастанию. Так появилась социальная категория, постепенно приобретающая все большее значение, – служащие обоих полов с местом работы в конторе, или в «бюро». Впрочем, «служащие» – это только формальная категория, которая описывает условия труда по типу «белых воротничков» (white-collar) у тех, кто не должен был во время работы пачкать руки. Внутри этой категории существовал широкий диапазон должностей от наемного управленца до низшего бухгалтера и секретарши, появившейся после середины 1870‑х годов, с распространением печатной машинки. С каждой нисходящей ступенью в иерархии уменьшалось пространство диспозитивного и возрастала доля чисто исполнительской работы. Служащие были задействованы также на крупных промышленных предприятиях – прежде всего в бухгалтерии и в постоянно растущих инженерных отделах. В таких отраслях, как оптовая и колониальная торговля, в банках и страховых компаниях, где практически не было промышленных рабочих, служащие представляли доминирующий тип рабочей силы. Распространение деятельности «белых воротничков» создавало новые функциональные и половые иерархии. Рынок труда для женщин в этом «третичном» сегменте, к которому также относилась розничная торговля в мелких лавках и в больших универсальных магазинах, рос быстрее, чем во «вторичном» секторе ремесленного и промышленного производства. В то же время это нельзя назвать, как уже случалось в современных эпохе дискуссиях, «феминизацией» рабочей сферы, поскольку женщины часто находили работу в новых профессиях. И у них практически не было шансов достичь высоких позиций. Женщины работали там, куда их соблаговолила направить мужская администрация189.

Вне Европы и Северной Америки служащие появились сначала в филиалах иностранных фирм. Поскольку все эти конторы ориентировались на контакты с чуждым им деловым миром, они практически не могли обойтись без задействования на распорядительных должностях местного персонала. Самой собой, их труд, так же как у современных местных сотрудников, оплачивался существенно хуже. Однако их роль в ведении дел часто бывала весомой. Особенно выразительно проявившись в Китае, но имея схожие формы и в других местах, возник тип «компрадора». Изначально это был местный торговец с хорошей репутацией и собственным базовым капиталом, которого за вознаграждение задействовала европейская или североамериканская фирма. Он налаживал деловые контакты, ручался за добросовестность местных поставщиков и клиентов и был ответственным главой локальной группы сотрудников, которых сам нанимал и оплачивал190. Затем в 1920‑х годах возникли крупные китайские предприятия, сначала прежде всего банки, сочетавшие местные и западные принципы ведения дел. С них начиналась история собственного слоя служащих в Китае. В Японии, благодаря опережающему экономическому развитию и ранней бюрократизации городской экономики, тот же процесс происходил несколькими десятилетиями ранее.

Если жизнь служащих стала типичной для эпохи формой существования лишь со становлением сферы услуг и бюрократизацией крупной промышленности в странах Запада, то работа посыльного в домашнем хозяйстве была одной из старейших в мире профессий. Ни один сектор трудовой жизни не был до сего дня так обойден вниманием исторической науки, как этот; для большей части света о нем практически нет никаких исследований. Посыльные в богатых и влиятельных домах существовали всегда и везде; их количество являлось показателем статуса. Во всех цивилизациях придворная жизнь была основана на работе прислуги из тысяч человек. На протяжении всего XIX века здесь мало что менялось, пока были дворы и «первые дома», то есть в большей части света. К этому во многих странах присоединялась быстро растущая потребность городской буржуазии в регулярных услугах на дому: поварих, нянь, кучеров. Некоторые сферы деятельности прислуги со временем исчезли. В начале XIX века немалое число интеллектуалов «из простых» еще должны были пройти через должность домашнего учителя или гувернера-«гофмейстера», например поэт Фридрих Гёльдерлин, который никогда не имел иного места191. Эта профессия из‑за развития публичной сети высшего образования к концу века на Западе практически исчезла. Кроме того, за исключением разве что Российской империи, где еще в 1850‑х годах зажиточные помещики могли позволить себе иметь струнные квартеты и крепостные оркестры, музыкантов перестали относить к придворной челяди, как это было в эпоху Йозефа Гайдна, служившего у князей Эстерхази. Впрочем, Людвиг Баварский все еще мог содержать придворный камерный квартет192.

Однако в то же время новое значение приобрели другие формы занятости. Средняя и крупная буржуазия ничем так не отличалась в Европе от буржуазии мелкой, как наличием домашних слуг, хотя бы служанки. В западных обществах это было свидетельством как минимум скромной роскоши и одним из наиболее ярких признаков статуса193. Какими бы справедливыми ни были бесчисленные жалобы на грабительские условия оплаты, все-таки профессия служанки давала шанс молодым женщинам из деревни закрепиться на городском рынке труда в относительно защищенных условиях. Жизнь, заполненная стряпней и стиркой, вполне могла составить альтернативу работе на фабриках или тем более проституции. К примеру, в крупных городах России в конце XIX века большинство прибывших из деревни женщин шли не в промышленность, а в домашнее услужение. В Москве более 39 процентов семейств имели домашних слуг – против около 20 процентов в Берлине194. На протяжении века роль домашней службы в количественном выражении постоянно возрастала. По британской переписи 1911 года домашние слуги оказались самой массовой категорией занятости в целом. 2,5 миллиона домашних слуг вне сельского хозяйства соответствовали только 1,2 миллиона занятых на шахтах и в каменоломнях195. В США в третьей четверти XIX века даже на урбанистическом Северо-Востоке, то есть в наиболее экономически развитой части страны, домашние услуги с серьезным отрывом составляли важнейшее профессиональное занятие женщин. Для незначительного меньшинства чернокожих женщин альтернатив не было вообще196.

Менее зажиточные семьи часто нанимали на постоянной основе единственную служанку; в этом состояло их главное отличие от «больших домов» с их иерархически организованным по функциям и по полу домашним персоналом. В XIX веке четко просматривается общая тенденция к феминизации домашнего труда, но не везде она выражена настолько явно, как в отдельных странах Европы. Женская занятость в частных семейных домах казалась привлекательной прежде всего там, где потерял свое значение труд в сельском хозяйстве, а новых возможностей в конторе, в других сферах обслуживания и в промышленности пока не появилось197. Вне Европы и Северной Америки большие домашние хозяйства с многочисленной и по большей части мужской прислугой держались еще дольше. Если занятость регулировалась не только рыночным спросом и предложением, то необходимость содержать большое количество домашних вассалов и зависимых могла превратиться в обузу для хозяев. В некоторых обществах грань между членами семьи и прислугой была более тонкой, чем в Европе, – там, например, где (как в Китае) существовал конкубинат, а приемное родительство было распространено и легко устраивалось. В колониях даже белый представитель государства или частной экономики низшего ранга мог располагать множеством боев (boys) и прочей прислуги. Возможность широко использовать дешевую рабочую силу в Азии и Африке относилась к преимуществам колониального образа жизни, которым охотно хвалились извлекавшие из него выгоду.

Домашняя служба оставалась скорее локальной сферой занятости, пока хватало готовой и подходящей для этого рабочей силы из ближайшего окружения. Служанка или дворецкий должны были легко и безошибочно находить общий язык с «господами» и их гостями, отсвет буржуазности должен был падать и на прислугу. Отдельные африканцы в европейском буржуазном доме («камер-мавр») представляли собой редкое исключение. Глобализация домашней работы – польские уборщицы в Берлине, филиппинские служанки в арабских странах Персидского залива – это феномен лишь конца XX века. Однако уже в XIX веке в небольших масштабах происходила и обратная миграция: Европа, особенно Великобритания, экспортировала по всему свету гувернанток – важных акторов культурных обменов. В качестве экономок и воспитательниц младших детей они ценились не только в домах экспатриированных европейцев, но и в зажиточных семьях на Востоке, где считалось, что принцы и прочие дети должны знать английский и французский, играть на фортепьяно и научиться западным застольным манерам. Гувернантка в Европе и за ее пределами занимала в иерархии слуг повышенный ранг. Эта профессия оставалась одной из самых престижных – среди тех, которые открывались «респектабельным» женщинам среднего класса, пока шансов на вакансию учительниц в средних или профессорш в высших школах было немного198.

3. Пути эмансипации в мире труда: рабы, крепостные, освобожденные крестьяне

Свободный труд

Труд, как учит ныне либеральная экономическая теория, основные идеи которой были заложены в XIX веке, свободен и подчиняется лишь рыночным законам спроса и предложения. Людей не заставляют работать, они реагируют на стимулы. Если это должно описывать реальность, то уже для XX века требуются оговорки. Советский ГУЛАГ, его китайский аналог и лагерная система национал-социалистов были крупнейшими комплексами принудительного труда, известными в истории. Лишь за несколько последних десятилетий мир практически освободился от таких огромных систем принудительного труда, хотя в процессе глобализации набирают вес новые формы навязанной работы, иногда обозначаемые как «новое рабство». XIX век и в этом отношении был переходной эпохой. Он положил начало исторически новаторской тенденции к свободному труду. Определить «свободный» труд более или менее четко можно лишь формально-юридически. С этой точки зрения под ним следует понимать регулируемые договором отношения без непосредственного внешнего давления, при которых исполнитель передает работодателю за денежное вознаграждение, обычно на определенное время, право использовать свою рабочую силу. Эти отношения могут быть в принципе разорваны с обеих сторон и не подразумевают для работодателя никаких дополнительных прав на личность наемного работника.

Такое понимание труда к 1900 году стало для большей части мира самоочевидным. В 1800 году оно еще таковым отнюдь не являлось. То же самое можно сказать, если прибегнуть к более широкому, выходящему за рамки наемного труда определению: свободный труд – это труд без ограничения гражданской свободы и физической автономии работника. В раннее Новое время рабство (в различных его многочисленных формах) было важным социальным институтом для половины мира: в Северной и Южной Америке, включая Карибы, в Африке и на всем мусульманском пространстве. Преимущественно свободными от рабства были Китай, Япония и Европа, – последняя, однако, активно практиковала рабство в Новом Свете. Если в основу положить более общее понятие кабальной зависимости (servitude), то диапазон случаев существенно расширяется. Servitude помимо 1) рабства включает как минимум еще четыре формы: 2) крепостную зависимость (serfdom); 3) индентуру, или добровольное договорное рабство (indentured service); 4) долговую кабалу (debt bondage); 5) принудительный труд в исполнение наказания (penal servitude)199. Эти термины, несмотря на их универсальную применимость, – западные в том смысле, что в других социальных контекстах различия между категориями менее четкие, чем в Европе, которая от столетия к столетию проходила школу приучающего к однозначности римского права. В Южной Азии, например, переход от разных оттенков зависимости к открытому рабству был гораздо менее определенным.

Однако почти во всем мире присутствовала хотя бы одна из этих базовых форм. Хотя в Европе к 1800 году практически не осталось долговой кабалы (зато быстро можно было попасть в долговую тюрьму), в ней по-прежнему присутствовала крепостная зависимость. Тогда как в Индии наоборот. Австралия вначале вообще представляла собой не что иное, как каторжную колонию. К 1800 году, после высоко поднятого Французской революцией факела свободы, формы юридически санкционированной несвободы в целом отнюдь не были отвергнуты. Основные либеральные государства с конституционными политическими системами, такие как Франция или Нидерланды, отменили рабство в своих колониях только в 1848 и 1863 годах соответственно: Франция в ходе новой революции, Нидерланды же потому, что плантации в Суринаме грозили потерять прибыльность, а восполнение численности обращенного в рабство населения было сопряжено с трудностями. Извилистый, c остановками и движением вспять (например, возобновление рабства во французских колониях Наполеоном Бонапартом в 1802 году) процесс утверждения «свободного» труда оказался сложным. В европейско-атлантическом пространстве, где его реализация была особенно необходимой, этот процесс можно разложить на несколько линий.

Рабство 200

В ранее Новое время европейцы возродили в широком масштабе уже практически исчезнувшее на Западе рабство в своих американских колониях, выстроив на этой основе чрезвычайно эффективную плантационную экономику. Обращенную в рабство рабочую силу стали брать из Африки – после того, как местное туземное население различных регионов Америки погибло или оказалось неподходящим для тяжелого труда, а эксперименты с рабочей силой из европейских низов провалились201. Тропическая и субтропическая плантационная экономика занималась производством товаров для европейского люксового потребления: сахара, табака, а также хлопка – главного сырья для европейской и американской ранней фазы индустриализации. Впервые критика рабства и трансатлантического рынка рабов, к которому были привязаны перемалывавшие людскую силу плантации, возникла среди протестантских нонконформистов, прежде всего квакеров. Из нее по обе стороны Атлантики выросло широкое движение аболиционизма202. Своего первого двойного успеха аболиционизм добился в 1808 году, когда одновременно (и независимо друг от друга) Великобритания и США объявили международную работорговлю вне закона. С этого момента США прекратили ввоз рабов; Великобритания закрыла свои колонии для новых поставок рабов, запретила работорговлю на британских судах и оговорила себе право применять военно-морской флот против транспортов работорговцев из третьих стран.

Однако рабство после этого не исчезло. Первым оно было уничтожено в Сан-Доминго на Гаити в ходе революции 1791–1804 годов. Во всех прочих случаях оно прекратилось не вследствие революций рабов, а под давлением либеральных общественных сил в колониальных метрополиях. Признание рабства вне закона в европейских колониях началось с 1834 года в Британской империи и закончилось в 1886‑м на Кубе. В латиноамериканских республиках рабство было отменено уже во время борьбы за независимость; однако ни в одной из этих стран рабы не составляли сколько-нибудь заметной части населения. В Бразилии последних рабов освободили в 1888 году. В США этот процесс растянулся более чем на восемьдесят лет. В 1780 году против рабства выступила Пенсильвания – первой из североамериканских колоний. В последующие десятилетия все северные штаты один за другим приняли соответствующие законы. Одновременно в южных штатах система рабовладения консолидировалась, а ее экономическая роль достигла в ходе мирового хлопкового бума кульминации. Вопрос о распространении рабства на присоединяющиеся части федерации на западе стал центральным пунктом дебатов по внутренней политике и в 1861 году привел к отделению южных штатов и началу Гражданской войны, по итогу которой рабы в США законодательно получили свободу.

Там, где миллионы африканских рабов трудились в наиболее динамичных секторах экономики, рабство никак не могло стать исчезающим реликтом раннего Нового времени. В южных штатах США, в Бразилии, на Кубе и на некоторых других Антильских островах рабство являлось базовым социальным институтом. В принципе это были рабовладельческие общества, в которых взаимоотношения хозяев и рабов определяли и все бытовые аспекты, и общественное сознание. Как бы ни понимать рабство, оно являлось всеобъемлющей формой существования; рабы не могли выразить себя как-то иначе, и то же самое относится к рабовладельцам, которые обязаны своим более или менее роскошным уровнем жизни рабству. Но в своей основе рабство в евроатлантическом мире было формой трудовых отношений и рассматривается поэтому в данной связи.

Рабы в понимании римского права, определявшего евроатлантическое пространство, – вещная собственность своих хозяев. Хозяин был вправе неограниченно по времени распоряжаться рабочей силой рабов и принуждать к этому силой. У него не было никаких обязательств по вознаграждению или питанию рабов. Общие законы страны рабов не касались вовсе или касались со значительными ограничениями. Поэтому, как правило, рабы были беззащитны перед властью владельца. Их разрешалось продавать третьим лицам невзирая на семейные связи – эта практика описана в «Хижине дяди Тома» (1851–1852), бестселлере Гарриет Бичер-Стоу, который произвел в свое время шокирующий эффект. Статус раба обычно распространялся на всю жизнь и часто переходил также на детей рабынь. Сопротивление и бегство рассматривались как преступные акты и наказывались жесточайшим образом. Это базовая модель трансатлантического рабства: необыкновенно жесткая и бесправная в контексте мировой истории форма зависимости. Историки давно спорят о том, действительно ли реальные условия жизни рабов соответствовали самым экстремальным вариантам этого статуса. Если аболиционисты из‑за нравственного неприятия и тактической необходимости представляли рабов исключительно объектами, то новые исследования продемонстрировали культурное разнообразие жизни рабов в их сообществах; по мнению авторов, даже в рабстве существовало пространство для действий и персонального жизненного выбора203. И тем не менее остается решающий факт: в первой половине XIX века, а в некоторых случаях даже позже, на Западе (но не в Восточной Азии) миллионы людей работали в условиях, которые не могли бы более радикально отличаться от свободного труда, провозглашаемого в ту же эпоху либерализмом в качестве нравственного и экономического идеала. Эти люди были заняты отнюдь не в архаических или отсталых отраслях соответствующих национальных экономик. Сегодня можно считать доказанным, что рабовладельческие плантации и в Карибском регионе накануне отмены рабства Британией, и в южных штатах США перед Гражданской войной были эффективной, выгодной, а следовательно, экономически рациональной формой производства204. Путь в царство свободы из рабства не был коротким и прямым. Освобожденный росчерком пера бывший раб отнюдь не получал в это же мгновение новые содержательные права и средства к существованию. И де-факто рабы нигде не становились полноправными гражданами сразу. В колониях они оставались вначале политически неполноправными колониальными подданными, как и их прежде свободные соседи, хотя в британских владениях у них имелись определенные возможности легального представительства интересов. К 1870 году во всех федеральных штатах США было введено всеобщее избирательное право для мужчин без различия цвета кожи. Но на Юге с 1890‑х годов это право практически полностью обесценилось из‑за дискриминирующего особого законодательства (запутанные условия для регистрации, имущественный и образовательный ценз и тому подобное)205. Должно было пройти еще целое столетие после Гражданской войны, чтобы чернокожие американцы на практике отвоевали для себя основные гражданские права. В большинстве случаев освобождения рабов бывшие рабовладельцы получили компенсации: например, в переходное время бывшие рабы по-прежнему выполняли определенную часть работ. Нередко государство собирало также большие суммы выкупных платежей.

Только в США конец рабства сопровождался военным поражением рабовладельческих элит206. Последствия здесь больше всего походили на социальную революцию с наказанием в форме конфискации частной собственности. Но даже в США освобожденные рабы не превратились сразу в свободных наемных рабочих в промышленности или в самостоятельных мелких крестьян на собственной земле. Крупные плантации сменились преимущественно арендованным (share-cropping) издольным земледелием, при котором плантатор по-прежнему оставался собственником земли, и экс-раб на правах дольной аренды должен был делить с ним плоды своего труда207. Таким образом, в целом плантаторская аристократия южных штатов потеряла право владения людьми, но не землю и не прочие материальные ценности. Так рабы на плантациях превратились в безземельную и к тому же дискриминируемую белыми по расовому признаку массу, едва сводившую концы с концами при дольной аренде и наемной работе. Вскоре к этой массе присоединились белые бедняки (poor whites), классовые и расовые границы перемешались208. На Гаити плантации были физически уничтожены уже в ходе революции, и вся сахарная экономика ранее исключительно прибыльной колонии развалилась. До сих пор для страны осталось характерным мелкое крестьянское хозяйство на частных наделах. На Британских и Французских Карибах крупное сельскохозяйственное производство также не могло развиваться в той же форме без проблем. На некоторых островах плантаторам удалось сохранить за собой сахарные плантации, однако вместо бывших рабов там теперь трудились вновь нанятые кули из Индии. Как правило, рабы становились крестьянами-надельщиками, будучи в менее дискриминационном положении – хотя бы с минимальными гарантиями британского права – по сравнению с освобожденными рабами на Юге США209.

В целом опыт эмансипации рабов показал, что свобода – это не вопрос «все или ничего». Свобода имела разные формы и градации. Вопрос о том, свободен человек или нет, был чисто академическим в сравнении с более реалистичным вопросом: насколько он свободен, как он может использовать свободу и чего он по-прежнему или заново лишен?210 Огромная разница состояла и в том, «отпущены ли» рабы на свободу без всякой поддержки, как в Бразилии, или кто-то бескорыстно принимает в них участие. Освобожденные рабы были слабыми и крайне уязвимыми людьми без союзников в обществе, им требовалась начальная амортизация в нелегких условиях борьбы за существование в рыночной экономике.

Крепостные

В самóй христианской Европе, по крайней мере севернее Альп, рабство исчезло начиная со Средневековья. Характерной формой несвободного труда было крепостничество211. К началу XIX века эта институция все еще продолжала существовать – прежде всего в России, где в XVIII веке крепостные отношения даже ужесточились. Вот примерный порядок цифр. В 1860 году в США было около 4 миллионов человек со статусом раба, это 33 процента населения южных штатов и 13 процентов от общего населения США. Доля рабов в населении Бразилии достигла своей кульминации в 1850‑х годах, составляя около 2,25 миллиона человек, или 30 процентов населения в целом; в демографическом отношении близко к Югу США212. Численность крепостных в Российской империи, которые, кстати, присутствовали почти исключительно в Европейской части России, была выше: к 1858 году насчитывалось 11,3 миллиона частновладельческих (помещичьих) крепостных и 12,7 миллиона так же не слишком свободных государственных крестьян. Крепостные составляли около 40 процентов мужского населения России, а если добавить государственных крестьян – более 80 процентов213. Главное демографическое различие между Россией и юными штатами США той же эпохи состояло в концентрации крепостных. В России не считалось необычным, если к одному поместью прикреплено несколько сотен крепостных, в США же плантации такого размера встречались скорее редко. Кроме того, в гораздо более урбанизированных южных штатах намного большей была доля белых, вообще не владевших рабами. Многие держали лишь несколько рабов, например в домашнем хозяйстве. В 1860 году всего 2,7 процента рабовладельцев южных штатов имели более 50 рабов, тогда как 22 процента российских помещиков в то же время владели более чем сотней крепостных214.

Крепостные не были рабами215. В России они, как правило, опирались на определенные права на землю и могли наряду с работой в поместье вести собственное хозяйство для самообеспечения. Поскольку обычно это были местные крестьяне, типичного крепостного не вырывали, в отличие от раба, из привычного мира и не увозили на дальнее расстояние. Крепостные оставались внутри крестьянской культуры и жили собственной деревенской общиной. Работа мужчин и женщин при крепостном праве функционально разделялась более четко, чем у рабов. Крепостные имели доступ к помещичьему судопроизводству, тогда как у рабов обычно вообще не было права обращаться в какой-либо суд. В европейском правовом поле за крепостными признавались определенные обычные права, рабы такими правами не пользовались. Если резюмировать, крепостной был крестьянином, а раб нет. Воздействие двух различных систем на общество нельзя сравнивать в целом. Рабство теоретически было более жестким, чем крепостничество, но необязательно оказывалось таковым в каждом конкретном случае. Крепостных в узком смысле слова, то есть наследственных подданных по русскому обычаю, могли продать, подарить, проиграть за карточным столом. Не были они и привязаны к своему наделу (an die Scholle gebunden), то есть в принципе оставались мобильными – и, таким образом, ими можно было распоряжаться с такой же легкостью, как и американскими рабами.

Преодоление обеих систем протекало абсолютно синхронно. Поэтому их можно рассматривать как две линии общего процесса, пусть и не глобального, но обнимавшего пространство между Уралом и Техасом. Российское крепостничество также было выгодным и в экономическом отношении могло бы существовать дальше. Ни в той, ни в другой стране капитализм еще не стал настолько силен, чтобы выступить в роли главной противоборствующей силы, хотя представители нового либерально-капиталистического мышления ожидали, что способы производства, основанные на принудительном труде, вскоре достигнут потолка возможностей своего развития. В Западной Европе, в северных штатах США и в общественном мнении Российской империи, которое преимущественно ориентировалось на западные цивилизационные модели, к середине XIX века господствовало общее убеждение: в современном мире перманентное невольничество людей, не повинных ни в каких преступлениях, является реликтом ушедших эпох. Отмена крепостного права царским манифестом в 1861 году стала в российских условиях почти столь же революционным шагом, как Прокламация об эмансипации Авраама Линкольна от 1 января 1863 года, хотя манифест имел не столь явную направленность против владельцев крепостных, а условия его реализации вырабатывались при их содействии.

К моменту освобождения будущие перспективы для освобожденных чернокожих в США представлялись намного более предпочтительными, чем для крепостных в России, поскольку победивший Север провозгласил политику Реконструкции Юга, которая должна была помочь бывшим рабам обрести свое место в обществе. В сравнении с этим отмена статуса крепостного представляется скорее постепенным и медленным процессом. Она лишена радикальной простоты американской перезагрузки, основанной на общих, единых для всех принципах, и представляет собой запутанную, состоящую из малопонятных формулировок конструкцию из дифференцированных по времени и территориям обязанностей и прав, юридическое применение которых в тенденции было направлено не в пользу крестьян216. Бывшие владельцы российских «душ» получали щедрую компенсацию, а освобожденные крестьяне – целый ряд ограничений, которые по-прежнему отягощали им жизнь. Лишь в 1905 году под давлением революции манифестом было объявлено об отмене выкупных платежей, а в 1907‑м были отменены последние долги217.

Но из перспективы, скажем, 1900 года оба процесса освобождения отличались друг от друга меньше, чем можно было ожидать в середине 1860‑х. Они подтверждали правило: там, где отменяется рабство и крепостничество, на их месте сразу появляются не равенство и благосостояние, а новые, хотя, возможно, и не столь тягостные формы зависимости и бедности. В США задуманная с благими намерениями Реконструкция Юга через несколько лет была подорвана, и политическое господство плантаторов восстановилось. Бывших рабов не наделили собственной землей – и теперь это аукнулось, тогда как в России крестьяне добились прав примерно на половину земли, которая прежде находилась во владении помещиков. Россия, таким образом, «окрестьянилась», и на место прежнего «крестьянского вопроса» пришли новые, тогда как американские бывшие рабы шанса стать крестьянами не получили. В XX веке, начиная со столыпинской аграрной реформы, потянулась цепь экспериментов по разрешению крестьянского вопроса – как правило, не в пользу самих крестьян. Нерешительные шаги, направленные на становление средних и крупных аграрных хозяйств, резко прервала коллективизация, начавшаяся после 1928 года218. Освобождение крестьян в 1861 году не стало также и культурной революцией. Оно не коснулось далеко не идиллических условий на селе, не смягчило жестокие нравы и мало что изменило в смысле повышения уровня образования и уменьшения потребления алкоголя в российской деревне. Так что называть реформу 1861 года «эмансипацией» в пафосном стиле западноевропейского Просвещения было бы преувеличением. На Юге США бывшие рабы после окончания Реконструкции также практически не получили поддержки в получении школьного образования.

Освобождение крестьян

В либеральном понимании русский крепостной был несвободен в двояком смысле: с одной стороны, он являлся объектом владения господина, с другой – был связан коллективизмом деревенской общины. В 1861 году разорвалась первая из этих связей, в 1907‑м – вторая. Для остальной Европы сложнее определить, от чего именно освобождали крестьян. Попытки определить типы (например, характеризуя крепостничество как российское) не должны привести к упрощенному разделению на свободный Запад и порабощенный Восток. Существовали градации несвободы, которыми нельзя пренебречь в поисках даже самых общих тенденций. Так, положение среднего крестьянина в середине XVIII века в Гольштейне или Мекленбурге и в России не имело резких отличий. Еще в 1803 году публицист Эрнст Мориц Арндт использовал для описания условий на своей родине, на острове Рюген, характерное слово «рабство»219. Выражение «освобождение крестьян» в целом обозначает долговременный процесс, в результате которого к 1870‑м годам, самое позднее к 1900 году, европейские крестьяне по большей части стали теми, кем они не были столетие назад: полноправными гражданами; согласно соответствующим национальным параметрам, полностью дееспособными экономическими субъектами с неограниченной свободой передвижения; налого- и арендоплательщиками, не обязанными никому внедоговорными (и тем более неизмеренными, то есть неограниченными) трудовыми услугами. Такая свобода не обязательно связывалась с собственностью на землю. Английский арендатор жил лучше североиспанского крестьянина-собственника. Решающим было распоряжение землей на выгодных хозяйственных условиях. Это могло обеспечиваться и при долгосрочной подтвержденной аренде, но не тогда, когда землевладелец, пользуясь переизбытком рабочей силы, сталкивал мелких арендаторов друг с другом, задирая планку арендных обязательств. Такая обдираловка (rack renting) выступала, однако, в Европе или в Китае модерным методом, с которым имели дело абсолютно свободные крестьяне. Исчезновение остатков «моральной экономики» (moral economy), еще включавшей определенные патриархальные обязанности попечения, тесно связывало существование крестьянской семьи с рыночными реалиями – если только правительства не проводили «аграрную политику» в защиту крестьянства, как это до сих пор происходит в Европе.

Освобождение крестьян стало общеевропейским процессом, который с правовой точки зрения продолжался до указа об освобождении 1864 года в Румынии, а с фактической – значительно дольше. Некоторые регионы Европы из этого процесса выпали. Так, в Англии еще в результате огораживаний XVIII века, как саркастически замечал Макс Вебер, «земля была освобождена от крестьян»220. В XIX век английская социальная структура в деревне вошла трехступенчатой: она состояла из крупных помещиков, крупных арендаторов и наемных рабочих. Похожим образом дела обстояли в Западной Андалузии, где на крупных латифундиях, отчасти существовавших еще в Средневековье, работали jornaleros – поденщики, составлявшие три четверти крестьянства221. Освобождение крестьян означало адаптацию сельского общества к всеобщим социальным и политическим ролям, которые только-только намечались. Крестьянское сословие лишилось своего особого характера. Какие силы стояли за этим процессом, более или менее понятно. В меньшей степени прояснены специфика смешанных связей и вопрос первопричин. Джером Блюм, большой знаток темы в общеевропейской перспективе, видит в освобождении крестьян, начиная с первого закона об освобождении в герцогстве Савойя в 1771 году, последний триумф просвещенного абсолютизма222. Неабсолютистские правительства, по его наблюдениям, инициировали и проводили освобождение лишь в исключительных случаях – например, в революционной Франции. Но именно Французская революция, экспортированная благодаря Наполеону, дала во многих случаях импульс инициативам государства. Часто военные поражения заставляли монархические режимы уделить внимание крестьянскому вопросу. Пруссия отменила крепостное право в 1807 году – после поражения от Франции. Позднее неудача в Крымской войне стала триггером программы реформ в России, в число которых входило и освобождение крестьян, а американская Гражданская война обусловила освобождение рабов.

Общий процесс освобождения крестьян подкреплялся и из других источников; прежде всего его питало распространенное задолго до Французской революции стремление к свободе крестьян, которые уже при сковывающих «феодальных» условиях разных Старых режимов отвоевывали себе пространство для свободы действий223. Страх перед крестьянскими волнениями не ослабел и в XIX веке; он был параллелен страху американских плантаторов перед восстаниями рабов, которых можно было опасаться в фарватере кровавой революции на Гаити и которые действительно произошли на Ямайке в 1816 году и в Вирджинии в 1831‑м (восстание Ната Тёрнера). Освобождение крестьян почти всегда являлось реформаторским компромиссом. Французское радикальное решение вопроса путем отчуждения земли у помещиков-аристократов в других случаях не повторилось. Землевладельческие классы смогли пережить освобождение крестьян, и если к рубежу XIX–XX веков в национальном политическом и общественном спектре большинства европейских стран они занимали более слабую позицию, чем столетием ранее, то это было редко связано с потерей землевладельческих привилегий. Для некоторых землевладельцев пространство для действий стало более широким, а альтернативы – более определенными: заняться крупным агропромышленным производством на собственной земле или ограничиться пассивным существованием рантье. В удивительно схожие процессы европейского освобождения крестьян вплетались и другие намерения и интересы: уже до Французской революции австрийская коронная администрация пыталась расширить долю государства в крестьянском прибавочном продукте за счет дворянства. Тогда, как часто и впоследствии, подобные стратегии разрабатывали и претворяли в жизнь в основном представители не зависящего от земли чиновного дворянства. Но при особых условиях на путь реформ могли встать и члены землевладельческой элиты – прежде всего в том случае, если они искали политической поддержки крестьянства, как, к примеру, в Польше в борьбе против последствий разделов или в венгерском сопротивлении против Габсбургов.

Наконец, новые рамочные условия создавало общественное развитие. Крепостное право, особенно «второе» издание крепостничества в Восточной Европе, как и плантационное рабство в Новом Свете, было прежде всего реакцией на нехватку рабочих рук. Быстрый демографический рост в Европе XIX века устранял эту проблему. Одновременный рост городов и начинавшаяся индустриализация создавали для сельского населения новые возможности занятости. Рынки труда, таким образом, делались более гибкими и все меньше нуждались в стабилизации насильственными мерами, реализация которых становилась идеологически все проблематичнее. Благодаря освобождению крестьян в тех странах, в которых в XVIII веке все еще существовали формы «феодальной» зависимости, широкие массы сельского населения получили свободу от неэкономических обязательств перед своим господином. Результаты оказались разными. Во Франции улучшение положения крестьян было наиболее очевидным. Сравнительно неплохо обстояли дела в Австрии. Пруссия и Россия сделали для своих крестьян гораздо меньше уступок. На другом конце шкалы – Померания, Мекленбург и Румыния, где положение крестьян в конце XIX века в сравнении с его началом продвинулось несущественно. Самыми большими «неудачниками» наряду с дореволюционным французским дворянством оказались миллионы людей в Европе, которые не смогли вырваться из положения безземельного батрака. Гораздо меньше пострадали бывшие господа и владельцы людей. Выиграла бóльшая часть крестьян и, безусловно, государственная бюрократия. В финале освобождения европейских крестьян их отношения с государством стали более непосредственными, но при этом они не стали государственными крестьянами. «Старая» свобода европейских крестьян переживалась в деревне и в отношении к помещику; «новая» свобода XIX века не могла перешагнуть рамок, которые ставило регулирующее государство. Даже самые убежденные либералы со временем осознали, что ни один рынок не требует политического урегулирования в такой степени, как аграрный. Так в последней четверти XIX века родилась аграрная политика, от которой с тех пор зависит крестьянское существование в Европе.

4. Асимметрия наемного труда

Протяженный переход

К концу освобождения крестьян на селе сформировались два основных персонажа: крупный или мелкий аграрный предприниматель и наемный рабочий. Это были две существенно отличающиеся разновидности свободного труда. Однако свобода рынка имела лишь косвенное отношение к прежней свободе крестьянских утопий. Эта генеалогия еще не объясняет возникновения концепции свободного труда вне контекста, который можно упрощенно обозначить как переход от феодализма к капитализму. Английскую и американскую историю специалист по праву Роберт Дж. Стейнфелд рассказывает по-другому. С его точки зрения, решающий переход к свободному труду случился там, где существовало право расторжения, то есть где оставление рабочего места больше не преследовалось как уголовное преступление. Исходным пунктом этой истории явилось не рабство или крепостное право, а форма трудовых отношений, появившаяся при колонизации и заселении Нового Света, – индентура (indentured service)224. Под ней понимается ограниченная на несколько лет передача в залог собственной рабочей силы под аванс расходов на перевозку через Атлантику, или, иначе говоря, кабала на время. В английской правовой культуре эта форма добровольного отказа от личных прав с самого начала вызывала определенные сомнения. Идущая с XVII века и быстро распространившаяся в качестве социальной нормы идея о «рожденном свободным англичанине» противоречила кабальным условиям труда.

Это противоречие обострилось в США 1830‑х годов в контексте возраставшей критики рабовладения. Свободный труд существовал в американских колониях уже с начала XVIII века, но долгое время он оставался скорее исключением, чем правилом в ряду разных форм договорных трудовых отношений. Договорной характер наряду с ограничением по времени был важнейшим отличием между индентурой, с одной стороны, и рабством и крепостничеством – с другой. Индентуру справедливо оценивать не как пережиток архаических времен, а как исключительно модерную форму трудовых отношений. Все это облегчало ее отмену. Побочным эффектом критики рабства стал вопрос о том, можно ли в реальности рассматривать индентуру как добровольно заключенное соглашение. Именно это, а не конкретные вопросы обращения с работающими по индентуре составляло суть проблемы. В отличие от рабства, открытых защитников практики индентуры не было. Поэтому вскоре после ее дискурсивной делегитимации в 1820‑х годах индентура была отменена в следующем десятилетии и де-факто. То, что свободный труд является нормой, стало в англо-американской правовой мысли самоочевидным. Американские суды впервые в 1821 году стали исходить из принципа, что трудовые отношения должны заключаться добровольно и что это не выполняется в случае, если трудящийся решает отказаться от своего рабочего места, но ему физически препятствуют это сделать. Такая интерпретация, в свою очередь, имела большое обратное влияние на дискуссии о рабстве. В американских северных штатах свободный труд (free labor) стал боевым лозунгом в войне против сецессии Юга. Одновременно применение физической силы против работников и работниц стало рассматриваться как принципиально нелегитимное. Это означало и логическое развитие: правосудие США опередило английское, признав, что разница между работником, который имеет собственное хозяйство, и слугой, служанкой или горничной, которые живут на обеспечении хозяев, потеряла силу225.

Наряду с этой можно рассказать и другие истории. Одна из них – о становлении свободного труда в гражданском праве постреволюционной Франции, нашедшем выражение в Гражданском кодексе Наполеона и получившем широкий резонанс в Европе. Еще одна история – о развитии права для прислуги в Германии, поскольку даже в период развитой индустриализации прислуга (Gesinde) в Пруссии и других немецких государствах подлежала различным внеэкономическим ограничениям свободы. Хотя право хозяев наказывать прислугу было отменено на уровне империи законом о введении Гражданского кодекса (1896), в юридической практике оно все же возникало то тут, то там в ослабленной форме «косвенного» права на наказания вплоть до конца Второй империи. Иными словами, такого рода наказания должны были быть широко распространены226.

Интерпретация Роберта Стейнфелда особенно интересна потому, что, согласно ей, XIX век играл центральную роль в истории свободного труда. Но какую роль? Ибо у истории Стейнфелда есть и вторая часть. Становление свободного труда как основной формы не последовало непосредственно за концом индентуры. Здесь, как и в случае рабства или (прежде всего российского) крепостничества, была переходная фаза. Даже в английской промышленности внеэкономическое, или, точнее, немонетарное, принуждение не исчезло в одночасье. Формальное право и реальное правосудие давали предпринимателям и сельским работодателям средства для принуждения к продолжению трудовых отношений – например, процесс, который ныне назвали бы превентивным арестом (Beugehaft). Так во вроде бы свободных отношениях наемных работников еще десятилетиями скрывались следы принуждения к труду.

С тех пор как в своем знаменитом исследовании 1974 года Роберт В. Фогель и Стенли Л. Энгерманн смогли доказать, что рабский труд вопреки классикам экономики и на плантациях, и на ремесленных и промышленных предприятиях по меньшей мере столь же эффективен и рационален, как труд свободный227, схема линейного развития от принуждения к свободе перестала быть убедительной. Таким образом, следует отбросить идею, что свободный и насильственный труд не имеют между собой ничего общего, относятся к разным эпохам и представляют совершенно разные социальные миры. Более разумным кажется представление о некотором континууме, в котором работники и работницы имели дело с различными комбинациями разного рода принуждений228. Исторический переломный момент в XIX веке смещается в таком случае на шкале времени вперед. Внеэкономическое принуждение даже в Англии исчезло из трудовых отношений наемных рабочих в промышленности лишь после 1870‑х годов, а в других странах, о которых мы знаем меньше, это, вполне возможно, произошло еще позже. Даже после отмены некоторые функции индентуры не потеряли актуальности. Эмигранты в новоевропейских обществах искали поддержки у своих земляков. Если у китайцев вскоре появились собственные чайна-тауны, то, например, у эмигрантов из Южной Европы в США полулегальные патроны играли роль посредников при найме на работу, покровителей и эксплуататоров – схоже с вербовщиками, которые преимущественно организовывали приток первого поколения рабочих в города вне Европы229. Это не был свободный труд в духе либеральных теорий. В остальном уже многократно упоминавшиеся посреднические трудовые отношения с вербовщиками как с буфером не составляли особенности неевропейского мира. Например, импресарио, который в Италии до конца XIX века поставлял владельцам опер певцов, был не чем иным, как таким вербовщиком230.

Рынок труда, лишенный равновесия

К концу XIX века появился новый фактор: подъем организованного рабочего движения. Постепенно складывавшиеся возможности коллектива со своими требованиями противостоять всемогущим владельцам капитала стали корректировать принципиальное неравновесие на рынке труда. Настоящий прорыв достигался лишь тогда, когда в национальном законодательстве открывалась возможность вести переговоры по тарифным ставкам (collective bargaining)231. Усеянный препятствиями подъем идеи свободного труда приводит к парадоксу: лишь ограничение свободы рынка в виде переговорной монополии со стороны рабочих дает индивиду свободу от средств принуждения покупателя рабочей силы – прежде всего, имевшихся у этого покупателя возможностей сталкивать друг с другом конкурирующих за рабочие места трудящихся и объявлять о немедленном увольнении. Свободный труд, по существу, возник из мотивированного соображениями социального государства лимитирования неограниченной договорной свободы. Один лишь перевод на контрактную основу трудовых отношений не был способен предотвратить или устранить «недостойность наемного труда» (Робер Кастель). Не имевший ничего, кроме собственной физической рабочей силы, трудящийся был существом без гарантий и прав, сравнимый в этом со своим антиподом, рабом. Одна лишь свобода рынка труда являлась нестабильным состоянием. Поэтому во взаимодействии между рабочим протестом, предотвращением революции элитами и моральными соображениями небольших реформистских групп через несколько десятилетий сложились основные черты социального государства. То, что свобода труда без защиты не годится в качестве основы для социальной интеграции, первыми поняли предприниматели-филантропы. Раннее социальное государство, складывавшееся с 1880‑х годов, систематизировало такого рода попечительство и заменило его, по сути, новаторским, революционным принципом обязательного страхования232. За этим стояло представление об обществе не как о сумме индивидов, но как о напряженном сосуществовании различных коллективов, – воззрение, в котором в принципе были едины и консерваторы, и социалисты. Лишь поэтому стало возможным создание раннего социального государства вопреки классическому либерализму. Но и классический (прежде всего британский и французский) либерализм у всех его представителей в теории и на практике не был совсем уж индивидуалистическим и «манчестерским». Поэтому «новый либерализм» смог примкнуть к общей тенденции амортизации условий труда государством. В течение двадцати-тридцати лет перед Первой мировой войной в промышленных странах Европы существовал своего рода базовый консенсус по отношению к «социальному вопросу». Социальное страхование, которое в Германии было прежде всего проектом консервативной стабилизации системы, в Великобритании стало после 1906 года предметом политики либерального правительства233.

Каким бы естественным трудовым отношением ни представлялся нам сегодня свободный наемный труд, он не всегда был целью, к которой стоило стремиться. Прежде всего, в аграрных обществах пролетаризация не без основания рассматривалась как понижение социального статуса. В сельской Юго-Восточной Азии, например, где высоко ценился труд, крепкой была привязанность к собственной земле, а традиционные отношения между патронами и клиентами не воспринимались как слишком эксплуататорские; представление о том, что работу можно искать по своей свободной воле, развивалось медленно и лишь с появлением близлежащего городского рынка труда. Здесь долго предпочитали места прислуги в богатых домах и вообще формы зависимости, не опосредованные рынком234. У слабых есть лишь две принципиальные стратегии выживания: примкнуть к сильным или солидаризироваться с другими слабыми. Первая опция в целом более надежна. Колониальные правительства также часто были согласны отменить рабство, но колебались в том, чтобы допустить возникновение скорее всего политически неспокойного класса безземельных работников – разве что в строго контролируемых анклавах плантационной экономики. Оседлый крестьянин без политических амбиций и накопленных обид, усердный в работе на обеспечение себя и на экспорт, надежный налогоплательщик был в конце XIX века идеалом для большинства режимов в мире, как колониальных, так и нет, тогда как свободный наемный труд на селе составлял скорее подозрительное новшество. В промышленности дело обстояло иначе, но там не только у социалистов возникали сомнения в абсолютной личной свободе при асимметричных условиях рынка.

XIV. Сети: их размеры, плотность, непрерывность

«Сеть» – метафора столь же наглядная, сколь и обманчивая. Сети устанавливают связи в двух измерениях; они плоские, это структурирование ровного пространства. Сеть не имеет рельефа. Сетевой анализ в общественных науках, каким бы полезным он ни был, всегда скрывает опасность недоучета или недооценки иерархий – вертикального, или третьего, измерения. С этим связан тот факт, что сеть представляет собой своего рода демократическую структуру. Все ее узлы вначале равноценны. Взгляд историка особо не может ничего отсюда извлечь, пока не будет допущена возможность, что в рамках одной сети образуются более сильные центры и слабые периферии, то есть что узлы в сети разной «толщины». При этом не каждая сеть должна выстраиваться как паутина, то есть тяготеть к единому управляющему, контролирующему все остальные части сетевой структуры центру. Городские или торговые сети одинаково часто имеют и полицентрическую, и моноцентрическую базовую структуру. Полезна же метафора сети прежде всего потому, что она допускает представление о многообразии контактных и перекрестных пунктов, и потому, что обращает внимание на находящееся вне сети. В каждой сети есть провалы, и притягательность, которой ныне обладают непривычные, до сей поры невиданные отношения и связи, особенно на дальние дистанции, не должна заставлять нас забыть, что на карте существуют и в буквальном смысле «темные пятна» – например, участки дикой природы или обширные поля без единого огонька.

Сеть состоит из связей, которые достигли определенного уровня регулярности и устойчивости. Сети – это поддающиеся отображению конфигурации повторяющихся связей или взаимодействий. Таким образом, они представляют собой образования «средней» степени постоянства: не однократные и случайные связи, но и не организационно оформленные институции, хотя таковые и могут возникать на базе сетевых связей. Одним из характерных признаков XIX века было умножение и ускорение таких повторяющихся взаимодействий, в том числе и в особенности поверх границ национальных государств, часто – между крупными регионами и континентами. Здесь тоже нужно уточнить границы периода: вторая половина XIX века и начало ХХ, до Первой мировой войны, то есть практически шесть десятилетий, – период беспрецедентного умножения сетей. Это тем более бросается в глаза, что многие из этих сетей были разорваны во время Первой мировой войны, а в период после нее снова набрали силу партикуляристские силы. Если обозначать создание сетей мирового масштаба как «глобализацию» (в широком понимании этого неоднозначного термина), то время с 1860 по 1914 год – эпоха значительного рывка на пути к глобализации. Мы уже видели это на двух примерах: межконтинентальной миграции и экспансии колониальных империй235. В этой главе будут более углубленно рассмотрены аспекты, которые также уже упоминались выше: транспорт, коммуникация, торговля и финансовые связи.

Вообще, мышление в категориях сетей впервые стало характерной формой рефлексии именно в XIX веке236. В XVII веке Уильям Гарвей обнаружил, что человеческое тело – это система, в которой циркулирует кровь, а в XVIII веке врач и теоретик физиократии Франсуа Кенэ перенес эту модель на экономику и общество237. Следующей ступенькой была сеть. В 1838 году Фридрих Лист придумал железнодорожную сеть, точнее, даже целую «национальную транспортную систему» для всей Германии. Это был смелый взгляд в будущее. До 1850 года ни в одной европейской стране железнодорожной сети не существовало. Лист положил эту идею в основание всех будущих проектов, а когда железнодорожные линии стали строить и запускать в реальности, критики тоже воспользовались образом сети и стали представлять железную дорогу опасным пауком, удушающим своих жертв.

Позднее образ сети стали часто использовать, чтобы изобразить город. Метафора «сети» при этом еще некоторое время конкурировала с метафорой «лабиринта» и – прежде всего в США – «решетки» (grid). Саморепрезентация обществ как сетей уходит, таким образом, корнями в XIX век, хотя множественность значений – например, «социальная сеть» – возникла гораздо позднее. Может быть, наиболее интенсивный повседневный опыт объединения и зависимости от функционирующих, но достаточно уязвимых сетей появился с подключением отдельных домов к таким управлявшимся из единого центра системам, как вода из крана, газ из трубы, ток из розетки238. Тут проявилось и различие между телеграфом и телефоном. Телеграф навсегда остался чем-то служебным, никто не устанавливал телеграфный аппарат у себя дома в гостиной, тогда как телефон через некоторое время стал предметом частного пользования и элементом обстановки жилых домов. В начале XX века лишь крохотное меньшинство населения Земли в таком конкретном смысле было подключено к системам инженерно-технического обеспечения. И когда говорят, что «Индия» (произвольный пример) была подключена к международной телеграфной сети, надо понимать, что подавляющее большинство индийцев непосредственно этого не замечало и не знало, хотя опосредованно такие системы, как железные дороги или телеграф, влияли на движение товарных и информационных потоков, а значит, в конечном счете и на повседневную жизнь людей. Умозрительные шансы необходимо отделять от реальных возможностей. В 1870‑х годах действительно стало возможным объехать вокруг света севернее экватора на пароходах и поездах, не используя ни носильщиков, ни лошадей, ни верблюдов, ни даже собственные ноги, по маршруту Лондон – Суэц – Бомбей – Калькутта – Гонконг – Иокогама – Сан-Франциско – Нью-Йорк – Лондон. Но кто еще предпринял такое путешествие, кроме Филеаса Фогга из романа Жюля Верна «Вокруг света за 80 дней» (1872), его прототипа – эксцентричного американского бизнесмена Джорджа Фрэнсиса Трейна (который, по его собственному утверждению, поставил этот рекорд в 1870 году, а в 1890‑м сам же побил его, сократив время в пути до 67 дней) – и американской журналистки Нелли Блай, которой в 1889–1890 годах понадобилось для такого путешествия 72 дня?239

1. Транспорт и коммуникации240

Пароходы

В истории транспорта часто трудно обойтись без некоторого технологического детерминизма. Новые транспортные средства появляются не потому, что их требует культурное развитие, а потому, что кому-то приходит в голову идея их создать. Как их затем принимает культура – отвергает или наделяет особыми смыслом и функциями, – это уже дело другое. Если не учитывать бурлачества, то есть буксировки водных судов за счет мускульной силы с суши, то судоходство, в отличие от сухопутного транспорта, никогда не использовало энергию организмов – только ветер и силу течения. Паровая тяга дополнила эти уже известные виды энергии. Развитие пароходства ускорилось благодаря тому, что почву для него подготовила модернизация транспортных систем в двух регионах мира, а именно в Англии (и Южной Шотландии) и на Северо-Востоке США: оба региона относились к пионерам индустриализации. Еще до появления пароходов и паровозов были вложены средства в строительство разветвленных систем каналов: финансировалось оно преимущественно частными землевладельцами, которые тем самым стремились увеличить стоимость своих земельных владений. В Англии каналы стали излюбленным объектом для инвестиций, пик пришелся на 1791–1794 годы. Каналы отчасти и создали потребность в транспортных средствах – паровых судах, а в дальнейшем с удовлетворением этих потребностей еще лучше стали справляться железные дороги. Эпоха каналов (canal age), которую выделяли некоторые историки, длилась вплоть до начала эпохи железных дорог. В какой-то степени поезда и пароходы можно считать конкурентами, в какой-то – звеньями одной крупной системы. К середине XIX века на внутренних водных артериях Великобритании было задействовано более 25 тысяч барж. На них постоянно находилось, по сути проживало, не менее 50 тысяч человек; треть этого мобильного водного населения работала на крупных предприятиях канального судоходства241. В Англии суда преимущественно тянули лошади, в то время как в Азии для такой тяжелой, изматывающей работы еще долгое время использовали людскую силу: вплоть до 1940‑х годов кули тянули небольшие суда вверх по течению через пороги в верховьях Янцзы, которые ныне скрыты водохранилищем ГЭС «Три ущелья».

Пароходы были слишком велики для узких каналов XVIII века. Но поскольку они без проблем могли эксплуатироваться на стоячей воде, их появление способствовало значительному росту строительства более широких и длинных каналов. Подключение города к эффективно функционирующему каналу давало мощный толчок для дальнейшего развития этого города. Так было с Нью-Йорком после открытия канала Эри в 1825 году и с Амстердамом после завершения строительства Североморского канала в 1876‑м. В Нидерландах уже в 1814–1848 годах при личном участии короля Виллема I была заложена замкнутая сеть каналов, предназначенная одновременно для транспортных целей и для водного регулирования. Реализовать ее удалось лишь потому, что Нидерланды со времен французской оккупации располагали корпусом компетентных инженеров242. Развитие системы каналов в Нидерландах замедлило строительство железных дорог. В США первые железные дороги вообще рассматривались лишь в качестве подъездных путей для каналов. До 1851 года в штате Нью-Йорк железным дорогам запрещалось перевозить грузы, если они составляли конкуренцию государственным каналам243.

Пароходу не требовалась энергия извне. Топливо он имел на борту: сперва это был уголь, а после внедрения в 1910 году в судоходстве дизельного двигателя уголь стало постепенно вытеснять жидкое топливо. Если управление парусным судном возможно лишь при определенных погодных условиях, то навигация парохода меньше зависела от этих факторов. Поэтому он был идеально приспособлен для каботажного плавания, в безветренных внутренних водах, вверх по течению рек и по каналам. Независимость от капризов ветра впервые в истории судоходства дала возможность составлять расписания движения судов. А значит, качество водного транспорта как сети вышло на новый уровень: связи, которые и образуют сети, сделались надежными и предсказуемыми. Пароходы не сразу стали важны в глобальном масштабе – сначала они приобрели большое значение во внутреннем судоходстве Европы и Северной Америки. В этих ведущих в техническом и экономическом отношении регионах пароход утвердился в 1830‑х годах. В Глазго этого периода пароход прибывал уже каждые десять минут244. Между Веной и Будапештом в 1826 году было установлено регулярное пароходное сообщение, с 1829‑го оно осуществлялось судами знаменитого Первого Дунайского пароходства. К 1850 году на этом маршруте эксплуатировалось 71 судно, поездка длилась около 14 часов245. Наращивание транспортных мощностей зависело от уровня спроса, и наоборот. Например, развитие пароходства на Миссисипи и в Мексиканском заливе определялось расширением хлопкового производства на плантациях, где использовался труд рабов.

Не все коммерческое пароходство было объединено в сети. Пароходы играли огромную роль в развитии пока мало освоенных в коммерческом отношении регионов. В этой ситуации они выступали как периферийный инструмент распространения капиталистической системы мировой торговли. При этом они необязательно должны были находиться под иностранным контролем. Китайское государство с 1860‑х годов вполне успешно противостояло транспортной монополии иностранных пароходных компаний на крупнейших реках Китая и вдоль его побережий246 – происходило это благодаря собственным государственным компаниям, к которым в дальнейшем присоединились и частные. В 1860 году Китай под давлением Запада был вынужден разрешить свободную навигацию во всех своих водах. Впрочем, конкурентное преимущество британских (а позднее японских) пароходных компаний в Китае было не столь существенным, как в Индии. Там местным судовладельцам не удалось сохранить сколько-нибудь значительную позицию на рынке. Одна из причин состояла в том, что действовавшие в Индии британские судоходные компании в качестве официальных почтовых перевозчиков получали солидные государственные субсидии. Колониальную Индию и полуколониальный Китай объединяло то, что в обеих странах так и не удалось собственными силами, частными или государственными, создать собственный океанский флот. В афро-азиатском мире Япония опять стала большим исключением. Самое позднее к 1918 году она достигла мирового уровня как в военном, так и в гражданском судостроении, став ведущей страной торгового судоходства и первоклассной военно-морской державой, что, с одной стороны, было следствием ее успешного развития, а с другой – подстегнуло это развитие дальше247. В остальных азиатских странах новые технологические и экономические отношения зависимости ярко проявились в том, что вся заокеанская торговля этих регионов осуществлялась иностранными судоходными компаниями, сходным образом дело обстояло и в Латинской Америке. Ни одной азиатской (за исключением Японии) и африканской стране не удалось добиться собственного, независимого от европейцев и американцев, присутствия на международных транспортных рынках. Характерно, что, хотя клан Тата в Индии был довольно успешен в производстве стали, он потерпел неудачу, пытаясь утвердить на рынке свою судоходную линию, прежде всего для связи с Японией; эта неудача объясняется британской конкуренцией248. С 1828 года, когда лорд Уильям Бентинк на борту парохода прибыл в Калькутту, чтобы вступить в должность генерал-губернатора, британцы стали обращать особое внимание и на практическое, и на символическое значение пароходства как провозвестника новой эпохи.

Первое регулярное пароходное сообщение в открытом море было установлено через Северную Атлантику. Технический прогресс делал такие успехи, что начиная с середины столетия время путешествия между Бристолем и Нью-Йорком сократилось до четырнадцати дней; существенно сократить это время удалось лишь через несколько десятилетий249. Начало массовой эмиграции в Новый Свет создало и совершенно новый по своим масштабам спрос на пассажирские места. Ничего подобного в других частях света не повторилось. Здесь, как это прежде случилось и в Индии, движущей силой заморской экспансии стало субсидирование почтово-пароходной службы. Ни одна из имперских и колониальных держав не могла позволить себе отказаться от контроля перевозки почты между метрополией и колониями. Это осознавал и Бисмарк, обеспечивший финансовую поддержку германским почтовым службам. Открытие Суэцкого канала способствовало дальнейшему расширению пассажирского сообщения между Европой и Азией. Кроме того, пароходства зарабатывали на перевозке экспортных товаров из тропических стран. Если США начиная с середины XIX века превратились в крупнейшую судоходную страну мира благодаря своему колоссальному внутреннему судоходству, то Великобритания отстаивала лидирующее положение в океанском судоходстве. В 1914 году 45% общего тоннажа мирового торгового флота пришлось на Великобританию и ее колонии, за ними следовала Германская империя (11 процентов) и США (9 процентов); Япония (3,8 процента) имела долю немногим меньше, чем Франция (4,2 процента), и больше, чем господствовавшие в XVII веке на морях Нидерланды (3,2 процента)250.

Мировую морскую торговлю не следует представлять как равномерно выстроенную сеть. Огромные регионы – например, Северная Азия, где незамерзающая гавань имелась лишь в основанном в 1860 году Владивостоке, – в эту сеть не интегрировались. В 1888 году крупнейшими океанскими портами мира – если судить по общему тоннажу отплывающих судов – были Лондон, Нью-Йорк, Ливерпуль и Гамбург. Гонконг (открывающий ворота на китайский рынок и одновременно важнейший пункт отгрузки в Юго-Восточной Азии, ныне крупнейший перевалочный контейнерный терминал мира) тогда был на седьмом месте, однако кроме него в списке лидеров долго не числилось ни одного азиатского порта251. Крупнейшие судоходные маршруты тянулись 1) из Японии через Гонконг и Малаккский пролив (Сингапур), северный Индийский океан, Красное море, Суэцкий канал и Гибралтарский пролив в порты Атлантики и Северного моря; 2) из Австралии через мыс Доброй Надежды и затем вдоль западноафриканского побережья в Европу; 3) через Атлантику протянулся самый оживленный из маршрутов – между Нью-Йорком и Лондоном/Ливерпулем, а также 4) между Европой с одной стороны, Рио-де-Жанейро и гаванями Ла-Платы – с другой; 5) важные линии проходили через Тихий океан из Сан-Франциско и Сиэтла в Иокогаму, главный порт Японии252. Мировое судоходство, пусть и добравшееся к 1900 году на отдельных маршрутах до самых отдаленных островов Тихого океана, все же концентрировалось в нескольких основных зонах.

Наряду с географической концентрацией эта отрасль отличалась в XIX веке и высокой концентрацией капитала. То была эпоха частных судоходных компаний (государство, несмотря на привлекательность статуса морской державы на рубеже столетий, участвовало в этом бизнесе намного меньше, нежели в строительстве и эксплуатации железных дорог), и некоторые из них числились среди наиболее финансово мощных акционерных компаний. Их фирменным стилем были регулярность и пунктуальность сообщения, качество сервиса, разделенного по тарифным классам и, несмотря на отдельные нашумевшие трагедии вроде гибели гигантского «Титаника» 14 апреля 1912 года у побережья Ньюфаундленда, высокий стандарт безопасности, немыслимый не только в эпоху парусников, но и в первые десятилетия океанского пароходства, когда кораблекрушений случалось еще сравнительно много. Крупные пароходства, такие как Holland-Amerika Lijn, Norddeutscher Lloyd, Hamburg-America Line (также HAPAG), Cunard, Alfred Holt или Peninsula & Oriental Line, олицетворяли одновременно глобальный охват капитализма, высокий технический уровень и «цивилизационное превосходство» изысканного путешествия. Роскошные «плавучие дворцы», как гласил популярный рекламный слоган, с 1880‑х годов стали эмблемами эпохи253. Национальное соревнование между крупными судоходными линиями с 1860‑х годов уравновешивалось разделением рынков и похожими на картели «конференциями по судоходству», которые прежде всего служили стабилизации цен.

Несмотря на то что мировое судоходство, лидерство в котором принадлежало Северо-Западной Европе и США, между 40 градусами южной и 50 градусами северной широты достигало всех прибрежных регионов мира, что было отображено в глобальном расписании, оно еще не стало глобальной транспортной сетью, если сравнивать его масштабы с мировой авиацией второй половины XX века254. Лишь авиация сгладила разницу между сушей и морем. Авиационное сообщение установлено между аэропортами, большинство из которых – в том числе некоторые важнейшие – находится в местностях, удаленных от моря. Практически ни один крупный город в мире не остался отрезанным от авиасообщения, а частота таких контактов многократно превосходит показатели на пике пассажирского судоходства. Былой европейско-североамериканской монополии также больше не существует. Даже самые малые страны мира с 1970‑х годов придавали огромное значение национальным авиакомпаниям; лишь банкротство Swissair в 2001 году обозначило перелом тенденции в пользу приватизации и размывания национального суверенитета. Таким образом, крупнейший сдвиг в истории транспорта произошел после Второй мировой войны, прежде всего после 1960‑х годов, когда полеты на дальние дистанции стали доступны не только политикам, большим руководителям и богачам. Технической основой этого послужил турбореактивный двигатель. С 1958 года, когда на линии вышел Boeing 707255, мы живем в эпоху реактивных самолетов – реальность, которую не могли себе представить самые смелые провидцы XIX столетия.

Железные дороги как сетевая технология

Глобализирующий эффект от железных дорог оказался меньшим, чем от появившегося на несколько десятилетий ранее парохода. Железные дороги – это системы, ограниченные в пространстве256. Технологически они стали абсолютным новшеством, к которому мир не был подготовлен, тогда как пароходы в течение первых переходных десятилетий смогли встроиться в старую инфраструктуру водного транспорта. К моменту появления технологий, основанных на сжигании угля, уже существовали порты, но ни вокзалов, ни железнодорожных путей не было. Построенная железная дорога меньше зависела от окружающей среды и климата, чем корабль. Ей не приходилось опасаться штормов, замерзания гаваней или низкого уровня воды в засушливое время. Движение по железной дороге было более надежным и регулярным, а значит, легче встраивалось в планирование производственных процессов. Снабжение растущих больших городов могла гарантировать только железная дорога, которая, в свою очередь, стимулировала рост урбанизации. Железные дороги были менее рискованным способом доставки товаров. Кораблекрушение могло обернуться гигантскими потерями, авария на железной дороге редко приводила к значительному материальному ущербу. Тем самым снижались страховые затраты. Железные дороги часто строились при большем участии государства, чем судоходные линии, – пусть этого нельзя сказать о Великобритании, зато именно так дела обстояли, например, в Бельгии, в некоторых немецких государствах, в Китае и Японии. Существовали смешанные формы: в Нидерландах через несколько десятилетий после начала экспериментов стало ясно, что одна частная инициатива не способна создать замкнутую сеть. И только законом 1875 года там были учреждены государственные железные дороги, организацию которых, включая служебный распорядок, почти полностью заимствовали из Германии257.

Можно спорить о том, что следует понимать под железнодорожной сетью. Существовало (в основном за пределами Европы) множество изолированных железных дорог, не связанных системно с чем бы то ни было, – к примеру, построенная французами Юньнаньская железная дорога, которая соединяла северовьетнамский порт Хайфон и столицу китайской провинции Куньмин. В Африке такие железные дороги, заканчивавшиеся с обоих концов тупиками, были правилом, а не исключением. Иногда они дублировали несудоходные отрезки рек, таких как Конго, Нигер или Нил. На юге континента существовала двухмерная железнодорожная сеть, которая расширялась до 1937 года и к этому времени простиралась от мыса Доброй Надежды до медного пояса в Северной Родезии (Замбия)258. Транссибирская магистраль была и остается, несмотря на наличие нескольких примыкающих веток, одинокой линией, а не системой. Восточнее Омска она служила исключительно для стратегических целей: переселенцев в крупных объемах не перевозила и хозяйственного освоения примыкающих регионов не обеспечивала. Сеть существовала в Европейской части России, но не в Сибири. В Китае, где с 1897 года строительство железных дорог велось на постоянной основе, некоторые отрезки, в которых была нужда, оставались нереализованными много десятков лет, поэтому здесь следует говорить лишь о фрагментарной сети с отдельными тупиковыми концами, особенно в горной местности южнее реки Янцзы259. Территории Китая, расположенные в глубине азиатского материка, были подключены к железнодорожным сетям только в XX веке, а Тибет и вовсе в 2006 году. В Сирии и Ливане у железных дорог, построенных и эксплуатировавшихся французскими компаниями, ширина колеи отличалась от османских, так что две системы функционировали независимо друг от друга260. Не все, что кажется на первый взгляд сетью, оказывается таковой при более пристальном рассмотрении.

Государствам, которые первыми приступили к строительству железных дорог, неоткуда было импортировать для них готовые технологические пакеты (впрочем, и позднее эти технологии не стали универсальными, а сохраняли национальные особенности)261, поэтому такое строительство имело характер ранней сетевой технологии, весь опыт которой приходилось набирать с нуля262. Для строительства и эксплуатации железных дорог были нужны большие объемы специальных знаний: технология производства железа и стали, машиностроение, горное дело, телекоммуникации, геология, архитектура мостов, туннелей и вокзалов, организация крупных строек, финансирование, управление кадрами, координация расписания. Вначале приходилось импровизировать, и лишь позднее железнодорожное дело было поставлено на «научную» основу. Одновременно с техническими вопросами, которые еще предстояло решить, возникали и юридические сложности – например, отчуждение земельных владений и причитающиеся компенсации. Помимо этого, железная дорога всегда была связана с политикой и военными целями. Особенность американского, а отчасти и британского железнодорожного строительства состояла в том, что стратегические соображения играли здесь гораздо меньшую роль, чем в континентальной Европе. Поэтому, за исключением небольшого эпизода во время Гражданской войны, государство с легким сердцем могло отказаться от прямого вмешательства в эту сферу.

К 1880 году железнодорожная сеть в том виде, какой мы ее знаем сегодня (включая уже частично демонтированные отрезки), получила завершение в Великобритании, Франции, Германии, Италии и Австро-Венгрии, а через двадцать лет и в остальной Европе. Технология железнодорожного строительства с самого начала перешагнула национальные границы, и это препятствовало особым путям развития. Единственное, на чем могло настаивать то или иное государство, – это собственная национальная ширина колеи. Уже Джордж Стефенсон, «отец» железной дороги, определил норму в 4 фута 8,5 дюймов, которая из‑за доминирования британских железнодорожных технологий была экспортирована и за границу. Нидерланды, Баден и Россия первоначально выбрали более широкую колею, но в конечном итоге ее сохранила только Россия. В принципе к 1910 году можно было проехать от Лиссабона до Пекина всего лишь с небольшой остановкой для смены колесных пар263. В том же году к трансконтинентальной магистральной сети подключилась Корея, где в 1900 году начался большой железнодорожный бум. На этом в техническом отношении транспортное объединение не только Европы, но и Евразии завершилось.

Железная дорога и национальная интеграция

Поезда казались новоявленными чудищами на колесах; в первые годы людям трудно было даже прикинуть, с какой скоростью они двигаются, а мелькавший за окном пейзаж дарил совершенно новые впечатления. Железная дорога стала олицетворением модерности, и везде, куда она приходила, разгорались дебаты о том, желателен ли такой модерн264. Например, во Франции 1840‑х годов «железнодорожный вопрос» стал центральной темой дискуссий среди элит о будущем страны. Лишь преодолев серьезное сопротивление, прежде всего католического консерватизма, участникам удалось согласиться, что строительство железных дорог служит благосостоянию страны265. Когда через несколько десятков лет появление железных дорог в других частях света спровоцировало сходные реакции, в Европе уже давно забыли о собственных страхах и потешались над отсталыми и суеверными народами Востока. Первым проектом железнодорожного строительства в Китае стала шестнадцатикилометровая Усунская дорога близ Шанхая, которая уже в 1877 году, через год после постройки, была демонтирована, поскольку местное население опасалось, что окажется нарушена гармония природных сил (фэншуй). На Западе высмеяли это как доказательство примитивного сопротивления модерну. Но всего через несколько лет в Китае возобладало осознание того, что железные дороги для страны желательны, а в начале XX века патриоты из верхних слоев общества начали собирать по провинциям большие суммы, чтобы выкупить у иностранцев железнодорожные концессии. Наконец весной 1911 года попытка императорского правительства централизовать железные дороги в масштабах всей страны, то есть проводить рациональную, по европейским меркам, политику, стала главным поводом для свержения династии Цин. Региональные и центральные власти боролись за контроль над модерной технологией, которая постепенно начала приносить прибыль не только иностранным финансистам и поставщикам, но и китайцам. Так железная дорога стала в Китае частью большой истории.

К этому времени, спустя всего лишь несколько лет после запоздалого вступления в железнодорожную эру, Китай был уже по крайней мере в состоянии своими силами, на свой страх и риск сооружать железные дороги. До того большинство дорог, хотя и оставались в собственности китайского правительства, финансировались иностранцами и строились по проектам иностранных инженеров. Первым исключением стала технически особенно трудоемкая линия из Пекина в Калган (Чжанцзякоу) на северо-западе; законченная в 1909 году, она связала китайские государственные железные дороги и караванный торговый путь из Монголии. Эта Пекинско-Суйюаньская дорога стала первой китайской железной дорогой, построенной полностью самостоятельно. Даже среди иностранных экспертов она была признана впечатляющим техническим достижением, причем реализованным при сравнительно невысоких затратах. Правда, подвижной состав был не китайского производства.

Похожим символом сопротивления европейскому влиянию и контролю – сопротивления по стратегическим мотивам, с учетом прямых французских и британских интересов в регионе, – была Хиджазская железная дорога из Дамаска через Амман в Медину с ответвлением на Хайфу. В последние полтора десятилетия перед Первой мировой войной Османская империя предприняла в своих арабских провинциях последнюю попытку спасти себя собственными силами. Если остальные османские железные дороги, в том числе знаменитая Багдадская, построили европейцы, то Хиджазскую дорогу должны были финансировать, строить и эксплуатировать только сами османы. Впрочем, реализовать этот проект столь же успешно, как в Китае, не удалось: доля иностранных инженеров под руководством главного конструктора из Германии оказалась куда более весомой, чем на строительстве Пекинско-Суйюаньской дороги266. Но смысл проекта был ясен: государство за пределами Европы лучше всего могло подтвердить свою компетенцию, если удовлетворяло западным стандартам и одновременно создавало собственную техническую инфраструктуру. Разумеется, это японский рецепт; он казался оптимальным и для других стран, однако реализовать его было нелегко.

Наконец, в отличие от судоходства и авиации, железная дорога стала средством интеграции государств. Еще Гёте, как в 1828 году он уверял Иоганна Петера Эккермана, не боялся, что Германия останется разобщенной: «Наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают»267. Прежде всего, железными дорогами соединялись – а иногда только благодаря им и возникали – общегосударственные рынки. Особенно явственно об этом свидетельствует региональная разница цен. Сегодня хлеб в Аугсбурге и Киле в принципе стоит одинаково. Если в 1870 году цена на пшеницу в Нью-Йорке и в штате Айова различалась на 69 процентов, то в 1910‑м – уже только на 19 процентов268. Трансграничный, интернациональный характер железных дорог в масштабах Европы бросается в глаза: объединение национальных сетей в одну почти общеевропейскую стало значительным достижением269. Благодаря этому объединению сформировались некие общеевропейские стандарты, к примеру определенный уровень дисциплины в графике движения и пунктуальности; до известной степени стандартизировался и опыт перемещения на поезде в разных странах. Но поскольку море оставалось для железных дорог непреодолимой преградой, а мечта Наполеона о туннеле под Ла-Маншем осуществилась лишь в конце XX века, глобализирующее влияние железных дорог было ограниченным. Даже Транссибирская магистраль, которая по-прежнему перевозила немногочисленных пассажиров, была не более чем Шелковым путем эпохи модерна: узкой тропой, соединявшей удаленные друг от друга регионы, но в количественном отношении это соединяющее влияние было незначительным. Азиатские железнодорожные сети – там, где они имелись, – не соединялись друг с другом, за исключением Сибирско-Маньчжурской и Корейской магистралей. Индийскую систему, ограниченную с севера непреодолимыми Гималаями, не продлевали до Афганистана, чтобы не открывать России путь для завоевания Индии. Если железные дороги служили инструментом «железнодорожного империализма», то необходимость в таком их объединении с системами за пределами Индии, как это произошло с национальными железными дорогами в Европе, отсутствовала. Подобные сети включили бы в себя и менее значимые с экономической и стратегической точки зрения регионы270.

Европейские правительства заботились о том, чтобы железнодорожная политика проводилась в национальных интересах отдельных государств. Между Францией и Германий в течение всего века шло большое железнодорожное соревнование271, и в сценариях войн второй половины XIX – начала ХX века, до Первой мировой войны, большую роль сыграла взаимосвязь между железной дорогой и мобилизацией войск. На обширных территориях – в Латинской Америке, кроме Аргентины (где существовала обширная, но радиально сходящаяся к Буэнос-Айресу железнодорожная сеть), в Центральной Азии и в Африке – железная дорога никогда не определяла облик общества так сильно, как в Западной Европе, США, Индии или Японии. Традиционные сухопутные способы передвижения – в телегах, пешком или караваном – еще долгое время оставались вне конкуренции и сохраняли определенные преимущества в сравнении с дорогими железными дорогами, расположение которых не поддается изменениям. Азиатские и африканские общества, испокон веков по объективным причинам «бесколесные», таковыми и оставались272. Эти регионы нередко перескакивали железнодорожную эпоху и из долгой эпохи транспортировки с использованием мускульной человеческой или животной силы сразу входили в эру внедорожника и самолета. Но если железная дорога была недостаточно связана с рекой, каналом и обычной дорогой, ее интеграционное влияние порой оказывалось ограниченным. Так, в транспортной политике Российской империи после 1860‑х годов была сделана ставка исключительно на железные дороги, при этом никто не строил подъездных дорог с твердым покрытием. Поэтому в традиционном бездорожье русских и сибирских просторов мало что изменилось; перепад стоимости перевозки от региона к региону был громадным, а это, в свою очередь, безошибочный показатель низкого уровня интеграции273.

Прокладка мировой кабельной сети

Ярко выраженная сеть возникла в третьей четверти XIX века – в связи с прокладкой кабелей по всему миру274. Так началась эпоха телеграфа, длившаяся несколько десятилетий, пока относительно доступной не стала телефонная связь на дальних расстояниях. В частной корреспонденции этой эпохи использовались как бумажные письма, так и лаконичные телеграммы275. Телеграф окончательно ушел в прошлое лишь в последней четверти XX века, после появления телефакса, спутникового телефона и электронной почты. Сетевое объединение мира с помощью кабелей – исключительное техническое достижение, особенно с учетом того, что специальные корабли должны были проложить на дне океана многие тысячи километров толстых и максимально защищенных подводных кабелей; впрочем, транспортная логистика на суше зачастую оказывалась ненамного проще. В отличие от прокладки железных дорог и каналов, массового применения ручного труда здесь не требовалось, влияние техники на среду было менее агрессивным и менее заметным в городском пейзаже. К середине 1880‑х годов мир уже был связан в единую сеть в совершенно конкретном смысле. Наряду с впечатляющими трансокеанскими кабелями многочисленные сети прокладывались и на короткие расстояния, о чем тоже не следует забывать. В каждом среднего размера городе, по крайней мере в Европе и Северной Америке, имелось свое отделение телеграфа, а одинокий телеграфист на Богом забытом вокзале где-нибудь посреди Америки – вполне правдивый образ из фильмов о Диком Западе. Железные дороги и линии телеграфа часто прокладывали вместе. В пустынной местности надземные линии удобно ремонтировать только в том случае, если к ним можно подъехать по железной дороге. В Австралии первый телеграф открылся даже на несколько месяцев раньше, чем первая железная дорога276.

Телекоммуникация основана на принципе перемещения информации с большей скоростью, чем перемещение людей и объектов. Этой цели можно достигнуть разными средствами. Таким по-настоящему значимым средством, имевшим глобальный эффект, стал в XIX веке телеграф, а не телефон. История телефона началась на три-четыре десятилетия позже, с открытия первых телефонных станций в Нью-Йорке (1877–1878) и Париже (1879); а вскоре были сооружены и междугородные линии (США 1884, Франция 1885). Вначале это не имело никакого отношения к межконтинентальным сетям. Телефон, появившийся в конце 1870‑х годов, первоначально представлял собой технику с очень ограниченным радиусом действия – для использования лишь в пределах одного города; с 1881 года отдельные экземпляры появились, к примеру, в Шанхае. Но на первом этапе телефонная связь развивалась прежде всего в Америке. В 1880–1890‑х годах коммуникация с помощью телефона постепенно стала возможной не только внутри, но и между городами, по-прежнему американскими. Техническое развитие ускорилось после 1900 года, а затем еще раз – после 1915‑го. И тем не менее до 1920‑х годов соединение между Северной Америкой и остальным миром оставалось технически невозможным. Надежная межконтинентальная телефонная связь появилась лишь в 1950‑х годах, а относительно доступной для частных лиц она стала с конца 1960‑х. Первое оборудование почти целиком было разработано в Bell Laboratories, а фирма AT&T получила затем практически монополию – насколько позволяло американское антитрестовское законодательство. Bell и AT&T владели основными патентами, с которыми они вышли на мировой рынок.

Почти везде возникшие в начале XX века общенациональные телефонные сети управлялись государственными компаниями-монополистами277. Там, где телефон рано вошел в употребление, им пользовались люди, которые быстро начали пользоваться и телеграфом тоже: пилотной группой абонентов стали биржевые маклеры в Нью-Йорке, использовавшие еще первые аппараты Белла278. Серийное производство более поздней стандартной модели Эдисона началось лишь в 1895 году. В 1900‑м каждый 60‑й житель США имел телефон; в Швеции – каждый 115‑й, во Франции один аппарат приходился на 1216 человек, в России – на 7000. Например, Банк Англии к этому времени только-только обзавелся телефоном279. В 1910 году США уже шли по пути к телефонному обществу: доля телеграмм в обмене новостями между частными лицами начала падать. В Европе влияние телефона на культуру и общество проявилось лишь после Первой мировой войны. Телефонная технология развивалась чрезвычайно медленно и не сразу стала по-настоящему эффективным инструментом образования сетей. Национальные сети существовали уже в конце 1920‑х, но понадобилось еще несколько десятилетий (скорее по политическим, чем по техническим причинам), прежде чем звонить из страны в страну стало удобно. Само по себе появление открытой для частных абонентов телефонной связи в том или ином государстве (например, в 1882 году в Индии, в 1899‑м в Эфиопии или в 1908‑м в Турции) мало что говорит о реальном значении этого технического средства280. Для некоторых целей, ради которых телефон и задумывался, он оказался неподходящим. Так, прокладка проводной полевой связи в 1914 году не успевала за темпами продвижения германской армии на Западном фронте, а немногих имевшихся в распоряжении раций не хватало. Таким образом, технология связи не могла обеспечить быструю и безупречную координацию войсковых частей, необходимую для реализации плана Шлиффена281.

Телеграф вроде бы не произвел такого переворота в частной жизни людей, как позднее телефон и интернет, но для бизнеса, военных и политиков его значение не следует недооценивать. Уже президент Авраам Линкольн во время войны Севера и Юга управлял своими войсками с помощью телеграмм (позднее их назвали «T-mails»)282. Еще до наступления XIX века, то есть до появления телеграфа, мир вполне можно было представить себе связанным в единую сеть. Первый практический шаг – передача оптических сигналов, реализованная Мухаммедом Али в 1823 году между Александрией и Каиром, а российскими властями – в 1830‑х годах между Петербургом и Варшавой283. Электрический телеграф был испытан в 1837‑м, а в 1844 году для использования приняли азбуку Морзе. В третьей четверти XIX века по всему миру проложили подводные кабели. После того как Индия (1870), Китай (1871), Япония (1871), Австралия (1871), страны Карибского бассейна (1872), все крупные государства Южной Америки (до 1875), Южная и Восточная Африка (1879) и Западная Африка (1886) стали доступны по кабельной связи, в течение короткого времени был достигнут беспримерный уровень концентрации коммерческой информации – пусть в масштабе всей планеты сеть и была замкнута лишь в 1902 году, с открытием тихоокеанского кабеля284. Публичные новости экономики со всего мира, например данные бирж и котировки цен, скорость передачи которых можно измерить по разнице между их появлением и напечатанием на другом конце «провода», во второй половине 1880‑х годов приходили в Лондон через два-три дня. Частные сообщения по кабелю доходили до адресата обычно в течение одного дня. В 1798 году новость о вторжении Бонапарта в Египет добиралась до Лондона 62 дня – примерно столько же она шла бы и в 1500‑м285. В 1815 году понадобилось два дня, чтобы лондонский кабинет узнал о поражении Наполеона при Ватерлоо; причем Натан Майер Ротшильд получил сообщение через своих частных курьеров уже спустя 24 часа. 8 января 1815 года в битве при Новом Орлеане погибли тысячи английских и американских солдат – и все потому, что их командиры не знали о мире в Генте, заключенном еще 24 декабря. Непосредственно накануне появления телеграфного сообщения письма из Нью-Йорка в Лондон шли 14 дней, из Кейптауна – 30, из Калькутты – 35, из Шанхая – 56, из Сиднея – 60. 15 апреля 1865 года, то есть за год до открытия трансатлантического кабеля, в Вашингтоне убили Линкольна – в Лондоне узнали об этом спустя 13 дней; а об удавшемся в Петербурге покушении на царя Александра II 1 (13) марта 1881 года информация в тот же Лондон дошла за 12 часов286.

Быстрота взаимодействия между рынками стала расти, а цены – выравниваться. Поскольку заказы теперь можно было размещать краткосрочно, во многих отраслях отпала необходимость содержать крупные запасы на складах; это играло прежде всего на руку мелким фирмам. Впрочем, телеграф облегчил развитие и крупного бизнеса. Теперь можно было выстраивать обширные экономические конгломерации с филиалами в разных местах, а коммуникативные функции, которые прежде делегировались агентам, теперь брал на себя сам концерн. Со временем отпала необходимость в посредниках и брокерах. Не обошлось и без политических последствий. Телеграф повысил градус давления не только на дипломатов на внешнеполитической службе, но и на принимающие решения инстанции в столицах – например, на правительственные кабинеты. Повысилась быстрота реакции во время международных кризисов, и большие конференции – впрочем, не только по этой причине – стали короче. Бывало, что закодированные сообщения дешифровали неправильно или неточно. Главные штабы военных и посольства рано обзавелись телеграфистами, которые работали со сложными кодировками – лакомым объектом шпионов. Опасения, что сообщения прочтут посторонние лица или шифр взломают, имели под собой основания287. Связь стала объектом новых угроз, и появились новые, не всегда легко осуществимые возможности для цензуры.

Иерархия и скрытая война в телеграфии

Тот факт, что новое средство связи было британским (как позднее телефон – американским), не могло не отразиться на его применении в военной и политической сфере. К 1890 году две трети телеграфных линий находились в британской собственности, преимущественно они принадлежали Eastern Telegraph Company и другим компаниям, получившим концессию от государства. Американские кабели занимали второе место. Германия владела всего двумя процентами всех телеграфных линий. На 156 тысяч километров кабеля, принадлежавшего британским частным фирмам, приходилось лишь 7800 километров кабеля, которым распоряжалось государство, в основном в Индии. В мировом масштабе правительства непосредственно контролировали не более одной десятой всех линий288. Опасения, что Великобритания может использовать кабельную монополию, чтобы перекрыть или тайно добыть какую-либо информацию, не подтвердились. Более того, Великобритания не всегда успешно защищала свою монополию. В Северной Атлантике накануне Первой мировой войны все больший объем кабелей переходил в руки американцев.

Вскоре стало ясно, что необходимо урегулировать порядок доступа к сети. В Крымскую войну, когда это средство связи применялось впервые, британские и французские командиры тонули в хаосе противоречивых телеграмм, которыми их забрасывали гражданские политики289. В этом отношении воздействие телеграфа не было уравнивающим, а скорее создавало новые иерархии. Лишь главы учреждений могли себе позволить доступ к телеграфной связи, и, само собой, представительства за границей получали теперь прямые распоряжения из центра – в результате эпоха великих автономных дипломатов стала уходить в прошлое290. Но порой автономия бывала и нежеланной, например если кто-то отключался от кабельной сети или если сеть в буквальном смысле перерубали, как теперь все чаще происходило во время войн. Когда в сентябре 1898 года, в ходе одной из самых знаменитых в истории колониального соперничества «дуэлей» (хотя на самом деле предводители противоборствующих сторон пили друг с другом шампанское) британские и французские войска столкнулись в Судане у Фашоды, британский командующий генерал Китченер имел доступ к телеграфу (через суданский Омдурман), а его противник майор Маршан – нет. Британцы использовали это преимущество, добившись угрожающих масштабов военного и дипломатического давления на французов, что решающим образом ослабило позиции Маршана291.

При других обстоятельствах телеграф мог быть использован и в подрывных целях. Он позволял координировать деятельность политических протестных движений, находящихся в самых разных местах. К примеру, в 1908 году в Индии (а за год до этого и в США) по всей стране прошла национальная забастовка виртуального сообщества самих телеграфистов, парализовавшая всю административную и экономическую жизнь между Лахором и Мадрасом, Карачи и бирманским Мандалаем. Телеграфные кабели были объектом международной и даже внутренней колониальной политики. Так, Канада в течение двух десятилетий пыталась заполучить тихоокеанский кабель, который связал бы ее с западными соседями, однако правительство в Лондоне старалось сохранить классическую имперскую схему, при которой контакты между перифериями проходят через имперский центр, и поэтому все время вставляло палки в колеса Канаде с ее стремлением проводить независимую коммуникационную политику292. В течение двадцати лет по всему миру проложили провода, и хотя мир теперь входил в единую сеть, передачи технологий отстающим и странам-эпигонам не произошло. Права собственности на аппаратуру и умение ее использовать оставались в руках горстки изобретателей и инвесторов.

Говоря о новых электрических средствах связи, нельзя забывать и о так называемых старых средствах. Ведь число писем, посланных по почте, тоже ощутимо росло. С 1871 по 1913 год количество бумажных посланий, отправляемых внутри Германской империи в течение года, возросло с 412 миллионов до 6,7 миллиарда; переписка с заграницей росла не менее быстро293. Никогда прежде коммуникационные связи в Европе не были столь интенсивными, как летом 1914 года. Правда, связаться по почте c каждым жителем Земли тогда не удалось бы – до этого было еще очень далеко. Уже на периферии Европы почтовая доступность существенно ухудшалась. Так, бóльшая часть крестьянского населения в России не имела доступа к почтовому ящику и к почтовому отделению. В отличие от Российской империи, на столь же огромных пространствах США, даже на западном фронтире, уже накануне войны Севера и Юга отделений почты было предостаточно; средства связи и грамотность развивались по восходящей в обоюдной зависимости друг от друга294.

Наконец, еще одной сетевой технологией стало электроснабжение. Созданием новой сети также занялись в великое переломное десятилетие 1880‑х, и это послужило дополнительным фактором объединения мира в общую сеть, начиная от отдельных домов и заканчивая обширными системами. Тогдашние нехитрые системы освещения в некоторых крупных городах и первая междугородная линия электропередач (в 1891 году – из Лауффена-на-Неккаре во Франкфурт-на-Майне) превратились в 1920‑х годах в крупные системы региональной выработки и распределения электроэнергии. Если Великобритания являлась страной – первооткрывателем глобальной телеграфной сети, а США – местом рождения телефона, то центр мировой электрификации находился в Германии, точнее, в Берлине, «электрической метрополии»295. Затем, накануне Первой мировой войны в этом процессе началась стандартизация, как прежде проходила унификация на железных дорогах. До этого с напряжением и частотами в разных местах царила полная неразбериха. Электрические сети еще не выходили за пределы национальных границ. Лишь в 1920‑х годах появились технические и политические предпосылки для крупномасштабных энергетических объединений: возникшая потребность в международном регулировании привела в 1924 году к созыву первого «Мирового энергетического совета».

1.Pierenkemper, 2005, 21f. См. вводные замечания к настоящей главе прежде всего в работе: Buchheim, 1994.
2.Wischermann, Nieberding, 2004, 17–29.
3.Ср.: Pollard, 1981.
4.Wischermann, Nieberding, 2004, 26 по Дугласу С. Норту.
5.См. главу V данной книги.
6.Pomeranz, 2000; Vries, 2003. Вопрос впервые был поставлен в 1950‑х годах китайскими историками экономики.
7.Согласно убедительному тезису, представленному здесь: Amsden, 2001, 51 et passim.
8.По-прежнему ценно в качестве недогматической интерпретации этой линии: Hobsbawm, 1969, Bd. 1, 33–78.
9.Schumpeter, 1961 (1‑е изд. 1939). Кондратьев был расстрелян в 1938 году. Полное собрание его трудов впервые опубликовали на Западе лишь в 1998‑м.
10.Polanyi, 1957. Популярное развитие этого тезиса можно найти в антропологии крестьянских общин, а также в теории «моральной экономики» у Эдварда П. Томпсона и Джеймса К. Скотта.
11.См. законченный вариант теории: Rostow, 1978.
12.Gerschenkron, 1962. Интересное обсуждение см. в: Verley, 19972b, 111–114, 324, 326.
13.Bairoch, 1963; последняя версия: Bairoch, 1997, V. 1.
14.Landes, 1973 – выдающийся пример исторического синтеза, до сих пор основная книга по этой теме.
15.North, Thomas, 1973.
16.Шумпетер решительно отвергает это понятие: Schumpeter, 1961, Bd. 1, 264. Макс Вебер упоминает его лишь мельком – там, где он приводит аргументы против технологического детерминизма: см.: Swedberg, 1998, 149 et passim.
17.Landes, 1999.
18.Sylla, 1991. Авторы тестируют теорию Гершенкрона на материале разных стран, но почти ничего не пишут о Японии.
19.O’Brien P. K. Introduction // Idem, 1998, V. 1, xliii.
20.См. исключение: Stearns, 1993.
21.Согласно мнению автора, который пишет об «интенсивном росте»: Easterlin, 1997, 31; Jones, 1988, 13.
22.Хорошим примером такого рода анализа все еще остается эта работа: Mathias, 1969.
23.Verley, 19972b, 34–36.
24.Дальше других заходит: Inikori, 2002; к похожим результатам приходят: Findlay, O’Rourke, 2007, 330–352, в особенности 339–342.
25.Mokyr, 2002; по следам пионерского исследования: Jacob, 1997; ср. также с экскурсами во всемирную историю и отдельным интересом к трансферам: Inkster, 1991.
26.Vries, 1994, в особенности 255 et passim. Еще до этого схожие соображения высказывали японские историки экономики Акира Хаями и Осаму Саито. Исчерпывающе о Японии см.: Hayami et al., 2004, в особенности гл. 1, 9–11.
27.Ogilvie, Cerman, 1996; Mager, 1988.
28.Например, в Российской империи: Gestwa, 1999, 345 et passim.
29.Осторожное заключение см. в: Daunton, 1995, 169.
30.Особенно наглядно об этом: Berg, 1985.
31.Komlos, 2000.
32.Findlay, O’Rourke, 2007, 313. Авторы формулируют новый консенсус экономической истории в этом вопросе.
33.Daunton M. Society and Economic Life // Matthew, 2000, 41–82, здесь 51–55.
34.Verley, 19972b, 107.
35.Фундаментально: Jeremy, 1981.
36.С. Ю. Витте стал министром финансов в 1892 году. – Прим. ред.
37.Cameron, 1985.
38.Craig, Fisher, 2000, 257 et passim, 280, 309; Pollard, 1981; Teich, Porter, 1996.
39.Новая макроэкономическая теория даже видит в этом основную причину экономического подъема: «[Экономический] подъем генерируется в разных обществах преимущественно благодаря инвестициям в расширение объема производственных знаний» (Clark G., 2007, 197, 204–207).
40.Ср.: Ledderose, 2000, в особенности 2–4; см. основополагающую работу о массовом производстве на Западе: Hounshell, 1984.
41.Sabel, Zeitlin, 1997.
42.Для Германии ср.: Herrigel, 1996.
43.Хорошее изложение основ: Matis, 1988, 248–265. Наиболее влиятельным аналитиком долгое время оставался: Chandler, 1977; Idem, 1990. См. образцовое исследование национального процесса трансформации: Smith M. S., 2006, 325 et passim. Недавно Питер Темин (Peter Temin) с единомышленниками выступили с альтернативной парадигмой.
44.Abelshauser W. Von der Industriellen Revolution zur Neuen Wirtschaft. Der Paradigmenwechsel im wirtschaftlichen Weltbild der Gegenwart // Osterhammel et. al., 2006, 201–218.
45.Blackford, 19982, 103 et passim.; Boyce, Ville, 2002, 9 et passim.
46.См. отличный сборник: O’Brien, 1998; более объемная работа: Church, Wrigley, 1994.
47.Wallerstein, 1989, 33.
48.Так утверждает, например, немилосердно подгоняя свои тезисы под схему, Frank, 1998. Пугающее количество эмпирических ошибок в Hobson J. M., 2004 заставляет сомневаться в серьезности труда.
49.В русском языке также можно встретить варианты «великое разделение» и «великая дивергенция». – Прим. ред.
50.Фундаментальная работа: Pomeranz, 2000. Менее впечатляющее по своим тезисам, но пионерское по приведенному фактическому материалу исследование: Blussé, Gaastra, 1998.
51.Jones, 1981, 160.
52.Weber, 19683, 407.
53.Smith C., 1998; см. в особенности 126–169.
54.Монументальный портрет лорда Кельвина и его эпохи см. в: Smith, Wise, 1989. Здесь – как и у Сименса – подчеркнуто огромное значение телеграфа как научного вызова (P. 445 et passim.).
55.Feldenkirchen, 20032, 55 et passim.
56.König, Weber, 1990, 329–340; Smil, 2005, гл. 2.
57.История техники не может обойтись без этой главной машины XIX века. Подробнее: Wagenbreth, 2002.
58.Mirowski, 1989.
59.Rabinbach, 1990.
60.Malanima, 1995, 98.
61.Idem, 2003, 49. Ср. две недавних всемирных истории горного дела, обе касаются не только угля: Gregory, 2001; Lynch, 2002. Об энергетической проблеме для индустриализации в целом см.: Sieferle et. al., 2006, в особенности гл. 4–5.
62.Malanima P. The Energy Basis for Early Modern Growth. 1650–1820 // Prak, 2001, 51–68, здесь 67. См. фундаментальную работу по истории техники: Hunter, 1979.
63.Душевое потребление в раннее Новое время в Европе составляло 2 килограмма – значение минимальное и, возможно, полученное исходя из данных по Южной Италии, см.: Malanima, 2003, 45.
64.Grübler, 1998, 250. По истории нефти до 1914 года см.: Yergin, 1991, гл. 1–8.
65.Overton, 1996, 126; Grübler, 1998, 149 (Таб. 5.8).
66.Wrigley, 1987, 10.
67.Lynch, 2002, 73 et passim. О технике и распространении в мире машин Ньюкомена ср.: Wagenbreth et. al., 2002, 18–23.
68.Marsden, 2002, 118 et passim.
69.Grübler, 1998, 209 (Таб. 6.3).
70.Wagenbreth et. al., 2002, 240.
71.Minami, 1987, 53 et passim, 58, 331–333.
72.Pohl, 1989, 127 (Таб. VI. 4) с расчетом процентов.
73.Debeir et. al., 1989, 177. Это исследование стало лучшей обзорной работой по истории энергетики наряду с: Smil, 1994.
74.Trebilcock, 1981, 237.
75.Lockwood, 1968, 91.
76.Это понятие см. у: Sugihara Kaoru. Japanese Imperialism in Global Resource History (University of Osaka. Department of Economics. Working Paper 07/04). 2004, 13.
77.Pomeranz, 2000, 62.
78.По Нанкинскому договору после Первой опиумной войны. – Прим. ред.
79.Reinhard, 19296, 119.
80.Pohl, 1998, 127 (Таб. VI. 4).
81.Smil, 1994, 228.
82.Alleaume, 1999, 341.
83.Verley, 19972b, 492 et passim.
84.Fischer W. Wirtschaft und Gesellschaft Europas. 1850–1914 // Fischer, 1985, Bd. 5, 149 (Таб. 42).
85.Bulmer-Thomas, 1994, 58 et passim. Промежуточные итоги исследований см.: Haber, 1997. Ср. анализ по странам экспорта Латинской Америки с 1880 года: Cárdenas, 2000.
86.Bulmer-Thomas, 1994, 61.
87.См. этот тезис в: Feinstein, 2005, 90–99.
88.Bulmer-Thomas, 1994, 130–139.
89.Более подробно: Osterhammel, 1989, 188–194; сравнение Японии с Китаем: Yoda, 1996, 119–125.
90.Köll, 2003; Cochran, 2000.
91.Osterhammel, 1989, 263 et passim.
92.Ср., например: Inikori, 2002, 428.
93.Rothermund D. The Industrialization of India: Technology and Production // Chaudhuri, 2005, 437–523, здесь 441 et passim; Roy, 2000, 123–131.
94.Farnie, Jeremy, 2004, 401. О ранней истории индийской хлопчатобумажной промышленности см.: Ibid., 400–413.
95.Ibid., 418.
96.Roy, The Economic History. 2000, 131–133.
97.Kahan A. Russland und Kongresspolen 1860–1914 // Fischer, 1985, Bd. 5, 512–600, здесь 538 (Таб. 11).
98.Ср. по этой теме с заделом на будущее: Chandavarkar, 1998, 30–73.
99.Хорошее введение в тему: McClain, 2002, 207–245; Hunter J. E. The Japanese Experience of Economic Development // O’Brien, 1998, V. 4, 71–141. Дебаты экспертов документированы в: Church, Wrigley, 1994, V. 7.
100.Tamaki, 1995, 51 et passim.
101.Mosk, 2001, 97. Основные сведения о подъеме японской хлопчатобумажной промышленности в глобальном контексте: Howe, 1996, 176–200.
102.Morris-Suzuki, 1994, 73.
103.Итоговый обзор: Winlentz S. Society, Politics, and the Market Revolution, 1815–1848 // Foner, 1997, 61–84; а также гл. 9–10 в: Barney, 2001.
104.Таков главный тезис в работе: Bensel, 2000.
105.Takebayashi, 2003, 155 et passim.
106.Ср.: Mommsen, 19873; Semmel, 1993.
107.Grassby, 1999, 1.
108.Ср.: Sklair L. «Capitalism: Global» // Smelser, Balte, 2001, V. 3, 1459–1463.
109.Наиболее инновативными с точки зрения теории остаются две книги, которые появились в начале новой дискуссии о капитализме и содержат диаметрально противоположные оценки: Berger, 1986; Heilbroner, 1985. Долгосрочные процессы (в критической полемике с Броделем) сформулированы в: Arrighi, 1994. Отличным отправным пунктом для дальнейших дискуссий может служить работа: Swedberg R. The Economic Sociology of Capitalism: An Introduction and Agenda // Nee, Swedberg, 2005, 3–40.
110.В таком варианте см.: Berger, 1986, 19.
111.Основное об этом см.: Byres, 1996.
112.Парадигмой может служить создание Lever Brothers (Unilever) и трансатлантическая деятельность этого концерна после 1895 года.
113.См. национальные варианты в: Chandler et. al., 1997. Другая интересная точка зрения, согласно которой «капитализм» и «территориализм» считаются противоположностями: Arrighi, 1994, 33 et passim.
114.Многие идеи этой главы развиты в работе: Kocka, Offe, 2000, в особенности 121 et passim.
115.См. главу V данной книги.
116.Siddiqi, 2001; Rosselli, 1992, гл. 3–4; Richardson, 1982; Druett, 2000. Подобные исследования – реконструкции отдельных профессиональных миров на основе эго-документов – очень ценны.
117.Tilly, Tilly, 1998, 29.
118.Обзор исследований и библиография к этой главе: Lucassen, 2006.
119.Kaelble, 1997, 22–25.
120.Это показано в: Biernacki, 1995.
121.Ср. изучение кейса производства и торговли пальмовым маслом: Lynn, 1997, в особенности 34–59.
122.Для Африки ср.: Atkins, 1993, 128.
123.Подходы к глобальной аграрной истории пока отсутствуют. Но они разрабатываются на примере атлантических стран, ср.: Herr R. The Nature of Rural History // Idem, 1993, 3–44. Мастерский обзор сельской Европы с некоторыми отступлениями: Hobsbawm, 1977, гл. 10.
124.Kaelble, 1997, 8. 10.
125.См. главу VII данной книги.
126.Elson, 1997, 23 et passim.
127.Краткий обзор историографии: Kearney M. Peasants and Rural Societies in History // Smelser, Baltes, 2001, V. 16, 11163–11171. Хороший обзор теорий «крестьянского общества» см. также в работе: Wimmer, 1995. Большая часть теоретических выводов сделана на основе материала России и Юго-Восточной Азии.
128.См. хорошее краткое изложение: Little, 1989, 29–67.
129.Hanley, Yamamura, 1977, 332.
130.Blum, 1971, 542.
131.Huang, 1985, 225–228.
132.О деревенской общине в Европе см. помимо Блюма: Rösener, 1993, 202–220. Ср. о России: Ascher, 2001, 153–164. Пока недостаточно сравнительных работ по Азии. См. этнографическое исследование без особой исторической глубины: Fukutake, 1967. В целом: Rozman G. Social Change // Hall et al., 1989, V. 5, 499–568, здесь 526 et passim. Разумеется, усредненной европейской или японской деревни не существовало.
133.Fukutake, 1967, 4.
134.Только в Японии в ходе исследования 1885 года обнаружилось более двадцати различных форм аренды: Waswo, 1977, 23.
135.Palairet, 1995, 41–43, 69 et passim, 78, 85–90.
136.См. прежде всего: Robb, 1992. Отличный обзор новой историографии дает в своих разделах Жак Пушпадасс: Markovits et. al., 2002, 294–315, 410–431. Ср. также очерки по отдельным регионам: Mann, 2005, 149–187. Ср. также: Ludden, 1999.
137.См., например: Grigg, 1974.
138.Stinchcombe, 1986, 33–51.
139.См. также главу V данной книги.
140.По Индии см.: Prakash, 1994.
141.Peebles, 2006, 58.
142.См. подробно об условиях труда: Breman, 1989, 131 et passim.
143.См. краткое описание этого типа: Grigg, 1974, 213–215.
144.Stoler, 1985, 20.
145.Ibid., 25–36.
146.Alleaume, 1999, 331, 335, 338, 342 et passim; Owen, 1981, 66–68.
147.См. о Мексике и Перу: Mallon, 1995.
148.Nickel, 1978, 73–83.
149.Nickel, 1978, 110–116. Об асьенде в целом см. также: Wasserman, 2000, 23–29, 70–72, 150–154.
150.Adelman, 1994, 130.
151.См. отличный анализ на материале Африки: Zeleza, 1993, 213–216.
152.Kriger, 1999, 119.
153.Friel, 2003, 228.
154.По крайней мере в Гамбурге до конца XIX века (в Англии и Шотландии цеховой элемент был выражен слабее), ср.: Cattaruzza, 1988, 118 et passim.
155.Boomgaard P. The Non-Agricultural Side of an Agricultural Economy: Java 1500–1900 // Alexander et al., 1991, 14–40, здесь 30.
156.Отличное представление о фабричных реалиях первой фазы индустриализации дает написанная Акосом Паулинисом глава: Eggebrecht et al., 1980, 206–234. Историки производства в основном по-прежнему пишут о городском фабричном труде. Ср. промежуточные итоги: Heerma van Voss, Linden, 2002.
157.Bradley, 1985, 16.
158.Ср.: Johnson, 1979, 26.
159.Turrell, 1987, 146–173.
160.О менее известном примере Китая см.: Shao Qin, 2003.
161.Friedgut, 1989–1994, V. 1, 193 et passim.
162.Ср. например: Beinin, Lockman, 1987, 25; Tsurumi, 1990, 59–67.
163.Важную тему детского труда я вынужден здесь опустить: регионы за пределами Европы в этом отношении не изучены. Десять стран Европы охватывает работа: Rahikainen, 2004. В целом можно принять, что дети работали всегда и везде, пока в 1880‑х годах несколько европейских стран во главе с Великобританией и Германией не начали принимать половинчатые законы о защите детей – сначала исключительно для работы на промышленных предприятиях (Ibid., 150–157). Ср. также: Cunningham, 2006.
164.Johnston, 1995, 74–80; Tsurumi, 1990, в особенности 59 et passim. По Германии см., например: Kocka, 1990a, 448–461.
165.Масштаб в этой области задает исследование: Ritter, Tenfelde, 1992, 265 et passim.
166.Ср., например, исследование кейса раннеиндустриальной Новой Англии: Prude, 1983, 76 et passim.
167.См. важные замечания об условиях труда в металлургической и сталеплавильной промышленности, в том числе помимо Германии: Kocka, 1990a, 413–436.
168.Kennedy P. M., 1989a, 310 (Таб. 15); Mitchell, 19923, 456 et passim.
169.Way, 1993, 8.
170.О трудовых реалиях см.: Ibid., 133–143.
171.Meinig, 1993, V. 2, 318–321.
172.См. изложение на основе замечательного исследования, выполненного с привлечением архива Общества Суэцкого канала: Montel, 1998. См. контекст: Karabell, 2003. О значении канала после его открытия: Farnie, 1969.
173.McCreery, 2000, 117 et passim.
174.Montel, 1998, 64.
175.Diesbach, 1998, 194.
176.См. подробное описание торжеств: Ibid., 261–272.
177.См. о железнодорожных строителях в Германии: Kocka, 1990a, 361–366.
178.Ambrose, 2000, 150. В качестве систематического исследования по-прежнему актуальна работа: Licht, 1983.
179.Stromquist Sh. Railroad Labor and the Global Economy // Lucassen, 2006, 623–647, в особенности 632–635.
180.Marks, 1991, 183–185.
181.Meyers Großes Konversations-Lexikon. Leipzig 19036, Bd. 5, 505.
182.Kerr, 1997, 200, 214 (Таб. 2).
183.Kerr, 1997, 88–91, 157 et passim.
184.С ним тесно связана работа в портах, о которой мы уже говорили в главе VI данной книги («Города»). Основная работа: Davies et al., 2000.
185.Детали можно обнаружить в неожиданном месте: Stinchcombe, 1995, 57–88.
186.Это обстоятельство нередко упускается из виду, но не в старом и все еще полезном труде: Fohlen, Bédarida, 1960, 166–173.
187.Свидетельства цитируются в работе: Mawer, 1999, XIV, 73–75, 230. См. также главу VII данной книги.
188.Bowen H. V., 2006, гл. 6.
189.Simonton, 1998, 235.
190.Osterhammel, 1989, 185–188.
191.Кроме очень недолгого пребывания в должности придворного библиотекаря в Гессен-Гомбурге.
192.Stites, 2005, 71–82; Finscher, 2001, 84.
193.Budde G.‑F. Das Dienstmädchen // Frevert, Haupt, 1999, 148–175. См. на более широком материале: Simonton, 1998, 96–111, 200–206.
194.Rustemeyer, 1996, 88.
195.MacRaild, Martin, 2000, 21 (Таб. 1.1).
196.Dublin, 1994, 157–162.
197.Tilly, Scott, 1987, 69.
198.Здесь, безусловно, можно расширить рамки исследования и за пределы этой замечательной книги, в которой речь идет преимущественно о немецких учительницах за границами Германии: Hardach-Pinke, 1993, 206–240.
199.Систематика приводится по: Bush, 2000.
200.В иной перспективе эта тема освещается ниже.
201.Eltis, 2000, в особенности 137 et passim.
202.К противоречивой дискуссии об этом см. работу одного из основных современных исследователей рабства: Davis, 2006, гл. 12–13. В качестве живого, хотя и наивного описания: Hochschild, 2005.
203.Первопроходцем и классиком здесь остается этот автор: Genovese, 1974.
204.В качестве итога дебатов ср.: Smith M. M., 1998.
205.Cooper, Terrill, 19962, V. 2, 517–519.
206.См. также главу X данной книги.
207.См. системный анализ: Byres, 1996, 282–336.
208.Судьбы таких безземельных (rural dispossessed) белых и черных эмоционально представлены в: Jones J., 1992.
209.Ward, 1985, 31 et passim.
210.Ср. замечательное сравнительное исследование: Scott, 2005.
211.Мы опускаем сложный вопрос о терминологической связи с поместным землевладением (Gutsherrschaft), которое с 1570 года постепенно утвердилось в качестве господствующей формы аграрных отношений восточнее Эльбы.
212.Berlin, 2003, Таб. 1 (Приложение); Drescher, Engerman, 1998, 169 et passim.
213.Kolchin, 1987, 52 (Таб. 3).
214.Ibid., 54 (Таб. 5, 6).
215.Ср.: Bush, 2000, 19–27; Engerman S. L. Slavery, Serfdom and Other Forms of Coerced Labour: Similarities and Differences // Bush, 1996, 18–41, здесь 21–26.
216.Kolchin, 2003, 98 et passim.
217.В 1906 году выкупные платежи уменьшались в два раза, а с 1907 года полностью отменялись (Лосинский А. Е. Выкупная операция. СПб., 1906). – Прим. ред.
218.Kolchin, 1987, 359–375; Idem. After Serfdom: Russian Emancipation in Comparative Perspective // Engerman, 1999, 87–115.
219.Blickle, 2003, 119.
220.Weber, 19814, 106.
221.Ruiz T. F. The Peasantries of Iberia, 1400–1800 // Scott T., 1998, 49–73, здесь 64.
222.Blum, 1978, 373.
223.Это основная линия аргументации содержится в работе: Blickle, 2003.
224.См. также главу IV данной книги и: Northrup, 1995.
225.Steinfeld, 1991, 4–7, 147 et passim, 155–157.
226.Vormbaum, 1980, 305, 356–359.
227.Fogel, Engerman, 1974.
228.Steinfeld, 2001, 8.
229.Peck, 2000, в особенности 84 et passim.
230.Rosselli, 1992, 5.
231.Подробности по отдельным европейским странам и США см.: Linden, Rojahn, 1990.
232.Castel, 2000, 189, 254 et passim.
233.Hennock, 2007, 338.
234.Elson, 1997, 23 et passim.
235.См. главы V и VIII данной книги.
236.К настоящему времени сложилась обширная теоретическая и историческая литература о сетях и сетевых системах (для наших целей это терминологическое различение несущественно). Особенно информативен выставочный каталог: Beyrer, Andritzky, 2002.
237.Что это значило для восприятия городов, хорошо показано в: Sennett, 1994, 256–281.
238.Обзор для Европы см.: Millward, 2005.
239.Dehs, 2005, 211, 368.
240.Лучшей обзорной работой остается: Voigt, 1965–1973, Bd. 2.
241.Bagwell, 1974, 17, 33.
242.Woud, 1987, 115–132.
243.Gunn L. R. Antebellum Society and Politics (1825–1865) // Klein, 2001, 307–415, здесь 312.
244.Clark P., 2000–2001, V. 2, 718.
245.Bled, 2002, 199.
246.Rawlinson, 1967.
247.Howe, 1996, 268.
248.Broeze, 1984, 445.
249.Hugill, 1993, 127.
250.Reinhard, 19296, 194.
251.Sartorius von Waltershausen, 1931, 269. О необыкновенном взлете Гонконга от «рыбацкой деревни» к важнейшему перевалочному пункту в Азии см.: Meyer D. R., 2000, 52ff.
252.См. карты в: Hugill, 1993, 136 (Илл. 3–3); Reinhard, 19296, 201.
253.Rieger, 2005, 158–192.
254.Hugill, 1993, 249 et passim.
255.Первый в мире реактивный пассажирский самолет, британский DH.106 Comet начал совершать регулярные рейсы с весны 1952 года, однако затем был выведен из эксплуатации для доработки. Советский ТУ-104 начал совершать регулярные рейсы с осени 1956 года. – Прим. ред.
256.Преимущественно под этим углом зрения их рассматривает и исследовательская литература. Например, см. хороший обзор для Германии: Roth, 2005; для Великобритании: Wolmar, 2007.
257.Veenendaal, 2001, 29, 50.
258.См. карту в: Fage, Oliver, 1986, V. 7, 82.
259.Подробно о ходе развития железнодорожного строительства: Huenemann, 1984, 252–257.
260.Owen, 1981, 246.
261.См. о национальных «технологических стилях» ранней фазы строительства железных дорог в США и Германии: Dunlavy, 1994, 202–234.
262.Caron F. The Birth of a Network Technology: The First French Railway System // Berg, Bruland, 1998, 275–291.
263.В реальности в 1910‑х годах такого не бывало: в то время пассажиры пересаживались на пограничной станции в другой поезд. Кроме того, широкой колеи до сих пор придерживается, например, Испания («иберийская колея»). – Прим. ред.
264.Schivelbusch, 1977; Freeman, 1999.
265.Caron, 1997, V. 1, 84, 113, 169.
266.Ochsenwald, 1980, 30 et passim, 152.
267.Запись от 23 октября 1828 года (Эккерман И. П. Разговоры с Гете в последние годы его жизни / Перевод с нем. Н. Ман. М., 1986, 573).
268.Findlay R., O’Rourke K. H. Commodity Market Integration, 1500–2000 // Bordo et al., 2003, 13–62, здесь 36.
269.Тему открыл: Cebulla F. Grenzüberschreitender Schienenverkehr. Problemstellungen, Methoden, Forschungsüberblick // Burri et al., 2003, 21–35.
270.Хорошие исследования по отдельным странам: Davis, 1991.
271.Mitchell, 2000.
272.Bulliet, 1975, 216 et passim.
273.Cvetkovski, 2006, 79, 167 et passim, 189; Шенк Ф. Б. Поезд в современность. Мобильность и социальное пространство России в век железных дорог. М., 2016. – Прим. ред.
274.См. также главы I и IX данной книги.
275.Примером может служить корреспонденция венского писателя и критика Карла Крауса.
276.Briggs, Burke, 2002, 134.
277.Hugill, 1999, 53 et passim.
278.Winston, 1998, 53.
279.Ibid., 254 et passim.
280.Wessel H. A. Die Rolle des Telefons in der Kommunikationsrevolution des 19. Jahrhunderts // North, 20012, 101–127, здесь 104 et passim.
281.Strachan, 2001, 233 et passim.
282.Wheeler, 2006.
283.Wobring, 2005, 39 et passim, 80 et passim.
284.О развитии сети см.: Headrick, 1991, 28–49.
285.Очевидно, подразумевается пересылка адмиралом Нельсоном реляции о морском сражении при Абукире 1–3 августа 1798 года: посланный им корабль был перехвачен французами, поэтому известие о сражении достигло Лондона с опозданием, лишь 2 октября 1798 года. – Прим. ред.
286.Ahvenainen J. The Role of Telegraphs in the 19th-Century Revolution of Communications // North, 20012, 73–80, здесь 75 et passim; Clark G., 2007, 306 et passim; Ferguson, 2002, Bd. 1, 127.
287.Эффектные примеры приводит: Davison R. H. Effect of the Electric Telegraph on the Conduct of Ottoman Foreign Relations // Farah, 1993, 53–66.
288.Headrick, 1991, 38 et passim; Wilke J. The Telegraph and Transatlantic Communications Relations // Finzsch, Lehmkuhl, 2004, 107–134, здесь 116.
289.Nickels, 2003, 33.
290.Ibid., 44–46.
291.Headrick, 1991, 84 et passim.
292.Boyce, 2000, 40.
293.Neutsch C. Briefverkehr als Medium internationaler Kommunikation im ausgehenden 19. und beginnenden 20. Jahrhundert // North, 20012, 129–155, здесь 131 et passim.
294.Cvetkovski, 2006, 135 et passim, 149; Henkin, 2006, гл. 1–2.
295.Hughes, 1983, 232 и 175–200 – одна из главных книг по истории техники «долгого» рубежа XIX–XX веков.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
09 oktyabr 2024
Tarjima qilingan sana:
2024
Yozilgan sana:
2010
Hajm:
820 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-4448-2462-7
Mualliflik huquqi egasi:
НЛО
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar