Kitobni o'qish: «Преображение мира. История XIX столетия. Том I. Общества в пространстве и времени»

Shrift:

УДК 94(100)«18»

ББК 63.3(0)52

О-76

Редактор Д. А. Сдвижков

Перевод с немецкого А. Ананьевой, К. Левинсона, Д. Сдвижкова

Юрген Остерхаммель

Преображение мира. История XIX столетия. Т. I: Общества в пространстве и времени / Юрген Остерхаммель. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия Historia mundi).

Обзорный труд Юргена Остерхаммеля – известного историка Нового и Новейшего времени, специалиста по истории идей, межкультурных отношений, а также истории Китая – это масштабный портрет длинного XIX века, включающего период с 1770 по 1914 год. Объединяя политическую, экономическую, социальную, интеллектуальную историю, историю техники, повседневной жизни и окружающей среды, автор показывает эти сферы в их взаимосвязи на протяжении всей эпохи на уровнях регионов, макрорегионов и мира в целом. От Нью-Йорка до Нью-Дели, от латиноамериканских революций до восстания тайпинов, от опасностей и перспектив европейских трансатлантических рынков труда до трудностей, с которыми сталкивались кочевые и племенные народы, – Остерхаммель предлагает читателю панорамы различных образов жизни и политических систем, исследуя сложное переплетение сил, сделавших XIX век эпохой глобального преображения мира. Юрген Остерхаммель – историк, почетный профессор Фрайбургского университета. Его монументальное исследование переведено на все основные языки мира и по праву приобрело статус современной классики.

Фото на обложке: Эйфелева башня: первый уровень. 7 янв. 1888 г.

Фото: Луи-Эмиль Дюрандель. J. Paul Getty Museum

ISBN 978-5-4448-2460-3

Die Verwandlung der Welt: eine Geschichte des 19. Jahrhunderts

Jürgen Osterhammel

© Verlag C.H.Beck oHG, München, 2010

© А. В. Ананьева, К. А. Левинсон, Д. А. Сдвижков, перевод с немецкого, 2024

© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

Предисловие к русскому изданию

Согласно наставлению великого немецкого поэта и литературного критика Готхольда Эфраима Лессинга (1729–1781), предисловие не должно содержать ничего иного, кроме истории создания книги. Это не то место, где автор может высказать мнения или сообщить информацию, которые были упущены при написании основного текста книги. Предисловие к новому изданию или, как в данном случае, к переводу книги лишь в редких случаях подходит для развернутых возражений на выдвинутые замечания критиков. Тогда уж лучше переписать саму книгу.

Я последую совету Лессинга. Тем не менее я не могу закрыть глаза на то, что после выхода книги в 2009 году у нее появилась своя история. Данное издание на русском языке представляет собой новейший этап этой истории, которому предшествовали переводы на польский, французский, испанский и китайский языки. В 2014 году в издательстве Принстонского университета было опубликовано англоязычное издание книги1, в ходе подготовки которого у меня была возможность исправить некоторые ошибки и переписать отдельные пассажи. Так, я изменил некоторые высказывания, изначально написанные с расчетом только на немецких читателей и малопонятные для международной аудитории. Многие из этих исправлений и добавлений вошли в данное издание на русском языке.

История этой книги разделяется на две части: одна относится к ее созданию, а другая касается ее восприятия. История создания уходит в 1990‑е годы и включает мое участие в немецких и международных дебатах, посвященных вопросу о том, как с учетом современных требований следует писать мировую историю. Под «современными требованиями» имеется в виду историография, которая не просто собирает факты, имена и даты, а предлагает структурированную интерпретацию глобальных взаимосвязей. Сначала эти дебаты имели скорее теоретический характер. Со временем этого мне оказалось недостаточно. За теорией должна была следовать практика. Поскольку я не обладаю компетенциями, необходимыми для профессиональных занятий более давними периодами истории, я решил провести эксперимент, применив новый подход, который ныне именуется «глобальной историей», к одной ограниченной во времени эпохе.

Ранее я преимущественно занимался изучением XX века, позже обращался к истории XVIII века, но до тех пор еще не написал ни одной книги о XIX столетии. «Преображение мира» должно было заполнить эту лакуну. Разумеется, обратившись к материалу XIX века, я не был абсолютным новичком. Сколько себя помню, меня всегда занимала история XIX века, включая его литературу, музыку и философию. Русская культура играла в ней особую роль. Без произведений Пушкина и Гоголя, Чехова и Бунина, без музыки Глинки и Скрябина понять XIX век просто невозможно. В области истории политических идей и науки мой интерес вызывали отдельные российские личности, такие как Петр Кропоткин и Дмитрий Менделеев. Все эти сферы российской истории XIX века я хотел бы описать подробнее, но книга и без того получилась слишком объемной.

Книга «Преображение мира» с самого начала была задумана не как учебник или энциклопедия. Поэтому она не претендует на максимально полное изложение всего важного и значимого, что необходимо знать о XIX веке. Я совершенно сознательно расставил свои собственные акценты, не скрывая личных интересов. Многие пробелы, без которых не обходятся такого рода труды, были оставлены таковыми осознанно, а не возникли в результате небрежности автора. Моей целью было создание книги, которая могла бы быть в равной мере полезна и любителям, и специалистам. Еще одна идея, которая лежала в основе проекта, заключалась в том, чтобы каждая глава была понятна сама по себе, даже при выборочном прочтении отдельных частей. Соответственно, нет необходимости читать данную книгу полностью, от первой до последней страницы. С самого начала я отказался и от структуры повествования, выстроенной по главам, посвященным отдельно взятым странам. В книге содержатся сведения и трактовки, касающиеся многих регионов мира, но вся эта информация представлена в рамках глав и пунктов, следующих систематической логике повествования, а не географическому порядку.

Что касается истории восприятия, то в целом отклик на книгу с момента выхода первого немецкого издания в 2009 году был на удивление широким и позитивным. Причина этого лежит, вероятно, в том, что книга обращена к обширному спектру читательских кругов. Одни из них интересуются XIX веком, другие – новыми подходами в историографии, третьи – истоками процесса, который мы называем сегодня «глобализацией». Среди критических отзывов о книге выделяются в первую очередь два существенных замечания.

Во-первых, в глазах некоторых критиков книга излишне «евроцентрична». В ответ на это замечание я уже отмечал и продолжаю утверждать, что ни в одно другое столетие глобальная позиция Европы во всех областях мировой истории не была такой сильной и определяющей, как в ходе «долгого» XIX века, временные границы которого лежат примерно между 1770 и 1914 годами. Я все время старался представить взгляд на описываемые события и явления с точек зрения, находящихся за пределами Европы, но маргинализацию Европы из идеологических соображений, подобных тезису о «провинциализации Европы», который выдвинул теоретик культуры Дипеш Чакрабарти, я считаю неоправданной.

Во-вторых, некоторые критики и читатели спрашивали: какая теория позволит просто и обобщенно выразить «сущность» XIX века? Был ли это век модернизации, индустриализации, урбанизации, империализма или чего-то еще? Я могу ответить лишь, что все эти аспекты сходятся в данный период времени вместе. Свести характеристику такой крайне многогранной эпохи к «сути», изложенной в нескольких предложениях, невозможно. Вероятно, существуют философы истории, которым нечто подобное удается. Историки же слишком остро осознают, насколько огромно число существующих источников и как бесконечно разнообразны люди и их действия, чтобы удовлетвориться одной простой формулой.

Пожалуй, один ответ на вопрос о «сущности» века содержит название книги. Понятие «преображение» (Verwandlung)2 в немецком языке имеет три различные коннотации. Во-первых, оно может значить «превращение» (Verzauberung) – внезапное изменение под действием колдовских чар. Тем самым на первый план выдвигаются радикальность и быстрота изменений, когда за короткий срок кардинально изменяются обстоятельства жизни обществ, как это произошло, например, под влиянием железных дорог. Второе значение слова «преображение» – медленное и постепенно проявляющееся изменение, движущие и направляющие силы которого сложно установить. Тогда речь идет о некой «метаморфозе» (Metamorphose), происходящей порой настолько неприметно, что современники почти не обращают на нее внимания. В-третьих, преображение может осуществляться целенаправленно, усилиями небольших групп общества: реформистских господствующих элит или революционеров, промышленников, ученых или художников-авангардистов. Эта активная составляющая понятия по своему значению ближе всего к словам «трансформация», «преобразование». В XIX веке все три семантических составляющих сплелись друг с другом: трансформация, метаморфоза и быстрая замена одного мира неким другим. Возможно, мне следовало бы использовать в заглавии книги слово «преображение» во множественном числе. Однако формулировка «Преображения мира» выглядела бы несколько искусственной.

Принципиальную сложность, которая всегда стоит перед книгами подобного толка, представляет собой соблюдение пропорции между отдельными странами и регионами мира. В первом же интервью для радио, которое я давал после выхода немецкого издания книги, молодой репортер спросил меня: «Почему вы ничего не пишете о Занзибаре?» Этот вопрос в принципе оправдан, но вместе с тем и несколько наивен. Каждый читатель и каждая читательница интересуется определенной страной или определенным городом, ищет их в указателе книги, что всегда приводит к разочарованию. Ни при каких условиях невозможно полностью удовлетворить индивидуальные интересы.

Хочется надеяться, что в моей книге я не слишком обделил вниманием Россию и Российскую империю. О них можно было бы сказать гораздо больше. История Сибири и ее народов в XIX веке заслуживает более подробного рассмотрения. История окружающей среды представляет собой сферу исследований, значение которой растет с каждым днем. Здесь, если я правильно оцениваю ситуацию, исследователям еще предстоит много работы. Еще одна тема заслуживает дополнительного внимания, а именно российская активность на морях мира, в частности в связи с кругосветными путешествиями.

Нынешняя глобальная история иной раз заходит слишком далеко, видя повсюду только взаимосвязи и connectivity3 и недооценивая при этом значение таких политических единиц, как империи и национальные государства. Однако это не уменьшает принципиальной ценности аналитического взгляда, фокусирующего внешние взаимосвязи любого толка, а не исключительно дипломатические отношения на межгосударственном уровне. Благодаря ему становятся заметны трансграничные миграционные потоки или многослойные культурные переплетения. Российские эмигранты, многие из которых в XIX веке были политическими беженцами, с этой точки зрения могут рассматриваться как часть российской истории. Аналогичный подход применим и к русским общинам за границей, например в маньчжурском городе Харбине. И наоборот: мир смотрел на Россию. Так, в последние годы перед началом Первой мировой войны Санкт-Петербург являлся, по выражению Карла Шлёгеля, одной из «лабораторий модерности», влияние которой было заметно по всему миру.

В исследованиях историков часто идет речь об «особых путях». Среди них есть и немецкий особый путь, который привел к катастрофе 1933–1945 годов, и особый путь Британии, на который она вновь вернулась после Брекзита 2016 года; говорят и об особой исторической миссии России, призванной взять на себя роль моста между Европой и Азией. Взгляд на XIX век с позиций глобальной истории позволяет выявить относительный характер подобных «исключительностей» (exceptionalism). Он демонстрирует, что существовало большое количество разных тропинок и путей развития, многие из которых нередко переплетались между собой. Ни одна из этих историй не оправдывает особой убежденности в некой собственной миссии. Заострив формулировку, можно утверждать, что в мировой истории особый путь – не исключение, а норма.

В заключение я хотел бы выразить сердечную благодарность Денису Сдвижкову, Анне Ананьевой и Кириллу Левинсону за их чрезвычайные усилия, которые потребовались для того, чтобы с энтузиазмом и тщательностью довести до успешного завершения проект перевода такой объемистой книги на русский язык. Я благодарю всех российских участников проекта, переводчиков и редакторов, участвовавших в подготовке этого издания. Особой благодарности автора заслуживают усилия издательства «Новое литературное обозрение» и его руководительницы Ирины Прохоровой. Отдельно благодарю за инициативу перевода книги Николауса Катцера и Сандру Дальке.

Фрайбург-им-Брайсгау, декабрь 2021 года

Введение

Любая история имеет тенденцию к тому, чтобы стать всемирной историей. Согласно социологическим теориям глобального общества, мир есть «окружающая среда всех сред существования», а всемирной контекст – это самый широкий из возможных контекстов для любого исторического события и его описания. Тенденция выхода за границы «локального» усиливается в долгосрочной исторической перспективе. Если всемирная история эпохи неолита еще не может ничего сообщить об интенсивных контактах между отдаленными уголками планеты, то исходная ситуация для всемирной истории XX века – наличие разветвленной и плотной глобальной сети связей, «человеческой сети», по выражению историков Джона Роберта и Уильяма Харди Макниллов, или, вернее, множества таких сетей4.

Для историков обращение к всемирной истории является особенно оправданным в тех случаях, когда подобный подход согласуется с воззрениями людей прошлого. Но даже сегодня, в эпоху спутниковой связи и Интернета, жизнь миллиардов людей проходит в узких, локальных контекстах, пределы которых они ни физически, ни мысленно не в состоянии покинуть. Только привилегированное меньшинство населения планеты мыслит и действует глобально. Тем не менее уже в XIX веке, который часто и по праву называют эпохой национализма и национальных государств, обнаруживаются процессы, выходящие за рамки национального, а именно: межнациональные, межконтинентальные, межкультурные. Их подмечают не только сегодняшние историки, находящиеся в поиске ранних следов глобализации: многие люди той эпохи тоже видели в расширяющихся горизонтах мышления и действий характерный признак своего времени. В XIX веке представители средних и низших слоев населения в Европе и Азии с надеждой обращали свой взгляд на дальние края в поиске земель обетованных. Многие миллионы людей не боялись отправляться в путь на встречу с неизвестным. Государственные и военные деятели научались мыслить в категориях мировой политики. Возникла Британская империя – первая настоящая мировая держава в истории, включившая в себя еще и Австралию с Новой Зеландией. Она стала образцом, с которым стремились сравняться другие амбициозные империи. Отрасли торговли и финансов срослись, еще сильнее, чем в раннее Новое время, в мировую систему взаимосвязей и взаимозависимостей, так что уже к 1910 году экономические колебания в Йоханнесбурге, Буэнос-Айресе или Токио немедленно регистрировались в Гамбурге, Лондоне или Нью-Йорке. Ученые собирали информацию и объекты со всего мира, они изучали языки, обычаи и религии народов, живущих в самых удаленных местах планеты. Критики господствующих в мире порядков – рабочие, женщины, пацифисты, борцы за расовое равенство, противники колониализма – тоже начали организовывать свою деятельность на международном уровне, отнюдь не только европейском. XIX век вполне осознавал, что становится глобальным веком.

Кроме всемирной истории, любой иной подход к изучению новых и новейших времен – и тем более XIX века – оказывается не чем иным, как вспомогательным предприятием. Однако именно с помощью таких вспомогательных предприятий историография сформировалась как научная дисциплина. Наукой, то есть дисциплиной, использующей методы, рациональность которых поддается проверке, история стала благодаря интенсивному и по возможности исчерпывающему изучению источников. Этот методологический подход укоренился в XIX столетии, и поэтому нет ничего неожиданного в том, что именно тогда интерес к всемирной истории отошел на задний план: она казалась несовместимой с новым представлением историков о своей профессии. То, что в настоящее время их взгляды на профессию начинают изменяться, ни в коем случае не означает, что все историки хотят или должны заниматься всемирной историей5. Историческая наука требует интенсивного изучения конкретных случаев, проникновения в их глубину. Результаты этих исследований образуют материал для исторического синтеза. Общепринятыми рамками для подобного синтеза – во всяком случае, для Нового времени – являются истории отдельно взятых наций или национальных государств, а иногда и континентов, таких как Европа. Всемирная историография при этом продолжает оставаться исследовательской перспективой меньшинства историков, но она представляет собой подход, который нельзя более игнорировать, считая его ошибочным или несерьезным. Независимо от территориального или аналитического ракурса исследований насущным остается вопрос: «Каким образом историк, интерпретируя отдельные исторические феномены, устанавливает взаимосвязь между индивидуальным характером событий, отраженным в источниках, и общим абстрактным знанием, которое, собственно, и делает возможным толкование отдельных событий как таковых? Что необходимо историку для формирования эмпирически обоснованных суждений о крупных событийных единицах и об исторических процессах?»6

Профессионализация исторической науки – процесс, который невозможно повернуть вспять, – привела к тому, что «большая история» (big history) оказалась отдана в распоряжение социальных наук. Компетенция в крупномасштабных вопросах исторического развития отошла к тем социологам и политологам, которые сохранили интерес к глубинам времени и широте пространств. Историки в силу усвоенного ими габитуса не рискуют делать смелых обобщений, избегают монокаузальных объяснений и броских универсальных формул. Под влиянием философии постмодерна некоторые из них вообще считают невозможным создание больших нарративов, предполагающих обобщенную интерпретацию протяженных во времени и пространстве исторических процессов. И все же написание всемирной истории представляет собой, помимо прочего, попытку добиться от специализирующейся на узких темах исторической науки некоей интерпретативной компетенции, имеющей значение для публичной сферы. Всемирная история представляет собой один из возможных подходов, который следует время от времени использовать в историографии. Выбирая этот путь, автор исследования рискует больше, чем читатель. От легкомысленных предположений или шарлатанства в описании истории публику всегда защитят бдительные критики. Однако возникает вопрос: в чем состоит преимущество книги по всемирной истории, полученной из одних рук? Не достаточно ли многотомных изданий, подготовленных трудами «фабрики ученых» (как выразился о коллективных работах немецкий исследователь Эрнст Трельч)? Ответ прост: только централизованная, то есть индивидуализированная, организация постановки вопросов и точек зрения, материалов и интерпретаций может полностью удовлетворить конструктивные требования, предъявляемые к написанию всемирной истории.

Всеведение не является основной предпосылкой для историка, работающего в области всемирной истории. Никто не обладает такой степенью эрудиции, которая бы могла и гарантировать точность каждой исторической детали, и охватить все регионы мира в одинаковой степени, и позволить сделать наилучшие выводы и обобщения на высшем уровне научных исследований по истории каждого из вопросов. Две других способности, однако, крайне необходимы историку. Во-первых, автор всемирной истории должен иметь чувство пропорции и масштаба, обладать чутьем на динамику силовых полей и взаимовлияний и верным глазом насчет типичного и репрезентативного. Во-вторых, занимаясь всемирной историей, необходимо сохранять смирение, осознавать свою зависимость от текущего состояния научных исследований. Историк, временно выступающий в роли всемирного историка (всегда оставаясь при этом специалистом в своей области), не может поступать иначе, как сводить трудоемкую исследовательскую работу, проделанную другими специалистами (в той мере, в какой знание языков позволяет ему знакомиться с ней), к кратким высказываниям в нескольких предложениях. Это является основной задачей такого автора, и необходимо как можно успешнее справляться с ней. В равной степени работа в области всемирной истории была бы бесполезным трудом без усилий, приложенных на максимальное приближение к наилучшим достижениям науки, не все из которых должны быть при этом новейшими. Смехотворно выглядел бы историк, если бы он взялся писать всемирную историю и при этом с величественным видом всезнайки лишь повторял бы давно опровергнутые мифы и легенды. Облачаясь в форму синтеза синтезов, всемирная история просто неправильно понимала бы свою сущность, а рассказывая «историю всего» (the story of everything)7, она оказалась бы скучной и поверхностной.

Данная книга – портрет одной эпохи. Принципы исторического описания, примененные здесь, могут быть использованы для изображения любого другого отрезка времени. Книга не претендует на воссоздание полной картины одного века всемирной истории подобно энциклопедии; ее цель – предложить читателям насыщенную материалом интерпретацию XIX столетия. В этом автор занимает ту же позицию, которую выбрал сэр Кристофер Бейли, работая над книгой «Рождение модерного мира: глобальные связи и сравнения, 1780–1914». Это по праву снискавшее высокие оценки исследование британского историка, которое впервые вышло в свет в 2004 году, является одним из немногих примеров удачного синтеза всемирной истории позднего Нового времени8. Моя книга – это не анти-Бейли. Она является родственной ему по духу альтернативой: ведь может же существовать не одно толкование истории, например, Германской империи или Веймарской республики. Общим для работ Бейли и моей является отказ от применения принципа регионального членения книги по нациям, цивилизациям или континентам. Мы оба считаем колониализм и империализм настолько значительными феноменами эпохи, что не выделяем для их описания отдельные главы, а постоянно учитываем их как аспекты рассмотрения любых явлений эпохи. Обе книги не видят жесткого противоречия между «глобальными связями и сравнениями», как обозначил эти два типа отношений Бейли в подзаголовке своей книги9. Сравнительный подход и анализ связей могут и должны применяться гибко, в комбинации друг с другом. Не все сравнения должны быть всегда обоснованы посредством строгой исторической методологической теории. Контролируемая игра с ассоциациями и аналогиями иногда (хотя, разумеется, не в каждом случае) приносит больше результатов, чем сравнительный метод, перегруженный формальным педантизмом.

Многие акценты расставлены в двух книгах по-разному уже по причине того, что специализация Бейли связана с историей Индии, а моя – с Китаем; читатель это заметит. Бейли в большей степени интересуется вопросами национализма, религии и «телесных практик» – этим темам посвящены, пожалуй, лучшие страницы его книги. В моем же исследовании шире охвачены проблемы миграции, экономики, окружающей среды, международной политики и науки. Возможно, моя установка по сравнению с Бейли более европоцентрична: с моей точки зрения, XIX век – в огромной степени век Европы; к тому же невозможно не заметить и растущего увлечения с моей стороны историей США. Что касается теоретических позиций, то читателю наверняка сразу бросится в глаза моя близость к исторической социологии. Главные отличия между трудом Бейли и моей книгой таковы: во-первых, хронологические рамки моей работы еще менее строгие, чем у Бейли. Это не замкнутое повествование об отрезке времени, начало и конец которого строго ограничены конкретными годами. Поэтому в названии моей книги отсутствуют даты начала и конца рассматриваемого периода, а одна из ее глав (II) посвящена вопросам периодизации и временнóй структуры. Книга по-разному представляет место XIX века «в истории», и я сознательно обращаюсь то к прошлому до 1780 года, то к будущему почти до наших дней, что лишь кажется анахронизмом: таким способом производится как бы триангуляция XIX века, определение его места в историческом пространстве. Иногда XIX век далек от нас, иногда он очень близок. В одних случаях он оказывается непосредственной предысторией современности, а в других – скрывшимся в глубине времен подобно Атлантиде. В основе моей концепции лежит не идея о четких границах на шкале времени, а представление о некоем внутреннем центре тяжести века, приходящемся примерно на 1860–1880‑е годы, когда особенно часто возникали инновации, имевшие всемирное влияние, и, казалось бы, стали сходиться воедино некоторые процессы, протекавшие до тех пор независимо друг от друга. Из этого представления напрямую вытекает и тот факт, что начало Первой мировой войны не представляет собой для повествования данной книги финального занавеса, внезапно опустившегося на сцену истории, как это изображено у Бейли (один из редких случаев, когда он следует существующей историографической традиции).

Во-вторых, выбранная мною стратегия повествования отличается от стратегии Бейли. Существует определенный тип изложения всемирной истории, который можно было бы назвать «темпорально-конвергентным». В такой манере некоторым историкам, обладающим рассудительным умом, большим опытом и здравым смыслом, удалось представить картину некоторых всемирно-исторических эпох, не упустив их главные и побочные линии, в динамике. «Всемирная история XX века» Джона М. Робертса является образцовым примером. Под всемирной историей Робертс понимает то «всеобщее, что объединяет повествование» (the story)10. Поэтому он выбирает все важное и характерное для всей описываемой эпохи и формирует на этом материале непрерывный поток своего повествования, без заранее заданных схем или определяющих направление тезисов. Еще раньше подобным образом описал историю XIX века Эрик Хобсбаум, в чьем трехтомном труде есть толика марксистской строгости, служащая автору одновременно своеобразным компасом11. Работая в такой манере, историк после любого отступления всегда способен вернуться к главным тенденциям своей эпохи. Бейли идет другим путем, он пишет в манере, которую можно было бы назвать «пространственно-дивергентной». Это скорее децентрализующий подход, который с гораздо меньшей легкостью скользит по волнам времени. Такое описание истории движется тяжелой походкой. Оно охватывает широту синхронных явлений и проникает вглубь поперечных разрезов, выискивает параллели и аналогии, проводит сравнения и отыскивает скрытые взаимосвязи. При этом хронология повествования довольно нечеткая, оно довольствуется небольшим количеством дат, а ход повествования обеспечивается не очень строго соблюдаемым внутренним членением эпохи на фазы – Бейли выделяет в своей работе следующие три: 1780–1815, 1815–1865, 1865–1914 годы. Если Робертс мыслит в парадигме диалектики главных и побочных процессов и при этом беспрестанно задается вопросом, какой главный – как в отрицательном, так и в положительном плане – фактор движет историей в том или ином эпизоде, то Бейли обращает пристальное внимание на отдельно взятые феномены и рассматривает их в глобальной перспективе.

Возьмем такой пример, как национализм. Принято считать, что это европейское изобретение, которое в огрубленной форме и не без определенных недоразумений было со временем перенято остальным миром. Бейли же более внимательно рассматривает этот «остальной мир», который ему как специалисту по истории Индии знаком лучше, чем многим другим историкам. В результате наблюдения он приходит к убедительному заключению о полигенезе националистических форм солидарности: во многих частях света еще до импорта националистических доктрин из Европы развились модели «патриотической» идентичности собственного происхождения, которые в конце XIX и в XX веке могли реинтерпретироваться как националистические12. Историография Бейли отличается прежде всего своей горизонтальной ориентацией (он сам называет ее «латеральной»13), она привязана к пространствам, в то время как историография, представленная работами Джона М. Робертса или Эрика Хобсбаума, ориентирована «вертикально» и хронологически. Все эти три автора стали бы настаивать на том, что для их подхода характерна комбинация горизонтального и вертикального измерений. Это, безусловно, верно. Тем не менее, вероятно, и здесь все же превалирует состояние неустойчивого равновесия, так же как и в известном случае сложных отношений между повествовательным и структурным типом изложения – достичь полной гармонии пока еще никому не удалось.

Моя книга в своем устройстве следует направлению, заданному трудом Бейли, но при этом она радикализирует его принципы и прокладывает иной, третий путь. Я сомневаюсь в том, что, пользуясь инструментарием исторического познания, можно осмыслить динамику эпохи, следуя одной всеохватывающей схеме, хотя теория мир-системы, исторический материализм или социологический эволюционизм считали это возможным. Дело истории, однако, – дать описание изменений, прежде чем предлагать их объяснение, а в ходе этого процесса она сразу сталкивается с фрагментарностью и своеволием материала, с элементами прошлого, сопротивляющимися вписыванию в единую картину. Разумеется, Бейли знает это, но игнорирует, когда пытается определить характерную особенность эпохи: мир, гласит его основной тезис, стал в период времени между 1780 и 1914 годами более единообразным, но при этом приобрел более дифференцированное внутреннее устройство14. «Рождение модерна», пишет он, было долгим процессом, который пришел к завершению только после 1890 года благодаря фазе «великого ускорения» (которое Бейли, однако, уже не рассматривает)15. Этот вывод звучит несколько тривиально и разочаровывающе на фоне тех оригинальных мыслей, которыми полна каждая страница книги. Поскольку Бейли отказывается от четкого разграничения частностей исторической действительности, он не пытается проникнуть в особенности их внутренней логики. В его книге только процессы индустриализации, образование государства и религиозное возрождение приобретают четкий индивидуальный профиль. Обобщающее заключение о мире XIX века несколько неожиданно принимает форму метанарратива, возникая из космоса конкретных наблюдений и интерпретаций, которые сами по себе крайне остроумны и в большинстве своем убедительны.

Я же экспериментирую с другим решением, которое изначально работает с метанарративами как оправданным средством историографии. Они не вышли из употребления в результате постмодернистской критики, более того, их использование стало осознанным. Свое применение мета- или большие нарративы (grand narratives) находят на разных уровнях. Так, история всемирной индустриализации или история урбанизации в XIX веке представляют собой достаточно крупные процессы, чтобы считаться «большими». Этот уровень, в целом достаточно обобщающий, но все же отсылающий к устройству общественной жизни, в котором можно распознать черты отдельных подсистем некого единого целого, задает структуру повествования данной книги. Она может показаться на первый взгляд энциклопедической, но является, по сути, последовательно выстроенным обзором. Фернан Бродель так описал подобный подход: «Историк сначала открывает ту дверь в прошлое, которая ему наиболее знакома. Но если он попытается заглянуть подальше, он неизбежно постучится в другую дверь, а затем и в следующую. И каждый раз перед ним откроются новые или по крайней мере несколько изменившиеся картины. […] Однако их всех объединяет история, она способна до бесконечности включать в единое целое все соседствующие и пограничные сообщества и их специфические взаимодействия»16. В каждом тематическом разделе данной книги ставится вопрос о присущей этому разделу «логике» и об отношениях между всеобщей тенденцией развития и ее региональными вариантами. Каждая из описываемых тематических сфер имеет свою собственную временнýю структуру, в которой выделяются особенные начало и конец процессов, специфические темп, ритм и внутренняя периодизация развития.

Всемирная история стремится преодолеть «европоцентризм», как и любые другие виды наивной культурной сосредоточенности на себе. Достижению этой цели служит не иллюзорная «нейтральность» всезнающего рассказчика или мнимая «глобальная» позиция наблюдателя, а сознательное обыгрывание относительности существующих точек зрения. При этом не следует упускать из виду те обстоятельства, в которых создается всемирная история: кто именно и для кого ее пишет? Тот факт, что европейский (немецкий) автор изначально писал данную книгу для европейского (немецкого) читателя, оставил свой отпечаток на характере текста: ожидания читателя, имеющиеся у него познания и культурные представления о том, что нормально и естественно, зависят от того, в какой культуре он живет. Согласно этому же принципу относительности, фокус восприятия исторической реальности не может быть установлен без учета реальных соотношений – другими словами, он находится в зависимости от соответствующей структуры «центра» и «периферии». Этот вывод имеет последствия как в методологическом, так и фактическом плане. С методологической стороны, недостаток необходимых источников часто не дает осуществиться стремлению к исторической справедливости по отношению к безгласным, ущемленным и маргинализованным. С фактической стороны, пропорции между различными частями света постоянно изменяются под влиянием волн исторического развития. Распределение веса в сферах политической власти, экономической мощи или способности к культурным инновациям изменяется от эпохи к эпохе. Поэтому не принимать во внимание центральную позицию Европы при написании истории именно XIX века было бы достаточно произвольным решением. Никакое другое столетие даже приблизительно не было в такой степени эпохой Европы, как девятнадцатое. По выражению философа и социолога Карла Ахама, это была «эпоха могущественных и непреодолимых европейских инициатив»17. Никогда прежде западная оконечность Евразии не господствовала над столь большой частью мира, эксплуатируя ее так интенсивно. Никогда ранее изменения, происходившие в Европе, не имели такого мощного воздействия на остальной мир. Никогда европейская культура не впитывалась с таким энтузиазмом, в том числе и в тех странах, которые вовсе не были европейскими колониями. Таким образом, XIX век был столетием Европы еще и потому, что другие территории равнялись на Европу. В мире XIX века Европа имела не только власть, часто осуществлявшуюся с применением насилия, но и влияние, которое она себе обеспечивала через многочисленные каналы капиталистической экспансии, и статус образца для подражания, которому готовы были следовать даже многие жертвы европейской политики. Такого тройного первенства не существовало на предыдущей стадии европейской экспансии, в период раннего Нового времени. Ни Португалии, ни Испании, ни Нидерландам, ни Англии (до 1760‑х годов) не удавалось распространить свою власть вплоть до отдаленных уголков Земли и оказать на другие культуры такое влияние, как это удалось Великобритании и Франции в XIX веке. История XIX века создавалась в Европе и Европой в значительно большей степени, чем в XVIII или XX веках, не говоря уже о более ранних эпохах. Никогда более Европа не демонстрировала подобного избытка инициативы и способности к инновациям, высокомерия и готовности к насилию.

Тем не менее в центре этой книги не стоит вопрос «Почему Европа?», который начиная с эпохи Просвещения регулярно поднимался учеными от Макса Вебера до Дэвида С. Ландеса, Михаэля Миттерауэра и Кеннета Померанца. Еще двадцать-тридцать лет назад всемирная история Европы Нового времени могла бы быть написана, следуя модели «особого европейского пути». Сегодня, освещая этот вопрос, исследователи пытаются сойти с колеи европейского (или «западного») самодовольства, снимая остроту проблемы «особого пути» с помощью приемов генерализации и релятивизации. «Существует много особых путей разных культурных пространств. Европейский – только один из них», – отмечал Михаэль Миттерауэр18. На фоне этой дискуссии XIX век заслуживает особого внимания уже по причине того, что сильная когорта историков, работающих в области сравнительных исследований, не считает социально-экономические различия между Европой и остальным миром раннего Нового времени настолько драматичными, как это было принято утверждать раньше. В результате проблема возникновения разрыва между бедными и богатыми регионами, то есть «мировых ножниц» или «великого расхождения» (great divergence), переместилась в область истории XIX века19. К изучению этой проблемы нам придется обратиться, однако она не образует лейтмотива всей книги. Если работать с историческим материалом, используя оптику, настроенную на рассмотрение исключительности, это изначально обрекает исследователя на поиск различий, а не сходств, существовавших между Европой и другими цивилизациями. С этим принципиально связана и опасность двух априорных положений: во-первых, презумпции контраста, отдающей преимущество различиям во всех их формах проявления, и, во-вторых, ее крайней противоположности, презумпции ойкумены, не опускающей своего взора ниже уровня условий общей «человеческой ситуации» (conditio humana). Мы считаем, что более целесообразно вовсе уйти от неплодотворной дихотомии «Запад – Остальной мир» и попытаться заново измерить дистанцию между «Европой» (рассматривая это понятие в историческом контексте) и другими частями мира, существующую в каждом отдельно взятом случае. Для проведения подобной операции необходимо работать с отдельными областями исторической реальности.

***

Данная книга состоит из трех разделов. Три главы первого раздела – «Подходы» – описывают предпосылки и задают общие параметры для всего последующего повествования. Их темы: саморефлексия, время и пространство. С целью предупредить впечатление, что глобальная история требует отказа от временных различий и следования «пространственному повороту» (spatial turn), время и пространство рассматриваются на равных правах в отдельных главах.

Во втором разделе книги, охватывающем восемь глав, открываются «Панорамы» отдельных областей исторической реальности, каждой из которых посвящена своя глава. Выражение «панорама» сигнализирует, что в предложенном здесь всемирном обзоре ставится цель избежать слишком крупных пробелов, хотя в нем и не делается педантичная попытка представить действительно все регионы мира.

В третьем разделе на место панорамного описания заступают «Темы» – семь глав с обсуждением избранных аспектов. Изложение в этих главах больше тяготеет к эссеистическому стилю, здесь преднамеренно многое опущено и выбраны лишь единичные примеры, особенно наглядно подтверждающие аргументы более общего плана. Если бы эти «темы» были развернуты во всей «панорамной» широте, то потребовался бы такой объем книги, на который не хватило бы ни сил у автора, ни терпения у читателей. Иными словами: если говорить о синтезе и анализе – двух методах исследования и описания, между которыми не существует непримиримых противоречий, – то в третьем разделе книги центр тяжести смещается от первого ко второму.

Количество и объем примечаний в книге пришлось ограничить. В список литературы вошли только публикации, упомянутые в ссылках. Поэтому он не призван служить библиографией, содержащей стандартный набор литературы по рассматриваемым темам, и даже не отражает действительного объема всего использованного при подготовке книги материала. Например, из огромного числа замечательных журнальных публикаций здесь упомянуты лишь очень немногие. При всем этом автор с горечью осознает и ограниченность своих языковых возможностей20.

Главы книги образуют связное целое, однако их можно читать и по отдельности. Ради того, чтобы сделать каждую главу более полной и завершенной, допущены некоторые небольшие пересечения и повторы. Независимо от того, с какой части или главы было начато чтение, читатель всегда сможет найти запасный выход.

Подходы

I. Память и самонаблюдение: медийное увековечение XIX века

Что знаменует собой XIX столетие для современности? Как представляют его себе те, кто, не будучи историками, не исследуют его профессионально? Подход к эпохе с самого начала задается репрезентациями, в которых она предстает перед потомками. При этом не следует ограничиваться размышлениями лишь о нашем «образе» XIX века, о том, каким мы хотели бы его видеть, как его конструировать. Подобные конструкции не вполне произвольны и не являются непосредственным результатом современных пристрастий и интересов. Сегодняшнее восприятие XIX столетия все еще несет на себе сильный отпечаток характерного именно для той эпохи самонаблюдения. Ее рефлексивность, и прежде всего тот новый мир средств массовой коммуникации, который она создала, продолжает определять и наш взгляд на нее, причем в несравненно большей степени, чем это можно было бы сказать о какой-либо из более ранних эпох.

Лишь недавно XIX век, отделившись от современности полным календарным столетием, оказался за горизонтом персональных воспоминаний, не позднее июня 2006 года, когда в одном из австралийских зоопарков простилась с жизнью черепаха Харриет, еще в 1835 году познакомившаяся на Галапагосских островах с молодым Чарльзом Дарвином21. В живых не осталось никого, кто помнит китайское восстание «боксеров» (Ихэтуаньское восстание) лета 1900 года, Англо-бурскую войну 1899–1902 годов в Южной Африке или торжественные погребения Джузеппе Верди и королевы Виктории, скончавшихся в конце января 1901 года. Даже о торжественной похоронной процессии японского императора Мэйдзи в сентябре 1912 года и о настроениях августа 1914-го, когда началась Первая мировая война, не услышать больше воспоминаний живых очевидцев. В ноябре 2007 года покинул этот мир предпоследний британский пассажир, спасшийся при крушении «Титаника» 14 апреля 1912 года (в тот момент еще младенец22), а в мае 2008‑го умер последний немецкий ветеран Первой мировой войны23. Воспоминания о XIX веке больше не относятся к разряду живой личной памяти, перейдя в разряд медийно транслируемой информации и следов, требующих прочтения. Следы обнаруживаются в научных и популярных книгах по истории, в собраниях исторических музеев, на страницах романов, живописных холстах и старых фотографиях, в звуках музыки, во внешнем облике городов и ландшафтов. XIX столетие больше не предмет активного воспоминания, но лишь объект репрезентаций, и это объединяет его с предыдущими эпохами. Однако в истории репрезентации культурной жизни оно все-таки занимает совершенно особое место, делающее его несравнимым даже с ближайшим к нему XVIII веком. Формы и институты такой репрезентации в большинстве своем – изобретения самого XIX столетия: это музей, государственный архив, национальная библиотека, фотография, научная социальная статистика, кинематограф. XIX век был одновременно эпохой организованной памяти и интенсивного самонаблюдения.

Впрочем, то обстоятельство, что XIX столетие вообще имеет какое-то значение для современного сознания, нельзя принимать как нечто само собой разумеющееся. Это относится не только к эстетическому канону, но и к основам политической традиции. Примером противоположной ситуации может служить Китай. XIX век был для Китая ужасным временем – как в политическом, так и в экономическом смысле, – и именно такой осталась его оценка в массовом восприятии китайцев. Об этом неприятном периоде слабости и унижений вспоминают неохотно, и официальная историческая пропаганда совершенно не стремится как-то поднять его престиж. Даже обвинения в адрес западного «империализма» звучат сегодня слабее, поскольку современный, вновь находящийся на подъеме Китай больше не узнаёт себя в прежней роли жертвы. В культурном отношении XIX век тоже рассматривается как период упадка и бесплодности. Ни одно произведение искусства, ни один философский текст из появившихся в то время, согласно сегодняшнему мнению, несопоставимы с классическими произведениями более отдаленного прошлого. Для современных китайцев XIX век находится гораздо дальше, чем иные, более давние периоды расцвета династий – например, великие императоры XVIII столетия, о которых повествуют сегодня научно-популярные книги и телевизионные сериалы.

Трудно найти страну, которая бы отличалась от Китая так, как Япония. В Японии за XIX столетием закрепился несравнимо более высокий престиж. Реставрация Мэйдзи (называемая также Обновлением Мэйдзи) 1868‑го и последующих годов стала считаться актом учреждения не только японского национального государства, но и всей своеобычной японской модерности, и до сих пор она играет в японском самосознании роль сравнимую с той, какую играет революция 1789 года для Франции24. Эстетическое значение XIX века здесь тоже иное, нежели в Китае. Если о появлении современных тенденций в китайской литературе можно говорить лишь применительно к 1920‑м годам, то новейшая японская литература начинается с «поколения 1868 года», которое принесло свои плоды в 1880‑х.

Подобным же образом, как и в Японии, под магическим обаянием XIX века оказывается историческая память в США. Здесь Гражданская война 1861–1865 годов в качестве события, заложившего основы национального государства, приравнивается к созданию союза штатов в конце XVIII века. Потомки победивших белых северян, побежденных белых южан и рабов, освобожденных в результате войны, с тех пор придавали этому событию совершенно разное значение и, соответственно, представляли себе «выгодное» именно им прошлое. Единство восприятия проявляется лишь в том, что Гражданская война – это общая для всех американцев «прочувствованная история», как писал поэт Роберт Пенн Уоррен25. Гражданская война долгое время сохраняла свое воздействие в форме общественной травмы, и на юге США ее последствия до сих пор не везде преодолены. Как и всегда, когда дело касается исторической памяти, речь идет не об одном только естественном формировании идентичности, но и о превращении ее в инструмент осуществления вполне определенных интересов. Пропагандисты Юга всеми силами старались скрыть, что центральным вопросом Гражданской войны был вопрос о рабстве и об эмансипации, выдвигая на первый план защиту «государственных прав». Их противники сплотились на почве мифологизации персоны Авраама Линкольна – убитого в 1865 году президента эпохи Гражданской войны. Ни один немецкий государственный деятель, даже Бисмарк, пользовавшийся скорее уважением, чем любовью, ни один британский или французский политик, включая самого Наполеона I с его спорной репутацией, не был удостоен потомками такого почитания. Еще в 1938 году президент Франклин Д. Рузвельт публично вопросил: «What would Lincoln do?» («Что бы сделал Линкольн?»): этот национальный герой помогал в затруднительных ситуациях и тем, кто жил много лет спустя после него26.

1. Увидеть и услышать XIX век

XIX столетие как художественная форма: опера

Прошедшая эпоха продолжает жить в сценической реконструкции, в архивах и мифах. Сегодня XIX век жив там, где его культура заново инсценируется и находит спрос. Его характерная для Европы художественная форма – опера – представляет собой хороший пример такой сценической реконструкции. Европейская опера возникла около 1600 года в Италии, спустя всего несколько десятилетий после первого расцвета в южном Китае городского музыкального театра, дальнейшее развитие которого, совершенно самостоятельное, не затронутое влиянием европейской культуры, достигло в период после 1790 года своей вершины в Пекинской опере27. Несмотря на многие выдающиеся достижения, за пределами Италии опера еще долго не могла добиться неоспоримого культурного статуса. Только благодаря Кристофу Виллибальду Глюку и Вольфгангу Амадею Моцарту она стала благороднейшим из всех театральных жанров. В 1830‑х годах опера, по общему мнению, уже стояла на самом верху иерархии искусств28. Нечто подобное имело место и в случае Пекинской оперы, которая, развиваясь одновременно и параллельно, примерно в середине столетия вступила в новую фазу, достигнув художественной и организационной цельности. С тех пор европейская опера утвердилась в своем триумфе, в то время как ее дальняя сестра, Пекинская опера, пережив радикальную ломку традиций и проникновение окрашенной западным влиянием медийной культуры, сохраняет себя исключительно в нише фольклора.

Сооруженные в XIX веке на пространстве между Лиссабоном и Москвой оперные театры действуют и сегодня, представляя репертуар, вышедший в основном из того же столетия. Глобализация оперы произошла довольно рано. В середине XIX века опера распространялась главным образом из одного мирового центра, которым был Париж. Парижская история музыки около 1830 года – это всемирная история музыки29. Парижская опера была не просто первой сценой Франции. Париж выплачивал композиторам самые высокие гонорары и таким образом избавлялся от конкуренции со стороны любых других претендентов на звание главного музыкального «города-магнита»30. Известность, обретенная в Париже, означала мировую известность; провал на парижской сцене, подобный провалу, случившемуся в 1861 году с «Тангейзером» Рихарда Вагнера (хотя тот и был уже состоявшимся мастером), тяжело ранил.

Уже в 1830‑е годы засвидетельствована постановка европейских опер в Османской империи. Джузеппе Доницетти, брат знаменитого композитора Гаэтано Доницетти, получил в 1828 году от султана звание придворного капельмейстера в Стамбуле и создал там оркестр европейского типа. В независимой Бразильской империи, особенно после 1840 года, при Педру II, монархия восприняла оперу в качестве официальной художественной формы. Здесь многократно ставилась «Норма» Винченцо Беллини, на сцене появлялись важнейшие из опер Россини и Верди. После того как Бразилия была провозглашена республикой, предприниматели, нажившие гигантские состояния на добыче каучука, заказали сооружение в 1891–1896 годах роскошного оперного театра в городе Манаус, располагавшемся в то время посреди амазонских джунглей. В этой постройке соединились продукты разных стран мира: ценные породы древесины, добываемые по соседству, каррарский мрамор, светильники из Мурано, сталь из Глазго и чугун из Парижа31. Опера распространилась далеко за пределы Европы еще и благодаря колониальному господству. Доказательством превосходства французской цивилизации должны были выступать пышно оформленные театральные здания в колониях. В особенно тяжеловесных формах оказался выполнен оперный театр, торжественно открытый в 1911 году в Ханое, столице французского Индокитая. Как и многие подобные постройки, он воссоздавал стиль парижской Оперы Гарнье, которая после завершения строительства в 1875 году вмещала 2200 зрителей и являлась самой большой сценой в мире. Ханойское сооружение, с его 870 зрительскими местами на примерно 4000 жителей-французов, оставляло позади многие провинциальные музыкальные театры, расположенные в самой метрополии32.

В Северной Америке опера укоренилась еще раньше. Открытую в 1859 году Французскую оперу в Новом Орлеане (French Opera House) долго оценивали как одну из лучших музыкальных сцен Нового Света. В шестидесятитысячном тогда Сан-Франциско разразился такой оперный ажиотаж, что уже в 1860 году было продано в общей сложности 217 тысяч входных билетов. Открытая в 1883 году в Нью-Йорке Метрополитен-опера с наступлением нового века стала одним из ведущих театров мира и одновременно ареной саморепрезентации американского high society в формах, которые мало чем отличались от принятых в Европе. В плане архитектуры и сценотехники создатели Мет (так сокращают ее название) объединили элементы, заимствованные из Ковент-Гарден в Лондоне, Ла Скала в Милане и, конечно же, Гранд-Опера в Париже33. Почти весь репертуар происходил из Европы, поскольку до «Порги и Бесс» Джорджа Гершвина (1935) не приходится говорить о каком-то заметном вкладе американских композиторов в музыкально-театральное искусство. Одержимость оперой вспыхивала в совершенно неожиданных местах. Так, Чили в 1830‑х годах было охвачено страстью к Россини34. В Японии, правительство которой начиная с 1870‑х годов поддерживало распространение западной музыки, в 1894‑м был впервые поставлен европейский оперный спектакль – сцена из «Фауста» Шарля Гуно. Если в 1875 году, когда одна итальянская примадонна была проездом в Токио, представление привлекло так мало публики, что в зале можно было расслышать мышиный писк, то с рубежа веков формируется уже стабильный интерес к опере, воплощением которого стала постройка в 1911 году первого большого театрального здания в западном стиле35.

Порождением того же XIX века стал и феномен звезд сцены, активно выступавших почти по всему миру36. Уже в 1850 году «шведский соловей» Дженни Линд пела в Нью-Йорке перед семитысячной аудиторией в самом начале своего турне, предполагавшего 93 выступления. Австралийская певица-сопрано Хелен Портер Митчелл, выбравшая себе сценический псевдоним Нелли Мельба в честь родного города Мельбурн, после своего европейского дебюта в 1887 году стала одной из первых подлинно мировых див музыкальной сцены, получив известность на разных континентах. С 1904 года ее голос распространялся и на граммофонных пластинках, а в своей стране, слывшей задворками цивилизации, она превратилась в символическую опору культурного самосознания. Европейская опера XIX столетия была и остается явлением мирового масштаба. Оперный репертуар того периода сохраняется в театральных программах, где тон задают имена Россини, Беллини, Доницетти, Бизе и в особенности Верди, Вагнера и Пуччини. Однако это касается лишь малой части из общего фонда всего сочиненного композиторами и некогда оцененного современниками. Произведения Гаспаре Спонтини или Джакомо Мейербера – мастеров, встреченных в свое время с ликованием, – ныне исполняются редко, а иные навсегда осели в архивах. Кто в наше время помнит многочисленные оперы на средневековые сюжеты, появившиеся помимо Вагнера и после него? Сходные размышления могут посетить в связи с драматическим театром или же с другим типичным для XIX столетия жанром – романом. По всей видимости, широкая публика из всей прозы немецкого реализма читает только Теодора Фонтане37. Творчество Вильгельма Раабе, Адальберта Штифтера и даже Готфрида Келлера осталось предметом внимания германистов, не говоря уже об авторах второго ряда. Применительно к любой другой стране можно подобным же образом провести водораздел между живым и мертвым наследием высокой культуры XIX века. Ее активное присутствие в современности не избежало жесткого отбора, подчиняющегося законам культурной индустрии и формирования вкусовых предпочтений.

Городские виды 38

Совершенно иначе XIX век присутствует в качестве зримого образа, застывшего в каменной застройке городов. Здесь позапрошлое столетие зачастую становится декорацией и ареной для современной городской жизни. Лондон, Париж, Вена, Будапешт или Мюнхен представляют собой города, чей облик сформировали проектировщики и архитекторы XIX века, используя отчасти язык классицизма, отчасти – неороманики и неоготики, ориентируясь на образцы из прошлых эпох. От Вашингтона до Калькутты при постройке зданий, предназначенных для политической репрезентации, пользовались художественным языком подражания европейской античности. Соответственно, архитектурный историзм XIX столетия представляет в едином своде всю европейскую традицию зодчества, как бы воспроизводя ее в ускоренном ритме. Напротив, в иных мегаполисах Азии вряд ли удастся обнаружить архитектурную субстанцию, которую можно отнести к XIX веку. Например, Токио, на протяжении нескольких веков являвшийся столицей Японии (изначально под названием Эдо), после землетрясений, пожаров, американских бомбардировок и непрерывных перестроек утратил почти все следы архитектуры старше каких-нибудь двадцати лет, включая даже многие из памятников эпохи Мэйдзи. Мегаполисы мира выстраиваются вдоль шкалы, крайними точками которой служат с одной стороны нетронутость замкнутых городских ландшафтов вроде центра Вены в кольце бульваров, с другой – физическое устранение всех построек XIX столетия. Впрочем, разрушительное воздействие времени избирательно: промышленная архитектура XIX века пала быстрее средневекового зодчества. В наше время уже вряд ли удастся ощутить дух промышленной революции, прочувствовать внезапное появление огромной фабрики в какой-нибудь тесной долине или ошеломляющую новизну вознесенных ввысь дымовых труб в мире, где прежде не было ничего выше церковных колоколен.

2. Хранилища памяти, сокровищницы знаний, носители информации

Архивы, библиотеки, музеи и коллекционные собрания в общем можно определить как «вместилища памяти», по аналогии с известным понятием «места памяти»39. Наряду с местами памяти как ядрами кристаллизации коллективных образных представлений такие вместилища памяти заслуживают особого внимания. Их нельзя подвергать абстрактной и неисторичной классификации. Очевидные сегодня границы между отдельными их категориями установились лишь постепенно. Так, на протяжении долгого времени нельзя было провести четкого разграничения между библиотеками и архивами, особенно в тех случаях, когда первые располагали большими фондами рукописей. «Музеем» в Европе XVIII века именовали всякое пространство, предназначенное для занятий антикварного толка и соответствующего обмена мыслями в кругу частных лиц, равно как и журналы, желавшие представить публике источники исторического и эстетического характера40. Принципы открытости и общедоступности приобрели свое значение для этой сферы деятельности только в XIX веке. Вместилища памяти хранят прошлое в агрегатном состоянии возможности, в качестве виртуальной современности. Если культурное прошлое только сберегается, оставаясь непрочитанным и нерассмотренным, оно мертво. Оживает оно лишь в момент его постижения, и готовность к такому постижению называют образованностью.

Архивы

Ни для одного из предшествующих столетий архив не играл столь важной роли, как для девятнадцатого. В Европе именно в этот период государственная власть повсеместно устанавливает свой контроль над исторической памятью. Государственные архивы основывались как централизованные хранилища уцелевших свидетельств о прежних административных решениях. Вместе с ними возникли профессия и социальный тип архивариуса, равно как и историка, черпающего информацию для своей работы из архивированных документов. В его распоряжении оказались также более ранние собрания, принадлежавшие князьям и республикам: в Венеции, Вене, испанском Симанкасе. В странах, принявших конституции, государство видело своей задачей и организацию общественных архивов. Французская республика в сентябре 1790 года провозгласила пока еще скудный архив Национального собрания Национальным архивом. Во время революции его фонды быстро пополнялись за счет конфискаций, прежде всего в церковных владениях. Наполеон проводил архивную политику «большого стиля». Он собирался превратить французские национальные архивы в объединенный центральный архив Европы – «la mémoire de l’Europe» – и повелел перевезти в Париж огромное количество документов из Италии и Германии. Великобритания в 1838 году создала правовую основу для работы национальной архивной службы Public Record Office. В 1883 году был открыт доступ в окруженные легендами архивы Ватикана. «Новая историческая наука», которая начиная с 1820‑х годов создавалась руками Леопольда Ранке и его учеников, избрала для себя в качестве императива близость к тексту источника. Реконструкцию истории полагали возможной именно на основе письменных источников, в особенности неопубликованных. В результате история стала более научной, иными словами, поддающейся проверке, и в основе своей более критичной по отношению к мифам. Одновременно она попала в неминуемую зависимость от архивной политики правительств, подчинивших себе доступ к источникам, без которых историки не могли обойтись. Систематическая организация хранения исторической информации способствовала также возникновению нового облика ученого. Ученость перестала отождествляться с достижениями персональной памяти; эрудит, аккумулирующий знания, из образца для подражания превратился в курьезного персонажа, вызывающего жалость, и ученые-гуманитарии смогли наконец провозгласить своим императивом исследование причинно-следственных связей41.

Хотя архивы и не были европейским изобретением, все же в XIX веке нигде в мире больше не обнаруживалось консервации документального материала. В Китае государство изначально оставляло за собой право контролировать сохранение письменной традиции; среди частных лиц стремления к коллекционированию документов не наблюдалось. По этой причине возникли и дошли до нашего времени лишь немногочисленные архивы негосударственных корпораций – храмов, монастырей, гильдий или кланов. Обычным явлением было уничтожение вновь воцарившейся династией документов своей предшественницы, как только завершалась подготовка ее собственной династийной истории. В 1921 году государственный Исторический музей в Пекине продал 60 тысяч килограммов архивных материалов торговцам макулатурой. Только благодаря вмешательству ученого-антиквара Ло Чжэньюя было спасено это собрание, находящееся ныне в Academia Sinica – Национальной академии наук на Тайване. Вплоть до 1930‑х годов официальные печатные издания и манускрипты династии Цин (1644–1911) утилизировались как макулатура. Несмотря на всю достойную уважения историографическую традицию, еще и в XIX веке в Китае не осознавалось значение архивов. Основанный в 1925 году отдел документов Музея императорского дворца был первым учреждением, которое распространило на наследие имперской эпохи современный архивный этос, предусматривающий ценность сохранения документов по определенным правилам42. В Османской империи, как и в Китае, развитая письменная культура администрации рано способствовала сплочению огромного по территории государства. Документы здесь вырабатывались и сохранялись в таком объеме, что исследования, в отличие от Китая, теперь просто непредставимы без архивной работы. Наряду с актами двора и центрального правительства до нас дошли, например, местные налоговые кадастры и судебные акты (регистры кади) из многих областей империи43. В Европе, Османской империи и некоторых других районах мира письменные документы собирались и до XIX века, но только в это столетие начинается их систематическое архивирование, сохранение и научное использование.

Библиотеки

К вместилищам памяти как организованным собраниям культурного наследия относятся и библиотеки. В Европе эпоха их учреждения приходится уже на XVII и XVIII века. Между 1690 и 1716 годами Лейбниц в качестве библиотекаря упорядочил грандиозное герцогское собрание в Вольфенбюттеле, обустроив его в целях научного использования. Прошло немного времени, и университетская библиотека соседнего Гёттингена продвинулась по этому пути еще дальше. Какое-то время она пользовалась репутацией библиотеки с наилучшей в мире организацией. Собрание Британского музея, основанного в 1753 году, изначально задумывалось как национальная библиотека. В 1757 году в его состав вошла Королевская библиотека, и тогда же была введена обязательная передача сюда одного экземпляра каждой книги, напечатанной на территории Соединенного Королевства. Основы научно организованного библиотечного дела были заложены Антонио (впоследствии сэром Энтони) Паницци, итальянским эмигрантом, который трудился в Британском музее с 1831 года и был его главным библиотекарем в 1856–1866 годах. Результатами его усилий стали полный библиотечный каталог, составленный по систематическому принципу, и приспособленный для нужд научной работы пользователей читальный зал – круглой формы с купольным перекрытием, – который относили к великолепнейшим интерьерам мира44.

В XIX веке на всех континентах возникали национальные библиотеки по британскому образцу. В США, Канаде и Австралии они создавались на основе парламентских библиотек45. Иногда они были связаны с академиями наук. Они сберегали (обеспечивая, впрочем, свободу доступа для респектабельной публики и для всех серьезно занимающихся наукой) память своей нации, зафиксированную печатным словом, и одновременно продолжали накапливать знания любого рода. Отличительной чертой самых престижных библиотек стала универсальность фондов, вбирающих в себя знания всех времен и народов. Важными предпосылками для их формирования стали широкая книжная торговля, деловые контакты по всему миру и доступность частных библиотек на букинистическом рынке. Были основаны восточные отделы библиотек, началось коллекционирование книг на редчайших языках, порой усилиями специальных эмиссаров отделов комплектации. Библиотеки олицетворяли собой претензию на культурное равенство или первенство. Молодая американская республика заявила такую претензию в 1800 году, основав Библиотеку Конгресса. Тот факт, что Library of Congress начиная с 1930‑х годов обладала самым большим в мире книжным фондом, означал завершение культурной эмансипации Америки. Труднее пришлось нациям, объединившимся позднее. Прусская государственная библиотека приобрела статус национальной не ранее 1919 года, а в Италии никогда не было единой и всеобъемлющей центральной библиотеки. Библиотеки в городах обслуживали стремящуюся к образованию общественность и были предметом гордости городской буржуазии. Впрочем, с середины XIX века должно было пройти еще какое-то время, чтобы возможность расходовать на благо библиотек деньги, полученные от налогообложения, стала не просто допустимой с точки зрения права, но и политически самоочевидной. В США частное меценатство обычно занимало более важное место, чем где бы то ни было. Нью-Йоркская публичная библиотека, созданная в 1895 году на средства благотворительного фонда, стала самой знаменитой из многих городских библиотек, проявлявших честолюбивые амбиции. В XIX столетии западные библиотеки превратились в храмы знаний. Британский музей Паницци, стержнем которого была национальная библиотека, со всей наглядностью подкреплял это представление еще и архитектурно – своим монументальным фасадом в стиле классицизма. Новое здание Библиотеки Конгресса в 1890 году переняло этот символический язык и усилило его посредством настенных росписей, мозаик и статуй. Огромные вместилища знаний являлись одновременно и национальными, и космополитичными. Изгнанники подготавливали здесь свои тайные заговоры, в том числе и китайский революционер Сунь Ятсен, который в 1896–1897 годах продумывал план свержения династии Цин в библиотеке Британского музея – там же, где Карл Маркс ранее научно обосновывал свою борьбу против капиталистической системы.

Несмотря на ранние истоки, лежащие в собраниях Александрии и Пергама, библиотека не является монопольным изобретением западной цивилизации. В Китае первая императорская библиотека была устроена во дворце У-ди из династии Хань (правил в 141–87 годах до н. э.). Для этого собрания ученые мужи разработали систему классификации, использовавшуюся еще долгое время. Тем не менее китайские библиотеки существовали в весьма трудных условиях. За весь период между II веком до н. э. и XIX столетием императорские собрания книг и рукописей уничтожались по меньшей мере четырнадцать раз. Каждый раз и здания, и фонды создавались заново. Частные академии (шуйюань), кружки ученых и отдельные библиофилы тоже начали заводить у себя большие библиотеки, в особенности после распространения книгопечатания с деревянных форм в XI веке. От эпохи Цин (1644–1911) дошли детальные сведения более чем о пятистах собирателях и их коллекциях. Объем печатавшейся и находившейся в частном обращении литературы был столь велик, что занятие библиографией стало престижным поприщем для ученого46. Таким образом, для Китая библиотека и библиотечный каталог не были продуктами западного культурного импорта. Зато с Запада пришла идея публичной библиотеки, реализовавшись впервые в 1905 году в городе Чанша, столице китайской провинции Хунань. Крупнейшая ныне в стране Пекинская библиотека была основана в 1909 году, для широкого доступа открыта с 1912 года. В 1928‑м она получила статус национальной библиотеки. Развитие современных библиотек в Китае не было в чистом виде продолжением собственной традиции. Двоякое понимание библиотеки – как образовательного пространства и инструмента науки – пришло с Запада и было активно воспринято в Китае лишь в начале XX века при весьма сложных внешних обстоятельствах.

В традиционной Японии государство гораздо реже выступало в роли собирателя письменного наследия. Здесь не существовало обширных и обязательных упорядочивающих систем, характерных для Китая. Местные фонды долгое время были ориентированы на Китай. Созданная еще в начале XVIII века и имевшая закрытый характер библиотека сёгуна, военного гегемона из дома Токугава, являлась по преимуществу антикварным собранием китайской книжности и не ставила перед собой задачу охватить выросшую к тому времени японскую книжную продукцию. Как и в Китае, вскоре после «открытия» страны (в 1853 году) на арену выступили западные коллекционеры книг. Огромные собрания, имеющиеся в распоряжении синологов и японистов Европы и США, обязаны своим существованием совпадению этого западного интереса, временного азиатского пренебрежения собственными образовательными традициями и низких цен на книги. Концепция общедоступной библиотеки приобрела известность в Японии уже после 1866 года благодаря публицисту и педагогу Фукудзаве Юкити, который в 1862 году в составе дипломатической миссии объехал западные страны. Впрочем, даже ставшая на путь модернизации Япония только в самом конце столетия сумела реализовать модели публичной читальни и научно-исследовательской библиотеки47.

Арабский мир географически располагался ближе к Европе, чем Китай, но отстоял от нее дальше с точки зрения истории книжности. В Китае тексты издревле воспроизводились печатным способом. Соответственно, профессия писцов и переписчиков имела там меньшее значение, чем в арабском мире, который только в начале XIX века пережил собственную революцию книгопечатания. До начала XVIII века арабские и турецкие книги печатались преимущественно в христианской Европе. В этой революции книгопечатания наряду с мусульманами приняли участие также арабские христиане и миссионеры. В Османской империи были частные и частично открытые для публики библиотеки, которые в единичных случаях содержали и европейские издания. Однако до того, как в Турецкой республике было введено латинское письмо, в прежней Османской империи и выделившейся затем из ее состава Турции на протяжении почти двух столетий было напечатано всего 20 тысяч книг и брошюр, и многие из них – очень малым тиражом. Сравнительно скудный объем османской и арабской книжной продукции привел к тому, что библиотечное дело возникло здесь позднее и развивалось медленнее, чем в Восточной Азии48.

Музеи

Музей в той его форме, которая и сейчас считается для него определяющей, также восходит к XIX столетию. Несмотря на ряд нововведений музейной педагогики, и сегодня то и дело возвращаются к установкам и программам XIX века. Ведь именно в этот период сформировалась музейная типология, различающая художественные собрания, этнографические коллекции и музеи техники. А собрания монархов, куда иногда допускались и подданные, в эпоху революций стали публичными музеями.

В художественном музее слилось воедино многое: идея автономного искусства в том виде, как она впервые была сформулирована Иоганном Иоахимом Винкельманом; мысль о непреходящей «ценности» художественного произведения, которая, в отличие от ремесленного изделия, не сводится к цене материала и работы; «идеал эстетического сообщества», объединяющего в себе художников, профессиональных экспертов, знатоков-любителей, а в лучшем случае и сошедшего на время со своего трона царственного мецената (вроде короля Людвига I Баварского)49. Музей расцветал в условиях, когда общественность претерпевала все большую дифференциацию. Совсем скоро позволен будет и вопрос, кому принадлежит искусство – государству или государю. Вопрос для начала XIX века весьма деликатный, особенно если учесть его радикальное решение, предложенное Французской революцией, – прецедент изъятия у частных владельцев произведений искусства с последующей передачей их государству, что позволило сделать Лувр первым публичным музеем Европы. В США дело обернулось иначе вследствие личной щедрости богачей и сверхбогачей эпохи, прозванной Марком Твеном позолоченным веком (gilded age), которые с 1870‑х годов форсировали создание музеев. Постройка многих музейных зданий финансировалась смешанным образом, одновременно из частных и общественных средств, коллекции же в большинстве своем приобретались на торгах частными коллекционерами. Сама Америка обладала лишь незначительными старыми фондами. Формирование ее собраний шло в тесном симбиозе с развитием художественного рынка по обе стороны Атлантики. Этот рынок способствовал созданию новых коллекций и в Европе.

Монументальность музейной архитектуры, все ярче проявлявшаяся на протяжении столетия (Старая Пинакотека в Мюнхене, Музей истории искусств в Вене, Музей Виктории и Альберта в Лондоне), на общем городском фоне привлекала к себе все большее внимание. С тех пор как в городах практически перестали строиться дворцы, с музейными строениями могли конкурировать только оперные театры, ратуши, здания вокзалов и парламентов, вроде воздвигнутого между 1836 и 1852 годами в неоготическом стиле Вестминстерского дворца на набережной Темзы или зданий парламентов Будапешта и Оттавы. Одновременно искусством завладевает и национализм. Многие захваченные Наполеоном предметы искусства, вывезенные им как трофеи в Париж, были после 1815 года с триумфом возвращены в прежние земли. При этом Лувр лишился примерно четырех пятых своих фондов, а возвращенные объекты требовали новых репрезентативных мест для их экспонирования. Живопись открывала для себя исторические сюжеты с национальной тенденцией. Воплощенные прежде всего в масштабных полотнах серединных десятилетий XIX века, когда историческая живопись достигла кульминации своего влияния в Европе, произведения этого жанра и по сей день украшают национальные галереи многих стран.

Наконец, в музее вместе с его внутренним оформлением впервые материализовалась образовательная программа, предложенная профессионалами, специалистами по истории искусства. Просвещенные знатоки и любители в Европе, Китае, в исламском мире и других регионах и в прежние века составляли для себя и своих небольших кружков такого рода программы; достаточно вспомнить Гёте с его художественной и естественно-научной коллекцией. Благодаря росту престижа экспертов в Европе музей стал местом, предназначенным для истории искусства, которую можно было изучать, переходя из зала в зал под руководством гида. С появлением государственных музеев современного искусства, таких как парижский Музей в Люксембургском саду, у художников возник дополнительный стимул к тому, чтобы добиться общественного патронажа и одновременно связанной с ним известности. Музей не только консервировал и «музеефицировал» прошлое в русле отделения искусства от жизни, он еще и экспонировал нечто новое.

Исторические музеи по своей основной концепции отличались от антикварных собраний. В первом музее такого рода – Музее французских памятников, основанном Александром Ленуаром уже во время революции, в 1791 году, – были выставлены в хронологическом порядке статуи, надгробия и портреты деятелей, которых Ленуар счел значимыми для национальной истории50. После Наполеоновских войн новые музеи, имевшие историческую направленность, неоднократно возникали в качестве «национальных музеев». Уже в 1802 году так был назван музей в Венгрии, где ввиду отсутствия коллекции правящего дома обратились к пожертвованиям местной аристократии. Спустя непродолжительное время то же название использовали в скандинавских странах. В Великобритании укреплению национального и имперского сознания служила Национальная портретная галерея, созданная парламентом в 1856 году. Исторический музей основывался на новом понимании «исторических объектов». Только древности было недостаточно. С одной стороны, такой объект должен был обладать неким внятным значением, которое сразу было бы очевидно при взгляде на него, с другой стороны – должно было быть очевидно, что его требовалось спасти от уничтожения и сохранить. В Германии, где после 1815 года повсеместно основывали общества любителей истории и древностей, призванные воскрешать память об «отечественном» прошлом, для создания национального музея потребовалось время. Соответствующее решение было принято только в 1852 году, и после этого в Нюрнберге был построен Германский (а не «Немецкий») национальный музей, преисполненный духа патриотических грез с сильным креном в средневековую историю51. Об учреждении столичного центрального музея никогда и не помышляли, даже после образования в 1871 году Германской империи.

В странах Азии и Африки исторические музеи возникли большей частью уже после провозглашения ими политической независимости. К этому моменту большая часть местных художественных шедевров, рукописей и археологических объектов оказалась в музеях метрополий52. Из Египта такой отток художественных ценностей начался уже с французского вторжения 1798 года. Мухаммед Али, правитель Египта с 1805 по 1848 год, хотя и издал запрет на вывоз ценных предметов старины, сам продолжал их щедро раздаривать. Египетский музей в Каире вырос, по существу, из частной инициативы французского археолога Огюста Мариета, который в 1858 году был назначен хранителем египетских древностей. Мусульманские властители того времени испытывали смешанные чувства к такому учреждению, как построенный в неофараоновском стиле музей Мариета. Мир языческих мумий был им чужд, но, с другой стороны, они видели, что растущее увлечение европейцев доисламской древностью идет на пользу международной репутации Египта53. Для музеев в Стамбуле (Константинополе54) большое значение имел тот факт, что Османская империя в 1874 году добилась права участвовать в распределении находок, обнаруженных во время археологических раскопок, которые проводились под иностранной эгидой. В Китае огромный комплекс бывшего императорского дворца, так называемый Запретный город, состоявший из тысяч отдельных храмов, залов и павильонов и пришедший со временем в упадок, был в 1925 году целиком объявлен музеем и большей частью открыт для публичного доступа. Однако Исторический музей, подчиненный националистической программе, государство создало лишь в 1958 году.

Этнологические музеи не имели прямого отношения к патриотическим или националистическим устремлениям55. Они начали свое развитие лишь где-то с середины XIX века, иногда как продолжение княжеских кунсткамер и частных коллекций отдельных ученых. В 1886 году в Берлине был основан Королевский музей народоведения, приобретший скоро славу этнологического музея с самыми богатыми в мире фондами. Немецкая этнологическая наука не являлась продуктом колониализма, она вышла еще из доколониальной либерально-гуманистической традиции, рано проявившейся в немецкой культурологии56. Немецкие путешественники и этнологи собирали свои коллекции на всех континентах. Перед этнологическими музеями с самого начала была поставлена высокая планка. Задача музея определенно не сводилась к простому удовлетворению примитивного любопытства «толпы». Он был призван превращать свои объекты в материал для науки, служить исследовательским целям и подготовке специалистов57. Этнологические музеи выставляли при этом трофеи, оказавшиеся в Европе в результате грабежа или почти не отличавшейся от грабежа скупки, то есть их коллекции складывались не вследствие традиции и не как часть национального наследия58. Цель состояла в том, чтобы представить многообразие форм человеческой жизни, но жизни лишь тех народов, которые в то время назывались «примитивными». Каждый отдельный музей был частью зарождавшегося транснационального мира коллекционирования и экспонирования. Так же как и в случае с картинными галереями, знатоки вскоре смогли получить представление о состоянии музейных фондов во всем мире. Музеи соревновались друг с другом и одновременно являлись элементами глобального движения репрезентации материальной культуры. Побуждающее воздействие таких собраний приобретало и подрывной характер, когда в них искали вдохновение художники-авангардисты. Им не было необходимости отправляться в путешествие по южным морям (подобное предпринятому в 1891 году Полем Гогеном), чтобы подвергнуть себя обновляющему воздействию «примитивной» культуры59.

Не только предметы, но и люди вывозились в Европу и Северную Америку и выставлялись на публичное обозрение, чтобы в «научных» и одновременно коммерческих целях демонстрировать инаковость и «дикость» незападных культур. Ближе к концу XIX века такое экспонирование людей стало частью повседневной культуры развлечений в крупных городах Запада, а передвижные выставки добирались и до небольших городов вроде Констанца. Такова была одна из характерных особенностей этой динамичной эпохи культурного перелома60. До 1850 года представления подобного рода можно было увидеть крайне редко, и уже после Первой мировой войны на такие выставки было по соображениям гуманности наложено табу. Коммерческое выставление напоказ небелых или физически ущербных людей было в течение XX века объявлено неприемлемым и преступным по всему миру. Принцип же этнографического музея, напротив, пережил во всемирном масштабе эпоху деколонизации и претерпел переоценку: если раньше его целью была объективирующая панорама «примитивных» жизненных форм, то впоследствии он стал служить сохранению общего культурного наследия в полиэтничном мире. Этот созданный XIX веком музейный тип и сам был деколонизирован.

Всемирные выставки

Нововведением XIX века стали всемирные выставки – самое очевидное свидетельство соединения панорамного взгляда на мир со стремлением энциклопедически его задокументировать61. Всемирные выставки могут быть истолкованы как «средства массовой коммуникации», которые отличаются скоротечностью, не позволяющей ничего толком разглядеть, и одновременно долговечностью, ибо то, что для них создано, сохраняется как наследие для потомков62. У истоков традиции стояла Великая выставка промышленных работ всех наций (Great Exhibition of the Works of Industry of All Nations) в лондонском Гайд-парке (1851), столь нашумевший Хрустальный дворец которой – сооружение из стекла и железа длиной 600 метров – оставил по себе память до сего дня, хотя остатки его конструкций, перемещенные на окраину города, сгорели еще в 1936 году. Великая выставка была творением начинающейся железнодорожной эры. Именно железная дорога сделала возможной перевозку более 100 000 экспонатов выставки и до миллиона посетителей из провинции на место события: своего рода прототип «экспо-туризма» новейших времен. С одной стороны, Великая выставка формировала свое наследие за счет богатой смыслами символики, которая вокруг нее возникла: для одних она олицетворяла наступающую эпоху социальной гармонии и мира во всем мире, для других – превосходство британской экономики и технологии в процессе соревнования наций, третьими же воспринималась как триумф имперского порядка над хаосом варварства. С другой стороны, выставка преподнесла публике выверенную таксономию предметного мира по классам, разделам и подразделам. Природа, культура и промышленность были объединены здесь в целостную систему, выходящую далеко за рамки классификаций, которые предлагались прежней естественной историей. За этой системой скрывалось глубинное временнóе измерение, ибо ни один случай не был упущен, чтобы наглядно показать: отнюдь не все человечество приблизилось к данной ступени совершенства своей цивилизации63.

В период до 1914 года состоялись многочисленные всемирные или крупные международные выставки (Expositions universelles и World’s Fairs), каждая из которых, исходя из специфики своих координат во времени и пространстве, осуществляла определенную идеологическую программу: в Париже (1855, 1867, 1878, 1889, 1900), в Антверпене (1885, 1894), в Барселоне (1888), в Брюсселе (1888, 1897, 1910), в Чикаго (1893), в Генте (1913), в Лондоне (1862, а также Колониальная и индийская выставка в 1886‑м), в Льеже (1905), в Милане (1906), в Мельбурне (1880), в Филадельфии (1876), в Сент-Луисе (1904), в Вене (1873).

Наибольшее количество посетителей – более 50 миллионов – привлекла парижская выставка Exposition universelle 1900 года, наиболее заметной же по сей день остается Всемирная выставка, состоявшаяся в Париже в 1889 году: для нее была построена Эйфелева башня. Всемирные выставки были событиями, направляющими послания. Так, Всемирная выставка в Филадельфии 1876 года впервые продемонстрировала всему миру индустриально-технические возможности Соединенных Штатов. Целью всемирных выставок всегда было сделать наглядной современность: в центре внимания оказывались новейшие достижения, созданные только что, накануне. Этому не противоречило щедрое внимание, уделяемое также «чужим» цивилизациям и народам. Они могли быть представлены публике в качестве экзотики или наглядных пережитков более ранних стадий развития человечества, служа доказательством того, что даже самые отдаленные регионы и народности мира поддаются вовлечению в глобальный порядок знания. Всемирные выставки символизировали притязания атлантического «Запада» на универсализм гораздо отчетливее, чем все остальные информационные средства эпохи.

Энциклопедии

Большие энциклопедии, монументальные сокровищницы всего познанного и достойного познания, сродни архивам, музеям и даже всемирным выставкам – они такие же вместилища памяти и святилища знаний, будь то Британская энциклопедия (издается с 1771 года), толковые словари издательств Брокгауза (с 1796-го) и Мейера (с 1840-го) или многие другие подобные им издательские проекты, продолжавшие и преобразовывавшие богатую энциклопедическую традицию раннего Нового времени64. Они разрастались с течением времени, обновляясь с каждым переизданием. Националисты достаточно рано поняли ценность энциклопедии как собрания научных сил, памятника культуры и международно значимой манифестации достигнутого уровня самосознания и культурных завоеваний. Именно из таких соображений исходил в 1829 году историк и политик Франтишек Палацкий, предложив для обсуждения свой план чешской энциклопедии. Реализовать этот план удалось только в 1888–1909 годах, с появлением большого 28-томного издания, которое сумела превзойти по объему одна лишь Британская энциклопедия65.

На рубеже XIX и ХX веков у всех европейских государств и у США имелось как минимум по одной такой многотомной предметной энциклопедии. Все они претендовали на то, чтобы быть универсальным словарем, содержать познания обо всех странах, эпохах и народах Земли и отражать новейшее состояние научной мысли. Они были чем-то большим, чем привычные справочники и пособия, помогавшие поддерживать беседу в образованном буржуазном кругу и получать хорошие отметки в школе. Размещение статей по алфавиту освобождало от систематики, так как позволяло распределять материал в линейном порядке. Утверждается, что имелись такие читатели, которые благодаря многолетним усилиям добирались от «А» до «Я». Наиболее завершенное и, может быть, наиболее привлекательное в современной ретроспекции энциклопедическое достижение столетия представлял собой Большой универсальный словарь XIX века, изданный Пьером-Атанасом Ларуссом в 17 томах в 1866–1876 годах. На протяжении многих лет Ларусс обеспечивал часть нуждающейся парижской интеллигенции небольшим дополнительным заработком, и все же многие тексты для 24 146 страниц убористого печатного шрифта написаны им самим. Он был радикальным республиканцем, сторонником Великой революции и противником Второй империи, которая, впрочем, не ограничивала свободы его действий: ни один цензор не взял на себя груз такого чтения. Ларусс стремился не образовывать буржуазию, а готовить «народ» к демократии; тома печатались на простой бумаге, иллюстрировались скудно и поэтому по цене были вполне доступны. Не существовало темы, которая была бы для Ларусса излишне щепетильной66. Насколько подрывными могли казаться энциклопедии, демонстрируют те усилия, которые прилагало Османское государство в годы правления султана Абдул-Хамида II, чтобы помешать их распространению внутри страны. Однако, проявив известную сноровку, эти труды можно было достать и через местных книготорговцев. Некто, кому удалось в 1890‑е годы приобрести в Турции 17 томов «Ларусса», предварительно перевел ради этого 3500 страниц детективных романов – по иронии обстоятельств выполняя заказ двора. Другое заинтересованное лицо попросило присылать французскую энциклопедию по частям в письмах67.

Как относилась другая обширная энциклопедическая традиция – китайская – к европейским нововведениям? Непрерывно составлявшиеся начиная как минимум с XI века энциклопедии (лейшу) представляли собой сборники – порой весьма объемные – перепечаток и выписок из более ранней литературы по всем областям знаний. Не в последнюю очередь они предназначались для подготовки кандидатов на чиновничьи должности к императорским государственным экзаменам. В отличие от Европы, где энциклопедия, организованная по алфавиту и ключевым словам, стала – со времени «Encyclopédie» Д’Аламбера и Дидро, большого коллективного труда 1751–1780 годов – органом общественной рефлексии и форумом научного прогресса, китайские энциклопедии всего лишь накапливали освященный традицией фонд знаний, не подвергаемый критике и дополняемый только путем наслаивания новых примечаний. В XX веке и в Китае появились универсальные справочные издания западного типа. Жанр лейшу исчез68. Наконец и для европейских языков в XIX веке было впервые реализовано нечто, необходимость чего отчасти была осознана впервые лишь в эпоху романтизма и что в Китае существовало уже давно, со времен большого словаря, созданного около 1700 года по поручению императора Канси. Речь идет о полном своде всех проявляющихся в письменной форме выразительных возможностей отдельного языка. Якоб Гримм, который начал осуществлять такой замысел в 1852 году, работая над своим «Немецким словарем», и Джеймс Мюррей с его «Оксфордским английским словарем», делавший то же для англоязычной культуры начиная с 1879 года, надолго остались востребованными и почитаемыми культурными героями своей эпохи.

Как объяснить саму возможность существования таких глобальных хранилищ знаний в эпоху, нередко определяемую как век национализма? Оглядываясь из сегодняшнего дня на XIX век, допустимо мыслить о нем как о глобальном, поскольку он и сам мыслил себя таким же образом. Универсализм библиотек, выставок и энциклопедий означал новую фазу развития общества знаний в Европе. Важнейшие направления мысли той эпохи – позитивизм, историзм и эволюционизм – имели одинаковое понятие о знании, предполагавшее накопление информации, с одной стороны, и критическое отношение к ней, с другой. Такое понимание было связано с представлением об общественной важности знания. Знание должно было способствовать образованию и приносить пользу. Новые средства коммуникации позволяли сводить вместе знание, полученное от предшественников, и новое. Ни в одной из прочих цивилизаций культура учености не развивалась в подобном направлении. Образованные элиты некоторых из этих цивилизаций, например японской или китайской, проявили свою готовность к тому, чтобы принять активное участие в трансфере нового европейского концепта вместе с институтами, которые были с ним связаны. Однако этот трансфер, начавшись в последней трети XIX века, достиг в большинстве стран внеевропейского мира масштаба, достойного упоминания, уже после начала нового столетия. XIX век был эпохой сберегаемой памяти, и это тоже выражено в том, каким образом он присутствует в современности. Созданные им институты собирания и экспонирования продолжают процветать и дальше, уже не будучи связанными с целями и установками эпохи, в которую возникли.

3. Описание, репортаж, «реализм»

Еще одним очевидным наследием XIX века являются крупномасштабные описания и исследования своей эпохи, осуществленные современниками. Самонаблюдение не явилось привилегией или характерной особенностью XIX века. Со времен Геродота, Фукидида и Аристотеля, Конфуция и древнеиндийского государственного советника Каутильи во многих цивилизациях люди вновь и вновь пытались осмыслить собственную эпоху и описать ее в понятиях, не носящих трансцендентного характера. Новшество европейского XIX века состояло в том, что помимо философии государства и общества, стремившейся главным образом предписывать нормы, возникли научные дисциплины, ставившие себе цель описывать явления современности, а под поверхностью явлений обнаруживать закономерности и схемы. Начиная с Макиавелли многочисленные европейские мыслители предпринимали попытки осознать действительный ход общественной жизни и ее политические механизмы. Так, лучшие писатели-путешественники уже в XVII веке достигли глубокого понимания работы механизмов неевропейских обществ. В самой же Европе важный вклад в описание реально существующих социальных порядков внесли Монтескье, Тюрго и французские физиократы, английские, шотландские и итальянские экономисты XVIII века наряду с германскими и австрийскими специалистами по камералистике и статистике (в то время «статистика» систематизировала и описательные данные, а не только цифры). Они рассматривали государство и общество, исходя из своих наблюдений, а не предположений, исследуя их как они есть, а не какими они должны были бы быть. Такой подход, который Йозеф Алоиз Шумпетер в своем непревзойденном шедевре XX века по истории экономической мысли обозначил как «исследование фактов» (factual investigation), отличив его от «теории», приобрел в XIX веке совершенно иной охват и новую значимость69. Европейцы создали в XIX веке несравнимо больше материалов на основе самонаблюдения и самоописания, чем это удавалось когда-либо ранее. В это время возникли такие новые жанры, как социальный репортаж и насыщенная эмпирическим материалом анкета. В зону внимания впервые попали условия жизни низовых слоев населения. Под увеличительным стеклом как консервативно, так и радикально настроенных исследователей оказалась буржуазия, к которой большинство из них и принадлежало. В работах многих знаменитых аналитиков политической и социальной действительности, таких как Томас Роберт Мальтус, Георг Вильгельм Фридрих Гегель, Алексис де Токвиль, Джон Стюарт Милль, Карл Маркс, Альфред Маршалл, и важнейших представителей немецкой «исторической школы» в экономической науке, в том числе молодого Макса Вебера, теоретические поиски взаимосвязей между явлениями происходили в тесной связи с исследованием фактов. Философское направление позитивизма, типичный выходец из XIX века, провозгласило подобный синтез исследования фактов с их классификацией основой своей программы.

Социальный репортаж и панорама общества

Критический взгляд на окружающую среду нашел форму литературного выражения в жанре социальной панорамы. Масштаб для этого жанра задал еще в преддверии Французской революции Луи-Себастьен Мерсье, показав в своем двенадцатитомном произведении «Картины Парижа» (Tableau de Paris, 1782–1788) гигантское полотно внутренней жизни европейского мегаполиса. Мерсье не философствует о городе. Он, по его словам, проводит исследования (recherches) в нем и о нем, заглядывает за городские фасады и за кулисы самооценок его жителей. «Если бы существовало что-то наподобие социальной истории внимания, – пишет романист Карлхайнц Штирле в своей книге о внутреннем устройстве Парижа, – то Мерсье бы занял место великого первооткрывателя новой сферы внимания». Мерсье проделал «работу по дифференцированию», благодаря которой город впервые возник перед глазами наблюдателя в качестве гигантского социального космоса. Никола Ретиф де ла Бретонн в своем произведении «Парижские ночи, или Ночной зритель» (Les Nuits de Paris, ou le Spectateur nocturne, 1788) перенял литературный прием Мерсье и представил публике собственный эффектный репортаж о ночном антимире метрополии в форме вымышленного повествования70. В течение последующих десятилетий жанр социального репортажа отказался от многих своих изначальных литературных амбиций. Описание испанского острова рабов Куба Александра фон Гумбольдта, написанное в 1804 году на основе впечатлений от путешествия туда в 1800–1801 годах и впервые опубликованное в 1825‑м (на французском языке), было выдержано в отстраненном тоне страноведческого репортажа. Гумбольдт отказался от таких литературных приемов, как драматизм или эмоциональная окраска повествования, и позволил фактам говорить самим за себя с тем большим эффектом: в результате книга, по сути, являла собой бескомпромиссную критику рабства71. В 1807 году было опубликовано детальное описание аграрного общества южной Индии, реконструирующее механизмы повседневной жизни72. Этот материал был подготовлен врачом Фрэнсисом Бьюкененом по заказу Британской Ост-Индской компании, господствовавшей над значительной частью территории субконтинента. Таким образом, в колониальном пространстве появились первые социальные репортажи современного толка, объединившие описательные принципы наук о политическом устройстве (знакомых Гумбольдту со студенческих лет) с этнографическим взглядом.

Юный сын фабриканта Фридрих Энгельс описал в 1845 году «Положение рабочего класса в Англии. По собственным наблюдениям и достоверным источникам» (Die Lage der arbeitenden Klasse in England. Nach eigner Anschauung und authentischen Quellen). Со слов автора, он изобразил «классические обстоятельства существования пролетариата в Британской империи»73 в форме повествования, объединявшего в себе черты, с одной стороны, рассказа о путешествиях в дальние страны, а с другой – официальных отчетов государственных учреждений об исследованиях, проведенных по поручению британского парламента. Эти так называемые Синие книги (Blue books) и по сей день являются одними из главных источников по английской социальной истории XIX века. Сопроводив описание положения рабочего класса конкретными именами и индивидуальными судьбами, Энгельс смог придать своему обвинительному по характеру труду особую выразительность. Похожим образом поступил позже писатель и журналист Генри Мэйхью, который в 1861–1862 годах опубликовал четырехтомную энциклопедию жизни низших городских слоев «Рабочие и бедняки Лондона» (London Labour and the London Poor), основанную на двенадцати годах наблюдений и планомерно проведенных интервью. Речь шла в данном случае, по гордому заявлению Мэйхью, о первой попытке написания «истории одного народа из его собственных уст»74. Фредерик Ле Пле, по профессии горный инженер, изучал с 1830‑х годов условия жизни рабочих групп населения во многих странах Европы. На основе этих наблюдений он создал красочные социальные портреты: номадов Урала, кузнецов Шеффилда и углежогов Австрии75. Богатый ливерпульский коммерсант и судовладелец Чарльз Бут старался добиться большей аналитической ясности в подробных описаниях жизни лондонских бедняков, руководствуясь как религиозно-филантропическими побуждениями, так и желанием политических реформ. После семнадцати лет исследований он впервые опубликовал свой труд в 1889–1891 годах. Третье издание его произведения «Жизнь и труд народа в Лондоне» (Life and Labour of the People in London, 1902–1903) составляет семнадцать томов. Бут покорял своих читателей огромным количеством конкретных данных, однако он отказался от страшных историй или сентиментальностей и нарисовал, таким образом, скорее строгий профиль поздневикторианского Лондона, чем его пеструю панораму. В отличие от импрессионистски работавшего Мэйхью он использовал методы социальной статистики и тщательно разработанную модель общественных классов. Бут дифференцировал типы бедности и сформулировал используемое до сего дня понятие «черта бедности» (line of poverty). Так был сделан шаг от социального репортажа к эмпирико-социальному исследованию (social survey).

Реализм в литературе

В родстве с социальным репортажем находится жанр реалистического романа, одна из характерных форм литературного творчества в Европе XIX века. Реалистический роман ищет связь с «действительной жизнью», не ограничивается лишь описательным приближением к ней, стремится к исследованию свойственных ей общественных и психологических сил76. Оноре де Бальзак в своем цикле сочинений «Человеческая комедия» (La Comédie humaine), опубликованном в 1829–1854 годах, подвергает французское общество своего времени коллективному диагнозу, подобно публичному вскрытию тела общества на операционном столе. Немецкий исследователь Вольф Лепенис отмечает в своей книге о социологии XIX века, что писатель «с небольшой долей самоиронии и большой долей самоуверенности» нарек себя «доктором социальных наук» (docteur ès sciences sociales). В романах и новеллах цикла «Человеческая комедия», общим числом 91, Лепенис видит «социальную систему» и в литературной форме обнаруживает «точное отображение того, к чему стремился Огюст Конт, основывая свою социологию»77. Действительно, до основания социологии как научной дисциплины (Конт ввел это понятие в 1838 году) писатели были подлинными специалистами по изучению общества, да и позже они составляли продуктивную конкуренцию социологам. Начиная с романа Джейн Остин «Чувство и чувствительность» (Sense and Sensibility, 1811) вплоть до «Будденброков» Томаса Манна (Buddenbrooks, 1901) и романа «Мать» Максима Горького (1906–1907) через XIX век простирается длинная цепочка романов социально-бытового жанра, из которых можно извлечь столько же информации о нормах, манерах поведения, статусных различиях и материальных условиях жизни, как и из трудов по социологии. К важнейшим свидетельствам об истории общества, нравов и ментальностей века относятся произведения таких писателей, как Джеймс Фенимор Купер, Генри Джеймс, Чарльз Диккенс, Джордж Элиот, Энтони Троллоп, Гюстав Флобер, Эмиль Золя, Иван Тургенев, Лев Толстой и Теодор Фонтане.

Насколько широко распространился по миру описывающий настоящее время «реалистический» роман за пределы трех для него самых важных национальных литератур – французской, английской и русской?78 В некоторых культурных кругах он утвердился уже в XIX веке, в других позже, а в иных так и не нашел своего места. В США после окончания Гражданской войны 1865 года реалистический роман занял место главной инстанции критического протеста против бытующих культурных конвенций и против разрушения социальных ценностей под воздействием ничем не скованного индивидуализма79. В Европе существуют значительные национальные литературы, такие как итальянская или венгерская, в которых социально-реалистическая проза, в жанровом плане отличающаяся от исторического или психологического романа, существовала в XIX веке не в центре, а на обочине литературного процесса. В то же время среди произведений менее известных в мире литератур можно найти выдающиеся примеры романов, в которых авторы глубоко осмысляли проблемы общества своего времени. Как прямое продолжение проекта «Человеческой комедии» Бальзака португальский писатель Жозе Мария Эса де Кейрош задумал литературный цикл «Сцены португальской жизни» (Cenas de vida portuguesa), с целью создать панораму всех слоев современного общества своей страны. Лишь некоторые части этого замысла были реализованы, в частности роман «Семейство Майя» (Os Maias, 1888), отображающий салонную жизнь Лиссабона 1870‑х годов. Польскому писателю Болеславу Прусу удалось в эстетической форме изобразить проблемы своего времени. В романе «Кукла» (Lalka, 1887–1889) он с особой резкостью обрисовал отношения между дворянством и буржуазией. Похожее место в норвежской литературе занимает роман «Гарман и Ворше» (Garman og Worse, 1880) Александра Ланге Хьелланна. Этот написанный с примесью сатиры реалистический роман о жизни купеческих слоев оказал влияние на Томаса Манна при замысле «Будденброков». В Чили Альберто Блест Гана написал первый реалистический роман испано-американской литературы под названием «Мартин Ривас» (Martin Rivas, 1862), в котором отразил трансформацию чилийского общества из аграрно-патриархального в капиталистическое. Особое место в литературе Нидерландов занимает роман «Макс Хавелар» (Max Havelaar), опубликованный в 1860 году Эдуардом Доувесом Деккером под псевдонимом Мультатули (Multatuli). По уровню формального и стилистического мастерства этот роман и по сей день считается наиболее выдающимся нидерландским прозаическим произведением XIX века. Он обладает не только литературным значением: заключенное в нем безжалостное разоблачение нидерландской колониальной политики в Ост-Индии, сегодняшней Индонезии, оказало реальное влияние на политические события. Мнение автора получило большую поддержку и общественности, и парламента; эта литературная критика привела к тому, что некоторые из наиболее вопиющих недостатков, обличенных в романе, были в нидерландских колониях устранены.

Какой была ситуация в культурных сферах Азии и Африки, которые столкнулись с Европой в XIX веке? В доминионах Британской империи возникла литература поселенцев; коренное же население обрело голос только в XX веке. Взгляд изнутри на южноафриканские жизненные условия впервые был описан в 1883 году в романе Оливии Шрейнер «Истории африканской фермы» (Story of an African Farm). В Австралии романная проза XIX века обращается к судьбам каторжников. Роман Маркеса Кларка «К пожизненной ссылке» (For the Term of His Natural Life, 1870–1872), основанный на реальных событиях, считается в Австралии классикой социально-критической литературы по данной теме. Сара Джаннетт Дункан в своем произведении «Империалист» (The Imperialist, 1904) раскрывает тему возникновения канадского национального сознания. В литературе Китая долгая традиция романов эпохи Мин и раннего времени Цин достигла вершины в XVIII веке благодаря роману «Сон в красном тереме» (Honglou Meng). Этот чрезвычайно показательный и с точки зрения социальной истории семейный роман был, однако, при жизни писателя Цао Сюэциня (1715–1764) распространен только в рукописной форме. Начиная с первого печатного издания книги (1792) он остался одним из самых популярных романов Китая. В этом отношении XIX век не принес особых дополнений. Изменения, вызванные западными влияниями на страну, выразились в форме романа намного позже. Никаких великих китайских романов о восстании тайпинов или о конфликтах с христианскими миссионерами написано не было. Первым текстом, отвечающим на изменения жизни, принято считать роман «Цветы на море» (1894) Хань Банцина. В этом романе описана среда куртизанок и их покровителей в смешанном западно-китайском обществе Шанхая. С начала нового века, обозначившего для Китая в результате Ихэтуаньского восстания не только календарный рубеж, стали публиковаться романы, отображающие жизненные условия общества в самых мрачных тонах. Большой известности достиг роман «Море скорби» (1905), написанный У Вояо, продуктивнейшим китайским писателем своего времени. Уже в названии этот роман наглядно отразил преобладающее жизнеощущение своих современников80. В целом форма романа, критикующего общество, в Китае не была импортирована с Запада, а явилась продолжением самобытной китайской традиции прозы, которая возникла в XVI веке независимо от европейского влияния. Но реалистический роман, который занял в Европе XIX века ведущую роль среди литературных жанров, появляется в Китае только с 1930‑х годов.

В Японии структура литературных жанров выглядела иначе, чем в Китае и Европе. Подобная роману повествовательная проза достигла там совершенства уже в XI веке благодаря произведениям некоторых придворных дам. Шедевром, в частности, можно считать «Повесть о Гэндзи» Мурасаки Сикибу. Однако во время правления сёгунов Токугава лирика и драма были более почитаемыми жанрами. После «открытия» Японии, в особенности после 1868 года, который принято считать годом рождения современной японской литературы, на смену местным жанрам повествования пришли – гораздо быстрее, чем в Китае, – новые литературные формы западного толка. Роман «Плывущее облако» (1885–1886) Футабатэя Симэя стал первым современным японским романом, написанным близким к бытовому языком и доступным также менее образованным читателям. После Китайско-японской войны 1894–1895 годов, несмотря на победу Японии или именно из‑за нее, внутренние противоречия модернизации стали видны четче. Многие авторы обратились к общественно-критическим темам, но, как правило, ограничивались сферой личной или семейной жизни. Панорамные обзоры типа Бальзака или Золя среди японских авторов поздней эпохи Мэйдзи не встречаются81.

Описание путешествий

Наряду с реалистическим романом литература о путешествиях была как для XIX века, так и для сегодняшних историков этой эпохи незаменимым источником познания мира. Тем не менее этот жанр был уже не так важен, как в раннее Новое время, когда дальние уголки земли были известны исключительно по путевым заметкам. И в XIX веке некоторые тексты путевых заметок достигли мирового литературного значения и одновременно стали источниками информации высшего ранга. Примером для путешествий в пределах Европы может послужить «Трактат о Германии» мадам де Сталь (De l’Allemagne, 1810), пользовавшийся огромным влиянием. Для путешествий в более дальние страны эту роль исполняют описания путешествия по Южной Америке 1799–1804 годов Александра фон Гумбольдта; дневники экспедиции Льюиса и Кларка, проведенной по поручению президента Джефферсона с мая 1804 года по сентябрь 1806‑го через весь североамериканский континент; отчет молодого французского судьи Алексиса де Токвиля о США, где он побывал в 1831–1832 годах; путешествие натуралиста Чарльза Дарвина к Галапагосским островам, предпринятое в 1831–1836 годах; впечатления Генриха Барта о Северной и Центральной Африке, собранные им на службе Великобритании в 1849–1855 годах; описание путешествия в Мекку и Медину в 1853 году сэра Ричарда Бёртона; энциклопедическое описание острова Ява 1850‑х годов Франца Юнгхуна; отчет вестфальского барона Августа фон Гакстгаузена о путешествии длиной более 10 тысяч километров по деревенской России (опубликован в 1847–1852 годах) – эта книга впервые наглядно продемонстрировала городским интеллектуалам Российской империи82 реальные условия жизни их соотечественников, принадлежащих к крестьянскому сословию; или пятитомное произведение барона Фердинанда фон Рихтгофена о Китае (1877–1912), основанное на путешествиях 1862–1872 годов – нога европейца едва ли ступала во внутреннюю часть Китая в то время83. Все эти тексты объединяет пафос первооткрывателя, постепенно утерянный в последующих поколениях путешественников и едва ли ощутимый сегодня. Общим для всех авторов (за исключением неоднозначной фигуры авантюриста Бёртона) является взятое ими на себя обязательство придерживаться строгой научности. Многие из этих «больших» путешествий были проектами молодых мужчин, которые намеревались таким способом заложить основу своей последующей академической карьеры. На протяжении столетия после поездки Гумбольдта в Америку, более чем когда-либо ранее или позже, наличие за плечами ученого опыта путешествий служило в Европе источником его научного авторитета.

Иначе, чем в эпоху раннего Нового времени, в XIX веке во все большем количестве в Европу прибывали заокеанские гости, которые впоследствии рассказывали соотечественникам о своих впечатлениях: китайские посланники, японские министры, индийские и североафриканские ученые, король нынешней республики Ботсвана и, наконец, такие представители восточных монархий, как султан Османской империи (Абдул-Азиз в 1867 году по случаю проведения Парижской всемирной выставки стал первым турецким главой государства, посетившим христианскую Европу), иранский шах Насер ад-Дин Шах, который посетил Европу трижды (1872, 1878 и 1889) и собственноручно или через помощника записывал впечатления путешественника в дневник, или король Сиама Чулалонгкорн, необыкновенно внимательный наблюдатель, впервые побывавший в Европе в 1897 году84. Азиатские ученые, такие как бенгалец Рам Мохан Рой, который в 1831 году прибыл в Англию и умер в 1833 году в Бристоле, или китайский чиновник Ли Гуи – первый китаец, совершивший в 1876–1877 годах кругосветное путешествие и опубликовавший об этом свой дневник, – повлияли на восприятие Запада в своих странах85. Выдающаяся литература путешествий и взаимных наблюдений возникла и в Восточной Азии. К примеру, Фу Юньлун, посетивший в 1887–1889 годах по поручению китайского правительства Японию и Северную Америку и впоследствии возглавивший отдел военного министерства, написал обширный страноведческий труд о Японии в тридцати томах. Японцы не менее подробно докладывали о восточноазиатском континенте86.

Самый большой поток иностранных путешественников в Европу, естественно, составляли американцы, жители как Латинской, так и Северной Америки. Некоторые из них искали корни своей культуры, а другие – во главе с Марком Твеном – путешествовали по «старому миру» с твердым убеждением, что представляют лучший и более молодой мир. Во второй половине XIX века путешествующим писателям-европейцам не было необходимости выдумывать «чужеземные зеркала» в стиле «Персидских писем» (Lettres persanes, 1721) Шарля Луи Монтескье, в которых они могли бы опознать себя, увидеть свое отражение искаженным до неузнаваемости или, наоборот, до сатирической схожести. Остальной мир уже начал сам выражать свое собственное представление о Европе. В этом процессе участвовала и литература колоний, раньше всех в Британской Индии – колониальной территории с наиболее европейским по характеру образованным слоем населения и с самой оживленной политической и литературной общественной жизнью87. В XIX веке азиатские отклики о Европе еще не объединялись в систематическую «науку о Европе», которую можно было бы сопоставить с европейской ориенталистикой. Одна только Япония обладала соответствующей основой в виде «исследований Голландии» (rangaku), которые велись начиная с XVIII века путем наблюдений за единственными допущенными к торговле в Нагасаки иностранцами – голландцами – и изучения привезенной ими литературы88. Когда же североамериканская география начала заниматься изучением Европы, она руководствовалась набором инструментов европейской науки.

Измерение и картография

Самую большую группу европейских собирателей информации обо всем белом свете в XIX веке все еще составляли участники экспедиций, географы и прочие писатели-землеведы. Тот факт, что их деятельность все больше и больше использовалась в империалистических и колониальных проектах великих держав, неудивителен89. С одной стороны, география была по своему характеру глобальным и все более имперским дискурсом, но с тем же успехом – как в случае с ведущими немецкими географами первой половины века Карлом Риттером и Александром фон Гумбольдтом – она могла использоваться для критики завоевания мира европейцами. В то же время география стала одним из наиболее крупных успехов науки XVIII и XIX веков: точное описание природной и социальной действительности давало Европе решительные преимущества по отношению к другим цивилизациям. Даже если путешественники «в поле» могли руководствоваться иррациональными и безумными идеями, общая совокупность результатов их деятельности означала колоссальный прирост точного знания о мире90. Ни в одной сфере это не было так очевидно, как в картографии91. Измерение и картографическое описание земной и водной поверхности планеты стали одним из самых больших коллективных проектов науки Нового времени, тесно связанным с морским освоением мира европейцами. Этот проект начался с португальских и испанских карт, после 1700 года нашел продолжение в нидерландских планах глобального описания земли и в XVIII веке успешно использовал ставшие еще более точными техники измерения наряду с расширением европейского мореплавания. Возможность более или менее корректно отобразить физический профиль Африки южнее Сахары – долгое время самой «темной» части мира – появилась только с 1880‑х годов. Если XVIII век был временем революции в технике измерений и картографии, то XIX век стал эпохой повсеместного применения этих инструментов. Благодаря путешествиям и упорным измерениям была начата тотальная фиксация всего мира. В конце XIX века было создано картографическое изображение всего земного шара, которое оставалось непревзойденным долгое время, вплоть до появления спутниковых карт и компьютерных изображений. Незападные люди принимали участие во многих картографических предприятиях европейцев. Они выступали в качестве источников информации, поставщиков материала, советников и научных партнеров, занимая при этом подчиненные позиции в формальном плане. Но без их знания конкретных местностей полное отображение планеты никогда бы не увенчалось успехом.

Измерения и картографирование со степенью точности, близкой к европейским стандартам, вне западного мира впервые были предприняты в Японии. Возникнув по частной инициативе, они долгое время были распространены только там. Поводом послужило встревожившее японцев появление русских кораблей вблизи японских берегов в 1790‑х годах. Но только в эпоху Мэйдзи, после 1868 года, картография в Японии обрела статус национального проекта, масштабно поддерживаемого государством92.

Из всех неевропейских научных традиций прежде всего китайская была бы способна изобрести некую «современную» географию. В обязанности всех чиновников территориальной администрации входило составление отчетов, наполненных фактами о районах, которые находились в их подчинении. Наряду с точной филологической сверкой текстов только география соответствовала заложенной в учении каочжэн сюэ (kaozheng xue) модели эмпирического познания, которая начиная с конца XVII века заняла ведущее место в интеллектуальной деятельности93. Однако китайской географии XIX века недоставало крупных государственных заказов, столь характерных для Европы того времени94. Китайское страноведение не смогло освободиться от слишком тесной связи с практическими административными целями, так же как и от подчинения историографии, чьей вспомогательной дисциплиной оно считалось. Кроме того, были позабыты те инновации в измерительной технике и картографии, которые проникли в Китай вместе с иезуитами в XVIII веке. Современная китайская география в той форме, которую она обрела в 1920‑х годах, вполне могла опираться на традиции своих отечественных предшественников. Однако она переняла и существенные элементы научной географии Запада и поэтому изначально оказалась гибридным дискурсом95.

Социология

География была наукой, которая устремляла свой взгляд в глобальное мировое пространство, будучи укорененной в местной почве. Экономическая география сопровождала процессы индустриализации в Европе и Северной Америке, колониальная география – захват земель и экспансию Запада. Еще более важным органом социального самонаблюдения стали общественные науки, возникшие в XIX веке. Благодаря теоретической ориентации вопросов они вышли из узких рамок прежних социальных репортажей, но при этом не потеряли связь с эмпирическим отражением социальной действительности. Экономическая наука поддерживала эту связь и до появления эпохального труда о «богатстве народов» (1776) Адама Смита. Тенденции к созданию абстрактных моделей обозначились уже в 1817 году в работах Давида Рикардо. Доминирующую роль они приобрели, однако, только после 1870 года в ходе международного распространения математически обоснованного учения о субъективной пользе и равновесии рынка, сформулированного почти одновременно экономистами-теоретиками в Австрии, Швейцарии и Великобритании. Параллельно сохраняла свои позиции, в первую очередь в Германии, «национальная экономика» в качестве преимущественно исторически ориентированной и описательной науки об экономических процессах прошлого и настоящего. Именно из этого направления возникло в 1872 году Общество социальной политики (Verein für Socialpolitik), которому удалось собрать за годы своей деятельности огромный фонд знаний об обществе.

Социология, следуя своим отцам-основателям Огюсту Конту и Герберту Спенсеру, считала себя в первую очередь теоретической дисциплиной. В Германии, бастионе историзма и исторических исследований, основанных на критике источника, социология была близка к истории. Этой близости способствовали труды Лоренца фон Штейна, автора «Истории социальных движений Франции» (1842), первого представителя общественных наук в немецкоязычном пространстве. Немецкая социология с самого начала имела более узкую направленность и менее спекулятивный характер, чем во Франции и Великобритании. К концу столетия повсюду, даже в США, социология узурпировала все эмпирические исследования, направленные на изучение общества, которые до тех пор были привилегированным полем деятельности государственного аппарата и индивидуальных инициатив таких социальных реформаторов, как Чарльз Бут. В Великобритании с целью социальных реформ в 1895 году было основано специальное общественно-научное отделение университета, так называемая Лондонская школа экономики и политических наук. Основание этого института обозначило прорыв в направлении науки об обществе, объединяющей теорию, описание и анализ фактов. При этом сам термин «социология» для обозначения дисциплины стал применяться только с 1907 года, когда появились первые профессуры по социологии, и ее профессионализация двигалась медленнее, чем на континенте. В США подобной цезурой стало открытие в 1892 году первого специализированного департамента социологии в незадолго до этого основанном Чикагском университете96. Лишь начиная с 1890‑х годов академическая социология стала вносить существенный вклад в эмпирическое исследование современных обществ. Только тогда начались процессы методичного самонаблюдения обществ, проделавших уже значительный путь в направлении модернизации, эти исследования продолжают институционально оформляться до сего дня. Социология распространялась быстро, по крайней мере в Восточной Азии, где влияния Европы и Америки слились воедино. Уже в 1893 году в императорском Токийском университете была создана кафедра социологии. Это произошло всего лишь через несколько лет после того, как был найден японский эквивалент для европейского понятия «общество»97. В Китае социологию преподавали сначала иностранцы; некоторые из них провели исследования на такие темы, как устройство городских гильдий, внутренние отношения господствующего клана маньчжуров, структуры аграрного общества Северного Китая. Первое социологическое описание китайского общества, созданное китайскими авторами, было опубликовано в 1915 году, то есть еще при жизни Эмиля Дюркгейма, Макса Вебера и Георга Зиммеля, героев-основателей социологической науки. Начиная с того же года социологию в китайских высших учебных заведениях стали преподавать китайцы. С тех пор социологи в Китае стали работать, постепенно ориентируясь на марксистскую науку, над многосторонним анализом современного общества98.

До XIX века ни одно общество не создавало подобного пространства для постоянного и институционализированного самонаблюдения. Во многих цивилизациях уже на ранних этапах возникали тексты, которые можно считать описаниями социальной действительности, и одновременно они всегда представляют собой ее толкования. Многие важные элементы того, что позже будет называться «социологическими» взаимосвязями, были осознаны уже в XVIII веке. Такими примерами служат модель экономического круговорота, предложенная французским врачом Франсуа Кенэ, или существовавшая во многих вариантах «наука о человеке», сформулированная шотландским, английским и французским Просвещением. Но только после 1830 года, в связи с ускоренными социальными изменениями в Европе, возник некий постоянный общественно-научный дискурс. В него включились сначала интеллектуалы и филантропы-реформаторы, а к концу XIX века он нашел свое место и в структуре университетов. И здесь тоже необходимо сделать оговорку, что это было особое, чисто европейское явление. Однако достаточно быстро социальные науки проявили себя в качестве успешного экспортного объекта. В первую очередь это касается политической экономии, которую за пределами Северной Америки первыми восприняли Япония и Индия. Именно первооткрыватели политической экономии Адам Смит и Джон Стюарт Милль до сих пор остаются наиболее переводимыми европейскими писателями во всем мире99. В своей радикализованной форме политическая экономия превратилась в оружие критики колониализма. Противники эксплуатации индийского субконтинента в лице государственного служащего и историка-экономиста Ромеша Чандера Датта использовали ее для анализа механизмов принудительного выкачивания ресурсов (drain of wealth) из Индии, как это делали и другие европейские и японские теоретики империализма на рубеже веков.

4. Статистика

Переписи населения

XIX век был эпохой основания статистики в ее современном виде, подразумевающем не просто компиляцию более или менее случайно найденной информации, а ее максимально всеохватывающего сбора на основе строгой методики и последующей математической обработки. Сбор статистических сведений все больше и больше становился делом государства, и постепенно задачи статистики стали настолько сложными, что только государство и могло организовать их выполнение. Во второй половине XIX века статистика стала тем, чем она является по сей день: главным инструментом постоянного самомониторинга (self-monitoring) обществ.

Прототипом статистики была перепись населения. Власти уже на ранних этапах истории начали подсчитывать своих подданных. Из военных и финансовых соображений велся счет домохозяйствам, головам и домашнему скоту. В государствах, охватывающих большие территории, перепись редко проводилась везде и сразу, поэтому ее результаты отмечены многочисленными пробелами или просто не сохранились. Трудно ответить на вопрос, когда в той или иной стране можно говорить о такой переписи, данные которой еще и в наши дни ученые сочтут пригодными для использования, однако наукам – прежде всего исторической географии, которая не может опереться ни на какие другие источники, – приходится определять это волевым решением.

Европа или «Запад» в целом не могут претендовать на первенство в применении статистики. В Китае самые ранние демографические данные, признаваемые сегодня пригодными для научного анализа, были собраны в период с 1368 по 1398 год, когда первый император династии Мин повелел переписать население в связи с восстановлением центральной власти100. В Японии между VIII и XI веками были созданы семейные реестры, которые существуют до сих пор. Первая всеяпонская перепись, данные которой пригодны для использования в демографической науке по сей день, была проведена в 1721 году. Еще большее значение для познания Японии до начала модернизации имеют многочисленные региональные данные, находящиеся в нашем распоряжении101. Органы власти Османской империи регулярно стремились составить картину населения новых завоеванных территорий. Уже из одних только фискальных и военных соображений они были заинтересованы в сборе данных, близких к действительности. Этническая идентичность при этом не регистрировалась. Иначе дело обстояло с принадлежностью к религиозным группам, поскольку подданные немусульманской веры были обязаны платить подушный налог вплоть до 1855 года. Первая всеобщая перепись мужского населения Анатолии и европейской части Османской империи была проведена в период с 1828 по 1831 год. С этой переписи начинается история османско-турецкой демографии102. Применительно к Египту, на тот момент уже лишь номинально бывшему провинцией Османской империи, считается более или менее пригодной для научных целей перепись 1848 года.

В Европе пионерами в деле сбора данных о населении стали шведы. Первая общегосударственная перепись населения была проведена в Швеции в 1755 году. В 1787‑м великий просвещенный монарх Карл III приказал пересчитать население Испании. При этой переписи были использованы настолько продвинутые методы, что ее стали считать первой модерной переписью в Европе103. С календарным началом нового века во всех крупных государствах Европы наступила эпоха модерна в том, что касается статистики населения104. Ее предпосылками стали регулярность, институционализация и возможность проверки методологии. На уровне институтов статистике необходимы следующие четыре составляющие: 1) статистическое учреждение (находящееся, как правило, в ведомстве министерства внутренних дел), которое собирает, анализирует и публикует данные; 2) постоянная статистическая комиссия, состоящая из служащих высокого ранга и выполняющая координирующие функции на центральном государственном уровне; 3) частные статистические общества, включающие в себя врачей, профессоров, инженеров и деятелей управляющих структур, которые выступают в качестве лоббистов, способствуя улучшению и развитию статистического дела; 4) городские статистические учреждения (ставшие обыденностью, однако, только во второй половине столетия). Эти четыре элемента возникли как необходимые составляющие статистики не сразу и не одновременно, потребовались десятилетия, чтобы ввести их по всей Европе. Англия, где в 1801 году состоялась первая всеобщая перепись населения, и революционная, а затем наполеоновская Франция стояли в начале этого процесса. В 1810 году одновременно в Пруссии и Австрии были созданы статистические учреждения, не обладавшие еще достаточной дееспособностью. Для крупных многонациональных империй было сложнее собрать более или менее полную картину данных, чем в небольших государствах, как, например, в Нидерландах и Бельгии, чьи статистические службы после 1830 года считались образцовыми. Около 1870 года во всей Европе возникли современные статистические органы, обязательные стандарты работы которых устанавливались для всех государств на конференциях Международного статистического конгресса (1853–1878). В США перепись населения проводилась начиная с 1790 года, то есть чуть раньше, чем в Европе, и в достаточной мере соответствовала современным требованиям. Шестая федеральная перепись, 1840 года, приобрела известность как всеобщая инвентаризация достижений нации вопреки многочисленным сбоям и ошибкам, сопровождавшим его реализацию105.

Крайне сложной демографической задачей стало статистическое описание населения Индии. Доколониальная власть мало интересовалась числом своих подданных, в отличие от правителей в Китае, Японии или Бирме (Мьянме). Британцы, однако, уже на раннем этапе были нацелены на создание эмпирического описания страны. Это означало собрать информацию в первую очередь о крупных городах: об их местоположении, политическом значении и численности жителей106. Первый географический справочник (gazetteer) Индии был подготовлен в 1820 году; охват его еще оставлял желать лучшего: он не содержал даже приблизительной информации об общей численности населения и не передавал картины внутренней структуры индийского общества. Многие категории статистического описания, имевшие европейское происхождение, невозможно было применить к ситуации в Индии без их адекватной адаптации: что означает «семья», «деревня» или «домохозяйство» по отношению к Индии? Где провести возрастную границу, отделяющую индийского ребенка от взрослого человека? Всегда ли каста соответствует определенной профессии? Если нет, как иначе устанавливать принадлежность к определенной касте? Экспериментальные поиски ответов на эти вопросы продолжались десятилетиями, а перепись населения в провинциях проводилась с разной степенью основательности. Только в 1881 году был проведен общеиндийский сбор данных на основе точных методов. Он впервые принес удовлетворительные результаты, и эту процедуру с тех пор проводят каждые десять лет107. Этот успех, однако, стал возможен только благодаря ужесточению категориальной схемы. Статистика не отражала действительность, а диктовала ей свой порядок. Так, например, общество Индии рассматривалось априори как основанное прежде всего на религии. Если перепись населения на Британских островах никогда не содержала вопроса о религиозной принадлежности, то в Британской Индии религия стала одним из решающих критериев классификации. Это усилило обозначившееся позднее существенное значение общин (communities) в индийской политике. Британско-индийские демографы и их советники-этнологи были одержимы идеей выстроить иерархию каст. Типичные для того времени расовые теории давали о себе знать. Так, перепись населения 1901 года, которая считалась особенно строгой в научном плане, исходила из предположения, что социальная иерархия Индии отражает не что иное, как ступени «расовой чистоты».

Модерная перепись населения не ограничивает свои задачи поголовным пересчетом жителей страны. В Скандинавии, например, достаточно рано стали фиксировать информацию, лишь позже ставшую непременной составляющей переписей: рождения (различая при этом законные и незаконные), возраст матери при родах, возраст при вступлении в брак и возраст при смерти. Наличие подобной информации зависело от того, что считали достойным фиксации представители церкви и государственных учреждений. О католических Филиппинах, к примеру, которые долго были одной из относительно отсталых стран Азии, существуют показательные данные, хоть и с упущениями, о заключении браков. Эту информацию содержат далеко уходящие в прошлое записи, составленные приходскими священнослужителями. Как только где-либо вводилось узаконенное государством заключение брака, так называемое гражданское бракосочетание, незамедлительно улучшалось положение дел на фронте статистических данных. В Китае, где заключение брака оставалось личным делом, соответственно, полностью отсутствовала информация подобного толка.

Статистика и национальная политика

Перепись населения является делом публичным, это мероприятие, проводимое главенствующей властью. Так государство стало органом самонаблюдения обществ. Причем в данном случае XIX столетие продолжило тенденции предыдущего века. В Центральной Европе сбор данных о наличном состоянии дел в стране входил в задачи «полицейской науки», в англосаксонском мире – «политической арифметики». Что нового принес XIX век? Усовершенствование практик наблюдения, их институциональное укоренение и дух объективации. Только XIX век стал мыслить категориями «популяций», вместо жителей – видеть население. Выражением такого типа мышления стала «новая», построенная на математике статистика, развитие которой можно считать законченным к 1890 году. Бельгийский астроном и математик Ламбер-Адольф Кетле начиная с 1825 года даже предпринимал попытки выявить средние величины и социальные закономерности на основании анализа математических данных. Он пытался сформулировать регулярные корреляции между возникновением различных социальных явлений. Кетле находился в поиске некой «социальной физики», способной подняться над массой голых цифр. Он ввел понятие «среднестатистического гражданина» (l’homme moyen), ставшее одной из великих мифических фигур новейшего времени108. Кетле был одним из самых влиятельных мыслителей XIX века.

Многие европейские страны в 1830‑х и 1840‑х годах охватила волна энтузиазма по отношению к статистике. Статистика делала зримыми вещи, которые до тех пор оставались скрытыми или казались само собой разумеющимися. Бедное население только после пересчета обрело облик некой единой массы. Так возникло абстрактное понятие «бедность», повлекшее за собой моральное обязательство и инициативы. Были основаны статистические общества и органы печати, появились государственные учреждения, в задачу которых входило собирание, анализ и хранение данных. Политика все больше опиралась на точную информацию. Во Франции уже при консуле Наполеоне Бонапарте в 1801 году был введен систематический регулярный государственный сбор данных на уровне префектур. Наполеоновское государство желало глубоко проникнуть в структуры гражданского общества. Для этого ему была необходима как можно более обширная и точная информация о нем109. Так же действовало парламентское государство в Великобритании, на региональном уровне гораздо менее бюрократичное, чем во Франции. Британская власть использовала в колоссальном объеме собранные ею эмпирические данные (facts) обо всем на свете – от санитарных условий в рабочих кварталах до медицинского состояния армии110. Сбор информации входил в обязанности Королевских комиссий, назначаемых парламентом для изучения конкретных вопросов и действующих в течение ограниченного срока. Результаты работы Королевских комиссий были доступны общественности и находились в распоряжении как властей, так и их критиков. Чарльз Диккенс высмеял тип сборщика данных и глубоко убежденного позитивиста в образе Томаса Грэдграйнда в романе «Тяжелые времена» (Hard Times, 1854). Однако такой позитивизм не только генерировал знания для властей предержащих, но и лил воду на колесо аналитической мельницы противников позитивистов и критиков системы, таких как Карл Маркс. Статистика заняла важное место и в общественной жизни США, вероятно даже более значительное, чем в Англии или во Франции. Только благодаря статистическому взгляду стала мыслимой интеграция огромного пространства. Цифры убедительнее всего демонстрировали необозримые, беспримерные масштабы Соединенных Штатов. По схожим причинам значительную роль сыграла статистика в процессе объединения Италии. Она предвосхитила будущую картину объединенной нации и нашла применение в качестве эксклюзивного знания новых элит государства. Вскоре после достижения политического единства умножилось число статистических исследований, поскольку даже либеральные силы были заинтересованы в том, чтобы подвергнуть учету и население, и ресурсы страны. Эта информация позволяла контролировать деятельность нижестоящих инстанций с высоты центрального государственного аппарата. Италия была творением статистики111.

XIX век стал столетием подсчетов и измерений. Идея Просвещения о том, что можно полностью описать и организовать в таксономическом порядке весь мир, только в эту эпоху возросла до веры в способность обнаруживать истину с помощью чисел, статистически обработанных данных или даже так называемой «социальной математики», о которой шла речь у маркиза де Кондорсе – светлой, но поздней звезды Просвещения. В XIX веке общества впервые измерили сами себя и создали архивы на основе данных измерений. Многое при этом наводит на мысль, что они порой заходили слишком далеко. В некоторых странах было создано больше статистического знания, чем могло быть когда-либо использовано для научных или административных нужд. Статистика стала тем, чем она является сегодня: манерой речи политической риторики. В руках государственной бюрократии созданные статистиками категории приобрели вещественный характер. Возникшие по технической необходимости социальной статистики такие категории, как класс, слой, каста, этническая группа, приобрели характер формирующей реальность силы как для администрации, так и для самовосприятия. Статистика была двуликой: с одной стороны, она представляла собой инструмент для описания и для социологического просвещения, с другой стороны, она работала как большая машина по производству стереотипов и навешиванию ярлыков. В обоих случаях она превратилась в XIX веке в центральный элемент общественного воображаемого (imaginaire) во всем мире. Нигде вторая сторона социологии не проявилась так четко, как в колониальном пространстве. Там, где понять социальные условия было тяжелее, чем в привычной среде метрополии, многие поддавались соблазну мнимой объективности цифр и точности социологии. Зачастую того, кто пытался с помощью цифр зафиксировать мобильное население, ждала неудача, обусловленная неочевидными поначалу практическими сложностями этого предприятия.

5. Новости

Пресса и ее свобода

Распространение прессы в XIX веке имело глобальный характер, в значительной степени превышавший универсальность реалистического романа, статистики и эмпирических описаний обществ. Газеты и журналы, выходившие еженедельно и ежедневно, открывали коммуникативные пространства любого масштаба – от местной газеты до знаменитой лондонской «Таймс», публиковавшей к концу века новости со всего мира и имевшей своих читателей на всех континентах. Как только прессе удавалось где-то укорениться, там изменялись и условия политической коммуникации. Во всех странах мира важным импульсом для политических изменений стало служить требование свободы прессы, то есть прочно гарантированной возможности публичного высказывания мнений без опасений преследования со стороны властей. Таким образом, пресса в принципе впервые создала нечто, что можно назвать публичным пространством. В этом пространстве гражданин «судил» о различных вопросах и пользовался правом на информацию. Отцы-основатели США выработали в свое время идею, что только хорошо осведомленный член общества в состоянии взять на себя гражданскую (civic) ответственность. После того как массовая пресса распространилась в США и некоторых других странах мира, оптимизм этой установки многим стал казаться ошибочным112. Пространство, открытое прессой, подразумевало еще одно измерение, а именно общественную саморефлексию. Границы между разными жанрами печатной продукции были нечеткими. В первые десятилетия XIX века ведущую роль в Европе играли так называемые памфлеты – небольшие по объему произведения, выходившие отдельными изданиями. Такие публикации скорее могли избежать цензурной проверки, чем книги или газеты. Неразграниченность жанров печатной продукции выражалась, в частности, и в том, что многие романы, например большинство произведений Чарльза Диккенса, были впервые опубликованы в журналах в виде историй с продолжением.

Отличительными чертами газеты были, во-первых, ее регулярный выход в свет; во-вторых, то, что газета являлась результатом творчества коллектива («редакции»); в-третьих, то, что она делилась на ряд постоянных рубрик и тематических разделов; в-четвертых, то, что спектр представленных в газете новостей выходил за рамки регионального и социального горизонта опыта читателей; в-пятых, то, что актуальность опубликованных новостей на протяжении XIX века постепенно увеличивалась: если в Германии 1856 года только 11 процентов новостей касались событий текущих или прошедших суток, то в 1906 году их число возросло до 95 процентов113. В-шестых, новые технические возможности привели к внедрению индустриального производства печатной продукции, что после появления массовой прессы требовало немалых инвестиций. И наконец, в-седьмых, условия рынка печатной продукции менялись почти ежедневно и существование газеты зависело от того, захочет ли потребитель ее сегодня купить, если только он не являлся ее постоянным подписчиком. Газеты создали читателя как политически сознательного и имеющего свою позицию субъекта и одновременно пытались мобилизовать его в собственных интересах. Период с середины XIX века вплоть до конца 1920‑х годов можно обозначить как эпоху неоспоримого господства прессы: потом аудитория у радио в Северной Америке и Европе стала больше, чем у газет. Поскольку концентрация капитала в этой отрасли была в то время еще не так высока, как четверть века спустя, применительно к США можно утверждать, что в первые годы XX века количество и разнообразие печатной новостной продукции было большим, чем когда-либо до или после этого. В конце XIX столетия газетные магнаты стали самостоятельной политической властью в ряде стран, в частности в США, Великобритании и Австралии.

Золотой век прессы начался только после того, как появилась свобода печати. В странах, где цензура не ослабила своей хватки даже в эпоху усовершенствования технологии производства печатной продукции, журнальные форматы неполитического содержания, например журналы «для всей семьи», такие как «Садовая беседка» (Die Gartenlaube) – ранний представитель иллюстрированной прессы, выходивший в Германии с 1853 года, – имели более выгодные позиции, чем газеты. В государствах Германского союза такая ситуация на рынке печатной продукции стала следствием крайне репрессивного законодательства о печати, введенного Карлсбадскими указами 1819 года. Цензурные учреждения контролировали ежедневную работу издателей и журналистов долгое время – несмотря на то, что действительная реализация всех требований буквы закона была для них непосильной задачей в силу их неповоротливости. После революции 1848 года действие Карлсбадских указов было прекращено. Главной была отмена предварительной цензуры. Контроль на этой стадии более не представлял необходимости, поскольку в распоряжении государственного аппарата находилось теперь большое количество других средств, позволяющих вести наблюдение за печатным словом. Отныне полиция и суды взяли на себя задачи цензоров, о чем многие вскоре пожалели. В 1864 году первым немецким государством, в котором была введена полная свобода прессы, стало Королевство Вюртемберг. Повсеместно и окончательно предварительная цензура перестала существовать только после принятия Имперского закона о печати в 1874 году. Хотя притеснения неугодных печатных органов оставались возможными и после этого, подавить последние имперские власти были уже не в силах. Впрочем, Бисмарк в своей борьбе против католиков и особенно против социал-демократов не стеснялся вмешиваться в свободу печати и в более позднее время114. В эпоху Бисмарка оппозиционно настроенные журналисты постоянно подвергались риску преследований в судебном порядке, в то время как канцлер империи тайно пользовался услугами части консервативной прессы в собственных интересах. Только после отставки Бисмарка в 1890 году буржуазная печать (но не социалистическая) приобрела необходимое ей свободное пространство действий, давно ставшее привычным для англосаксонской журналистики115.

Пожалуй, ни в одной другой сфере особая ситуация в тех регионах, которые находились под британским влиянием, не была так заметна, как в вопросе свободы печатного слова. В 1644 году Джон Мильтон в обращении к британскому парламенту потребовал отменить предварительное лицензирование публикаций, сформулировав принцип свободы печатного слова в памфлете «Ареопагитика». В США первая поправка к Конституции (First Amendment), принятая в 1791 году, содержала запрет на принятие Конгрессом любых законов, ограничивающих свободу слова и печати. Конечно, этот запрет допускал разные трактовки, поэтому уже в 1798 году был поставлен вопрос об определении границ, за которыми свобода высказывания переходила в оскорбление публичных персон, возникающий с тех пор регулярно. Хорошо известное в английском обычном праве правонарушение «крамольный пасквиль» (seditious libel), заключавшееся в оскорблении публичных персон, пользовалось дурной репутацией из‑за неопределенности этого понятия116. В целом, однако, США в XIX веке были страной свободной печати. Со временем представление о прессе как об институционализированном противовесе правительству, о некой четвертой власти (fourth estate) укоренилось в американской политической культуре. В Великобритании государство с 1695 года не имеет правовых инструментов для противодействия чрезмерно резкой критике со стороны органов печати, хотя просуществовавший до 1855 года налог на печатную продукцию, так называемый stamp duty, был способен препятствовать распространению газет.

Журналистика в Канаде, Австралии и Новой Зеландии стала активно развиваться лишь с небольшим опозданием по сравнению с Великобританией и США. В Канаде, стране, которую населяло 4,3 миллиона жителей, в 1880 году по почте было доставлено около 30 миллионов экземпляров газет117. В конце 1850‑х годов одна англичанка, совершавшая утреннюю прогулку по Мельбурну, поразилась, увидев газеты, лежащие на каждом пороге. В слабонаселенной Австралии пресса не испытывала существенных ограничений со стороны колониальной власти и способствовала коммуникативному уплотнению демократического «гражданского общества», выполняя особенно важные задачи: газеты изобиловали новостями из метрополии, но одновременно позволяли и австралийским голосам быть услышанными в Лондоне. Пресса в Австралии быстро развилась до величины политической власти118.

Определить для каждого отдельного национального случая тот момент, когда цензура печатного слова была законодательно отменена, представляется непростой задачей. Еще сложнее установить, когда административные шаги, препятствующие журналистской и издательской деятельности, такие как требование залогов, обыски редакций полицейскими, конфискации, угрозы судебным преследованием и так далее, действительно стали единичными случаями. Карательная цензура, вступающая в силу после публикации, существовала во всех странах дольше предварительной. В случаях, когда пресса была финансово слабой, ей мало помогали и самые либеральные законы. Так, например, дело обстояло в Испании, где журналисты, чтобы прокормиться, вынуждены были работать по совместительству, обеспечивая себе таким образом необходимые политические связи119. На европейском континенте Норвегия стала первой страной, в которой с 1814 года господствовала свобода печати. К ней присоединились Бельгия и Швейцария на рубеже 1820–1830‑х годов. К 1848 году список пополнили Швеция, Дания и Нидерланды120. Участники Французской революции уже в 1789 году включили в Декларацию прав человека и гражданина «свободу выражения мыслей и мнений», подчеркнув, что это «одно из драгоценнейших прав человека». Зафиксированная в 11‑й статье Декларации идея имела, однако, слабое отношение к действительности. Так, даже власти Второй империи, во главе которой с 1851 по 1870 год стоял Наполеон III, на первых порах прилагали значительные усилия по контролю и деполитизации книжной и печатной продукции. В 1860‑х годах, в ходе постепенного преобразования в квазипарламентскую систему Вторая империя ослабила изначально жесткую хватку121. Но только после того, как во время Третьей республики в 1878 году были отменены репрессивные меры, введенные после Парижской коммуны 1871 года и граничившие с государственным террором, во Франции возникли условия для свободного существования публичной сферы. Образцово либеральный закон о печати 1881 года обозначил начало новой эпохи в истории французской прессы. В эту Прекрасную эпоху (Belle Époque) политическая пресса достигла экономического расцвета, нового уровня качества и многообразия журналистики. После 1914 года она уже не поднималась выше этого уровня, не оказывала такого влияния на жизнь республики122. До поворотного 1881 года ни в какой другой европейской стране дебаты о свободе слова и печати не велись так ожесточенно, как во Франции, глубоко погрязшей в политических разногласиях.

В Габсбургской империи либеральные настроения начали обретать конкретные формы только в 1870‑х годах. При этом вплоть до Первой мировой войны продолжались конфискации газет. В многонациональной империи ситуация сопровождалась дополнительными трудностями в связи с возрастающим количеством печатной продукции на разных языках. Параграф о государственной измене угрожал дамокловым мечом любому высказыванию, которое можно было бы толковать как сепаратистское. Эту угрозу в особенности чувствовала на себе чешская пресса123. В России принятый в 1865 году более либеральный закон о цензуре обеспечил условия для «возникновения относительно независимой прессы вопреки цензуре и репрессиям»124. В качестве масштаба для сравнения здесь следует, однако, принимать ситуацию в Российской империи до реформы, а не свободное и процветающее положение прессы, характерное для США, Великобритании и скандинавских стран второй половины XIX века. Вслед за Западной Европой российские реформы были нацелены на переход от предварительной цензуры к мерам юридического и административного контроля уже вышедшего из печати материала. После 1905 года российская пресса формально не отличалась по степени свободы от западной. Тем не менее она продолжала подвергаться притеснениям со стороны властей в гораздо большей степени, чем это имело место, например, в Германии и Австрии. Таким образом, нельзя сказать, что вся Европа была авангардом свободы печати, а остальной мир от нее в этом отношении отставал.

Газеты в Азии и в Африке

Ежедневные газеты были европейским и североамериканским изобретением, которое вскоре распространилось и вне границ североатлантического мира. Там, где существовали местные слои образованного населения и благодаря образовательным учреждениям колониальных властей возникали новые, их представители быстро использовали эту новую возможность придать более ощутимый голос своим интересам как на местных языках, так и на языках колонизаторов. Особенно ярко эти процессы дали о себе знать в Британской Индии. Здешнее развитие журнализма проходило синхронно с европейским. Одно из различий состояло в том, что газеты и типографские станки появились в Индии одновременно, то есть произошла двойная революция в сфере коммуникаций. Первая газета на английском языке появилась в 1780 году в Калькутте, а первая газета на одном из языков Индии – бенгальском – была напечатана в 1818‑м. Основанная в 1830 году газета на гуджаратском языке, «Бомбейские новости» (Bombay Samachar), существует по сей день. Не заставили себя долго ждать и газеты на английском языке, издателями которых стали индийцы. Все эти проекты прессы использовали технику литографии, которая быстро распространялась и достигала небольших городов. Новое средство коммуникации потому было воспринято в Индии так жадно, быстро и успешно, что здесь уже существовала богатая местная традиция письменной передачи новостей125. Период с 1835 по 1857 год стал эпохой быстрого прогресса в либеральных условиях, о которых в это же время журналисты Германского союза могли только мечтать. Однако после индийского восстания 1857 года колониальное правительство стало более чувствительно относиться к индийской критике и усилило контроль над периодической печатью. Тем не менее он никогда не обрел форму кляпа для общественного мнения. Вице-королевское правительство знало цену прессе в ее функции не только рупора для передачи сообщений населению, но и органа обратной связи: благодаря печати власти могли отслеживать новости и настроения индийского общества. Если наряду с такой прагматической установкой учесть наличие английской правовой традиции, которая в целом имела обязующий характер и для государственной власти в Индии, то становится понятно, почему Индия в XIX веке относилась к числу стран с высокоразвитой периодической печатью. Подобные результаты не найти в колониях других европейских стран. Хотя Нидерланды являлись не менее демократичной страной, чем Великобритания, в Нидерландской Ост-Индии они остерегались либерализации контроля над печатью в частности и над общественной жизнью в целом – в отличие от Раджа, как именовалось правительство Британской Индии126.

Совсем иначе происходило развитие периодической печати в Китае. В отличие от Индии, в Китае с его старой печатной традицией существовали собственные газетные издания. Приблизительно с 1730 года выходила в свет газета «Столичные новости» (Jingbao), известная на Западе под названием «Peking Gazette». Ее первые предшественники появились тысячелетием раньше. «Столичные новости» представляли собой правительственный информационный бюллетень, в котором публиковались дворцовые новости, указы, прошения и цензорские отчеты, без участия какой-либо редколлегии. Эта придворная газета существовала до конца монархии (1911), лишь с 1900 года она приобрела большое сходство с привычной нам газетой и называлась «Чиновничьей газетой» (Guanbao). Модерный тип газет ввели протестантские миссионеры, которые до того, как Китай открыл свои границы в 1842 году, завозили их из‑за границы – из Малакки, Батавии (Джакарты), а затем стали выпускать их в Гонгконге, Гуанчжоу (Кантоне) и Шанхае. Они с самого начала обращались к потенциальным новообращенным и своим подопечным на китайском языке. Их газеты содержали не только христианскую пропаганду, но и культурную информацию общего характера о Западе. Эта пресса не представляла собой политическую новостную печать. Иностранная пресса процветала в открытых для торговли «договорных портах» (treaty ports) – зонах, выведенных из-под действия китайского законодательства, которые постепенно во все большем количестве создавались после окончания Опиумной войны 1842 года. Наиболее значительной из этих зон был Шанхай. Циркулирующая здесь иностранная пресса отражала мнения и интересы европейских и американских предпринимателей, действующих на территории этих портов, и была в целом хорошо осведомлена о событиях в Китае. Частная китайская периодическая печать стала развиваться после 1861 года также вне досягаемости китайских властей – на территории договорных портов, таких как Шанхай и Тяньцзин, и в британской колонии Гонконг.

На рубеже веков газета «Шеньбао» (Shanghai Daily News) была сравнима с серьезными изданиями Европы, хотя ее ежедневный тираж до революции 1911 года не превышал 10 тысяч экземпляров. Эта газета была основана в 1872 году, кстати, как и ее достопочтенный немецкий аналог «Берлинская ежедневная газета» (Berliner Tageblatt). «Шеньбао» до 1909 года представляла собой британско-китайское совместное предприятие и издавалась в Шанхае до 1949-го. Своей целью – вполне успешно достигавшейся – она ставила публикацию точных и проверенных новостей по примеру лондонской «Таймс». Журналистам шанхайской газеты удалось превратить старинные китайские формы политической риторики и критики властей в передовые статьи модерного типа. Этот тип журналистики к концу XIX века как в Великобритании, так и в Китае уже миновал зенит своей значимости. Образованные читатели, круг которых вскоре вышел далеко за рамки договорных портов, воспринимали передовицы этой газеты отнюдь не как внедрение чужой культуры. Наоборот, читатель «Шеньбао» узнавал в этих статьях модернизированный вариант прежних риторических традиций, сознательно освободившийся как от классических цитат, так и от чрезмерной эмоциональности и затрагивающий актуальные вопросы современности127. C той поры в Китае давали о себе знать общие процессы развития периодической печати. После Первой мировой войны жалобы на «американизацию» прессы стали слышны как из Европы, так и из Китая.

Китайской особенностью являлась политическая публицистическая и агитационная пресса, которая стала форумом для интеллектуалов различных политических направлений после поражения Китая в Китайско-японской войне 1894–1895 годов. На страницах газет этого типа они публиковали свой анализ острого кризиса, в котором находился Китай, и свои представления о будущем страны. В Японии же война, напротив, привела к положительно окрашенной патриотической мобилизации читающего населения. Оно с радостью черпало со страниц газет, чьи тиражи увеличились как минимум на четверть благодаря военным действиям и с тех пор не снижались, подтверждение справедливости внешнеполитических амбиций островной империи128. Критически настроенные печатные органы Китая, многие их которых издавались за границей или в договорных портах, выходили меньшими тиражами, чем крупные ежедневные газеты, но были написаны стилистически сложным языком и поэтому не достигали массового читателя. Тем не менее они сыграли чрезвычайно важную роль в политизации новых «средних» слоев населения – сами журналисты-реформаторы писали о «среднем уровне общества» (zhongdeng shehui), – в том числе в городах внутренних провинций Китая129. Именно эти органы печати придали новый тон полемике в китайской прессе. Императорские власти, однако, не были готовы предоставить прессе необходимое поле свободы, подобное тому, какое существовало в колониальной Индии. Периодическая печать, как на китайском, так и на английском языках, смогла развиваться вплоть до 1911 года только под защитой иностранного права в анклавах на побережье. Здесь китайские и иностранные журналисты работали в тесном сотрудничестве, объединенные общим интересом к проблемам реформ в Китае130.

Семидесятые годы XIX века также и для Османской империи стали временем постепенного распространения частной и независимой от государственного аппарата периодической печати. Первая полуофициальная еженедельная газета (на арабском языке) появилась в 1861 году и просуществовала до 1883 года131. Цензура продолжала существовать в Османской империи и в последней четверти XIX века; более того, она только в 1867 году получила правовую основу. Во время правления султана Абдул-Хамида II тенденция к подавлению общественного мнения усилилась после 1878 года, в результате чего все местные органы печати вынуждены были действовать чрезвычайно осторожно. В Османской империи не было либеральных анклавов типа Гонконга или Шанхая. Газеты и журналы оппозиции печатались в Париже, Лондоне или Женеве и пересекали границу в виде контрабанды, иногда под видом частной корреспонденции132. Иная ситуация имела место в Египте, лишь формально являвшемся частью Османской империи. Правивший Египтом с 1863 по 1879 год Исмаил-паша (с 1867 года Исмаил-Хедив) придавал большое значение хорошим отношениям с прессой, которую он, в свою очередь, умел ловко использовать в собственных целях. Исмаил понимал, что иметь только лояльную прессу, служащую лишь для распространения правительственных объявлений, недостаточно. Бóльшую пользу, по его мнению, приносили газеты с репутацией независимой прессы, государственное влияние на которые оставалось незамеченным. Как египетские, так и иностранные журналисты получали роскошные подарки, а британские и французские агентства новостей попросту субсидировались правительством Египта133. Такая относительная либеральность властей породила и целый ряд инициатив частного характера. Одной из самых значительных стало создание газеты «Пирамиды» (al-Ahram), которую в 1876 году основали братья Салим и Бишара Такла, католики ливанского происхождения. Эта газета стала выходить в свет ежедневно с 1881 года и размещала на своих страницах достоверную и актуальную информацию со всего мира, причем ее журналисты в своих комментариях не чуждались критики. Позиция братьев, направленная на поддержку либеральности и против иностранного вмешательства, была несомненна. Между 1877 и 1882 годами в Каире и Александрии выходили в свет тридцать политических газет, которые, по данным на осень 1881 года, распространялись общим тиражом в 24 000 экземпляров ежедневно134. Эта пресса содержала как статьи собственных авторов, так и переводы из европейских газет, например лондонской «Таймс» или парижской «Ле Деба». В преддверии британской оккупации 1882 года в Египте существовали многочисленные периодические издания на арабском и на европейских языках. В последующий период фактического британского господства, продлившийся до 1922 года, ситуация на рынке прессы в целом не изменилась. Постепенно Египет превратился в форпост свободной прессы на Ближнем Востоке. Этому способствовали как распространение полиграфии, рост грамотности населения и профессионализация журнализма, так и в целом либеральная позиция оккупационных властей. В последней четверти XIX столетия в Египте возникла читательская публика: составлявшая пока незначительное меньшинство, она стала основой публичной сферы, в которой обсуждались политические темы. Устный пересказ новостей помогал утолить информационный голод, который увеличивался быстрее, чем грамотность населения. В Османской империи только Младотурецкая революция 1908 года, прекратившая существование султанского самодержавия, дала свободу гражданской периодической печати135.

Рождение массовой прессы

Большинство новшеств в области периодической печати зарождалось в США. Там на ранней стадии эпохи индустриализации возникло и одно из самых важных нововведений печатного производства: первая ротационная печатная машина была сконструирована в 1846 году в Филадельфии. Позже в Балтиморе немецкому иммигранту, часовому мастеру Оттмару Мергенталеру, удалось решить проблему увеличения скорости набора. Изобретенный им в 1886–1890 годах наборный аппарат, управляемый с помощью клавиатуры и объединявший набор и отливку шрифта, получил название «линотип» и стал самым значительным нововведением в области печати со времен Гутенберга136. Прорывы в области организации печатных процессов также происходили в США, а плоды этих нововведений использовались в Европе. Рождение так называемой грошовой прессы (penny press) в тридцатых годах XIX столетия на Восточном побережье США повлекло за собой немыслимые до тех пор тиражи. Эти газеты для масс продавались по низкой цене, печатались на плохой бумаге, не содержали биржевых котировок, зато публиковали немалое количество полицейских сводок и прочих сенсационных новостей. В это же время начинает распространяться жанр расследовательской журналистики – те осуществлявшиеся силами штатных репортеров разоблачения убийств, политических скандалов и аморального поведения, за которые об американских газетах в европейской журналистике долго отзывались с брезгливым презрением, пока в Великобритании, а затем и в других странах Европы расследовательская журналистика не стала такой же обычной практикой137. Грошовая пресса стала сопутствующим явлением процесса демократизации в США и, спустя несколько десятилетий, в Европе. Обладающих избирательным правом рабочих принимали теперь всерьез и в коммуникативном плане. Газеты такого толка скорее отражали свою эпоху, чем подвергали ее анализу.

Грошовая пресса имела успех в США и обозначила здесь наступление эры массовой печати. Ее основой стало убеждение, что чтение газеты является признаком должной гражданской сознательности (civic-mindedness). Вторым важным фактором стала готовность платить за регулярное обеспечение новостями, которые в прежние времена, когда они распространялись преимущественно устным путем, можно было получать бесплатно138. Около 1860 года самого высокого тиража в мире на тот момент достигла грошовая газета «Нью-Йорк геральд» (New York Herald), установив рекорд ежедневной продажи в количестве 77 000 экземпляров. Эта бульварная газета была основана в 1835 году и содержала огромное количество информации, интересной и для средних слоев населения. Первой американской газетой, издательская программа которой объединяла серьезную информационную политику и популярные темы, стала «Нью-Йорк трибюн» (New-York Tribune).

Эту газету издавал Хорас Грили, а ее лондонским корреспондентом служил некоторое время Карл Маркс. Еженедельный выпуск газеты «Нью-Йорк трибюн» насчитывал около 1860 года до 200 000 экземпляров139. Важной предпосылкой для распространения печати по всему обширному пространству страны была разветвленная сеть железнодорожного сообщения, как в США, так и в других странах мира. За одну ночь поезда развозили свежие газетные выпуски во все уголки страны. Во Франции первая массовая газета появилась в 1863 году. Ею стала «Ле пти журналь» (Le petit journal), принадлежавшая Моисею Мильо. Приобрести эту газету читатель мог всего за четверть средней стоимости солидных печатных изданий140. В Великобритании, где на рынке периодической печати гораздо дольше, чем в США, господствовали консервативные и традиционные издания, поворотным моментом стал 1896 год, когда Альфред Чарльз Уильям Хармсворт начал выпуск газеты «Дэйли мейл» (Daily Mail). Под именем лорда Нордклиффа ему было суждено стать первым легендарным властителем лондонской Флит-стрит. Уже в 1900 году, когда Англо-бурская война разожгла новый интерес к актуальной информации, эта дешевая утренняя газета достигла невероятного тиража: 989 000 проданных экземпляров. Только газета Джозефа Пулицера «Нью-Йорк Уорлд» (New York World) смогла достичь большего успеха продаж: в 1898 году было распространено полтора миллиона экземпляров141. Число читателей газеты «Таймс» достигало на вершине ее политического влияния и престижа лишь 30 000: это был тот самый «истэблишмент», который издатели газеты только и хотели видеть своим читателем142.

Возросшее значение прессы в общественной жизни иллюстрируют следующие цифры: в 1870 году в США ежедневная продажа газет составляла 2,6 миллиона экземпляров, к 1900 году их число увеличилось до 15 миллионов143. Жанр воинствующей прессы (crusading press), проводившей собственную политику, был приблизительно одновременно изобретен в США и Великобритании. В Америке его важнейшим представителем с начала 1880‑х годов был выходец из Венгрии Джозеф Пулицер. Владелец и главный редактор газеты «Нью-Йорк Уорлд» был ответственным за коммерческий успех этой разоблачающей газеты с социально-критическим направлением, тираж которой увеличился за пятнадцать лет существования в десять раз. С 1885 года похожим методом превращения распространения информации в «военную» операцию на поле прессы воспользовался в Великобритании Уильям Томас Стед. Ему как издателю «Пэл-Мэл газеты» (Pall Mall Gazette) принадлежит слава изобретателя жанра интервью. Подобные издания уже не просто реагировали на происходящее, они пытались сами создавать события: оказывали давление на правительство, вынуждали политиков к отставке, добивались принятия решений и новых законов. Важным условием такого влияния газет стал тот факт, что в Великобритании газеты не являлись лишь рупором политических партий или течений, как это часто случалось в странах континентальной Европы. Британские владельцы и главные редакторы газет могли в неограниченной степени следовать собственным убеждениям и наклонностям. Парадоксальным образом коммерциализация рынка новостей, достигшая нового уровня благодаря распространению рекламы и коммерческих объявлений, привела к усилению независимости владельцев газет. Возможность финансирования печатного издания наполовину за счет рекламных объявлений предоставляла гораздо большую свободу действий, чем зависимость от покровительства со стороны политиков и их партий144.

И качественная пресса в той форме, в которой она знакома нам сегодня, и массовая пресса, и все многообразие жанров между ними появились в последней четверти XIX века. В это время сформировался и социальный тип современного журналиста. На рубеже веков в странах со свободой печати и грамотными массами появилось большое количество обученных специалистов по сбору и презентации новостей. Одной из таких стран была Япония. На основе домодерных традиций печатного дела здесь в 1870–1880‑х годах развились все формы периодической печати, лишь с небольшим опозданием наверстывавшие достижения западного мира. В области полиграфии японская пресса была на уровне новейших мировых стандартов. В своем развитии она опиралась на кардинальные изменения социальных условий, происходившие в начавшуюся в 1868 году эпоху Мэйдзи: распространение грамотности благодаря государственной системе образования, налаживание почтового сообщения на всей территории страны и структурное изменение публичной сферы в результате учреждения парламентско-партийной системы. Деятельность японской прессы обеспечивали журналисты и владельцы газет нового типа. Первые весомые газеты в Японии не были проектами иностранцев, в этом состоит ее отличие от китайской прессы. Япония перенимала элементы западной культуры и придавала им, как правило, новые, собственные формы. Отличительной чертой японского журнализма, например, до сих пор остается его близость к иерархии высших учебных заведений. Самая короткая дорога в редакцию престижного издания, задающего общественный тон, и сейчас ведет от порога лучших университетов страны. Постоянная конкуренция между центрами периодической печати, находящимися в Токио и Осаке, оказывала живительное влияние на журналистику, представляя собой контраст на фоне централизма и единообразия, в остальном характерных для Японии145.

Глобальные информационные службы

Глобальный характер ведущих органов печати являлся одной из отличительных черт прессы XIX века. В сферу компетенции крупных газет входило распространение новостей «со всего света»; более того, печатный орган только тогда включался в число «крупных», когда демонстрировал, что может предложить читателям именно международные новости. Новым типом журналиста стал зарубежный корреспондент. Сначала его едва можно было отличить от военного репортера. Первым таким журналистом, спешившим от одной горячей точки к другой, чтобы донести до своего читателя сведения о восстаниях, осадах и боях, стал Уильям Говард Рассел. Он был военным репортером лондонской газеты «Таймс». Он описывал свои впечатления об Индии, о Южной Африке и Египте, о Крымской войне, о Гражданской войне в США и о Франко-прусской войне 1871 года. Хотя Рассел вовсе не был сторонником милитаризма или приверженцем империалистической агрессии, он поднял жанр военного репортажа до таких литературных высот, до которых мало кому удалось подняться после него146. Созданный Расселом тип журналиста сохранился, и особенно он культивировался в лондонской «Таймс». В начале своей карьеры Рассел еще пользовался услугами почты, передавая свои корреспонденции в редакцию. Прокладка телеграфного кабеля кардинально изменила за четверть века условия передачи информации по всему миру. Электрическая телеграфная связь на суше начала действовать в 1844 году. В 1851 году впервые был проложен бесперебойно функционирующий телеграфный кабель по дну пролива Ла-Манш, а в 1866 году была налажена постоянная связь с Северной Америкой147. Общая длина наземной телеграфной сети достигла в 1862 году 150 000 миль. В 1876 году территория Индии и всех остальных поселенческих колоний Британской империи были связаны как между собой, так и с Лондоном благодаря телеграфу. В 1885 году связаться по кабельной связи с Европой можно было почти из любого крупного заокеанского города. Телеграфное сообщение было медленным, подверженным перегрузкам и дорогим: так, например, редакция «Таймс» тратила в 1898 году 15 процентов годового дохода газеты на оплату телеграфных услуг. Поэтому было бы преувеличением назвать телеграф «викторианским интернетом», но следует признать, что по крайней мере в принципиальном, структурном плане возник прототип беспримерной в своем роде техники «всемирной паутины» (world wide web)148. Сеть телеграфа была намного сильнее централизована, чем это характерно для сегодняшнего Интернета. Как телеграфные, так и финансовые линии мирового кабельного бизнеса, служившего в большей степени потребностям рынка, чем нуждам периодической печати, сходились в Лондоне.

Новая технология телеграфа легла в основу деятельности информационных агентств. Юлиус Рейтер, уроженец немецкого города Касселя, открыл свое бюро в Лондоне в 1851 году – в тот же год, когда время передачи сообщений через Английский канал сократилось до нескольких часов. Ранее два других еврейских предпринимателя уже основали информационные агентства, так называемые «телеграфные бюро»: в Париже это был Шарль Гавас, а в Берлине – Бернхард Вольф. В США в 1848 году возникло телеграфное агентство «Ассошиэйтед Пресс» (Associated Press, сокращенно AP). Все эти агентства снабжали информацией как газеты, так и правительства и даже частных клиентов, среди которых с 1865 года числилась и королева Виктория. Рейтер достиг в своем деле такого успеха, что он, когда-то никому не известный человек из Германии, уже в 1860 году был лично представлен английской королеве. Последним крупным международным событием, при освещении которого использовались в основном не телеграфные линии, стала Крымская война 1853–1856 годов. Среди всех информационных агентств предприятие Рейтера было единственным со всемирным радиусом действия. К 1861 году его агентство развило корреспондентскую сеть, которая покрывала всю Европу, Индию, Китай, Австралию, Новую Зеландию и Южную Африку. Там, где еще не существовало телеграфных линий, агентство прибегало к услугам скорой почты, доставляемой пароходами. Корреспонденты агентства Рейтера стали глазами европейского читателя, позволившими ему наблюдать с начала до конца за событиями Гражданской войны в США 1861–1865 годов. Со временем агентства стали распространять все больше новостей и из мира науки, искусства и спорта. В результате расширения информационной империи Юлиуса Рейтера его агентство приобрело статус одного из «учреждений Британской империи»149. Информационные агентства внесли свой вклад в глобализацию процессов получения и распространения новостей. Они не комментировали предоставленную ими информацию и воплощали, таким образом, идеологию «объективности». В то же время они унифицировали форматы сообщения о событиях и способствовали тем самым развитию типовой журналистики, так что содержание большинства газет мало отличалось друг от друга. Лишь небольшое число крупных газет, первое место среди которых занимала лондонская «Таймс», создавали собственные сети иностранных корреспондентов и в меньшей степени зависели от услуг агентств. Газета «Таймс» даже возвела в правило пользоваться только собственными источниками, по крайней мере когда речь шла об имперских интересах Великобритании150.

Понадобилось четыре столетия после изобретения Гутенберга, чтобы периодическая печать возросла до значительной силы, способной влиять на ежедневную жизнь не только крохотной прослойки образованных читателей, но и широких масс. Основополагающие структуры периодической печати в ее сегодняшнем облике были созданы во второй половине XIX века. Пресса использовала прогрессивные технологии. Она подчинялась законам рынка и сохраняла при этом зависимость от политических и правовых условий. Свобода печати стала основным требованием либеральных сил во всем мире. Здесь – как и во многом другом – проводить различие между Западом и Востоком невозможно и бессмысленно. В некоторых колониях Британской империи периодическая печать пользовалась большими свободами, чем в отдельных странах Центральной и Восточной Европы. С развитием прессы возник новый социальный тип журналиста, который, в свою очередь, воплощал одну из важных граней образа «интеллектуала». Политическое влияние журналистов распространялось вплоть до Индии и Китая. Они стали лицом публичной сферы. Лучшие из них стали участниками преобразовательных процессов, в ходе которых элитарные классические литературные языки превращались в более гибкие обиходные языки, доступные широкой и отчасти только что приобщившейся к грамотности публике. Наряду с искусством реализма, статистикой и описательной социологией периодическая печать стала еще одним средством, делающим возможным самонаблюдение обществ в условиях драматического расширения границ медиальной коммуникации. В ту эпоху она еще обладала технической монополией на передачу информации: тот факт, что молодой итальянский инженер Гульельмо Маркони, основываясь на изобретениях своего американского коллеги сербского происхождения Николы Теслы, в 1899 году передал первые радиосигналы через Ла-Манш, а уже в 1901 году – через Атлантику, еще не означал, что радио стало средством массовой информации. Это произошло только после Первой мировой войны151.

6. Фотография

Рождение аутентичности

И последнее: XIX век изобрел способ запечатлевать явления внешнего мира с помощью технических приспособлений, использующих оптические и химические процессы152. Это изобретение имело колоссальное значение для последующих воспоминаний об этой эпохе. Начало документирования с помощью изображений, которые мы считаем аутентичными, образует рубеж, делящий XIX столетие на «до» и «после». Никто не знает, как в действительности выглядел Людвиг ван Бетховен, умерший в 1827 году. Но мы имеем достоверное изображение уже смертельно больного Фредерика Шопена, дожившего до 1849 года. Облик Франца Шуберта был отражен только в живописных портретах, а Джоаккино Россини, будучи на пять лет старше Шуберта, прожил достаточно долго, чтобы иметь возможность сфотографироваться в студии великого фотопортретиста Надара. Лишь немногие деятели культуры и искусства эпохи романтизма и идеализма застали начало фотографической эры. Она вступила в свои права не с изобретением дагерротипии в 1838–1839 годах, а спустя два года, когда было открыто первое ателье этого нового искусства светописи. Поэтому у нас есть старческие фотопортреты Фридриха Вильгельма Йозефа Шеллинга и Александра фон Гумбольдта, но не его брата Вильгельма фон Гумбольдта, Гегеля и Гёте. Когда прусский король Фридрих Вильгельм IV пригласил в 1847 году первого немецкого фотографа Германа Биова из Гамбурга в Берлин, чтобы тот изготовил портреты королевского семейства с помощью новой техники, тогда же был сделан фотографический снимок и знаменитого Гумбольдта. Последний высоко оценил революционный характер изобретения Луи Дагера еще в 1839 году, вскоре после его официального оглашения153. В начале пятидесятых годов стало возможным тиражирование отпечатков фотографических снимков. С тех пор изображения видных лиц, знаменитостей приобрели новое значение. Фотографии монархов и политических лидеров, таких как кайзер Вильгельм I, Бисмарк, Линкольн, нашли свое место на стенах многих гостиных. Но индивидуальная узнаваемость публичных лиц стала массовым явлением лишь в восьмидесятых годах XIX столетия, когда появилась технология воспроизведения фотографий в прессе и периодическая печать обрела возможность массовой и дешевой репродукции изображений. Поэтому когда герой Гражданской войны в США и главнокомандующий федеральной армией Улисс С. Грант прибыл на железнодорожный вокзал Нью-Йорка, репортеры не смогли опознать его в толпе пассажиров154.

Немецкий фотограф Биов сделал большую серию дагерротипических снимков гамбургского района Альстер, лежавшего в руинах после Великого пожара в мае 1842 года. Эти снимки вошли в историю как один из первых фотодокументов, зафиксировавших катастрофу155. Начиная с Крымской войны все военные события, в которых участвовали европейцы или североамериканцы, оставили свои следы на фотографических снимках. Мы не имеем фотографий или графических изображений Тайпинского восстания, бушевавшего в Китае с 1850 по 1864 год. В то же время Гражданская война в США 1861–1865 годов глубоко укоренилась в визуальной памяти потомков. Один-единственный фотограф, Мэтью Б. Брэди, сделал во время битв и между ними более семи тысяч кадров на стеклянных фотопластинках156. Если в остальном живопись и фотография сосуществовали и далее в дружеской конкуренции, то реалистические изображения полей сражений, усеянных солдатами, живыми и мертвыми, стали концом героизирующей батальной живописи.

Изобретение относительно дешевой и легкой в транспортировке и использовании ручной пленочной фотокамеры «Кодак» в 1888 году открыло новые перспективы для визуальной документации. Мировую общественность достигло лишь небольшое число фотографий с изображением последствий Великого индийского голода 1876–1878 годов. Спустя двадцать лет, когда снова вспыхнул массовый голод, свидетелем и фотографом этой катастрофы мог стать, пожалуй, каждый путешественник или миссионер157. На заре развития фототехники не были в достаточной степени признаны ее свойства как вида искусства и творческие аспекты работы фотографа оценивались низко158. Фотография впечатляла в первую очередь как новое техническое средство, обладающее неизвестной до того объективностью и близостью к подлиннику. Уже на раннем этапе она приобрела большое значение для естественных наук. Сначала она нашла применение в астрономии, вскоре ее открыла для себя медицина, а со снимками в рентгеновских лучах фотография проникла даже в сферу ранее невидимого159. Начиная с 60‑х годов XIX века постепенно появлялись и накапливались фотографические изображения из жизни рабочих. Несколькими годами раньше приобрели значение жанр путевой фотографии и родственные ему географическая и этнологическая фотосъемка, преследовавшие научные цели.

Близкое далеко

Число фотографических экспедиций к местам археологических раскопок, в первую очередь в Египет и в экзотические края, постоянно увеличивалось160. В Великобритании, господствующей над огромными территориями, общественность стала постепенно осознавать всю степень разнообразия мира, существующего под крышей империи. На протяжении многих столетий источником информации о дальних странах для европейцев были описания путешествий, снабженные иллюстрациями. В сравнении с этими публикациями фотографические снимки были способны произвести грандиозное впечатление, фиксируя как конкретные детали, так и атмосферу дальних мест. Так, например, миры Индии никогда прежде не были настолько разносторонне визуализированы, как в восьмитомном альбоме под названием «Народы Индии» (The Peoples of India). Это издание вышло из печати в 1868–1875 годах и представило публике 460 фотоснимков161. Фотоаппарат оставался долгое время инструментом, которым пользовались исключительно европейцы и американцы. Он приносил очевидную пользу в ходе имперских завоеваний162. Лишь много позднее это оружие было направлено и в противоположную сторону. Однако, наблюдая за далеким через объектив, фотографу нередко удавалось заострить взгляд на происходящее вблизи. Создатель четырехтомного издания «Картины Китая и его народов» (Illustrations of China and Its People, 1873) Джон Томсон после возвращения из поездки направил свою камеру на бедняков Лондона, о которых несколькими годами раньше писал журналист Генри Мэйхью.

С другой стороны, фотографии удалось восстановить некий ценностно-нейтральный баланс в восприятии Востока Западом. Образ, созданный фотокамерой, был менее экзотичен, чем картина, нарисованная карандашом или кистью. Жозеф-Филиберт Жиро де Пранже еще в 1842 году изготовил замечательные дагерротипы средневековой европейской и исламской архитектуры, близкие друг к другу по эстетике163. Европейские представления о «чужом», сложившиеся во второй половине XIX века, невозможно мыслить без его фотографических репрезентаций. С удивительным упорством XIX столетие пыталось воплотить идею некоего «фотографического музея человеческих рас». Последствия этого стремления оказались крайне разнородными. С одной стороны, картины бедствия и нищеты, переносившие зрителя в опиумные притоны Китая или в места, разоренные Индийским восстанием 1857 года, окончательно развеяли чары сказочного образа Востока. С другой стороны, реальность чужих миров предстала во всех ее деталях, покинувших рамки традиционных установок изображения благородных и менее благородных «дикарей». Тем самым колониальное господство словно выставило напоказ свои собственные стратегии инсценировки власти.

Первой незападной страной, в которой началось распространение фотографии, стала Османская империя. Первые фотоателье возникли здесь в крупных городах уже в 1850‑х годах, лишь немногим позднее, чем в Западной и Центральной Европе. На первых порах владельцами и фотографами этих ателье были европейцы или представители немусульманских меньшинств империи. Их первыми клиентами также стали европейцы. Но уже в последние два десятилетия XIX века семейный портрет наряду с групповым снимком с коллегами по работе приобрели статус культурной необходимости и для мусульманских средних и высших слоев населения. Государство достаточно рано взяло фотографию на свою службу, использовав ее поначалу в военных целях. Султан Абдул-Хамид II воспользовался фотографией в целях контроля работы чиновников в провинциях. С помощью фотографий он следил за продвижением государственных строительных проектов. Он же использовал фотографию как средство презентации своей страны в Европе. Одной из своих дочерей он даже якобы представил фотопортреты потенциальных кандидатов в женихи164.

На исходе XIX столетия фотография проникла в быт многих обществ. Все до сих пор хорошо известные нам жанры фотографии уходят своими корнями в XIX век. Это касается и рекламы, и пропаганды, и иллюстрированной почтовой карточки. Услуги фотографа стали распространенным ремеслом, даже небольшие города имели собственные фотоателье и фотолаборатории. Фотоаппарат «Кодак», которым мог пользоваться практически каждый, не имея какой-либо технической подготовки, начиная с 1888 года постепенно вывел фотографию на общенародный уровень и опустил планку художественных требований. Легкие и дешевые фотоаппараты наряду с изобретением рулонной фотопленки создали те условия, которые были необходимы для появления фотографов-любителей, способных изготавливать фотографии частным образом. В средних слоях населения едва ли не в каждом доме можно было найти и представительные фотографии, на которых профессиональный фотограф запечатлел праздничные события, и альбомы, наполненные собственноручными снимками.

Среди систем наблюдения, которые XIX век усовершенствовал или изобрел, фотография дала наибольший эффект в смысле объективации наблюдаемого. Это утверждение не теряет своей силы, даже если учесть влияние на этот медиум и его управляемости, и его собственной «субъективности», нашедших свое выражение в том, что он мог использоваться как художественное средство. Неоспорим и тот факт, что большинство фотографий были постановочными и подчинялись правилам композиции; многие снимки передают пристрастия и предубеждения эпохи, поэтому фотографии оказались позже благодатными объектами для деконструкции165. Тем не менее фототехника позволила по-новому взглянуть на мир, благодаря ей появились новые представления о правде и подлинности, а в распоряжении лишенных таланта и технических навыков людей оказался инструмент для создания визуальных образов.

Движущиеся образы

Рождение кино состоялось в 1895 году166, когда 22 марта в парижском кафе с помощью аппарата «синематограф» (cinématographe), принадлежавшего братьям Луи и Огюсту Люмьерам и их инженеру Жюлю Карпантье, были впервые спроецированы на экран движущиеся образы. Сыновьям фабриканта Люмьерам удалось предложить потребителю все сразу: камеру, проектор и пленку. В отличие от фотографии эта новая техника могла сразу пойти в серийное производство. Уже в декабре 1895 года можно было, оплатив вход, посетить публичные представления. Семейство Люмьер разослало по всему миру обученных техников с новыми аппаратами. Уже в 1896–1897 годах по всей Европе от Мадрида до Казани и от Белграда до Упсалы, а также в ряде городов американского Восточного побережья демонстрировались фильмы Люмьеров. Одним из особо популярных сюжетов была церемония коронации царя Николая II, состоявшаяся 26 мая 1896 года. Победное шествие кино происходило не только на Западе, но одновременно во всем мире. Уже в 1896 году киномеханики Люмьеров демонстрировали фильмы в Стамбуле, Дамаске, Иерусалиме, Каире, Бомбее, Мехико, Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айресе и в городах Австралии. До конца XIX столетия представления Люмьеров достигли Шанхая, Пекина, Токио и Йокогамы167. Почти без исключения во всех этих местах одновременно проводилась и киносъемка.

Таким образом, с 1896 года на всех континентах разом стали записываться на кинопленку как выходы монархов или военные маневры, так и сцены из повседневной жизни. Среди самых ранних мотивов этой документации мы найдем и испанскую корриду, и Ниагарские водопады, и японских танцовщиц, и уличные сцены разного толка. Фильмы с самого начала оказались среди технических средств репортажного жанра. Процесс глобализации отразился и на содержании кинодокументов. Первым известным нам по имени оператором, демонстрировавшим новую французскую технику в одном из чайных домов Шанхая, был Джеймс Рикалтон из Мейплвуда, штат Нью-Джерси. Он показал своей восточноазиатской публике, как русский царь посещает Париж и как египетская танцовщица выступает на Всемирной выставке в Чикаго168. Большим успехом во многих странах мира пользовался снятый Огюстом Люмьером фильм о рабочих его собственной фабрики169. Двоякая природа нового средства коммуникации рано дала о себе знать: кино было способно и инсценировать, и документировать. Ихэтуаньское восстание в северном Китае стало одним из центральных международных событий лета 1900 года. Среди свидетелей не присутствовало ни одного оператора. Поэтому в качестве подлинных кинодокументов об этом событии публике были предъявлены зрелищные постановочные сцены ужасов восстания, отснятые на английских полях и на лужайках французских парков. Особенно успешным в прокате оказалось разыгранное нападение китайских повстанцев на христианскую миссию. Первые сохранившиеся до наших дней действительно документальные кадры были сняты только в 1901 году в освобожденном и побежденном Пекине170. Впрочем, отличить тут правду от обмана – непростая задача. Жорж Мельес, который считается основателем художественного кинематографа, снял свой знаменитый фильм «Коронация короля Эдуарда VII» (Couronnement du roi Edouard VII, 1902) в студии. Перед съемками он детально изучил состоявшуюся годом ранее церемонию и заручился поддержкой английского церемониймейстера. Ранее, в 1899 году, Мельес создал фильм о деле Дрейфуса, в котором исполнители разыгрывали сцены, изображенные на фотографиях в газетных и журнальных репортажах171.

Медиаведение как новейшая наука о средствах коммуникации придает особое значение их субъективному характеру, подчеркивает роль авторского взгляда, принципиально ставя под сомнение объективность и правдивость любых медиа. Это недоверие весьма обоснованно, если учесть нынешнее осознание большой гибкости средств массовой коммуникации и широкого спектра возможных манипуляций как над формой, так и над содержанием информации.

Сфера искусств также давно распрощалась с представлениями о «реализме», подразумевающими некое точное отображение действительности. Даже документальные направления в литературе и киноискусстве, которые возникли в XIX веке и не покинули сцену по сей день, далеки от той наивности, которую можно было наблюдать в эпоху их становления. С сегодняшней точки зрения нелегко понять тот пафос объективации и ту высокую оценку «позитивного» знания, которые были столь характерны для XIX века. В этом отношении нам чужд XIX век с его маниакальной страстью к реальности, уходящей корнями в раннее Новое время и в эмпиризм Фрэнсиса Бэкона. Многие герои того чуждого нам мира, от романтиков до Фридриха Ницше, однако, не уставали предостерегать современников об иллюзиях, связанных и с позитивизмом, и с реализмом. С другой стороны, XIX век является не чем иным, как предысторией нашей современности. В это столетие возникли все те институты и эвристические методы самонаблюдения общества, которые не претерпели принципиальных изменений вплоть до распространения телевидения в наиболее богатых странах и даже наступления цифровой революции в конце XX века. Новые средства передачи информации, способные обеспечить коммуникацию масс, а не только элитарных кругов; управляемая государством систематическая организация знания и предоставление всей этой информации в пользу общества; наблюдение за социальными процессами и связанное с ним влияние статистики и социологии на представления общества о самом себе; техническая воспроизводимость текстов и объектов массовыми тиражами с помощью типографского станка, печати фотоснимков или выпуска фонографических записей – все это было почти неизвестно и едва ли предсказуемо на рубеже XVIII и XIX веков, а к исходу первого десятилетия XX века уже казалось чем-то само собой разумеющимся.

Для XIX столетия характерно амбивалентное отношение к прошлому, которое близко и нам. Едва ли когда-то прежде так сильны были оптимистическая вера в будущее, осознанное стремление к новому и доверие к техническому и нравственному прогрессу, а все старое казалось окончательно отжившим. Вместе с тем парадоксальным образом XIX век стал и великой эпохой историзма, не только подражавшего прошлому и воспроизводившего его художественные формы, но и занявшего позицию его хранителя. В эту эру музеев и архивов, археологии и критического издания текстов были с помощью коллекционирования, охраны и упорядочивания исторических памятников построены многочисленные мосты, ведущие в далекое прошлое, которые по сей день находятся в нашем распоряжении. Зафиксированные в письменной форме знания о ранней истории человечества увеличили за одно столетие свой объем в неизвестной до тех пор степени.

Строго говоря, все вышесказанное справедливо лишь по отношению к западному миру: к Европе и ее быстрорастущему ответвлению – Северной Америке. Именно здесь возникли технические и культурные инновации, которые распространились по всему миру. Отчасти это произошло, как в случае с телеграфом, благодаря поддержке имперской власти и имперского капитала. В других случаях – в частности, это касается прессы, оперы и музыкальных развлечений западного типа вообще – на всемирный успех европейских новшеств повлияли сложные неимперские механизмы экспорта новых вкусов и их самостоятельного заимствования незападными культурами. Никто не вынуждал египтян основывать газеты или японцев слушать музыку Шарля Гуно и Джузеппе Верди. Разумеется, имело место и движение культурных продуктов и техник с Востока на Запад, доказательством которого может служить, например, завораживающее воздействие японского или африканского искусства на европейцев172. Однако все те новые формы мышления, техники, учреждения и «диспозитивы», которым со временем суждено было приобрести всемирный характер и к исходу первой трети ХX века стать отличительными чертами глобальной «модерности», возникли на Западе в XIX столетии. С этой исходной позиции они начали свое продвижение по всему свету. В плане содержания то, что люди наблюдали и помнили, по преимуществу сохраняло свою локальную и «культурную» специфику, а вот формы и средства коммуникации этого содержания оказались во всем мире под западным влиянием. Следует подчеркнуть, впрочем, что это влияние проявляло себя в разной степени и наблюдались различные сочетания тенденций к приспособлению или противостоянию западным новшествам, поскольку процессы европеизации не только приветствовались, но и вызывали опасения.

II. Время: когда был XIX век?

1. Хронология и характер эпохи

Календарные столетия

Когда был XIX век? О «веке» говорят как о чем-то само собой разумеющемся, словно это выражение наделено точным и одинаковым для всех смыслом. Что может означать столетие, если не отрезок времени с 1801 по 1900 годы? Границы этого временного масштаба неощутимы в реальности. Невозможно воспринять начало нового столетия, как мы воспринимаем смену дня или времени года. Это начало можно только вычислить. Век является творением календаря, рассчитанной величиной, введенной в употребление только в XVI веке. Для историка век является не чем иным, как техническим подспорьем в работе – по выражению Джона М. Робертса, «просто удобным приспособлением» (only a convenience)173. Чем меньше историки верят в наличие «объективных» признаков и черт у эпохи, чем чаще они видят в ее границах лишь знаки условного порядка, тем слабее становятся аргументы в пользу простого и формального разделения истории на хронологические отрезки длительностью по сто лет. По отношению в XIX столетию блеклость крайних дат только подчеркивает формальную суть такого подхода. Ни календарное начало этого века, ни его конец не были ознаменованы яркими историческими цезурами. Зачастую года с двумя или тремя нулями не становятся важными историческими переломами, сохраняющимися в памяти народов. В будущем вспомнят не 2000, а 2001 год.

Все это может быть выгодно для исторического изложения. Скромная рамка меньше отвлекает внимание от самой картины. Проблему периодизации можно было бы решить одним махом, в духе децизионизма. В единстве со слепой справедливостью было бы позволительно провести четкие границы, способные совершенно нейтрально размежевать пространства и культуры. Такое решение позволило бы избавиться от необходимости сложных по своей природе дискуссий о великих и многозначных порогах эпох. Одна такая рамка способна, подобно ограничительной силе кадра, охватить содержание разнообразных исторических процессов, не давая привилегий ни одному из них, то есть не делая его мерилом для остальных. Уже написаны книги о том, что произошло в течение одного-единственного года, например в 1688‑м или в 1800‑м, в разных уголках мира174. Изложение такого толка создает панорамный эффект. Благодаря вынужденной формальной одновременности представленных событий становится очевидной сущностная неодновременность тех или иных феноменов. Аналогичный эффект может произвести время одного столетия. При растяжении промежутка времени до ста лет мы замечаем перемены. Подобно моментальному снимку, фиксирующему начало и конец календарного столетия, можно установить состояние развития в разных уголках мира. В результате в одном ряду со знакомыми нарративами о западном прогрессе займут место и иные современные взгляды.

Полностью согласиться с такого рода формализмом, однако, непросто. Однозначность периодизации, основанной лишь на внешних признаках эпохи, теряет способность внести какой-либо весомый вклад в познание истории. Неудивительно, что многие историки стараются не прибегать к использованию подобных пустых рамок. Некоторые из них даже считают, что, отдавая предпочтение определенному типу периодизации, историография уже навязывает истории определенную форму. Вопрос периодизации ставится, таким образом, в ряд кардинальных проблем исторической науки175. Исследователи, неготовые заходить так далеко, предпочитают размышлять о «долгих» и «коротких» веках. У многих историков предпочтением пользуется представление о «долгом» XIX веке, охватывающем период времени от Французской революции в 1789 году до начала Первой мировой войны в 1914‑м. Иные же выбирают разные варианты «короткого» XIX века. Границы такого столетия, охватывающего гораздо меньше, чем сто календарных лет, могут определяться в соответствии с критериями международной политики и охватывать период времени от Венского конгресса 1814–1815 годов, обосновавшего новый порядок европейских государств, до Испано-американской войны 1898 года, когда США впервые вышли на арену мировой политики. Очевидно, что выбор некой смысловой временной рамки ставит акценты в истолковании истории. Поэтому постановка вопроса о длительности какого-либо века вовсе не является признаком педантизма. Подразумевается, что каждый историограф вынужден найти для себя ответ на этот вопрос, поэтому ему или ей следует изначально прояснить свою позицию. Итак, какое место следует отвести XIX веку во временном континууме? Задать этот вопрос следует прежде всего в ситуации, когда нельзя исходить из предположения, что структуру этого континуума определяют политические события, экономические конъюнктуры и духовные течения одной только Европы.

Столетие – это лишь кусок времени, а смысл ему придадут потомки. Работа памяти структурирует время, наделяет его глубиной. Память способна приблизить прошедшие времена к собственному настоящему, растянуть или сжать время, а иной раз и полностью стереть его следы. Религиозная непосредственность часто игнорирует категорию времени: основатель, пророк и мученик способны одновременно присутствовать в настоящем. Историзму XIX века впервые удалось заключить время в оболочку прошлого. Линейное времяисчисление по своей природе абстрактно. Оно редко соответствует ощущению времени. В ряде незападных цивилизаций проблема точной датировки событий прошлого возникла лишь в тот момент, когда организация времени в годичном ритме нашла всеобщее признание. Только принцип линейности связан с представлением о размежевании исторического знания на отрезки «до» и «после». Так создается масштаб историзма, позволяющий, в свою очередь, создавать исторический нарратив. Историография эпохи модерна и археология повсюду в первую очередь занимались вопросами датировки. В Японии, оказавшейся и в этой связи в авангарде неевропейского пространства, на рубеже XIX–XX веков была составлена национальная хронология, удовлетворяющая новым требованиям и уводящая во временные глубины176. В Китае, обладавшем исключительно богатой историографической традицией, которая ни в чем не уступала европейской, подобного результата достигли позже. Для этого понадобились широкомасштабные критические исследования источников, начатые в 1920‑х годах177. Прошли десятилетия, прежде чем была создана относительно надежная хронология событий древнейшей китайской истории. Во многих странах Африки и южной части Тихого океана о ранних фактах человеческой деятельности свидетельствуют археологические находки, однако установить их точный возраст невозможно даже в рамках Нового времени. Так, например, по отношению к гавайской истории существует понятие «протоисторического» периода, завершившегося лишь около 1795 года, с появлением письменных источников178.

Для данной книги я предпочел следующее решение вопроса о границах века: «мой» XIX век не является временным континуумом, охватывающим пространство от отправной точки «альфа» до финальной даты «омега». Истории, которые интересуют меня, не являются линейными процессами, протекавшими в течение ста или более лет, их развитие нельзя передать в форме последовательного повествования по принципу «а потом…». В центре моего внимания находятся превращения и трансформации. Каждая из этих трансформаций имеет собственную временную структуру, свои особые темпы, свои поворотные моменты, характерные пространственные категории и, в известной степени, собственное региональное время отсчета. Одна из важных задач этой книги состоит в том, чтобы раскрыть эти специфические структуры времени. Соответственно, книга содержит много дат и неизменно обращает внимание на хронологические тонкости. Отдельные трансформации, представленные здесь, начинаются и заканчиваются в разные моменты времени. На временной оси для них характерна непрерывность в обоих направлениях. С одной стороны, они с разной степенью интенсивности продолжают развитие процессов предыдущих эпох, назовем их «раннее Новое время». Даже великие революции невозможно понять без их предпосылок. С другой стороны, XIX век сам является предысторией современности. Изменения, которые впервые дали о себе знать в XIX веке и стали его характерными чертами, только в редких случаях резко (скажем, в 1914 или тем более в 1900 году) прекратились. Поэтому я намерен, умышленно пренебрегая дисциплиной, заглядывать в XX столетие и простирать свой взгляд вплоть до наших дней. То, что я хочу показать и прояснить, это не замкнутая и самодостаточная история XIX века. Цель моего повествования – сделать наглядной включенность одной эпохи в долгие временные линии, представить XIX век в истории.

Что это означает для определения временных рамок данного повествования? Зафиксировать их с точностью до года не представляется возможным, если отдавать предпочтение идее непрерывности развития вместо представления о четких эпохальных срезах. Я буду комбинировать две разновидности макропериодизации XIX века. В некоторых случаях я буду иметь в виду формальный отрезок времени, ограниченный 1801–1900 годами, не наделенными каким-либо смыслом. Тогда речь будет идти о календарном XIX веке. К модели «долгого» XIX века я буду обращаться, когда его сущность можно будет раскрыть только в процессе реконструкции специфических взаимосвязанных комплексов событий и процессов. Этот долгий век берет свое начало в 1770‑х годах. Если попытаться найти символическую отметку, точку отсчета на шкале событий «всемирно-исторического» значения, то ею может служить Американская революция и основание США. Было бы не только удобно, но и в определенной степени эффектно последовать традиции и выбрать август 1914 года в качестве финального акта «долгого» XIX века. Такое решение кажется вполне целесообразным, если иметь в виду изменения, затронувшие мировую экономику. В ряде других трансформаций оно окажется менее разумным. Первая мировая война сама по себе оказалась временем, повлекшим за собой каскады изменений. Начавшись военными действиями в пространстве между северо-восточной Францией и Балтикой, которым предшествовали немногим ранее бои в западной и восточной Африке, эта война приобрела мировой характер только в ходе дальнейших событий179. Взаимоотношения сил, вовлеченных в военные действия государств, изменились драматическим образом только в 1916–1917 годах. Годом политического преобразования Европы, Ближнего Востока и Африки стал 1919‑й. В это же время революционные и антиколониальные движения потрясли как Ирландию, Египет и Индию, так и Китай и Корею. Не менее глобальным стало глубокое разочарование, вызванное невоплощенными надеждами мирного времени180. Если выразиться патетически, только по окончании войны человечество осознало, что оно живет уже не в XIX веке. Соответственно, финальную черту «долгого» XIX века, начавшегося в 1770‑х годах, следует провести в начале 1920‑х. Окончание XIX века, таким образом, отмечено переходом в глобальное послевоенное время, когда новые технологии и идеологии обозначили глубокий разрыв между современностью и временем, предшествовавшим 1914 году. Несмотря на двойное определение XIX века, как «календарного» и «долгого», необходимо уточнить представления о времени, присущие, с одной стороны, историкам, а с другой – современникам. Об этом и пойдет речь далее.

Конструкции эпох

Существует много способов, позволяющих придать историческому времени форму. Один из них – уплотнить понятие эпохи. В современном европейском сознании прошлое существует как последовательность временных промежутков. Названия эпох редко представляют собой плоды стихийной памяти. Они являются результатом исторических размышлений и конструкций. Историография нередко порождала новые эпохи: благодаря историку Иоганну Густаву Дройзену появилось понятие «эллинизм», Жюль Мишле и Якоб Буркхардт изобрели «эпоху Возрождения», Йохан Хёйзинга – «позднее Средневековье», а Питер Браун – «позднюю Античность». В иных случаях обозначения эпох, возникшие в академических кругах и ставшие общепринятыми в науке, еще не проникли в сознание общественности. Таким примером может послужить «раннее Новое время». Этот «ярлык» как обозначение эпохи был изобретен в 1950‑х годах, быстро нашел применение для обозначения исторических кафедр в ФРГ и широкое признание среди специалистов. «Раннее Новое время» заняло место четвертой эпохи, подобно четырем царствам апокалиптического пророчества Книги Даниила181. Неясно происхождение «эпохи модерна». Употребление этого термина совершенно необозримо: его применяли и к любому европейскому столетию, начиная с XVI века, и к Китаю XI века. Социально-исторические аргументы выдвигаются при этом на первый план, если речь идет о периоде времени, начавшемся в 1830‑х годах. Доводы эстетического и культурного плана дают о себе знать позже, их мы не найдем до высказываний Шарля Бодлера, Клода Дебюсси и Поля Сезанна182. В современных разговорах о модерне, постмодерне и множественных модерностях (multiple modernities) практически не используются какие-либо хронологические отметки, что в целом свидетельствует об ослаблении категории эпохи в общественном сознании. Вероятно, «раннее Новое время» оказалось последней конструкцией, нашедшей признание для обозначения эпохи среди специалистов183. Даже XIX век в определенной степени выпал из четкой системы перечня эпох. Независимо от того, как прочерчены его границы, на этот век историки смотрят как на некую вольную эпоху, которой сложно присвоить наименование. Собрать несколько столетий более древних времен оказалось несложно, если учесть, что эпоха Средневековья может объединять до десяти веков, а в рамках «раннего Нового времени» нашли место три века. Девятнадцатый же век остается наедине с собой. Напрашивающееся название «позднее Новое время» не было предложено всерьез до сего дня. Даже вопрос о том, следует ли отнести XIX век к «новой» или «новейшей» истории, вызывает у большинства историков Германии растерянность. В одном случае XIX век будет выглядеть как кульминация тех процессов, которые начали свое развитие до 1800 года. В другом случае он станет предысторией того времени, которое наступило вместе с Первой мировой войной184. Эрик Хобсбаум, автор одной из лучших работ об истории Европы, начинающейся с Французской революции, не наделяет XIX век – а в его понимании это «долгий» век – одним именем. Он делит его на три части: «Век революции» (1789–1848), «Век капитала» (1848–1875) и «Век империи» (1875–1914)185. История идей тоже до сих пор не смогла найти единую опору XIX веку – по аналогии с XVIII столетием, которое порой именуют «эпохой Просвещения». Получается, что мы имеем дело с безымянным, обрывочным столетием, с долгим переходным периодом между более определенными состояниями, при взгляде на который возникает ощущение замешательства.

2. Календарь и периодизация

В большей части мира в 1801 или 1800 годах никто не заметил, что началось новое «столетие». В официальных кругах Франции об этом даже не хотели слышать, ведь здесь только недавно, в 1792 году, начали новый отсчет времени от основания Республики. В 1793 году (или во II году от основания Республики) ввели и новый календарь, намеренно непохожий на прежний. Ему следовали с постепенно слабеющим воодушевлением вплоть до восстановления григорианского календаря в начале 1806 года. Поскольку в революционной системе отсчета времени и все месяцы года получили новые названия, то 1 января 1801 года пришлось во Франции на 11‑й день 4‑го месяца (Nivôse, «снежного месяца») IX года. В соответствии с мусульманским времяисчислением, 1 января 1800 года оказалось незаметной датой в середине 8‑го месяца 1215 года. Началом отсчета времени здесь стала хиджра, бегство пророка Мухаммада в Медину 16 июля 622 года. Для мусульман новое столетие, тринадцатое по счету, наступило уже в 1786 году. В Сиаме и других буддистских странах шел 2343 год буддистской эры, а по иудейскому календарю это был 5561 год. В Китае 1 января 1801 года пришлось на день второго из десяти небесных стволов и восьмой из двенадцати земных ветвей в пятый год правления императора Цзяцина. На огромной территории Китайской империи в ходу были и другие календари: собственным летоисчислением пользовались мусульмане, тибетцы, этнические меньшинства и (Yi) и дай (Dai). Эпохальным событием здесь стал не рубеж между 1800 и 1801 годами, а 9 февраля 1796 года. В этот день овеянный славой император Цяньлун186 после 60-летнего правления передал власть своему пятому сыну Юнъяню, принявшему царственный девиз «Цзяцин». Во Вьетнаме западный календарь, использовавшийся для определенных официальных нужд, был введен одновременно с объединением страны в 1802 году – раньше остальных стран Азии. Параллельно оставался в силе календарь китайской династии Мин, правившей до 1644 года, хотя в самом Китае этот календарь уже давно вышел из употребления187. Можно привести еще много подобных примеров. Все они сложатся в пеструю картину плюрализма исчисления времени. Смысл ее однозначен: очарование рубежа веков при смене с 1800 на 1801 год ограничивалось пространством христианского влияния. «Запад» был там, где заметили наступивший «рубеж» XVIII и XIX веков. «Наш» XIX век наступил только на Западе.

Григорианский календарь и его альтернативы

Вышесказанное не кажется удивительным, если учесть, что к унификации календаря и сама Европа двигалась медленными шагами. Григорианский календарь, принятый в 1582 году в католических странах Европы, к которым вскоре присоединились Испания с ее колониями, а в 1600 году и Шотландия, был признан в Англии и, следовательно, во всей Британской империи только через 170 лет188. В Румынии григорианский календарь стал официальным только в 1917 году, в России – в 1918‑м, а в Турции – в 1927‑м. Он не представлял собой радикально нового времяисчисления, а был скорее техническим усовершенствованием календаря, введенного Юлием Цезарем, но, несмотря на это, стал одним из самых успешных продуктов культурного экспорта Европы Нового времени. Инициированный римским папой Григорием XIII (1575–1585), сторонником Контрреформации, этот календарь проник в самые дальние уголки планеты в результате экспансии протестантской Великобритании. Но тогда как «чужим» цивилизациям григорианский календарь навязывался посредством культурного империализма, за пределами колоний его принимали добровольно. Если этот календарь и оспаривался, то в большинстве случаев на основании научных или практических соображений. Например, философ-позитивист Огюст Конт потратил много усилий, чтобы изобрести свой календарь, где год делился на 13 месяцев по 28 дней в каждом. В сумме год состоял из 364 дней, допуская один дополнительный день, существующий вне предложенной системы. В календаре Конта, составленном в 1849 году, названия месяцев заменялись посвящениями выдающимся деятелям человечества: Моисею, Архимеду, Карлу Великому, Данте, Шекспиру189. Календарь Конта возник не на пустом месте, позже он многократно совершенствовался.

Русская церковь по сей день пользуется юлианским календарем, введенным в 45 году до н. э. Он был создан по указу Юлия Цезаря в бытность его великим понтификом греческими и египетскими астрономами на основе богатых античных знаний о времени. Получился испытанный веками инструмент, хотя в длительной перспективе в нем появляются несколько лишних дней. Положение в Османской империи и позднее в Турции оказалось особенно сложным. Пророк Мухаммед объявил луну ориентиром для времяисчисления, соответственно, только лунный календарь имел законную силу. Тем не менее часть населения продолжала следовать юлианскому солнечному календарю, происходившему из византийской эпохи. Османское государство рано распознало практическую ценность солнечного календаря, позволявшего структурировать финансовый год по временам года. Это оказалось важным для того, чтобы определить сроки взимания налогов с урожая. Между солнечным и лунным календарями, однако, не было непосредственной взаимосвязи. Недочеты, просрочки и ошибки в расчетах оказались неизбежны. Параллельное использование местного и григорианского календарей можно наблюдать в разных местах мира и в наши дни. В некоторых мусульманских странах сельское население еще долгое время пользовалось лунным календарем, хотя жители городов уже давно перешли на международный стандарт190. Во всем мире китайцы, даже пионеры глобализации среди них, отмечают новый год по лунному календарю в феврале. Наряду с «традиционными» и «современными» календарями продолжают существовать разные нововведения. Первое место среди них занимают праздничные календари, включающие национальные праздники, дни памяти героев и прочие, с помощью которых нации-государства символически закрепляют свою предысторию, историю основания и даже полноценные хронологии. Кроме того, появились совершенно новые порядки времяисчисления. Например, возникшее в Иране религиозное движение бахаев ввело собственный календарь, состоящий из 19 месяцев по 19 дней в каждом, и собственное летоисчисление, началом которого служит озарение основателя религии в 1844 году191.

Историческое время не везде исчисляется от Рождества Христова (Anno Domini) или, как часто сегодня говорят, нашей эры (Common Era). Привычная для нас шкала времени, начинающаяся с первого года (annus domini), известна с VI века. Она была усовершенствована в 1627 году иезуитом Дионисием Петавием (Denis Péteau) и вскоре обрела популярность благодаря Рене Декарту192. Такое представление о времени распространилось в XIX веке по всему миру, но альтернативы по-прежнему остаются. В Тайване, одной из самых развитых в социальном плане стран мира, исчисление времени до сих пор ведется по старым хроникам, устанавливающим отправной точкой исторического времени революцию 1912 года, когда Китайская республика (Minguo), которую стремится воплощать сегодня Тайвань, пришла на смену империи. Таким образом, 2000 год назывался в Тайване «миньго 88». В Китае с каждым императором отсчет времени начинали по-новому. Не существовало непрекращающейся хронологии, принятой в еврейском, христианском или мусульманском летоисчислении. Только коммунисты ввели в Китае западный календарь. Как и в Китае, летоисчисление в Японии велось по периодам правления монархов. 1873 году соответствовал «6‑й год эпохи Мэйдзи». При этом в 1869 году была введена непрерывная последовательность императоров, порядок которой не нарушала смена династий (прекрасный пример изобретенной традиции). В результате 1873 год совпал с 2533 годом – временем восхождения на трон мифического первоимператора Дзимму, внука богини солнца, что в представлении японцев позволило согласовать их летоисчисление с западной линейной моделью времени193. Вопреки робким возражениям ряда историков казавшийся архаичным обратный отсчет времени, отсылавший к фиктивному началу эпохи в 660 году до н. э., оставался основополагающим мифом японского национализма и после 1945 года. В последний раз этот миф был актуализирован в рамках торжественного возведения на престол императора Акихито в 1989 году194. Новое летоисчисление служило твердому политическому намерению закрепить фигуру императора в центре ментальной карты нового национального государства. В 1873 году – на полстолетия раньше, чем в России, – в Японии ввели григорианский календарь и вместе с ним неизвестную ранее японцам семидневную неделю. В 9‑й день 11‑го месяца по лунному календарю император постановил, что 3‑й день 12‑го месяца будет считаться 1 января 1873 года по солнечному календарю. Несмотря на претендующую на прогрессивность риторику, клеймящую лунный календарь как признак отсталости и суеверия, внезапная календарная реформа осуществлялась тогда прежде всего для того, чтобы уберечь государственную казну от банкротства: по старому календарю должен был наступить високосный месяц, в который всем государственным служащим выплачивалась тринадцатая зарплата, а бюджет страны находился в трудном положении. Поэтому новый год был перенесен на 29 дней вперед, из‑за чего у несчастных домохозяек исчезло время, традиционно отводимое на уборку жилья. Присоединение Японии к самой влиятельной в мире календарной системе позволило отказаться от услуг придворных астрономов, традиционно занимавшихся определением верного календаря195.

Череда эпох

Относительность хронологий проступает особенно четко на фоне разнородного употребления названий эпох. Чего-то похожего на европейскую триаду Древность – Средневековье – Новое время, вошедшую в употребление в 1680‑х годах, не возникло ни в одной другой цивилизации, сохранившей непрерывную и хорошо документированную связь со своим прошлым. Они переживали обновления и ренессансы, но идея существования в новой эпохе, превосходящей прошедшие времена, появилась у них лишь после контакта с Европой. В Японии только вместе с Реставрацией Мэйдзи, поддержанной молодыми и прогрессивными представителями знати вроде Окубо Тосимити, появилась ориентированная в будущее риторика нового начала – одна из ключевых составляющих «модерного» самосознания196. Однако эту риторику тут же подхватил традиционализм, официально подчеркнувший реставрацию священной власти императора (хотя для политической практики периода Мэйдзи в японской истории не было образцов). Наряду с этим после 1868 года в Японии начали искать собственное «Средневековье», идя по стопам престижной европейской модели историописания197. Идея «средней эпохи» играет некоторую роль и в традиционной мусульманской историографии, а вот в китайской этой идеи нет. Этого не изменил даже импорт западного мышления. Ни в Китайской Народной Республике, ни в Тайване категория «Средневековье» не применяется по отношению к собственной истории. Использовать периодизацию, соответствующую смене династий, предпочитают не только историки-традиционалисты. Этому принципу следуют и сегодняшняя историография КНР, и оплот западной синологии – «Кембриджская история Китая» (Cambridge History of China), издаваемая с 1978 года.

Существующие отклонения касаются в первую очередь XIX века. Следуя марксистской догме, история Китая Нового времени (jindai shi) берет свое начало с Нанкинского договора 1842 года, заключенного между Китаем и Великобританией. Его результатом стало «империалистское вторжение», вызвавшее реакцию и протесты 1919 года, которые обозначили наступление Новейшего времени (xiandai shi). Следовательно, если XIX век выделять по его содержанию, то в Китае он начался только в 1840‑е годы. И в американской синологии, занимающей сегодня ведущие позиции на международном уровне, и среди растущего числа китайских историков все чаще используется понятие «позднеимперский Китай» (late imperial China). Оно подразумевает отнюдь не только последние десятилетия империи, которые до сих пор обозначают как «поздний период Цин», но и промежуток времени с середины XVI до конца «долгого» XIX века. Некоторые авторы начинают отсчитывать этот период даже с XI века, когда Китай переживал эру политической стабилизации, социального обновления и культурного расцвета. Этот «позднеимперский Китай» просуществовал до конца монархии в 1911 году. Такое представление о китайской истории имеет с формальной стороны определенное сходство с европейской концепцией «раннего Нового времени» или даже с более широким понятием «старая Европа», время которой начинается еще в Средневековье, однако в нем не учитывается рубеж XVIII–XIX веков, ставший концом исторической формации. В долгой перспективе континуитета китайской истории календарный XIX век, несмотря на некоторые очевидные новшества, большинством ученых воспринимается как период упадка, завершающий беспрецедентную по своей стабильности эпоху «старого порядка» (Ancien Régime). Китай служит только одним из примеров того, какими многообразными могут быть содержательные характеристики XIX века.

3. Цезуры и переходы

Национальные переломы и глобальные поворотные пункты

Если не быть приверженцем мистической идеи о существовании некоего единого духа времени (Zeitgeist), который выражается во всех проявлениях жизни эпохи, то при периодизации требуется решить вопрос о различном характере исторических периодов на территории разных культурных пространств198. Цезуры в политической и экономической истории в большинстве случаев не совпадают. Начало и конец определенной эпохи в искусстве в целом, как правило, не соответствуют порогам, которые можно распознать в процессе социально-исторического развития. Социальная история подчас старается не вступать в споры о периодизации, негласно перенимая общепринятую периодизацию по политическим эпохам. Однако невозможно игнорировать голоса, предостерегающие от излишней переоценки событийной истории. Эрнст Трельч, выдающийся теолог и историк идей, не придавал ей особого значения. Проанализировав размышления Гегеля, Конта, Маркса, Курта Брейсига, Вернера Зомбарта и Макса Вебера о моделях эпох, основанных не на событийной истории, он пришел к выводу, что «действительно объективная периодизация» возможна «только на основе социальных, экономических, политических и правовых фундаментов», притом что на первое место должны быть поставлены «великие силы стихий»199. Но и Трельч не считал, что эти элементарные стихии способствуют однозначной периодизации истории, четко размежевывающей отдельные отрезки времени.

У Эрнста Трельча речь шла об истории всей Европы, а не отдельной нации. В рамках отдельно взятой национальной истории еще можно с определенной уверенностью прийти к согласию о датировке ключевых переломных моментов. Сойтись на эпохальных точках отсчета, обладающих весом для всей Европы, является более сложной задачей. Немецкая перспектива тоже выглядит обманчиво, поскольку резкие переломы в истории Германии Нового времени не были характерны для других европейских стран. Так, например, политическая история Великобритании, на которую даже революционные события 1848 года не оказали большого влияния, отличалась такой степенью постоянства, что историография до сих пор использует для обозначения эпохи выражение «Викторианская». Не только научно-популярные издания ориентируются, таким образом, на период правления королевы Виктории, стоявшей во главе конституционной монархии с 1837 по 1901 год. Англия пережила свой революционный перелом намного раньше, в ходе двух революций в XVII веке. Французская революция 1789 года не повлекла за собой тех великих потрясений, которые расшатали порядки континентальной Европы. Не 1789‑й, а 1783 год стал важной отметкой в книгах по британской истории. В этот год Великобритания окончательно потеряла свои североамериканские колонии. Поэтому британцы придавали и придают гораздо меньшее значение рубежу XVIII и XIX веков, чем это делают, к примеру, во Франции, Германии или Польше. В Великобритании XVIII век переходит в XIX сквозь события Наполеоновских войн гораздо менее драматично, ведь военные действия велись по другую сторону Ла-Манша.

Если определение одного единого периода только для европейской истории уже представляет собой спорную задачу, то найти адекватное решение для периодизации всемирной истории еще сложнее. Даже даты знаменательных политических событий здесь окажут лишь слабую помощь. Никакой – единственный – год до наступления XX века невозможно выбрать в качестве эпохального перелома, действительного для всего человечества. Оглядываясь в прошлое, можно оценить Французскую революцию как событие, оказавшее всеобъемлющее влияние на дальнейший ход истории. Однако свержение с трона и казнь государя одного среднего по величине европейского государства не стали событиями мирового значения. В Восточной Азии и Тихоокеанском регионе Французская революция долгое время оставалась незамеченной. В 1888 году французский философ и историк культуры Луи Бордо отмечал, что в глазах четырехсот миллионов китайцев Французской революции не существовало, соответственно, можно усомниться в ее значимости200. Не столько революционная программа и ее реализация внутри Франции повлекли за собой непосредственные последствия для внешнего мира, сколько распространение этой программы в ходе военной экспансии. В Америке (за исключением колоний Франции в Карибском море) и в Индии внимание привлек в первую очередь военный конфликт между Наполеоном и Британией, а не Французская революция. Даже начало Первой мировой войны никак не коснулось многих уголков земного шара. Только конец войны привел в 1918 году к всемирному кризису, сопровождавшемуся всеобщей эпидемией гриппа201. Первым событием, имевшим поистине глобальное значение для мировой экономики, стало начало мирового экономического кризиса в 1929 году. Потребовалось лишь несколько месяцев, чтобы производители и продавцы всех континентов ощутили последствия резкого падения курсов на Нью-Йоркской бирже. Начало Второй мировой войны, в свою очередь, разворачивалось поэтапно: для китайцев и японцев она началась в июле 1937 года, для Европы к западу от советской России – в сентябре 1939-го, а для остальной части мира – в 1941 году, вместе с нападением Германии на СССР и Японии на США. События Второй мировой войны затронули Латинскую Америку и территорию Африки южнее Сахары в гораздо меньшей степени, чем события Первой мировой. До 1945 года ни одно событие глобальной политической истории не было воспринято всем человечеством в одинаковой степени. Лишь окончание Второй мировой войны стало отправной точкой общей событийной истории мира.

Можно провести еще один мысленный эксперимент о рамках «долгого» XIX века и задать вопрос о выборе переломных моментов во внутренней политике отдельных национальных государств, как это делают историки и следующее за ними общественное мнение. Кто знаком с параллелями и переплетениями немецкой и французской историй вокруг таких ключевых дат, как 1815, 1830, 1848, 1870–1871, 1914–1918 и 1940–1944 годы, тот удивится, как мало общего имеет с ними ритм политических процессов в глобальной перспективе. Сменив точку зрения, можно будет увидеть некоторое сгущение событий вокруг этих политических вех. Однако такая череда событий неспособна взять на себя роль универсального ориентира.

Календарные даты начала XIX века приобрели эпохальное значение в тех странах, где армия Наполеона свергала, подрывала или инициировала распад «старых режимов». Это произошло в западногерманских княжествах, в Испании, Португалии, на острове Гаити (Санто-Доминго) и в Египте. На Российскую империю наполеоновская армия подобного воздействия не оказала. Порой имели место и влияния косвенного характера. Если бы испанская монархия не обрушилась в 1808 году, то революции в испанской Америке начались бы позже, а не в 1810‑м. Французская оккупация Египта в 1798 году повергла правящие элиты Османской империи в шок, несмотря на то, что захват провинции продлился лишь три года, после чего французы покинули берега Нила. Этот шок послужил причиной многочисленных инициатив по модернизации империи. Еще более весомым стало поражение Османской империи в войне с Россией в 1878 году, в результате которого султан потерял часть богатейших территорий своей империи. Если в 1876 году к османской территории относились 76 процентов Балканского полуострова, то к 1879 году владения султана на Балканах сократились до 37 процентов. Именно это поражение стало решающим политическим поворотом в поздней османской истории и привело к ее последующему упадку. На этом фоне свержение султана офицерами-младотурками в 1908 году оказывается неминуемым революционным следствием. Косвенным образом влияние Наполеоновских войн чувствовалось и в местах британских интервенций. Мыс Доброй Надежды и Цейлон (Шри-Ланка) были отобраны у голландских Наполеонидов и остались за Британией после поражения Франции и ее союзников. В Индонезии с ее главным островом Ява недолгая британская оккупация 1811–1816 годов повлекла за собой глубокие перемены, вопреки восстановлению колониального господства Нидерландов. Под командованием маркиза Уэлсли, одного из самых успешных «конкистадоров» Великобритании, британцы в 1798 году начали войну за господство над Индией и смогли успешно подчинить ее себе к 1818 году.

Во многих других странах крупные политические события, которые можно назвать эпохальными в большей степени, чем смену веков в 1800 году, происходили порой в глубине XIX столетия. Многие государства были учреждены только в течение календарного XIX века. Среди них: Республика Гаити (1804), республики Южной Америки (1810–1826), Королевство Бельгия (1830), Королевство Греция (1832), Королевство Италия (1861), Германская империя (1871) и Болгарское княжество (1878). Современная Новая Зеландия берет начало как государственная формация с 1840 года, когда был заключен договор Вайтанги между представителями британской короны и вождями Маори. Преобразование колониальных конгломератов Канады и Австралии в нации-государства состоялось на основе федеральных актов в 1867 и 1901 годах соответственно. Норвегия только в 1905 году вышла из союза со Швецией. Во всех этих случаях дата основания национального государства расчленяла XIX век на периоды до и после достижения единства и независимости. Структурирующая сила подобных отметок на временной шкале намного значительнее, чем влияние календарных границ того отрезка времени, который мы называем столетием.

Примеров подобного рода более чем достаточно. Великобритания прошла сквозь время революций, не потеряв внутриполитическую устойчивость, и принесла с собой в XIX век предельно олигархический политический порядок. Лишь реформа избирательного права 1832 года завершила существование специфической британской формы «старого режима», впервые предоставив избирательные права широкому кругу граждан. На фоне внутренней устойчивости британской правовой истории 1832 год отмечен резким нововведением, но оно имеет скорее символический характер. Венгрия находилась в стороне от военных кампаний Наполеона и пережила крупный политический кризис во время революции 1848–1849 годов, бушевавшей там сильнее, чем где-либо в Европе. Эпохальным испытанием для Китая стали события 1850–1864 годов. Тайпинское восстание привело к внутреннему кризису, вызвав потрясения, не испытываемые страной более двухсот лет.

Смены политических систем участились в 1860‑х годах. Главное место среди них следует отвести двум событиям, оказавшимся по своей сущности революциями (этот аспект будет позже освещен подробнее). Первое из этих событий произошло в 1865 году, когда после гражданской войны прекратила свое существование Конфедерация южных штатов и было восстановлено национальное единство США. Второе событие связано с упразднением сёгуната в 1868 году, за которым наступила Реставрация Мэйдзи и возникло японское национальное государство. В обоих случаях только благодаря этим системным сдвигам и под влиянием реформ исчезли структуры власти и политические практики, господствовавшие там в XVIII веке. В Японии были преодолены порядки феодального федерализма, введенные в 1603 году династией сёгунов Токугава, а США отказались от рабовладения. В США и Японии переход от одной политической системы к другой произошел в середине столетия.

«Раннее Новое время» – по всему миру?

Хронологическое начало XIX века с политической точки зрения невозможно определить с достаточной точностью. Отметить политической вехой события Французской революции означало бы сузить фокус на Францию, Германию или Гаити. «Старые режимы» летали кувырком сквозь весь XIX век.

В такой крупной и значительной стране, как Япония, современная политическая эпоха наступила лишь в 1868 году. Как же обстоит дело с периодизацией, в основе которой заложены «элементарные стихии» социального и культурного плана в соответствии с понятиями Эрнста Трельча? В поисках ответа на этот вопрос следует вернуться к модели эпохи «раннего Нового времени». Чем убедительней прозвучат аргументы, приведенные в пользу раннего Нового времени как полноценной эпохи, тем надежнее станет фундамент, на котором можно будет воздвигнуть XIX век. Сигналы, подаваемые в этой связи, противоречивы. С одной стороны, сочетание исследовательской деятельности, основанной на «разделении труда», с интеллектуальной самобытностью и политикой академических интересов привело к тому, что многие специалисты стали принимать как данность «существование» раннего Нового времени, в результате чего они словно форматируют собственное мышление в рамках границ эпохи 1500–1800 годов202. Когда подобные схемы становятся привычными, неизбежно теряются из виду все переходные феномены. В этой связи было выдвинуто разумное предложение поместить даты крупных событий, например «1789», «1871» или «1914», в центр, а не на внешние границы исторических периодов, что позволило бы рассмотреть их с периферии временной шкалы, с точки зрения предшествовавшей им и последовавшей за ними истории203. С другой стороны, все чаще появляются указания на то, что общепринятые границы эпохи следовало бы определять более гибко и обращать при этом внимание на непрерывные процессы204. Единственной точкой отсчета, которая долгое время не вызывала сомнений, по крайней мере по отношению к европейской истории, является 1500 год, хотя и здесь некоторые историки предпочитают работать с переходным периодом с 1450 по 1520 год. В этот период очевидно совпадение многих разнообразных явлений, своим инновационным характером сильно повлиявших на дальнейшее развитие истории: (поздний) Ренессанс, Реформация, зарождение раннего капитализма и раннемодерного государства, открытие морских путей в Америку и тропическую Азию, а если вернуться к 1450‑м годам, то и изобретение книгопечатного станка с подвижными литерами. Многочисленные авторы работ о мировой истории используют 1500 год в качестве ориентира. Порой это происходит неотрефлексированно, а порой эта граница выбирается вполне осознанно, с указанием причин205. Но даже значение эпохальной отметки «1500» с недавнего времени оспаривается. В качестве альтернативы выдвигается представление о крайне долгом и постепенном переходе от Средневековья к эпохе модерна: пограничная линия, разделяющая Средневековье и раннее Новое время, размывается. Хайнц Шиллинг подчеркивает в своих работах долгое формирование элементов раннего модерна в Европе и придает 1500 году второстепенное значение по сравнению с переломными 1250 и 1750 годами. Излишне патетичное представление о внезапно наступившем Новом времени Шиллинг объясняет тем, что в XIX веке были подняты на пьедестал такие личности, как Колумб и Лютер, но утверждает, что нет никаких оснований и далее слепо следовать этим мифам206. Еще ранее Дитрих Герхард описал устойчивые институциональные структуры Европы в период между 800 и 1800 годами. При этом он отказался от применения категорий «Средневековье» и «Новое время», назвав положение вещей в рассмотренный им период «Старой Европой»207. В идее Герхарда легко распознать сходство с упомянутой ранее концепцией долгой эпохи позднеимперского Китая.

Классический европоцентризм, характерный для концепции «раннего Нового времени», уже подвергается критике и в самой Европе. Неожиданным образом, однако, он нашел поддержку со стороны исследователей, изучающих историю неевропейских цивилизаций. Они начали по собственной инициативе экспериментировать с этой категорией. Лишь немногих из них можно было бы заподозрить в том, что они хотят насильственно навязать истории Азии, Африки и Америки чуждые категории. Напротив, большинство из них находится в поиске возможных путей интеграции этих частей мира во всеобщую историю модерности. Их усилия направлены на то, чтобы особый исторический опыт каждого из этих регионов перевести на язык, понятный для тех, кто привык смотреть на мир из Европы. Одно из самых недогматических решений предложил Фернан Бродель. В написанной им истории капитализма и материальной жизни XV–XVIII веков он действительно охватил весь мир, словно подобная глобальная история являет собой нечто само собой разумеющееся208. Бродель действовал при этом достаточно осторожно и не стал вступать в дебаты по вопросам периодизации всеобщей истории. Его в меньшей степени интересовали процессы трансформации в области технологий, торговли или представлений о мире. В центре его внимания было существование обществ и механизмы их взаимосвязей в рамках выбранного им отрезка времени.

Удивительно, что панорамный взгляд на историю, продемонстрированный Броделем, послужил примером лишь небольшому числу последователей. Напротив, новейшие дискуссии о применении понятия «раннее Новое время» возникли по отношению к истории отдельно взятых регионов. При этом поднимались вопросы о сходствах и различиях форм политической и социальной организации в России, Китае, Японии, Османской империи, Индии, Иране, Юго-Восточной Азии и, разумеется, в колониальной Южной и Северной Америке по сравнению с европейскими явлениями этого же времени. Существуют многочисленные возможности для сравнения Англии и Японии, а также примечательные параллели между процессами, которые были описаны Фернаном Броделем в его исследовании Средиземноморья в эпоху Филиппа II и Энтони Ридом, обратившимся к не менее мультикультурному миру Юго-Восточной Азии этого же периода. Речь идет о таких явлениях, как расцвет торговли, внедрение новой военной техники, государственная централизация и религиозные беспорядки, хотя последние были привнесены в Юго-Восточную Азию христианством и исламом извне209. Поскольку в рамках этих дискуссий речь шла и об определении хронологического порядка, то в результате было достигнуто определенное единодушие в оценке периода 1450–1600 годов, который предстает для большей части Евразии и Америки как эпоха «великих перемен» (big changes)210. Многое, таким образом, говорит в пользу приблизительно синхронного перехода на раннее Новое время, имевшего место в многочисленных регионах земного шара. Этот переход в большинстве случаев осуществлялся лишь в незначительной степени под влиянием европейской экспансии. Исключения здесь составляют Мексика, Перу и некоторые Карибские острова. Европейское влияние дало знать о себе во всем мире, а не только в атлантическом пространстве, и в полной мере во время «долгого» XVIII века, начало которого приходится на 1680‑е годы. Тогда даже пока еще изолированный Китай, стойко сопротивлявшийся попыткам колонизации, был вовлечен в процессы всемирной торговли шелком, чаем и серебром211.

Подобные размышления об определении конечного пункта некой универсальной эпохи раннего Нового времени еще не были представлены научной общественности. Для ряда региональных случаев ситуация кажется вполне однозначной. Такой финальной отметкой в истории испанской Америки становятся 1820‑е годы, когда отдельные регионы испанской колониальной империи постепенно завоевали независимость. Вторжение Наполеона в Египет в 1798 году не только повлекло за собой свержение власти мамлюков, господствовавших в стране со Средневековья, но и подорвало политическую систему Османской империи, основанную на политической культуре сюзеренитета. Произведенный французскими военными действиями шок побудил султана Махмуда II (1808–1839) к первым реформам. На этом основании было выдвинуто предложение определить внешние границы османского «долгого» XIX века 1798 и 1922 годами. В качестве альтернативного предложения существует представление о «реформенном столетии» 1808–1908 годов212. Иначе обстоит дело с Японией. Там 1600–1850 годы отличались значительной социальной динамикой, однако они несопоставимы с драматическими последствиями после «открытия» Японии в середине XIX века. Период раннемодерной Японии (early modern Japan), если использовать это выражение осмысленно, должен был продлиться вплоть до 1850‑х годов213. Почти во всех остальных частях Азии и Африки эпохальные переломы произошли как результат начавшейся колонизации, затронувшей эти территории в разное время. Хотя сложно установить, в какой момент европейское присутствие стало действительно ощутимым, очевидно, что до 1890 года оно таковым не было. Завоевание Индии Великобританией происходило отдельными этапами и продолжалось с 1757 по 1848 год. Подчинение Индокитая Францией растянулось на период 1858–1895 годов. Эти примеры демонстрируют несостоятельность периодизации, ориентированной на военно-политические действия. По отношению к Африке ведущие специалисты предлагают продлить эпоху Средневековья приблизительно до 1800 года и отказаться полностью от понятия «раннее Новое время», которое можно было бы применить к первым трем четвертям XIX века214. Десятилетия, предшествовавшие вторжению европейцев, остаются, таким образом, безымянными.

4. «Эпоха водораздела» – викторианство – fin de siècle

С точки зрения глобальной истории оказывается намного сложнее определить не просто формальный календарный порог XIX века, а содержательное начало нового столетия. Многое говорит в пользу того, чтобы наделить эпохальным характером период пересечения «долгого» XVIII века, заходящего в будущее, и «долгого» XIX века, начало которого отступает в прошлое. Именно этот период немецкий историк Райнхарт Козеллек назвал «эпохой водораздела» (Sattelzeit)215. Это яркое понятие, возникшее у Козеллека как бы между делом и в несколько ином контексте, укоренилось с тех пор в исторической науке216. Эта эпоха водораздела продлилась с 1770 по 1830 год. Она послужила переходом к промежуточному периоду, в котором, по крайней мере в Европе, сконцентрировались все те явления культуры, которые стали впоследствии отличительными признаками XIX века как эпохи. После него, в 1880‑х и 1890‑х годах, весь мир ощутил настолько мощный толчок, что следует выделить его в подпериод, подчеркнув его специфику. Его можно было бы обозначить «концом века», используя собственное выражение того времени «fin de siècle», отметившее не просто рубеж веков, а конец именно этого, XIX столетия. Обычно его финал связывают с Первой мировой войной, но, как уже было сказано в начале этой главы, эпохальной отметкой здесь служит не 1914 год, а 1918–1919 годы, поскольку война раскрыла то, что потенциально было заложено в довоенном времени. Однако есть основание и для более широкого понимания рубежа веков, которое было предложено в 1989 году одной группой немецких историков. Стремясь писать историю действительно всемирную, они выдвинули концепт «долгого» рубежа, продлившегося с 1880 по 1930 год. Эти временные рамки они тут же заполнили богатым наглядным материалом, отведя при этом важную роль наукам и искусствам217. Является ли 1930 год осмысленной датой для завершения подобного продленного рубежа веков – пусть решат исследователи Новейшего времени. Ведь можно отодвинуть эту границу и до 1945 года и определить весь период с 1880‑х годов до конца Второй мировой войны как «эпоху империй и империализма», поскольку и Первая, и Вторая мировые войны были по своей сути не чем иным, как столкновением империй.

Рискуя показаться сторонником неуместного англоцентризма, я бы предложил обозначить безымянные пока десятилетия между Sattelzeit и fin de siècle, то есть «собственно» XIX век, как «викторианство». Выбор такого, скорее декоративного, названия позволяет избежать более узких, хотя и однозначных по содержанию обозначений: «эпоха первой капиталистической глобализации», «время расцвета капитализма» или «эра национализма и реформ». Почему именно «викторианство»?218 Это название отражает необычайное экономическое, военное и отчасти также культурное доминирование Великобритании в мире на протяжении этих десятилетий. Такого доминирующего положения Великобритания не достигала ни ранее, ни в последующее время. «Викторианство» представляет собой, кроме того, относительно хорошо зарекомендовавшую себя категорию для обозначения эпохи, не вполне совпадающей с годами правления королевы Виктории. Свою знаменитую книгу-портрет викторианской Англии, увидевшую свет в 1936 году, Джордж Малькольм Янг начинает 1832 годом и заканчивает моментом, когда на Альбион «опустилась мрачная тень восьмидесятых годов»219. Многие последовали примеру Янга и стали трактовать время с 1880‑х годов до Первой мировой войны как период sui generis, когда «высокое викторианство» переродилось в нечто новое220.

Глобальная «эпоха водораздела»?

Чем обосновывается когерентность (почти) глобальной «эпохи водораздела», если использовать это понятие в более расширенном значении по сравнению с тем, которое вложил в него в свое время Козеллек? Рудольф Фирхаус предложил ослабить традиционно тесную связь XVIII века с предшествующим ему «классическим» ранним Новым временем, раскрыв это столетие в сторону будущего – как «ступень в модерный мир»221. Какие отличительные черты можно выявить во всемирной истории, которые позволили бы показать особый характер этих пяти или шести десятилетий?222

Во-первых, как наглядно продемонстрировал Кристофер А. Бейли, в этот период значительно изменилось соотношение сил в мире. XVI и XVII века были эпохой сосуществования и конкуренции нескольких империй. В это время ни одной из них не удалось достичь однозначного превосходства. Даже самым успешным имперским формациям европейского происхождения, таким как Испания с ее колониями или голландские и английские компании-монополисты с их межконтинентальными торговыми связями, противостояли Китай и «пороховые империи» (gunpowder empires) исламского мира, включавшего Османскую империю, империю Великих Моголов в Индии и империю иранских шахов династии Сефевидов. Только благодаря нововведениям в области военных и фискальных структур, изменивших внутреннюю организацию ряда (не всех) европейских государств, Европа приобрела новую ударную силу. Первой страной, доведшей эту модель государства-завоевателя, рационально использующего свои ресурсы, почти до совершенства, стала Англия. В разных обличьях эта модель была реализована в Великобритании, в России при Екатерине II и двух ее преемниках и в революционно-наполеоновской Франции. Последовавшая экспансия всех трех вышеназванных империй происходила в таком масштабе, что период между 1760–1770 и 1830 годами можно с уверенностью назвать «первой эпохой глобального империализма»223. Уже Семилетняя война 1756–1763 годов стала борьбой за гегемонию, охватившей оба полушария. В англо-французском противостоянии важную роль сыграли как североамериканские индейские племена, так и князья Индии, ставшие союзниками той или иной из воюющих сторон224. Не ограничился европейским континентом и масштабный конфликт империй в 1793–1815 годах. Военные действия велись на четырех континентах, они разрослись в настоящую мировую войну. Ее последствия напрямую затронули территории Юго-Восточной Азии, косвенным образом они дали о себе знать даже в Китае, когда в 1793 году Великобритания через посольство лорда Маккартни протянула свои щупальца к императорскому двору в Пекине.

К многочисленным составляющим, характерным для глобальной панорамы Семилетней войны, после 1780 года добавились два новых фактора. Одним из них стала борьба за независимость колонистов-«креолов», охватившая сначала британскую часть Северной Америки, а позже испанскую часть Южной и Центральной Америки, и такая же борьба чернокожих рабов на острове Гаити. Второй фактор проявился в ослаблении азиатских империй, впервые сдавших свои сильные военные и политические позиции перед Европой. Причины этого ослабления были, в том числе, и внутренние, специфические для каждой из этих стран и не всегда связанные между собой.

В результате взаимного влияния этих процессов изменилась политическая география мира. Испания, Португалия и Франция ушли с американского континента. Окончательно прекратилась экспансия азиатских империй. Великобритания укрепила свое господство в Индии, ставшей плацдармом для агрессивного расширения британского влияния в будущем. Кроме того, Британская империя заняла прочную позицию в Австралии и окружила земной шар сетью военно-морских баз.

Раньше историки уже предлагали говорить об эпохе «атлантической» революции, охватившей пространство между Женевой и Лимой. При этом они стремились откорректировать слишком жесткую фиксацию на европейской «двойной революции» – политической во Франции и индустриальной в Англии225. Можно пойти еще дальше и рассматривать европейскую «революционную эру» просто как часть всеобщего кризиса и сдвига сфер влияния, что ощутили и американские колонии-поселения, и исламский мир от Балкан до Индии226. Всеобщий кризис на рубеже XVIII и XIX веков одновременно затронул монархию Бурбонов, британское, испанское и французское колониальные господства в Новом Свете, а также могущественные в свое время азиатские государства, как Османская и Китайская империи, Крымское ханство и преемники империи Моголов в Южной Азии. Новое соотношение сил, возникшее в «эпоху водораздела», наглядно демонстрируют вторжение Франции в «пиратское гнездо» Алжир (являвшийся де-юре частью Османской империи) в 1830 году и поражение Китая в Первой опиумной войне в 1842 году, ставшее первым военным провалом династии Цин за двести лет.

Во-вторых, около 1830 года завершилась политическая эмансипация обществ, которые были созданы переселенцами, прибывшими в Западное полушарие в раннее Новое время (за исключением Канады, оставшейся в Британской империи). Вместе с заселением Австралии британскими колонистами эта эмансипация укрепила позиции «белого» населения по всему миру227. В экономическом и культурном плане американские республики сохранили ориентацию на Европу и взяли на себя функциональную роль в мировой экономической системе. При этом в сравнении с колониальным периодом значительно увеличилась степень их агрессивности по отношению к небелым обществам охотников и скотоводов, жившим на их территориях. В США в 1820‑х годах представители аборигенного населения (native Americans) окончательно были лишены статуса стороны, с которой можно и нужно договариваться. Их начали рассматривать только как объект военного и административного давления228. В общую картину захвата земель и вытеснения коренного населения новыми поселенцами вписываются и процессы, имевшие место в Австралии, Новой Зеландии, Сибири и в определенной степени в Южной Африке229.

В-третьих, одним из самых важных нововведений «эпохи водораздела» стало распространение новой, инклюзивной формы солидарности на основе идеала гражданского равенства. Эта форма «национализма» стабилизировала коллектив, определяемый как «мы», и отделяла его от соседей и далеких «варваров». Национализм на раннем этапе своего развития вплоть до 1830‑х годов имел особый успех в ситуациях, когда он выступал в роли идеологии, усиливающей процессы интеграции в рамках уже существующего территориального государства. Положительно сказывалось и наличие чувства культурного превосходства, сопровождавшегося готовностью к миссионерской деятельности. Примерами служат Франция, Великобритания и США (вскоре после победоносной войны с Мексикой 1846–1849 годов). Поначалу в других странах мира национализм представлял собой реакцию, но его характер со временем изменился. Первые признаки его трансформации проявили себя в немецком и испанском движениях против Наполеона и в освободительных движениях Испанской Америки. После 1830 года они дали знать о себе уже повсеместно.

В-четвертых, провозглашенному идеалу гражданского равенства соответствовали во всем мире только США. Здесь возможность активного участия в принятии политических решений и контроле правительства предоставлялась широким кругам населения, за исключением, однако, женщин, индейцев и рабов. После первых импульсов демократизации при президенте Томасе Джефферсоне в 1801–1809 годах и с приходом к власти президента Эндрю Джексона в 1829 году в США установилась та форма антиолигархической демократии, которая позже стала отличительным признаком американской цивилизации. В других странах до 1830 года дела с демократической модерностью обстояли хуже. Конечно, Французская революция не была настолько безобидной, консервативной и даже избыточной, как утверждает «ревизионистская» историография, настойчиво подчеркивающая континуитет в противоположность революционным новациям. Однако эта революция не привела к всеобщей демократизации Европы и тем более не переросла в мировую революцию. Наполеон, ее исполнитель, правил не менее деспотично, чем Людовик XV, а реставрация монархии Бурбонов (1815–1830) обернулась смешным подобием прежних времен. Бесспорное правление аристократических магнатов в Великобритании продлилось вплоть до 1832 года. В большинстве стран Южной и Центральной Европы, как и в России, царствовал реакционный абсолютизм. Постепенное изменение тенденций развития в сторону конституционной государственности обозначилось лишь около 1830 года, не затронув при этом «цветное» население колоний европейских держав. С политической точки зрения в «эпоху водораздела» ни в Европе, ни в Азии окончательный прорыв демократии не состоялся. Это был скорее последний отголосок дворянской власти и самодержавия. Лишь после этого наступил политический XIX век.

В-пятых, периодизацию легче выстроить с позиций политической, а не социальной истории. В общественной ситуации Франции, Нидерландов или Пруссии несложно распознать признаки перехода от сословного порядка к классовому обществу, ориентированному на рыночные процессы. Аналогичная ситуация просматривается и относительно Японии несколькими десятилетиями позже. Однако в британском обществе позднего XVIII века распознать «сословия» кажется более сложной задачей. В США и британских доминионах они существовали только в рудиментарной форме. Еще слабее сословия были представлены в Индии, Африке и Китае. Большее значение, чем трансформация сословного общества, для многих стран и даже континентов приобрели прекращение атлантической работорговли и вступившее в силу в 1834 году освобождение рабов Британской империи. В ходе последовавших пяти десятилетий западная цивилизация и ее заокеанские территории постепенно избавились от рабства. Если взглянуть на этот вопрос с другой стороны, то следует констатировать, что рабство, как пережиток власти высших слоев общества раннего Нового времени, сохраняло свое влияние вплоть до середины 1830‑х годов. С точки зрения социальной истории отличительным признаком «эпохи водораздела» стали процессы, нацеленные на оспаривание и подрыв унаследованного порядка общественных иерархий.

Историкам еще предстоит выяснить, были ли десятилетия на рубеже XVIII–XIX веков эпохой трансформации аграрного строя за пределами Западной и Центральной Европы – трансформации, сопровождавшейся усилением крестьянских волнений. Многое говорит в пользу такого тезиса230. В целом события этого периода пошатнули устои социального традиционализма, но не привели, вопреки революциям во Франции или на Гаити, к их окончательному свержению. «Подъем буржуазии» и возникновение совершенно новых социальных сил наблюдаются только в последующий период и характерны лишь для небольшого числа стран. Ярко выраженные «буржуазные общества» оставались повсеместно в меньшинстве в течение всего XIX века. Тенденция к образованию социальных классов постепенно усиливалась на фоне как сословных, так и других факторов. Она проявила себя непосредственно в результате всемирного распространения индустриально-капиталистического способа производства, которое началось не ранее 1830 года и достигло самой прогрессивной азиатской страны, Японии, только после 1870-го.

В-шестых, исследователи экономической истории должны найти ответ на вопрос, когда динамика английской «индустриальной революции» вылилась в экономический рост не только в Англии, но и за ее пределами. Ангус Мэддисон – на сегодня самый влиятельный из исследователей всемирной статистики – предложил свой прямой ответ на этот вопрос. Он считает, что переломным моментом стали 1820‑е годы, когда на смену всемирной стагнации пришло более динамичное и в экономическом смысле «интенсивное» развитие231. Имеющиеся у нас немногочисленные более или менее надежные данные о реальных доходах подтверждают тезис о том, что их существенное повышение произошло лишь после 1820 года даже в Англии, где индустриализация началась раньше всех. 1770–1820 годы представляют собой сопровождавшийся множеством кризисов период перехода от медленного роста доходов на душу населения в первой половине XVIII века к его более быстрому росту после 1820 года232. Вне пределов Северо-Западной Европы лишь в очень редких случаях индустриальному способу производства удалось укорениться до 1830 года. Историки техники и окружающей среды подтверждают этот тезис, указывая на то, что с 1820 года начинается «эра ископаемого топлива». С этого момента обретает заметную общеэкономическую роль технически имевшаяся уже и раньше возможность использовать в производственных процессах энергию ископаемых источников, прежде всего угля, вместо человеческой и животной мускульной силы, дров и торфа233. Уголь привел в движение паровые машины, вращавшие веретена и насосы, а также передвигавшие корабли и поезда. Начавшаяся в третьем десятилетии XIX века эра ископаемого топлива повлекла за собой не только неслыханное увеличение товарного производства, но и новую эпоху скорости, транспортных и коммуникативных сетей, национальной интеграции и облегчения имперского контроля. До 1820‑х годов – с энергетической точки зрения – господствовал Старый порядок (Ancien Régime).

В-седьмых, в наименьшей степени о глобальной единовременности можно говорить применительно к культуре. Многочисленные соприкосновения отдельных цивилизаций и их взаимообмен еще не были настолько интенсивными, чтобы привести к возникновению «мировой культуры», следующей единому ритму. Нам известно очень немного об изменениях, имевших место на рубеже XVIII–XIX веков в жизненном опыте незападных обществ, сознававших себя меньшинствами, а ведь именно такие изменения и лежат в основе концепции «эпохи водораздела», сформулированной Козеллеком. Проследить развитие таких феноменов, как темпорализация категорий, использовавшихся для истолкования мира, или опыт всеобщего ускорения темпа жизни, вне границ Европы (и ее поселенческих колоний) по сей день очень сложно. Там они обнаруживаются в характерной большой концентрации, вероятно, только во второй половине XIX века. Сугубо европейскими были, вероятно, и такие явления, как открытие глубины и органической причинности в европейской естественно-научной и экономической мысли, описанные Мишелем Фуко на рубеже XVIII–XIX веков234.

И все же 1830 год стал одним из наиболее заметных переломных моментов в общеевропейской истории философии и искусств. В это время завершился период расцвета философского идеализма (в 1831 году Гегель стал жертвой глобализировавшейся холеры) и ортодоксального утилитаризма (Иеремия Бентам скончался в 1832‑м). На это время приходится конец и «времени Гёте», и «художественного периода» (Kunstperiode). Одновременно ослабевает напор романтических течений в немецкой, английской и французской литературе. Конец классического стиля в музыке связан со смертью Людвига ван Бетховена в 1827 году и Франца Шуберта в 1828‑м, когда яркие формы стало приобретать «поколение романтиков» (Шуман, Шопен, Берлиоз, Лист)235. В западноевропейской живописи в этот момент произошел переход от реализма к историзму.

Итак, имеется достаточно оснований, чтобы рассматривать подлинный, или «викторианский», XIX век как укороченную, но вобравшую в себя в сжатом виде все важнейшие характеристики эпоху, как – если воспользоваться формулировкой, относящейся к германской истории, – «относительно короткий, но, несомненно, весьма динамичный переходный период между 1830‑ми и 1890‑ми годами»236.

Пороговое десятилетие: 1880‑е

Восьмидесятые годы стали переломной фазой – шарниром, скрепившим «викторианство» с fin de siècle. Разумеется, и календарный рубеж XIX–XX веков для большей части мира оказался периодом серьезных потрясений с точки зрения военно-политической событийной истории. Если для большинства национальных историй в Европе 1900 год не имеет явных признаков слома двух эпох, то для Китая последние годы XIX века оказались временем сильных политических изменений в результате неожиданного поражения в войне с Японией в 1895 году. Победа недооцененного врага привела к утрате суверенных прав китайского государства, повлекла за собой борьбу имперских держав за китайские территории и вызвала глубокий кризис национального самосознания, вылившийся в катастрофическое Ихэтуаньское восстание 1900 года. Аналогичная реакция наступила в Испании после ее поражения в 1898 году в конфликте с США. В национальной истории Испании потеря колоний в ходе Испано-американской войны до сих пор воспринимается как низшая точка. В обоих случаях победители, Япония и США, видели в исходе военных событий подтверждение правильности собственной империалистической политики. В состоянии турбулентности находилась вся Африка с момента оккупации Египта Великобританией в 1882 году. Захват британцами Судана в 1898 году и война в Южной Африке 1899–1902 годов завершили «раздел Африки». За ним последовал менее бурный и менее травматичный период систематической эксплуатации континента. В первое десятилетие ХX века по миру прокатилась волна революций: в 1905 году в России, в 1905–1906 годах в Иране, в 1908‑м – в Османской империи, в 1910‑м – в Португалии и Мексике (эта революция оказалась самой кровавой и продлилась до 1920 года), в 1911‑м – в Китае. Накануне убийства Франца Фердинанда в Сараеве во всех этих странах дал о себе знать импульс политической модернизации, к которому даже Первая мировая война уже не добавила ничего принципиально нового. По ее окончании европейские монархии к востоку от Рейна были свергнуты. Но к тому времени в других частях мира, казавшихся европейцам «отсталыми», монархическая власть либо исчезла совсем, либо очень ослабла.

В сумме все эти процессы характеризуют кризисность той самой эпохи, которую я называю fin de siècle, а другие историки – высоким модерном (Hochmoderne). Эта эпоха наступила 1880‑е годы, и в ней можно выделить ряд признаков:

Во-первых, как и в 1820‑е годы, в конце XIX столетия был преодолен очередной рубеж в глобальной экологической истории. Около 1890 года, по оценкам, объем используемых во всем мире минеральных энергоносителей (угля и нефти) впервые превысил объем потребляемой биомассы, несмотря на то что минеральные ресурсы напрямую использовала лишь небольшая часть населения планеты. Эра ископаемого топлива началась в 1820‑х годах в том смысле, что использование энергоносителей, добытых из недр земли, стало наиболее инновационной тенденцией в производстве энергии. Около 1890 года эта тенденция в количественном отношении одержала верх в мировом масштабе237.

Во-вторых, индустриализация как глобальный феномен вступила в новую фазу развития. Существенно расширились ее географические рамки. Промышленность Японии и России перешла в стадию так называемого взлета (take off), для которой характерен самоподдерживающийся экономический рост. В Индии и Южной Африке, где в 1886 году были обнаружены крупные залежи золота, индустриализация еще не была столь же масштабной, однако и в этих странах стали развиваться капиталистические центры промышленности и горнодобывающей индустрии, ставшие первыми за пределами западного мира и Японии238. Одновременно изменился характер экономического устройства тех стран, которые раньше остальных вошли в стадию промышленного развития. «Высшая фаза индустриализации» технически была тесно связана со «второй промышленной революцией», когда паровой двигатель перестал играть решающую роль. Можно спорить о том, какое из изобретений в сфере техники было наиболее важным, то есть имело самые большие последствия. Без сомнений, в этом ряду окажутся лампа накаливания (1876), пулемет («Максим» – 1884), автомобиль (1885–1886), а также кинематограф, радио и рентгенодиагностика (1895). С точки зрения экономической истории самое большое значение обрело внедрение в промышленное производство изобретений в области электричества (динамо-машина, электродвигатель, электростанция) и химии. 1880‑е годы стали временем решающих инноваций в обеих областях. Одно только серийное производство электродвигателей произвело переворот в целых отраслях промышленности и тех ремеслах, которые ранее не могли извлечь выгоду из применения паровых машин239. В это же время произошло сближение промышленности с наукой в неведомой прежде степени. Наступила эра крупных промышленных исследований. На этом фоне и в связи с этим в США и в некоторых европейских странах происходил переход капитализма в фазу концентрации компаний в крупные объединения («монополистический капитализм», по выражению критически настроенных современников). Начали проявлять себя процессы анонимизации предприятий, так называемого корпоративного капитализма (corporate capitalism), поставившие фигуру наемного управляющего в один ряд с личностью руководителя семейного предприятия. Одновременно появилась новая бюрократия частных фирм и усложнилась иерархия увеличивавшегося штата служащих240.

В-третьих, описанная выше реорганизация в эпоху развитого капитализма имела глобальные последствия, поскольку все больше и больше крупных европейских и североамериканских компаний выходило на новые рынки сбыта за рубежом. Наступила эра мультинациональных концернов. Пароходы окончательно утвердились в качестве основного средства передвижения по океанам, а телеграфный кабель связал между собой все континенты, что привело к очередному скачку в развитии мировой экономики. Только теперь начался экспорт капитала в крупном масштабе через Атлантику, из Западной Европы в Восточную, а также в колониальные страны, Южную Африку и Индию, в формально независимые страны, такие как Китай и Османская империя. Обеспечивали это движение капитала крупные европейские банки, работавшие во всем мире; на рубеже веков к ним присоединились и североамериканские кредитно-финансовые институты241. Также в 1880‑х годах стремительно увеличилось число европейских мигрантов, переселившихся в Новый Свет242. В рамках новообразованных межконтинентальных систем подрядного труда стала экспортироваться рабочая сила из Азии в Северную и Южную Америку. Начиная с 1880‑х годов fin de siècle стал самым интенсивным периодом миграционных движений в истории Новейшего времени. В общей сложности это десятилетие дало очередной толчок процессу глобализации, в ходе которого впервые возникли экономические и коммуникативные взаимосвязи и системы, охватившие все континенты243. В это время начался этап обширной экспансии международной торговли, продлившийся вплоть до 1914 года, а в некоторых регионах, как, например, в Латинской Америке, даже до 1930‑х годов.

В-четвертых, после захвата Египта Великобританией в 1882 году стала ощутимой новая атмосфера усилившейся имперской экспансии. В то время как постоянно усовершенствовались механизмы финансового контроля и завязывалось все более тесное сотрудничество между правительствами европейских стран и частным капиталом, на первый план выступила явно выраженная цель добиться прав на территориальное обладание заокеанскими регионами и установить над ними эффективное господство. В этом состояла сущность нового империализма (new imperialism). С тех пор непрямого управления колониями и доступа к опорным пунктам и анклавам на побережьях стало недостаточно. Африканский континент был поделен на бумаге, а вскоре и в реальности. Юго-Восточная Азия за исключением Сиама (Таиланда) также была присоединена к европейским колониальным империям.

В-пятых, в 1880‑х годах после периода продолжительных волнений в ряде крупных стран мира был восстановлен политический порядок. Сущность и причины этих процессов были весьма разнообразными. В Германии и Японии, например, предварительно завершилось внутреннее формирование наций. В некоторых странах были свернуты начатые ранее реформы: в США завершение периода Реконструкции (Reconstruction) в 1877 году, в России при Александре III после 1881 года и в Османской империи при султане Абдул-Хамиде II после 1876 года – возврат к жесткой форме самодержавия. Имел место и переход к авторитаризму, нацеленному на реформы: в Мексике при Порфирио Диасе, в Сиаме при короле Чулалонгкорне Раме V, в Китае в ходе «реставрации Тунчжи», в Египте при генеральном консуле лорде Кромере. Новый фундамент для парламентерских демократий был создан во Франции после внутреннего умиротворения Третьей республики около 1880 года, а в Великобритании после избирательной реформы 1884 года. Результаты всех этих событий оказались на удивление схожими. Во всем мире была достигнута более прочная, нежели в предшествующие десятилетия, стабильность порядков власти, просуществовавшая вплоть до вспышки новых революционных волнений около 1905 года. Эту ситуацию можно оценить негативно – как усиление государственного аппарата, но также и позитивно – как восстановление дееспособности государства и сохранение внутреннего мира в стране. В это же время проявились первые зачатки системного (а не только антикризисного) социального обеспечения под эгидой государства: тогда были заложены основы социального государства в Германии, Великобритании и даже в США, где еще боролись с долгосрочными гуманитарными последствиями Гражданской войны.

В-шестых, цезуры в истории идей и эстетики в позднем XIX веке в большой степени связаны с особенностями отдельных культур. Выдающееся значение 1880‑х годов как времени художественного обновления в Европе не подвергается сомнению. Переход к «классическому модерну», однако, был не общеевропейским процессом, а скорее западноевропейским и даже французским явлением. В живописи «классический модерн» дал о себе знать в поздний период творчества Винсента ван Гога и Поля Сезанна, в литературе он впервые проявился в лирике Стефана Малларме, а в музыке немного позже – с появлением «Послеполуденного отдыха фавна» Клода Дебюсси (Prélude à l’après-midi d’un faune, 1892–1894)244. Новые принципы философии, в одинаковой степени влиятельные, хотя и принципиально разные, были представлены в основных произведениях Фридриха Ницше 1880‑х годов и в сочинениях Готлоба Фреге, заложившего основы современной математической логики в своей работе «Исчисление понятий» (1879). В 1880‑х годах всемирное внимание привлекли принципы экономической теории, сформулированные австрийцем Карлом Менгером и англичанином Уильямом Стэнли Джевонсом в 1871 году и, прежде всего, швейцарцем Леоном Вальрасом в 1874 году; в XX веке они стали основополагающими. Вне границ западного мира в это время не проявили себя эстетические и философские нововведения, которые имели бы аналогичный радикальный характер. Вместе с тем можно говорить о прогрессе глобальной культурной унификации – ей способствовало развитие периодической печати, очередной скачок которого можно отметить в два последних десятилетия XIX века как в Европе, так и в Северной Америке, Австралии, Японии, Китае, Египте и ряде других стран.

В-седьмых, в 1880‑х годах впервые проявило себя критическое самосознание, незнакомое до того за пределами западного мира. В этом явлении можно опознать признаки раннего антиколониализма или начало полемики с Западом, которая велась с использованием его собственных средств. Эта новая позиция отличалась от стихийных бунтов, направленных против иностранцев, в неменьшей степени, чем от некритической позиции неевропейских реформаторских элит Викторианской эпохи, воспринимавших расширение сферы европейского влияния подчас с наивным восторгом. Примером нового рефлексирующего самосознания, которое в ситуации конца века не следует обобщать как просто проявление национализма, служит в первую очередь Индия. В 1885 году там был образован Индийский национальный конгресс (впоследствии Партия конгресса). Будучи лояльным британским властям, он тем не менее разоблачал их недостатки. Его деятельность в некоторой степени схожа с итальянским Рисорджименто245. Во Вьетнаме 1885 год также считается до сих пор началом сплоченного национального сопротивления французскому господству246. В мусульманском мире отдельные ученые и общественные деятели, например Джамал ад-Дин (Ал-Афгани), отстаивали идею обновленного, отвечающего требованиям времени ислама как источника самоутверждения по отношению к Европе247. В Китае, начиная с 1888 года, молодой писатель по имени Кан Ювэй разрабатывал реформаторское конфуцианство космополитического характера, вовсе не отгораживавшееся от Запада. Его идеи спустя десять лет приобрели политическое значение в рамках честолюбивых императорских планов преобразования страны, получивших название «сто дней реформ»248. Подобные выражения антиколониальных настроений следует рассматривать параллельно с новыми формами протеста нижних слоев трудящегося и женского населения, проявивших себя с новой интенсивностью во многих частях мира в это же время. Было поставлено под вопрос подчинение авторитетам, названы новые основания и цели протеста, найдены новые, более эффективные формы его организации. Это относится и к крупной волне забастовок в США 1880–1890 годов, и к движению за свободу и всеобщие права в Японии этого же времени249. Изменениям подверглись и формы протеста в сельской местности. В ряде крестьянских сообществ, например на всей территории Ближнего Востока, в это время произошел переход от домодерных взрывных стихийных бунтов (подобных Жакерии) к формированию крестьянских объединений, чаще выдвигавших экономические аргументы в защиту своих интересов, или к движениям организованного отказа от платы за аренду земли.

Микропроцессы

Было бы, впрочем, слишком односторонним и наивным стремление найти именно поворотные эпохи и исторические сдвиги. Само собой разумеется, что поделить ход мировой истории на временные отрезки с продолжительностью, определяемой с точностью до года, было бы еще сложнее, чем осуществить такую периодизацию для национальных или континентальных исторических процессов. Границы эпох невозможно распознать путем более глубокого постижения их «смысла»: обнаружить эти границы помогут лишь многочисленные тонкие линии временны́х сеток, наложенных друг на друга. Рубежи обнаружатся там, где при этом наложении совпадет множество таких тонких разграничительных линий или, если посмотреть по-другому, где больше всего будет наблюдаться изменений. Поэтому не менее любопытными, чем крупные деления на эпохи, становятся микропериодизации, которые приходится разрабатывать заново для каждой отдельной пространственной единицы, для каждого общества, каждой сферы существования человека – от истории окружающей среды до истории искусств. Выстраивание всех этих структур дает лишь вспомогательные средства – помощь в ориентации для непрофессионального исторического сознания и одновременно аналитические инструменты для историков.

В рамках своей теории исторических времен Фернан Бродель предложил различать разные временные пласты, каждый из которых обладает собственным внутренним темпом, – от описания битвы или переворота с точностью до часа, как это принято в событийной истории, до медленных, как движение ледника, перемен в истории климата или сельского хозяйства250. Оценка быстроты или медленности того или иного процесса зависит от перспективы и исследовательских задач наблюдателя. Историческая социология и близкая ей по форме мышления всемирная история обычно со временем не мелочатся. Типичным примером подобного мышления может служить фраза социолога Джека Голдстоуна, который пишет, что за «очень короткое время» – между 1750 и 1850 годами – большинство стран Западной Европы в экономическом отношении достигли состояния модерности251. Однако наряду с такими широкими мазками исследователю всемирной истории не следует пренебрегать и дробной (пусть и кажущейся, возможно, педантизмом) хронологией, датируя анализируемые явления с точностью до года и месяца. Всемирная история должна быть гибкой в своих хронологических параметрах и прежде всего отдавать себе отчет в скорости и направлении анализируемых изменений. Исторические процессы не просто происходят в пределах различных временных рамок и не просто делятся (возьмем самое общее деление) на кратко-, средне- и долгосрочные. Они различаются также по тому, протекают ли они непрерывно или с перебоями, переходят ли в них количественные изменения в качественные, являются ли они обратимыми или необратимыми, свойствен ли им постоянный или изменчивый темп. Существуют повторяющиеся процессы (Райнхарт Козеллек назвал их «повторяющимися структурами»)252 и процессы с неповторимым, преобразующим характером. Среди подобных преобразующих процессов особенно интересны те, при которых причины и следствия лежат в разных – на взгляд большинства историков – категориальных полях: например, влияние окружающей среды на социальные структуры или влияние менталитета на экономическое поведение253. Процессы, протекающие параллельно, порой отличаются друг от друга «неодновременностью»: хронологические рамки у них одни и те же, но по критериям нехронологических стадиальных моделей их относят к разным стадиям и по-разному оценивают254. Деление истории на столетия предстает лишь неизбежным злом по сравнению с теми проблемами, которые возникают при описании подобных, более дробных хронологических структур.

5. Часы и ускорение времени

Циклический и линейный ход истории

Хронологические структуры, которые историки формулируют для удобства своей работы, никогда полностью не основываются на восприятии времени историческими субъектами (насколько оно вообще поддается реконструкции). В противном случае не существовало бы ни одной общепризнанной системы времяисчисления, а господствовал бы беспорядок многочисленных самодостаточных представлений о времени. Только в рамках времяисчисления, опирающегося, с одной стороны, на астрономически-математическую структуру времени, а с другой – на линейную последовательность рассказывания историй и истории, реконструируемое восприятие времени способно помочь нам отделять одни события и явления от других. Такой исторический опыт, как ощущение ускорения, может быть артикулирован только на фоне опыта равномерного течения времени.

При этом следует учитывать, что, наблюдая за событиями всемирной истории, мы нередко имеем дело с необычайно долгой вереницей причин и последствий. Длительность процессов индустриализации, к примеру, в отдельных европейских странах измеряется несколькими десятилетиями. Индустриализация как глобальный процесс, однако, не достигла своего завершения и по сей день. Несмотря на наличие факторов, оказавших определяющее воздействие на процессы индустриализации в экономиках тех или иных стран, эффект от импульсов английской промышленной революции до сих пор ощущается в ряде азиатских государств – например, в Китае, где воспроизводятся даже некоторые из побочных явлений, сопровождавших раннюю индустриализацию в Европе, в частности варварское отношение к окружающей среде и ничем не ограниченная эксплуатация рабочей силы.

От идеи, что история движется не линейно и прогрессивно, а циклически, тоже не следует отказываться, отбрасывая ее как проявление домодерного образа мысли. В качестве аналитического инструмента она не бесполезна. Экономическая история применяет модели производственных и конъюнктурных циклов разной длительности. Открытие этих циклов стало важным результатом теоретических поисков экономической науки в XIX веке255. Представление о «длинных волнах» (long waves) имперского контроля и гегемониального господства оказалось полезным инструментом, позволившим по-новому поставить вопрос о распределении военных сил в мире256. Западному миру знакомы как линейные, так и циклические модели исторического движения. Начиная с XVIII века, однако, он отдает предпочтение идее направленного в будущее движения времени – «прогрессу», ход которого то и дело застопоривается, а иногда возвращается к пройденному этапу257. Другие цивилизации переняли позже эту европейскую идею прогресса. Некоторые из них, например мусульмане, не отказались при этом от собственных дискретных представлений о линейности, в соответствии с которыми история мыслится не как постепенное развитие, а как прерывистая череда отдельных моментов258. Заслуживает внимания и хотя бы проверки вопрос о том, могут ли подобные представления об истории и времени, свойственные тем или иным культурам, найти применение в современной исторической науке в качестве адекватного описания реконструируемой действительности.

Вот лишь один пример: Майкл Онг-Твин предполагает, что развитие социальной истории Юго-Восточной Азии вплоть до второй трети XIX века совершало движение по спирали. Онг-Твин выдвинул эту гипотезу (на большее он не претендует) на основе противоположных представлений, которые он наблюдал у историков и антропологов: первые не сомневаются в наличии эволюции, прогресса и причинно-следственных связей, вторые исходят из структур, аналогий, сходств и взаимодействий. Историки, по его мнению, подчас приходят к ошибочному заключению, принимая наблюдаемые ими изменения, имеющие место в рамках определенного отрезка времени, за непрерывный процесс трансформации. Онг-Твин предложил собственную интерпретацию истории Юго-Восточной Азии, согласно которой она как бы колеблется (он использует выражение «осцилляция») между двумя циклами: «аграрно-демографическим» циклом развития государств, ориентированных внутрь континента, и «коммерческим» циклом, характерным для городов и политических единиц, обращенных лицом к морю. В частности, бирманское общество после многочисленных изменений вернулось в середине XVIII века в состояние, обладавшее большим сходством со временем прославленной династии Паган XIII века. Это стало возможно благодаря силе бирманских государственных учреждений, пишет Онг-Твин259. В ходе британской колонизации, постепенно, в течение 1824–1886 годов подчинившей себе Бирму, влияние этих сил было подорвано. Но только после революции 1948 года, принесшей независимость стране, было впервые прервано движение по старой траектории.

Нет необходимости в выработке собственного суждения относительно такого взгляда на Бирму и Юго-Восточную Азию в целом. Еще один аналогичный пример можно привести для наглядности. Он касается более общего довода. В европейской философии истории примерно с 1760 года укрепилась идея о том, что динамичным обществам Западной Европы противостоит находящаяся в состоянии «застоя» и даже «неподвижности» Азия260. Когда Гегель в 1820‑х годах высказывал эту точку зрения, он еще проводил некоторые различия между разными азиатскими обществами. Немногим позже эта идея приняла форму широко распространенного мнения, что существуют народы «без истории». К таковым наиболее склонные к огульным суждениям авторы относили не только «дикарей», не обладающих письменностью и государственностью, но и высокоразвитые азиатские культуры и славянские народы. Когда народам отказывают в одновременности, в присутствии в едином общечеловеческом пространстве-времени, это, как совершенно обоснованно отмечали критики, вопиющий пример так называемого «бинарного упрощения»261. Было бы неверно видеть в прошлом – особенно в прошлом Азии – только вечное возвращение к пройденному и поверхностные изменения в ходе войн и смен династий. Однако было бы также неверно впасть в другую крайность и рассматривать всю историю – или даже один только период Нового времени – в ослепительном унифицирующем свете европейской идеи прогресса. Именно это было свойственно теории модернизации 1960‑х годов, идеи которой обсуждаются до сих пор; она представляет исторический процесс в форме состязания: мощный североатлантический регион лидирует, а за ним тянутся все остальные – догоняющие и отстающие в развитии. Если историк по меньшей мере допускает возможность нелинейного движения истории, это освобождает его от дурного выбора между бинарным упрощением и европоцентристской убежденностью в однородности мира.

Реформа времени

Как только мы ставим вопрос о специфическом опыте времени, характеризующем XIX век, мы оказываемся в области истории ментальностей. При этом представления о времени являются не чем иным, как культурной конструкцией. Они входят в число тех критериев, которые антропологи и философы культуры используют для распознавания цивилизаций262. Пожалуй, не существует другой столь же сложной и плодотворной категории, позволяющей осуществить сравнительный анализ культур263. При этом представления о времени обладают различными свойствами в бытовых контекстах, с одной стороны, и в рамках философских и религиозных дискурсов – с другой. Возможно ли тем не менее некое обобщающее высказывание по поводу представлений о времени в рамках XIX века?

Ни в одну другую эпоху не осуществлялось такой унификации измерения времени, как в XIX веке. На начало столетия существовало несметное количество различных времен и способов их измерений, локальных культур времени, характерных для отдельных местностей и социальных сред. В конце столетия это многообразие не исчезло, но сократилось, и над ним восторжествовал порядок единого всемирного времени. На рубеже XVIII и XIX веков синхронизация сигналов времени нигде не выходила за рамки одного города. Каждый населенный пункт или по крайней мере каждый регион сверял свои часы по положению солнца в наивысшей точке. Около 1890 года измерение времени, причем не только в технически развитых странах, уже было унифицировано на национальном уровне. Такое развитие было невозможно без введения соответствующих технологических новшеств. Технический вопрос, как выставить все часы в стране одинаково, занимал не только императора Карла V в XVI веке, но и позднейшие поколения инженеров и теоретиков, включая молодого Эйнштейна. Решить эту проблему в принципе позволило только изобретение и внедрение телеграфа, передающего электрические импульсы264.

Делегаты из двадцати пяти стран, собравшиеся в Вашингтоне в 1884 году на Международной меридианной конференции, договорились о едином всемирном времени, так называемом стандартном (standard time), которое мы используем по сей день. Для этого земной шар разделили на 24 часовых пояса шириной по 15 градусов долготы. Главным инициатором этого эпохального соглашения было частное лицо – сэр Сэндфорд Флеминг, инженер-железнодорожник, эмигрировавший из Шотландии в Канаду; его можно с полным правом назвать одним из самых влиятельных деятелей процесса глобализации в XIX веке265. Сторонники реформы времени уже в начале века разрабатывали аналогичные планы, но правящие круги тогда проявили к ним мало интереса. Внутренняя логика железнодорожных сообщений и расписаний сделала необходимой координацию времяисчисления, однако реализовать это было не так просто и заняло много времени. Еще в 1874 году железнодорожное время в Германии рассчитывалось путем сложных вычислений, учитывавших различное местное время крупных городов, где оно точно измерялось и контролировалось властями266. Пассажиры были вынуждены самостоятельно вычислять, куда и в какое время они прибудут. В США в 1870 году существовало более 400 железнодорожных компаний, использовавших в общей сложности более 75 различных стандартов железнодорожного времени (railroad times). По какому из них будет проходить путешествие, пассажир обязан был узнать в билетной кассе. Первым шагом к унификации стало использование электрически синхронизированных часов, введенное в целях внутренней стандартизации измерения времени в рамках одной железнодорожной компании267. Но на основе чего устанавливать стандарт? Начиная с XVIII века в мореплавании было принято использовать поясное время, отсчет которого производился от нулевого меридиана, проходящего через Королевскую обсерваторию в Гринвиче. Около 98 процентов всех часов в публичных местах уже в 1855 году в Великобритании шли в соответствии со средним временем по Гринвичу (GMT), хотя официально обязательный характер этот стандарт приобрел только в 1880‑м268. Первой страной, принявшей время по Гринвичу как официальную норму, стала Новая Зеландия в 1868 году. В США проблема координации имела совсем другие масштабы. Единое национальное время было введено здесь впервые в 1883 году, также на основе гринвичского времени. Географическое пространство страны было при этом разделено на четыре временных пояса. Этот же принцип годом позже был применен к земному шару, учитывая необходимые модификации в соответствии с государственными границами269.

Процесс унификации происходил, таким образом, на двух уровнях: внутри национальных государств и между ними. Нередко международная координация опережала национальные процессы. Относительно небольшая территория Германской империи не нуждалась в делении на часовые пояса, и тем не менее здесь единое время было введено только в 1893 году. Особую заинтересованность в этом проявили военные; например, престарелый генерал-фельдмаршал фон Мольтке за пять недель до своей смерти выступил в Рейхстаге с проникновенной речью в поддержку «единого времени». Во Франции время по Гринвичу было принято только в 1911 году. Эта задержка весьма показательна. Каковы были ее причины?

Международная стандартизация затрагивала не только время, но и единицы измерения, веса, денежную систему, почтовую и телеграфную связь, ширину железнодорожной колеи и многое другое. Примечателен тот парадоксальный факт, что внедрение международных стандартов шло параллельно с усилением национализма и развитием национальных государств. На фоне национальных тенденций унификационные планы Сэндфорда Флеминга вызвали особо сильное сопротивление со стороны Франции. Вместо главной обсерватории Британской империи, находившейся в Гринвиче на Темзе и получившей статус нулевого меридиана на Вашингтонской конференции 1884 года, французы предпочитали свой собственный, «старый» меридиан XVII века Парижской обсерватории. На конференции были выдвинуты и всевозможные другие предложения для места размещения точки отсчета, в частности Иерусалим и Таити. Выбор Гринвичского меридиана уходил корнями не только в традицию мореплавания. Американские железные дороги также ориентировались на Гринвич при составлении собственных временных поясов, что стало отражением британского господства, признанного в данном случае добровольно. Возражения с французской стороны не имели шансов быть услышанными уже на основании подобных практических доводов.

В 1884 году отношения между Францией и Великобританией не были при этом особенно плохими. Конфликт заключался только в том, что каждая из этих стран предъявляла претензии на ведущую роль, отстаивая свое право представлять западную цивилизацию в состоянии высшей формы ее развития. Соответственно, было немаловажно, на какой национальной основе будет выбран глобальный стандарт – на британской или на французской. Франция даже предложила компромисс и выразила готовность согласиться с тем, что нулевой меридиан будет проходить через лондонский пригород, если британцы, в свою очередь, примут метрическую систему мер. Как известно, этому не суждено было случиться. В свое время попытка Французской революции ввести десятичную систему измерения времени тоже не увенчались успехом270. Конечно, никто не мог вынудить Францию принять универсальный порядок всемирного времени. В середине 1880‑х годов каждый французский город измерял свое время по местным солнечным часам. Движение поездов по железной дороге происходило по парижскому времени, опережавшему гринвичское на 9 минут и 20 секунд. Принятый в пику гринвичскому времени в 1891 году закон придал парижскому времени статус обязательного (heure légale) по всей Франции. Всемирный стандарт времени был принят во Франции только в 1911 году, завершив таким образом эпоху временнóй анархии в Европе. На французском примере становится наглядным, что процессы национальной унификации могли и не предшествовать глобальной стандартизации, и в то же время некие правила, принятые во всем мире, не отменяли национальных решений. Параллельно с тенденцией универсализации времени оно национализировалось. Однако в данном случае стремление к всемирной унификации в конечном итоге одержало победу.

Измерение времени (хронометризация)

Все эти процессы происходили в обществах, в которых уже глубоко укоренилась необходимость измерения времени. Азиатские и африканские путешественники подмечали вездесущность часов, механическому диктату которых послушно подчинялись их владельцы в таких странах, как Великобритания и США. Унификация стандартов времени могла быть осуществлена только в обществах, которые знали, как измерять время, и делали это в привычном порядке, то есть в так называемых «часовых обществах». Установить точный момент, в который ориентация на техническую измеренность времени – хронометризация – охватила все общество той или иной страны, а не только круги ученых, священников и правителей, довольно сложно. Вероятно, порог мог быть достигнут, когда стало возможным промышленное, массовое производство часовых аппаратов для гостиных, ночных столиков и жилетных карманов, что привело к распространению часов в широких кругах. Это произошло только во второй половине XIX века. «Демократизация карманных часов» (по выражению Дэвида Ландеса) как следствие машинного производства дешевой массовой продукции возвела пунктуальность в число добродетелей, которым мог следовать каждый. Ежегодное всемирное производство карманных часов, в конце XVIII века составлявшее 350–400 тысяч штук, в 1875 году превысило 2,5 миллиона, хотя дешевые часы были изобретены лишь несколькими годами ранее271. Изготовлялись эти часы прежде всего в Швейцарии, Франции, Великобритании и США. Какое количество из них оказалось в карманах «незападного» населения планеты, неизвестно. Как руководство всемирным временем, так и аппараты для его точного измерения находились в руках белого мужского населения. Мир разделился на людей при часах и людей без часов. Благодаря миссионерам и колонизаторам новые ресурсы времени становились доступными, однако монополия на господство над временем сохранялась в этих же кругах. Наблюдение, сделанное Льюисом Мамфордом, что не паровая машина, а часы являлись самым важным аппаратом эпохи промышленной революции, соответствует положению дел по меньшей мере в незападной части мира272. Часы получили более широкое распространение, чем паровая машина. Использование часов имело более глубокие последствия, регулируя и дисциплинируя общества в той степени, которая была невозможна для простой технологии производства. Часы достигли таких отдаленных регионов мира, в которых еще никто не видел ни паровую машину, работающую от угля, ни локомотива. Однако зачастую перед владельцами престижного механизма вставала трудноразрешимая проблема: по каким часам выставлять и сверять свои часы, чтобы они показывали точное время?

Часы стали символом западной цивилизации и даже воспринимались как ее двигатель. Император Мэйдзи награждал лучших студентов года карманными часами, первоначально американского производства. В Японии их поначалу носили на шее или на поясе из‑за отсутствия карманов273. В 1880‑х годах в Латинской Америке карманные часы, наряду с цилиндром, корсетом на шнуровке и вставными зубами, стали статусными вещами в высших слоях общества, в среде, которая ориентировалась на западные модели потребительской культуры. В Османской империи едва ли не самым наглядным проявлением воли государства и элиты к модернизации по западным образцам в последней четверти XIX столетия стали уличные часы, которые султан Абдул-Хамид II приказал установить во всех крупных городах274. Британцы предприняли нечто подобное в своей империи, в частности по случаю шестидесятилетия пребывания на троне королевы Виктории в 1897 году. Подобные часы, устанавливавшиеся на столбах на городских улицах, как бы продолжали традицию часов на церковных башнях, развивая ее на светский и нейтральный в культурном плане манер. Находясь в публичном пространстве, они позволяли увидеть и зачастую услышать ход времени. В Китае, где вплоть до XX века о времени сигнализировали барабаны с башен, акустическое восприятие еще долго оставалось основным.

Распространение механического отсчета времени способствовало – наряду с другими факторами – квантификации и стабилизации трудовых процессов. В доиндустриальную эпоху, как утверждал английский социальный историк Эдвард П. Томпсон в своей знаменитой статье, работа протекала неравномерно и нерегулярно. С расширением специализации, разделения труда и упорядочивания производства на все более крупных и капиталоемких производствах в течение XIX века предприниматели и управляющие вводили все более строгий режим использования времени и удлиняли рабочий день. Приходя на новые фабрики, как правило, из сельской местности и после занятия мелким ремеслом, работники были вынуждены подчиняться незнакомым им ранее правилам абстрактного времени, поскольку их рабочий день теперь контролировался при помощи часов, колокольных сигналов и штрафов275. Это наблюдение звучит правдоподобно и обладает особой привлекательностью, поскольку английские фабричные рабочие описываются в ситуации, принципиально схожей с положением рабочих в тех странах, где индустриализация распространялась позже, и с положением подданных в колониях: все они подвергались социальному дисциплинированию и испытывали культурное отчуждение. Таким образом, возникает впечатление, что тезис критика модернизации Томпсона может быть применим ко всему миру. Всюду часы стали оружием модернизации. Правда, произошло это, вероятно, позднее, чем полагал Томпсон. Даже в Великобритании часовые механизмы, показывающие точное время, и прочие часы, установленные по ним, стали нормой повседневности только в конце XIX века276.

Следует различать качественную и количественную стороны вышеприведенного наблюдения. Уже Карл Маркс утверждал, что рабочий день удлинялся на глазах. По многочисленным свидетельствам других современников, ранний период фабричного производства часто или даже почти всегда был связан с увеличением длительности времени, затрачивавшегося каждым рабочим. В начале развития хлопкопрядильной промышленности продолжительность рабочего дня до 16 часов, видимо, была обычным явлением. Однако у исторической науки, заинтересованной в точных и измеряемых данных, довольно мало возможностей для проверки этой информации. Тем не менее детальное изучение, в частности, английской истории раннего периода индустриализации и мануфактурного производства до 1830‑х годов отчетливо констатирует увеличение фактического рабочего дня277. Постепенное удлинение рабочего времени в течение примерно восьми десятилетий сопровождалось увеличением числа обладателей собственных часов среди рабочих и, вследствие этого, получением возможности более точной количественной оценки ими своего труда и осознанием собственной фактической нагрузки278. Необходимым условием для борьбы за сокращение рабочего времени было развитое представление среди самих рабочих об объеме их фактической деятельности. Часы в руках рабочего помогали, таким образом, контролировать требования капиталистов.

В качественном отношении можно поспорить о том, были ли часы чем-то большим, нежели просто инструментом принуждения на службе предпринимателей. И если рассматривать технологический прогресс не как независимую переменную, можно задать вопрос: привело ли изобретение механических часов к возникновению потребности точного измерения времени или, может быть, было бы вернее предположить, что эта потребность уже имела место и часы возникли в качестве ее технического решения?279

Несомненно, где бы в мире ни появились часы, способные с точностью до минуты измерять время, они становились важным инструментом механизации в целом. В высшей форме развития часы обеспечивали хронометризацию производственных процессов и играли роль «метронома» для многих других жизненных областей. Часы были символом упорядочивания времени, которое своим универсальным единообразием отличалось от ощущения времени, характерного для близкого к природе сельского образа жизни280. В XIX веке крестьяне и кочевники повсюду столкнулись с новым для них явлением – регламентированием времени, исходящим из городской культуры.

1.Osterhammel J. The Transformation of the World: A Global History. New Jersey, 2014 (6-e изд.: 2017).
2.Немецкое название книги – «Die Verwandlung der Welt. Eine Geschichte des 19. Jahrhunderts». – Прим. ред.
3.Словом connectivity в различных науках – физике, математике, экологии, нейробиологии и других – называют «связность» множеств или систем, то есть в самом общем смысле – их наличие, количественные и качественные параметры соединений и взаимодействий между их элементами. Применительно к истории речь идет о том, как изучаемые регионы, группы или институты прошлого интерпретируются через свою включенность в сети взаимосвязей с другими. – Прим. ред.
4.McNeill J. R., McNeill W. H., 2003.
5.Об актуальном положении в историографии см.: Conrad S., Eckert A. Globalgeschichte, Globalisierung, multiple Modernen: Zur Geschichtsschreibung der modernen Welt // Conrad et al., 2007, 7–49; Osterhammel. Globalgeschichte, 20073; Конрад С. Что такое глобальная история? М., 2018.
6.Acham, Schulze, 1990, 19.
7.Это заголовок эссе Тони Джадта: Judt T. The Story of Everything // New York Review of Books, 21.09.2000.
8.Bayly C. A. The Birth of the Modern World 1780–1914: Global Connections and Comparisons. Oxford, 2004. См. рецензию, написанную автором данной книги: Osterhammel. Baylys Moderne // NPL 50 (2005), 7–17.
9.В подзаголовке одной из предыдущих книг автора данной книги речь шла об «истории взаимоотношений и сравнении цивилизаций». См.: Osterhammel, 2001.
10.Roberts J. M., 1999, xvii.
11.Hobsbawm E. J. The Age of Revolution: Europe, 1789–1848. London, 1962 (рус. пер.: Хобсбаум Э. Век революции: 1789–1848. Ростов-н/Д, 1999); The Age of Capital: 1848–1875. London, 1975 (рус. пер.: Век капитала: 1848–1875. Ростов-н/Д, 1999); The Age of Empire: 1875–1914. London, 1987 (рус. пер.: Век империи: 1875–1914. Ростов-н/Д, 1999).
12.Bayly C. A. The Birth of the Modern World. 2004, 202ff.
13.Ibid., 4.
14.Диалектика интеграции и различения является общим местом функционального анализа в социологии, для историков она представляет собой приемлемую формулу, которую можно использовать на разном материале.
15.Bayly C. A. The Birth of the Modern World. 2004, 451–487. Насколько произвольными могут оказаться такие впечатляющие понятия, как «великое ускорение» («great acceleration»), демонстрирует тот факт, что независимо от Бейли и параллельно с ним другой историк предпринял попытку использовать его в качестве ключевого понятия для описания истории всего XX века, а не только одной фазы развития на рубеже XIX–XX веков. См.: Christian D. Maps of Time. 2004, 440–464. О понятии «модерность» в историографии России см. международную дискуссию «Споря о модерности» в журнале «НЛО» (140/4 (2016), 16–91) и монографию: Дэвид-Фокс М. Пересекая границы: модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе. М., 2020. – Прим. ред.
16.Braudel F. Zum Begriff der Sozialgeschichte [1959] // Braudel, 1992, Bd. 1, 167–182, здесь 181.
17.Acham, 2002, 16.
18.Mitterauer, 2003, 9. См. дискуссию об идиоме «особого пути» в российском и европейском контексте: Атнашев Т., Велижев М., Зорин А. «Особый путь». От идеологии к методу. М., 2018. – Прим. ред.
19.См. резюме целого ряда аргументов: Vries P. H. H. Via Peking. 2003.
20.Как правило, в ссылках и в списке литературы приведены данные только о тех изданиях, которые использованы автором. Так, если он пользовался немецким переводом той или иной работы, то ссылка дана именно на этот немецкий перевод, а не на оригинал, вышедший на другом языке. Если существуют русские издания, приводятся их названия, но не точное указание страниц. – Прим. ред.
21.См. газету «Süddeutsche Zeitung» от 24 июня 2006 года.
22.Последняя выжившая тогда пассажирка, Миллвина Дин, скончалась в Англии 31 мая 2009 года в 98-летнем возрасте. – Прим. ред.
23.См. газету «Süddeutsche Zeitung» от 9 ноября 2007 года и 28 мая 2008 года.
24.Gluck, 1993, 80.
25.Цит. по: Blight D. W. Race and Reunion: The Civil War in American Memory. Cambridge, Massachusetts, 2001, 1.
26.Peterson, 1994, 320 et passim.
27.Schreiber, 1988–2000, 28–36; Mackerras, 1972, 11.
28.Johnson, 1995, 239.
29.Walter, 1997, 37. Подробнее об истории оперы если не в глобальном, то в европейском масштабе см. тематический выпуск: Journal of Modern European History, 2007, V. 5, No. 1.
30.О «magnet city» см.: Scherer M. Quarter Notes and Bank Notes: The Economics of Music Composition in the Eighteenth and Nineteenth Centuries. Princeton, New Jersey, 2004, 128.
31.Burns, 19802, 335.
32.Papin, 2001, 238.
33.Bereson, 2002, 132 et passim.
34.Parker R. The Opera Industry // Samson, 2002, 87–117, здесь 88.
35.Takenaka, 2005, 15, 20.
36.См.: Rutherford, 2006.
37.Schlaffer, 2002, 120.
38.См. подробнее главу VI данной книги.
39.В оригинальном тексте игра слов еще более выражена – благодаря применению терминов «Erinnerungshort» и «Erinnerungsort» соответственно. – Прим. ред.
40.Музеями назывались в Германии также первые публичные читальные залы периодической печати. – Прим. ред.
41.Pomian K. Sur l’histoire. Paris, 1999, 347; Fohrmann, 2005, 326 et passim.
42.Esherick, Wa., 1996, 7, 10.
43.См. описание архивного дела в Турции: Faroqhi, 1999, 49–61.
44.Wilson, 2002, 118 (см. рис. 19: фотография чугунной конструкции).
45.Японская парламентская библиотека лишь к 1948 году приобрела статус главной в стране, и в нее было включено собрание прежней Императорской библиотеки.
46.MacDermott, 2006, 166.
47.Kornicki, 1998, 364, 382, 384, 407 et passim, 410, 412.
48.Подробнее об эпохах развития арабской истории книги см.: Atiyeh, 1995, 233–253.
49.Sheehan, 2000, 9 et passim.
50.Plato, 2001, 35 et passim.
51.Hochreiter, 1994, 64.
52.О коллекционерах предметов античного искусства в Индии и Египте в период с 1750 по 1850 год см.: Jasanoff, 2005.
53.Reid, 2002, 104–106.
54.В соответствии с традициями немецкой османистики мы используем здесь более известное название Стамбул (Istanbul) – так город стал официально называться с 1930 года. В XIX веке название Istanbul использовалось в турецкой повседневной речи. В западных источниках можно часто встретить вариант Stambul или Stamboul. Историки дипломатии по сей день предпочитают называть столицу Османской империи Константинополем.
55.См.: Laukötter A. Das Völkerkundemuseum // Geisthövel, Knoch, 2005, 218–227. Политика и культура коллекционирования (с фокусом на шотландские и новозеландские примеры) превосходно рассмотрены в книге: Henare, 2005. См. в особенности главы 7 и 8.
56.Penny, 2001, 2.
57.Zimmerman, 2001, 173 et passim.
58.См. описание расхищения города Бенин в западной Африке, совершенного членами британской «карательной экспедиции» в 1897 году и окончившегося похищением известной Бенинской бронзы и ее отправкой в Британский музей, в книге: Coombes, 1994, 9–28.
59.Conrad, 1998, 347.
60.См. описание трогательной истории группы австралийских аборигенов, которые в 1880‑х годах были выставлены на обозрение в Брюсселе, Париже, Гётеборге, Москве, Вуппертале, Стамбуле и других городах: Poignant, 2004.
61.На эту тему существует большое количество литературы, в особенности стоит, однако, выделить книги: Greenhalgh, 1988; Tenorio-Trillo, 1996; Barth, 2007.
62.Geppert, 2002, 10–61, 10.
63.По сей день фундаментальными являются исследования: Haltern, 1971; Bosbach, Davis, 2002.
64.Обзор: Headrick, 2000, 142 et passim.
65.Sayer, 1998, 96.
66.Rétif, 1975, 165 et passim.
67.Çikar, 2004, 35 et passim, 74–76.
68.Kaderas, 1998, в особенности 257–280.
69.Schumpeter, 1954, 519–21. Ср.: Шумпетер Й. А. История экономического анализа: В 3 т. СПб., 2004.
70.Stierle, 1993, 108 (приведенная выше цитата), 113, 128.
71.См.: Essai politique sur l´île de Cuba в третьем томе: Humboldt, 1814–1825.
72.Buchanan, 1807.
73.Marx, Engels, 1970, Bd. 2, 233.
74.Mayhew, 1861, V. 1, iii.
75.Из многочисленных публикаций по этой теме выделяется: Le Play F. Les ouvriers européens. Paris, 1855.
76.Подобный реализм можно встретить и в других жанрах, таких как живопись или музыкальный театр Джузеппе Верди.
77.Lepenies, 1985, vi.
78.Грандиозную всемирную историю романа в XIX веке представляет: Moretti, 2002 (V. 3: Storia e geografia).
79.Fluck, 1997, 260.
80.Schmidt-Glintzer, 1990, 490–493.
81.Kato S., 1990, 497, 533–539; Hammitzsch, 19842, 893–900, 1052–1058.
82.О том, что Российская империя была страной не только русских, но и множества других народов, см.: Kappeler, 1992.
83.См. о большинстве этих авторов в международном образцовом труде: Henze, 1978–2004. С 1871 года районы Центральной Азии, и прежде всего Китая, исследовал Н. М. Пржевальский. – Прим. ред.
84.Подробнее об этих авторах см.: Osterhammel, 2002, 296–318.
85.Ср.: Robertson, 1995. Дневник Ли Гуи переведен на английский язык: Desnoyers, 2004.
86.Wang Xiaoqiu. A Masterful Chinese Study of Japan from the Late-Qing Period: Fu Yunlong and his Youli Riben tujing // Fogel, 2002.
87.См.: Das, 1991, 83–85, 100–102, 132–134.
88.См.: Keene, 1969. См. главу III данной книги.
89.Godlewska, Smith, 1994.
90.Об иррациональной стороне научной работы путешественника см.: Fabian, 2001; Driver, 2001.
91.Хорошее введение в историю картографии Новейшего времени: Headrick, 2000, 96–141; Schneider, 2004.
92.Yonemoto, 2003, 173–174.
93.О развитии эмпирического учения Kaozheng см.: Elman, 1984, 39–85.
94.О крупномасштабных заказах Наполеона см.: Godlewska, 1999, 149–190.
95.См.: Dabringhaus, 2006, 57–59.
96.Dahrendorf, 1995, 123.
97.Schwentker, 1998, 62–64.
98.Gransow, 1992, в особенности 51–52.
99.См.: Lai, 1999.
100.Ho Ping-ti, 1959, 97.
101.Hanley, Yamamura, 1977, 41; Hayami, 1997, 21–38.
102.Karpat, 1985, 22.
103.Livi-Bacci, 19972, 30.
104.О создании статистического аппарата в европейских государствах подробно пишут авторы книги: Dupâquier J., Dupâquier M., 1985, 256–258.
105.Cohen, 1982, 176.
106.Ср. исследование: Cohn, 1987, 231–250.
107.Maheshwari, 1996, 62–64.
108.См.: Cole, 2000, 80–84.
109.Bourguet, 1988, 68–69, 97–98.
110.См.: Cullen, 1975, 45–47.
111.Patriarca, 1996, 4.
112.Это мнение представлено в исследовании Брауна с позиции историка идей: Brown, 1996.
113.Stöber, 2000.
114.Ibid., 136.
115.Lenman R. Germany // Goldstein, 2000, 35–79.
116.О понятии «seditious libel» см.: Levy, 1985. В особенности гл. 1.
117.Bumsted, 1992, 1–2.
118.Macintyre, 1999, 118; Rickard, 19962, 93.
119.Carr, 1982, 287.
120.См.: Goldstein, 2000, 34–43 (и Таб. 2.1, p. 35). Данные, указанные в книге Голдстейна, не всегда верны.
121.Price, 2001, 111.
122.Goldstein R. J. France // Idem, 2000, 156; Livois, 1965, 393.
123.Höbelt L. The Austrian Empire // Goldstein, 2000, 226–227.
124.Beyrau, Hildermeier, 1983, 90.
125.Bayly, 1996, 239.
126.Abeyasekere, 19892, 59–60.
127.См. превосходное исследование: Janku, 2003, к примеру, 179.
128.Huffman, 1997, 222.
129.Judge, 1996, 33.
130.Vittinghoff, 2002, в особенности 73–75.
131.Ayalon, 1995, 30.
132.Herzog C. Die Entwicklung der türkisch-osmanischen Presse im Osmanischen Reich bis ca. 1875 // Rothermund D. (Hrsg.) Aneignung und Selbstbehauptung. Antworten auf die europäische Expansion. München, 1999, 15–44, здесь 31, 34.
133.Ayalon, 1995, 41.
134.Ayalon, 1997, 103, 108.
135.Ср. исследование на примере изучения прессы в Халеб (Алеппо): Watenpaugh, 2005, 70–72.
136.König, Weber, 1990, 522–25; Smil, 2005, 204–206.
137.Leonard, 1987, 137 et passim. Автор исследования описывает начальную историю разоблачительной журналистики и ее постепенное развитие до уровня «разгребания грязи» (muckraking).
138.Leonard, 1995, 47.
139.Прекрасная характеристика этого издания содержится в работе: Emery, 19542, 225–235.
140.Livois, 1965, 274.
141.Juergens, 1966, vii.
142.Cranfield, 1978, 160, 220.
143.Emery E., 19542, 345.
144.См. на примере США: Baldasty, 1992, 16.
145.Huffman, 1997.
146.См. подборку его репортажей: Russell, 2000. Ср. исследование: Daniel, 2006.
147.Headrick, 1981, 158. См. подробнее об этом в главе XIV данной книги.
148.Potter, 2003, 196. Книга Standage, 1998, написана для широкого круга читателей, однако интересна и специалистам.
149.Read, 1992, 7, 32, 40. См. также: Potter, 2003, 16–35, 87–105. Предпринимательская история телеграфных обществ и информационных агентств рассмотрена в книге: Winseck, Pike, 2007. В особенности гл. 6–7.
150.О сети международных корреспондентов см.: Brown, 1985. Гл. 10.
151.Briggs, Burke, 2002, 155–163.
152.В рамках данной книги не могут быть рассмотрены аппараты технического наблюдения, предшествующие развитию фототехники. См.: Crary, 1990. Я пропущу сложный вопрос соотношения фотографии и «реалистической» живописи. См. замечания: Fried, 2008, 277–283.
153.Hörisch, 2001, 227–229.
154.Leonard, 1987, 100.
155.Gernsheim, 1983, 14.
156.Newhall, 1989, 90.
157.Davis, 2001, 147–148.
158.Jäger, 2000, 48, 51.
159.Stiegler, 2001, 136–141.
160.Этнографической фотографии посвящен каталог выставки: Theye, 1989, 61–63.
161.Gernsheim, 1983, 584.
162.Ryan, 1997, 73–75.
163.См. примеры его фотосъемки в книге: Gernsheim, 1983, 212.
164.Faroqhi, 1995, 285–286.
165.Одним из особо удачных примеров такого исследования является: Erdogdu A. Picturing Alterity: Representational Strategies in Victorian-Type Photographs of Ottoman Men // Hight E., Sampson G. D. (Ed.) Imag(in)ing Race and Place. London, 2002, 107–125.
166.О ранней поре в истории кино см.: Hörisch, 2001, 284–292.
167.Rittaud-Hutinet, 1985, 32, 228–239.
168.Leyda, 1972, 4, 2.
169.Harding, Popple, 1996, 20.
170.Leyda, 1972, 4.
171.Toeplitz, 1975, 25.
172.Подробнее об этом рассказано в главе XVI данной книги.
173.Roberts, 1999, 3.
174.Интерес представляет работа, написанная для широкой публики: Bernier, 2000.
175.Pot, 1999, 52. Автор ссылается на авторитетные мнения таких историков, как Ян Ромэйн, Люсьен Февр и Робин Джордж Коллингвуд.
176.Tanaka, 2004, 112.
177.О сопутствующих теоретических положениях времени см.: Kwong, 2001, V. 173, 157–190.
178.Kirch, 2000, 293.
179.Основополагающим трудом, представившим это развитие во всех его деталях, является книга: Strachan, 2001.
180.См.: Manela, 2007.
181.См.: Eichhorn, 2006, 145–152.
182.Примеры различного применения выражения «модерность» собраны в книге: Corfield, 2007, 134–138.
183.Такое предположение выдвинуто в статье: Reinhard W. The Idea of Early Modern History // Bentley, 1997, 281–292, здесь 290.
184.См.: Nolte, 1997, 377–399.
185.Hobsbawm E. The Age of Revolution: Europe, 1789–1848. London, 1962 (рус. пер.: Хобсбаум Э. Век революции: 1789–1848. Ростов-н/Д, 1999); The Age of Capital: 1848–1875. London, 1975 (рус. пер.: Век капитала: 1848–1875. Ростов-н/Д, 1999); The Age of Empire: 1875–1914. London, 1987 (рус. пер.: Век империи: 1875–1914. Ростов-н/Д, 1999).
186.Император Хунли (1711–1799) правил под девизом «Цяньлун». Подробнее см., например: Rawski, 1998. – Прим. ред.
187.Wilkinson, 1998, 196.
188.О практических преимуществах григорианского календаря см.: Watkins, 1954, 47. Наряду с классической работой Уоткинса одну из лучших новых историй календаря написал Э. Г. Ричардс: Richards, 1998.
189.Richards, 1998, 114.
190.Ср.: Gardet, 1976, 201, 208.
191.Richards, 1998, 236.
192.Wilcox, 1987, 8.
193.Tanaka, 2004, 11.
194.Brownlee, 1997, 209.
195.Coulmas, 2000, 127; Zöllner, 2003, 9; Tanaka, 2004, 5–6, 9.
196.Zerubavel, 2003, 89–91 (здесь автор использует выражение «первеничество» – firstism). О положении вещей в Европе см.: Hölscher, 1999.
197.Keirstead, 1998, V. 1, 47–71.
198.Pot, 1999, 63.
199.Troeltsch, 1922, 756, 765.
200.См.: Raulff, 1999, 19.
201.Barry, 2004.
202.Успешное продвижение этой конструкции характеризуется постепенным превращением «раннего» в «Раннее» Новое время. Я использую заглавную букву для обозначения общепринятой модели эпохи, а строчная отсылает к отрезку времени в 250 лет до начала XIX века.
203.Этот аргумент выдвинула Кэрен Виген на примере 1868 года как ключевой даты японской истории XIX века, см.: Wigen, 1995, 19.
204.Так, например, Ганс-Генрих Нольте предложил недавно концепцию великой мировой эпохи, охватывающей XV–XIX века, см.: Nolte, 2005.
205.См.: Green, 1992, 36, 46, 50, 52–53. (Здесь за основу взят мир-системный анализ Иммануила Валлерстайна.)
206.Schilling, 1999, 10–15.
207.Gerhard, 1985. Впервые книга вышла на английском языке в 1981 году. Ранее, в 1956‑м, подобное предположение выдвинул Отто Бруннер. Менее статичны и превосходны в интеллектуальном плане многочисленные работы Отто Хинце (1861–1940) – ученого, который не принимал во внимание традиционные представления о границах эпох.
208.Braudel F. Civilisation matérielle, économie et capitalisme, XVe–XVIIIe siècle. 3 t. Paris, 1979. Рус. изд.: Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм, XV–XVIII вв. / Пер. с фр. Л. Е. Куббеля. 1‑е изд. М., 1986 (Т. 1); 1988 (Т. 2); 1992 (Т. 3).
209.Macfarlane, 1997; Reid, 1990, 5–6; Idem, 1999, 1–14, в особенности 7.
210.Ср. краткий очерк такой постановки проблемы в статье: Feldbauer P. Globalgeschichte 1450–1620. Von der Expansions- zur Interaktionsgeschichte // Edelmayer et al., 2002, 23–32.
211.Концепция «долгого» XVIII века, охватывавшего период 1680–1830 годов, была обоснована автором в книге: Osterhammel, 1998, 31–37. Расширенное определение XVIII века лежит в основе следующих публикаций: Blussé, Gaastra, 1998; Nussbaum, 2003; Grandner, Komlosy, 2004.
212.Quataert, 1983, 54; Kreiser, 2001, 36–38.
213.Это мнение представлено в профессиональных исследованиях: Totman, 1993; Hall, 1991, V. 4.
214.Oliver, Atmore, 2005.
215.Немецкое понятие «Sattelzeit», которое дословно перевести на русский можно как «время седловины», было введено Райнхартом Козеллеком для обозначения переходного периода между ранним Новым временем и Новым временем, когда в начале этого периода понятия, использовавшиеся в общественно-политическом языке, имели еще старый, ренессансный или средневековый, смысл; а в конце этого периода те же самые слова уже имели смысл характерный для нашей современности. Именно эту связанность начала и конца периода с разными эпохами отражает русский перевод «эпоха водораздела»: все реки по одну сторону от седловины текут в одном направлении, по другую – в другом. – Прим. ред.
216.Koselleck R. Einleitung // Brunner et. al., 1972, Bd. 1, xiii–xxvii, здесь xv. Рус. пер.: Козеллек Р. Введение // Словарь основных исторических понятий. Избранные статьи: В 2 т. / Пер. с нем. К. Левинсон, ред. Ю. Арнаутова. М., 2014.
217.Nitschke, 1990. В основу этой публикации легли учебные материалы радиокурса «Рубеж веков», трансляция которого состоялась в 1989 году.
218.Этим понятием не следует пользоваться без рефлексии, оно обладает богатой историей, которую надо иметь в виду. О поствикторианских (британских) взглядах викторианцев см.: Gardiner, 2002.
219.Young, 1977 [1936], 151.
220.Одно из последних исследований в этом контексте: Searle, 2004.
221.Vierhaus R. Vom Nutzen und Nachteil des Begriffs «Frühe Neuzeit». Fragen und Thesen // Idem et. al., 1992, 21.
222.Вопрос о характере этой эпохи можно было бы поставить, сфокусировав внимание на новшествах, давших о себе знать в 1840‑х годах, – как это сделал Джером Блум в своей последней книге: Blum, 1994.
223.См.: Bayly, 2006, 110–112. Еще выразительнее эта идея представлена в ранней работе исследователя, до того как он предложил собственную интерпретацию глобальной истории: Idem, 1998, 28–47.
224.Такое положение вещей становится очевидным благодаря исследованиям: Anderson F., 2000; McLynn, 2004; Marshall, 2005, 86–157.
225.Palmer, 1970 (первое издание на английском языке вышло в 1959–1964 годах); Godechot, 1965. См. подробнее о фоне этой дискуссии: Bailyn, 2005, 5–15, 24–30.
226.Bayly, 1989, 164. О глобальном военном контексте см.: Förster, 1995, 17–38; Duffy M. World-Wide War and British Expansion, 1793–1815 // Louis, 1998, V. 2, 184–207.
227.В этой связи следует учитывать и основание США, и революцию на Гаити, и независимость Южной и Центральной Америки как составляющие одного процесса, ср.: Langley, 1996.
228.См.: Meinig, 1993, V. 2, 81–96.
229.Bayly C. A. The British and Indigenous Peoples, 1760–1860: Power, Perception and Identity // Daunton, Halpern, 1999, 29–31. См. подробнее главу VII данной книги.
230.Этот аргумент следует подвергнуть дальнейшей проверке. Модель такого развития представлена в книге: Dipper, 1996, Bd. 23, 57–87.
231.Maddison, 2001, 27; Idem, 2007, 73–74.
232.Wrigley, 1987, 3.
233.Ibid., 10–11; McNeill, 2000, xxiii, 298; Smil, 1994, 156–158.
234.Foucault, 1971, 269–271.
235.Rosen, 1971; Idem, 1995.
236.См.: Nolte, 1996, 300.
237.McNeill, 2000, 14. Наглядно: Smil, 1994, 233 (6.5).
238.Stearns, 1993, 87–89.
239.Smil, 2005, 33–97 (глава «Эпоха электричества»).
240.См.: Chandler, 1977, начиная с главы 5 и далее; Zunz O. Making America Corporate. 1870–1920. Chicago, 1990, 40–41.
241.Woodruff, 1966, 150 (Таб. IV/1).
242.Nugent, 1992, 12.
243.Другими словами, 1880‑е годы послужили преддверием того, что Терборн назвал четвертой волной глобализации, см.: Therborn, 2000, 161.
244.Эту традиционную оценку не разделяет Ричард Тарускин. В своей обширной «Истории западной музыки» он подробно аргументировал утверждение, что музыкальные традиции XIX века пришли к завершению только во время Первой мировой войны. Долгий fin de siècle он рассматривает как «максималистский» взлет стремления к романтической выразительности, связанный с творчеством Густава Малера, Клода Дебюсси, Александра Скрябина, с ранними операми Рихарда Штрауса, с кантатой Арнольда Шёнберга «Песни Гурре», с русским балетом Игоря Стравинского. С точки зрения Тарускина, музыкальный XX век начался только с ограничения выразительных средств, с использованием иронии, пастиччо и навеянного неоклассицизмом конструктивизма: Taruskin, 2005, V. 4, 448, 471.
245.Сравнение между Индией и Италией можно найти в работе: Copley A. Congress and Risorgimento: A Comparative Study of Nationalism // Low, 1988, 1–21.
246.Marr, 1971, 47.
247.Black, 2001, 295–299, 301–304.
248.О сложной хронологии интеллектуальной деятельности Кан Ювэя см.: Hsiao Kung-chuan, 1975, 56.
249.См. обширное исследование: Bowen, 1980.
250.Эта идея не была сформулирована окончательно в теоретическом плане, но содержится в труде Броделя: Braudel F. Geschichte und Sozialwissenschaften. Die lange Dauer [1958] // Idem, 1992, Bd. 1, 49–87.
251.Goldstone, 1998, V. 41, 269.
252.Koselleck, 2000, 21. В недавнее время похожую мысль развил Чарльз Тилли в ряде своих публикаций.
253.Оригинальную дифференциацию различных видов исторических преобразований предложил: Laslett, 1988, 17–36.
254.См.: Koselleck, 1979, 132.
255.Schumpeter, 1954, 738–750.
256.В общей форме этот принцип представлен в работе: Rasler K. A., Thompson W. R. The Great Powers and global struggle, 1490–1990. Lexington, Kentucky, 1994. Ведущими представителями этого направления являются Джордж Модельски, Джошуа С. Голдстейн и Ульрих Менцель.
257.Краткий содержательный обзор этой темы: Schmied, 1985, 144–163.
258.Gardet et al., 1976, 212.
259.Aung-Thwin, 1991, 575–602, здесь 584, 590, 592, 595.
260.Ср.: Osterhammel, 1998, 390–393. На рубеже XIX и XX веков японские интеллектуалы рассматривали остальную часть Азии, и в особенности Корею, с аналогичной точки зрения.
261.Особенно эффектно об этом пишет Фабиан, который использует выражение «denial of coevalness» (отказ признать других современниками), ср.: Fabian, 1983.
262.Краткое введение в эту тематику содержит книга: Östör, 1993, 12–25.
263.См. обзоры: Wendorff, 19802; Fraser, 19812. Публикация, ставшая классическим текстом: Needham, 1969, 218–298.
264.Этой теме посвящена книга Петера Галисона: Galison, 2002.
265.См.: Blaise, 2001.
266.Dohrn-van Rossum, 1992, 319.
267.Bartky, 2000, 93, 114.
268.Whitrow, 1988, 164.
269.Bartky, 2000, 139–140, 146.
270.Galison, 2002, 153, 162–164.
271.Landes, 1983, 97, 287.
272.Mumford, 1934, 14.
273.Coulmas, 2000, 142, 233.
274.Kreiser, 2001, 181.
275.Thompson, 1967, 56–97.
276.Gay, 2003, 107–140, здесь 112, 136.
277.Voth, 2001, 257ff. Публикация содержит также обобщение предыдущих исследований на эту тему и их оценку.
278.Voth, 2001, 47–58.
279.Однозначный ответ на этот вопрос – в пользу потребности измерения времени – предложил Дэвид Ландес в своей книге об истории часов: «Не часы породили интерес к измерению времени, а интерес к измерению времени привел к изобретению часов» (Landes, 1983, 58).
280.Первую попытку определения понятия «метрономизации» предпринял Майкл Янг: Young, 1988. Процессам механизации посвящен труд швейцарского историка и теоретика архитектуры Зигфрида Гидиона, впервые опубликованный на английском языке в 1948 году. Ср.: Giedion, 1982.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
09 oktyabr 2024
Tarjima qilingan sana:
2024
Yozilgan sana:
2010
Hajm:
834 Sahifa 8 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-4448-2460-3
Mualliflik huquqi egasi:
НЛО
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar