Kitobni o'qish: «Есенин и Дункан. Люблю тебя, но жить с тобой не буду»

© Т. И. Маршкова, составление, 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
Встречи с Есениным1
Илья Шнейдер
«Горький роман»
…Летом 1921 года знаменитая американская танцовщица Айседора Дункан по приглашению советского правительства приехала в Москву, чтобы отдать свой труд, опыт и навыки русским детям.
«Дункан назвали «царицей жестов», – писал о ней Луначарский, – но из всех ее жестов этот последний – поездка в революционную Россию, вопреки навеянным на нее страхам, – самый красивый и заслуживает наиболее громких аплодисментов».
Сразу же после приезда Дункан нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский поручил мне как журналисту, близкому к хореографическому искусству, позаботиться о Дункан и ее спутницах, а потом в течение очень долгих лет, не бросая, правда, никогда пера, журналистики, литературы, я руководил сначала школой, затем студией и, наконец, Московским театром-студией имени Айседоры Дункан.
Первые месяцы работы с Дункан и свели меня с одним из замечательных русских поэтов-лириков Сергеем Александровичем Есениным.
Я прожил с Айседорой Дункан и Сергеем Есениным в Москве под одной кровлей почти три года, немного путешествовал с ними, был свидетелем первой их встречи, в моей памяти жива история их большой любви, которую Луначарский назвал потом «горьким романом»…
Имя Айседоры Дункан, ирландки по национальности, родившейся в Америке, стало известно в начале 1900-х годов. Она призывала к реформе искусства, быта, школы и являлась носительницей идеи о всеобщем художественно-физическом воспитании детей, проповедовала раскрепощение женщины в самом широком смысле этого слова. В своем искусстве Дункан стремилась к органической связи танца с музыкой и к естественной выразительности движений.
После Октябрьской революции ее неудержимо потянуло в новую Россию. Она приезжает в Москву для того, чтобы создать школу художественно-физического воспитания детей. «Я хочу, – говорила она, – чтобы рабочий класс за все свои лишения и страдания, которые он нес годами, получил бы высшую награду, видя своих детей бодрыми и прекрасными».
В книге «Моя жизнь» Дункан писала, что она «старалась найти и наконец нашла первоначало всякого движения…» и что она «стремилась постигнуть единый ритм движения в природе».
Писатель Николай Никитин, близко знавший Есенина, так характеризует Айседору Дункан: «Это была великая артистка и, очевидно, это был большой человек. Об этом говорят последние страницы ее жизни.
Приехать совершенно бескорыстно в советскую Россию, едва оправившуюся от исторических пожаров, нужды и голода… Поверить в эту Россию мог человек лишь незаурядный. Вспомните годы… Презреть богатство, свою мировую славу, которая, правда, была уже на закате, все-таки не просто…, но и не в этом дело. Она могла жить в полном довольстве, спокойно. Но она говорила в те годы, что не может так жить, что только Россия может быть родиной не купленного золотом искусства».
О том, что ощущала Дункан, когда ехала с женой Литвинова из Лондона через Ревель и Петроград в Москву, она писала в своей книге: «…По пути в Россию я чувствовала то, что должна испытывать душа, уходящая после смерти в другой мир, я думала, что навсегда расстаюсь с европейским укладом жизни. Я видела, что идеальное государство, каким оно представилось Платону, Карлу Марксу и Ленину, чудом осуществилось на земле. Со всем жаром существа, разочаровавшегося в попытках претворить в жизнь в Европе свои художественные видения, я готовилась вступить в идеальное государство коммунизма…».
Из старого мира она шла в новый, не зная, что в обетованной земле найдет и большую, последнюю в жизни любовь…
Глава 1
Приезд Айседоры Дункан. – «Золотой король» и Дункан. – Первые впечатления
Кто может предугадать минуту, когда благодаря какому-нибудь незначительному обстоятельству жизнь внезапно делает крутой поворот?..
Если бы я вошел минутой позже в свою комнату, где призывно звенел настольный телефон, он бы еще раза два налился звоном и умолк. Я поднял трубку: Флаксерман, секретарь Луначарского, сообщил, что со мной хочет переговорить нарком.
Луначарский сказал, что неожиданно, на три дня раньше, чем ее ждали, приехала Дункан. Анатолий Васильевич попросил меня поселить ее на какое-то время в квартире Гельцер, уехавшей на гастроли. С Гельцер я был связан работой и поэтому не удивился такой просьбе.
В отеле «Савой», где Дункан остановилась, неблагоустроенном и частично даже разрушенном, оказались к тому же клопы и крысы. Дункан и ее спутницы «сбежали» ночью из отеля и прогуляли до утра по улицам, осматривая Москву.
Я позвонил старшей сестре Гельцер Любови Васильевне (жене Ивана Михайловича Москвина) и заручился также ее согласием принять гостей в квартире Екатерины Васильевны.
Чтобы стало более понятным, почему Луначарский в день приезда Дункан позвонил мне, – несколько слов о себе.
В то время я часто выступал в печати с рецензиями на балетные спектакли, и Луначарский, внимательно следивший за художественной критикой, не мог не знать моего имени. Но было еще одно обстоятельство, позволившее нам ближе познакомиться друг с другом.
Стремясь как-то оживить архаические формы балета, организованный в Москве «Вольный театр» объявил конкурс на либретто для одноактного балетного спектакля. Я написал и сдал в комиссию конкурса либретто «Золотой король». Неожиданно для меня оно получило первую премию.
Но постановка не состоялась. Как раз в это время в здании Московского комитета партии в Леонтьевском переулке был совершен террористический акт – здание было разрушено взрывом. Комитет переехал на Большую Дмитровку, в помещение, предназначавшееся для «Вольного театра».
Немного позже в органе Наркомпроса «Вестник театров» появилась статья Луначарского о «Золотом короле».
Луначарский писал: «Не знаю, правильно ли рассчитывает тов. Шнейдер, что либретто полностью подходит под «Поэму экстаза» Скрябина, но само по себе оно превосходно. Тема его как нельзя более проста: это борьба трудящихся масс с золотым кумиром и победа над ним. Оно разработано ярко, живописно, в лучшем смысле этого слова, балетно и феерически… Зрелище, поставленное с настоящим режиссерским искусством, превратило бы этот балет в один из любимейших спектаклей нашего пролетариата, который как в Москве, так и в Петрограде сильно чувствует прелесть балета с его бросающимся в глаза мастерством, с его подкупающей грацией, с его ласкающей красотой».
Но обстоятельства сложились так, что постановка «Золотого короля» все затягивалась. Как-то зайдя в дирекцию к всесильному «комиссару театров» Е. К. Малиновской, я попросил вернуть мне либретто.
– У нас есть приказ наркома о постановке этого балета в Большом театре, – ответила Малиновская.
– Мне думается, что эту постановку трудно будет осуществить силами балетной труппы, хотя я и ценю труппу очень высоко, – сказал я.
– Вы должны будете дать расписку в том, что берете либретто по собственному желанию.
Я согласился. Она позвонила и попросила принести рукопись.
Чтобы нарушить неловкое молчание, я попытался продолжить свою мысль:
– Эту постановку надо осуществлять несколько иными силами, да и постановщика я сейчас не вижу. Существует, мне кажется, человек, которому была бы по силам эта тема, но его нет здесь.
– Кто же это такой? – спросила Малиновская.
– Это не «такой», а «такая»: Айседора Дункан.
Малиновская передала разговор Луначарскому. Вот почему именно я должен был, по мнению Анатолия Васильевича, встретить Айседору Дункан и позаботиться о ней.
Позвонив на квартиру Гельцер, я предупредил экономку о прибытии неожиданных гостей и попросил, чтобы приготовили что-нибудь закусить. Пообещали только яичницу. По тем временам и это было роскошно. Я уехал на вокзал, где в это время Дункан получала свой багаж. Флаксерман отправился туда на машине Луначарского.
На площади перед Николаевским (ныне Ленинградским) вокзалом машины Луначарского не было: Флаксерман успел увезти Дункан. Вдруг из ворот вокзала выехал воз, а я невольно обратил на него внимание: множество ковров, корзин и чемоданов – метра в два высотою. Я сразу же подумал, что, вероятно, это и есть багаж Дункан. Я проехал к дому Гельцер на Рождественский бульвар. Гости уже были на месте.
Я видел Дункан на сцене давно, еще в 1908 году. Воздушная фигурка в легкой тунике; сцена, декорированная гладкими сукнами и однотонным ковром…
Два слова – «Айседора Дункан» – были для меня синонимами какой-то необычайной женственности, грации, поэзии… А сейчас впечатление было неожиданным: Дункан показалась мне крупной и монументальной, с гордо посаженной царственной головой, облитой красноватой медью густых гладких стриженых волос. Одета она была в нечто вроде блестящей кожаной куртки с белым атласным жилетом, отороченным красным кантом. (После того как Дункан, готовившаяся к отъезду в Советскую Россию, заказала себе костюм по этой модели, законодатель парижских мод Поль Пуаре пустил модель в оборот под названием «а-ля большевик».)
Я спросил, удовлетворены ли гости квартирой, и объяснил, что Луначарский поручил мне позаботиться на первых порах «о мисс Дункан и ее спутницах».
Дункан поморщилась. Я решил, что ее раздражает мой немецкий «диалект», но через несколько дней узнал, что причина недовольства – мое обращение: «мисс Дункан».
Теперь, когда Айседора пересекла границу социалистического государства, ей претили всякие, даже словесные, атрибуты оставленного «старого мира», ее манило новое созвучие: соединение ее имени со словом «товарищ».
Дункан приехала из Лондона через Ревель (ныне Таллинн) в Петроград.
За границей в те годы мало писали о нашей жизни. Истину заменяли подчас невероятные, фантастические слухи. Приняв за истину россказни об уничтожении денежной системы в Советской России, Дункан решила, что слова «товарищ» будет достаточно, чтобы извозчик отвез ее без всякой оплаты по нужному ей адресу, и так как у нее не было с собой никаких денег, ей пришлось совершить первый «рейс» в Петрограде пешком. Это ее не обескуражило. Она шла по улицам и с интересом вглядывалась в лица встречных. Был июль 1921 года. Люди были плохо одеты, озабочены. Нет ничего удивительного в том, что Дункан увидела тогда «облик нового мира» только в выражении лиц и глаз красноармейцев, беспрерывно встречавшихся ей на улицах.
В комнату вошла тоненькая девушка в шелковом кремовом пеньюаре.
– Это Ирма – единственная из моих учениц, решившаяся ехать со мной в Москву, – представила Айседора.
Она придвинула мне папиросную коробку. На коробке была обозначена ничего не говорившая мне тогда фирма: «Фабрика Мэри Дести».
Мы закурили.
– Да, нас сильно пугали… – улыбнулась Айседора, как-то неумело затягиваясь сигаретой (курила она немного). – В Париже ко мне пришли бывший русский посол Маклаков и еще Чайковский, однофамилец вашего гениального композитора. Он кто был? – спросила она.
– Глава белого правительства на Севере, организованного англичанами после оккупации ими Архангельска.
– Так вот, оба они, – а этот Чайковский даже встал передо мной на колени, – оба умоляли меня не ехать в Россию, так как, по его уверениям, на границе я и Ирма будем изнасилованы, а если нам и удастся доехать до Петрограда, то там придется есть суп, в котором будут плавать отрубленные человеческие пальцы…
Редакция «Известий ВЦИК» поручила мне написать небольшую статью о приезде к нам Айседоры Дункан, и я хотел услышать от нее если не «декларацию», то какие-то новые и свежие слова, объясняющие социальные причины ее приезда в Советскую Россию. Все дореволюционные писания об Айседоре Дункан, как о «легкокрылой танцовщице-босоножке, задумавшей возродить древнегреческий танец», явно устарели и не годились. Кроме того, хотя со времени войны и революции мы находились в фактической блокаде, понаслышке мы знали, что Дункан давным-давно эволюционировала от «ангела со скрипкой» к «пластической философии жизни» в 6-й («Патетической») симфонии и «Славянском марше» Чайковского… Она танцевала целиком 5-ю симфонию Бетховена, 7-ю и «Неоконченную» Шуберта, огромные циклы из произведений Шопена и Листа.
– Я бежала из Европы от искусства, тесно связанного с коммерцией. Кокетливому, грациозному, но аффектированному жесту красивой женщины я предпочитаю движение существа горбатого, но одухотворенного внутренней идеей. Нет такой позы, такого движения или жеста, которые были бы прекрасны сами по себе. Всякое движение будет только тогда прекрасным, когда оно правдиво и искренне выражает чувства и мысли. Фраза «красота линий» сама по себе – абсурд. Линия только тогда красива, когда она направлена к прекрасной цели.
Она с увлечением говорила о своих планах: создать в Москве школу, где танец был бы средством воспитания детей – новых людей нового мира, гармонически развитых физически и духовно.
Сообщение о приезде Айседоры Дункан и эта маленькая ее «декларация» были напечатаны через несколько дней в «Известиях».
Ирма присела за наш стол. Она была среднего роста, хорошо сложена, с прекрасными каштановыми волосами, подстриженными «по-дункановски», с красивыми темными глазами. Жанна, камеристка Дункан, без которой Айседора никуда не выезжала, суетилась, выгружая на стол банки с вареньем и мармеладом, плитки шоколада, бисквиты и какие-то маленькие пакетики в пергаментной бумаге. Жанна разрывала их с треском, вынимая белые хлебцы. Я заглянул в огромную корзину, из которой Жанна вытаскивала всю эту снедь…
– Для чего вы везли с собой из-за границы столько хлеба? – обратился я к Дункан.
Она не успела ответить, а Ирма смешком выпалила:
– У нас еще две такие корзины!
Айседора смущенно объяснила, что хлебцы – диетические, нельзя же ей полнеть… Но, заметив недоверчивое выражение моего лица, призналась на своем особом немецком диалекте (она владела тремя языками, и иногда в ее речи к немецким словам примешивались французские и английские):
– Они все настаивали, чтобы мы взяли с собой побольше хлеба, так как в России его нет.
И вытащив из сумки широкую палочку губной помады, размашисто провела по губам, не вынимая зеркальца. Потом, вкусно облизнувшись, добавила:
– Ну, а помимо всего, это действительно диетический хлеб.
Айседора завешивала тонкими шелковыми шалями розовато-желтой окраски лампы и бра, и без того снабженные абажурами:
– Я не выношу белого света, – объяснила она, осторожно, чтобы не зацепить какую-нибудь статуэтку или вазу из хрупкого фарфора, накидывая шали на абажуры. – Я не способна коллекционировать эти вещи и поклоняться им, – говорила Дункан. – Разница между красивым и прекрасным слишком велика. – И вдруг остановилась – перед картиной Тропинина: – А вот это прекрасно… Haben Sie… allumets?2 – спросила она, опять примешивая к немецкой речи французские слова, и, вынув сигарету, протянула мне коробку. – Строя новый мир, создавая новых людей, надо бороться с ложным пониманием красоты. Каждая мелочь в быту, в одежде, каждая этикетка на коробке должны воспитывать вкус. Я верю, что здесь, в России, все так и будет. Я приехала сюда для большой работы, и я хочу, чтобы меня здесь поняли. Ведь столько лет во всем мире мне приписывают желание возродить античный танец! Это так неверно! Я работала, изучая античную скульптуру, вазовую живопись и отдельные, зафиксированные в живописи и скульптуре моменты античного танца, но я видела в них лишь непревзойденные образцы естественных и прекрасных движений человека. Мой танец не танец прошлого, это – танец будущего. А каков был танец древних греков в целом – мы ведь не знаем. Музыка их, по-видимому, была примитивной.
Раздался звонок. Приехал Луначарский, с которым Дункан уже виделась днем в Наркомпросе. Мы не стали мешать их беседе и вышли на воздух.
Ирма предложила:
– Пойдемте в «синема».
Был понедельник – все синематографы были закрыты. (В Москве в то время было всего несколько кинотеатров.)
К счастью, я вспомнил, что именно по понедельникам в просмотровом зале частной прокатной конторы «Тиман и Рейнгардт» демонстрируют киноленты для артистов балета Большого театра.
Мы отправились в Гнездниковский. «Балет» – преимущественно балетная молодежь и не менее молодая балетная критика – был уже там. Все мы хорошо знали друг друга. Я объявил о приезде Дункан и представил Ирму.
«Классический балет» принял представительницу «дункановской школы» вполне гостеприимно.
Глава 2
Станиславский и Дункан. – «I am red, red!»3 – Спич во дворце «сахарного короля». – Статья Луначарского
Когда мы возвратились на Рождественский, Луначарского там уже не было. Дункан о чем-то горячо спорила со Станиславским. С ним ее связывала дружба и воспоминания о давнем увлечении…
Дружба между Дункан и Станиславским возникла еще в годы приезда Айседоры Дункан в дореволюционную Россию.
В конце января 1908 года Станиславский пишет ей в Гельсингфорс, где также проходили ее гастроли:
«Вы потрясли мои принципы. После Вашего отъезда я ищу в своем искусстве то, что Вы создали в Вашем. Это красота, простая, как природа. Сегодня прекрасная Дузе4 повторила передо мною то, что я знаю, то, что я видел сотни раз. Дузе не заставит меня забыть Дункан!»
Вскоре после приезда, кажется, дня через три, Дункан получила приглашение на небольшой раут в особняк Наркоминдел. Для этого приема она выбрала туалет, который, вплоть до тюрбана и туфель, был красного цвета.
Когда я спросил, следует ли, отправляясь на первый официальный вечер, так подчеркивать свои революционные убеждения, она, ударяя себя в грудь, воскликнула:
– I am red, red!
Несколько лет спустя Айседора во время путешествия вместе с Сергеем Есениным по США в присутствии 10 тысяч человек, собравшихся на ее концерт в симфоническом павильоне в Бостоне, крикнула со сцены: «I am red, red!»
Публика с галерки, прослышавшая о том, что на предыдущих концертах Дункан танцевала под музыку Интернационала, хлынула в партер, требуя исполнения этого номера. Тут произошел единственный в истории театра случай: распахнулись двери огромного павильона, в партер… въехала конная полиция и начала разгонять публику.
На другой день одна из бостонских газет в сенсационном подробном сообщении о происшедшем «скандале» поместила карикатуру на Дункан в красном плаще и с подписью: «I am red, red!»
…В особняке Наркоминдел, до революции принадлежавшем сахарозаводчику Харитоненко, мебель золоченая, на тонких ножках. Гобелены. Расписные потолки: маркизы и пастушки.
В одной из гостиных молоденькая актриса, аккомпанируя себе на рояле, пела какую-то французскую песенку.
Ей аплодировали и кричали «браво».
Все были хорошо одеты и говорили с Дункан на прекрасном французском языке. Кто-то назвал ее «мадемуазель Дункан».
Она поправила: «Товарищ Дункан» – и поднялась с бокалом в руке:
– Товарищи, спич! Товарищи! Вы совершили революцию. Вы строите новый прекрасный мир, а следовательно, ломаете все старое, ненужное и обветшалое. Ломка должна быть во всем – в образовании, в искусстве, в морали, в быту. Вы сумели выкинуть сахарных королей из их дворцов. Но почему же вы сохранили дурной вкус их жилищ? Выбросьте за окно эти пузатые тонконогие и хрупкие золотые стульчики. На всех потолках и картинах у вас живут пастушки и пастушки´ Ватто. Эта девушка очень мило пела, но во время Французской революции ей отрубили бы голову. Она поет песенки Людовика XVI! Я думала сегодня увидать здесь новое, а вам не хватает только фраков и цилиндров, как всем дипломатам.
Она села. Кто-то пытался объяснить ей действительное положение дел, не совпадающее с ее романтическими представлениями о переустройстве общества и с ее революционной экзальтацией, не считающейся ни с трудностью этих реформ и процессов, ни со временем, которого они потребуют.
Айседора вернулась домой расстроенная.
Годы спустя, после гибели Айседоры Дункан, Луначарский писал в своих «Воспоминаниях»: «В центре миросозерцания Айседоры стояла великая ненависть к нынешнему буржуазному быту. Ей казалось, что и нынешняя биржа, и государственная чиновничья служба, и современная фабрично-заводская работа, весь уклад обывательской жизни – все, за исключением некоторых, по ее мнению, оставшихся здоровыми частей деревни, представляет из себя грубый и глупый отход от природы…»
Айседоре казалось, что если тело будет сделано легким, грациозным, свободно двигающимся, то это в значительной степени повлияет и на сознание людей и даже на их общественную жизнь. Она утверждала: «Если вы научите человека вполне владеть своим телом, если вы при этом будете упражнять его в выражении высоких чувств, сделаете так, что движения его глаз, головы, рук, туловища, ног будут выражать спокойствие, глубокую мысль, любовь, ласку, дружбу или гордый жест величавого отказа от чего-нибудь презренного, враждебного и т. д., то это отразится воспитывающе на самом его сознании, на его душе».
Она говорила, что человек, привыкший благородно двигаться, не только научается благородно чувствовать, но начинает с величайшим нетерпением сносить окружающее безобразие, устремляется к тому, чтобы соответственно этим движениям одеться, соответственно им устроить свое жилище, у него изменяется отношение ко всем окружающим людям.
Вести о революции, происшедшей в царской России, об огромных перспективах культурной революции, которую политический переворот провозгласил, заставили Айседору резко порвать свои буржуазные связи и, несмотря на всякие предупреждения об опасности такого шага и самого пребывания в революционной России, несмотря на угрозы репрессиями со стороны капиталистических антрепренеров, она приехала в Москву, в голодную, холодную Москву самых тяжелых годов нашей революции и приступила здесь к работе. Она очень хорошо мирилась с запущенностью и бедностью нашей тогдашней жизни.
…Айседора внесла максимум своего пламенного идеализма в основанное ею дело, и сама, наоборот, часто доказывала мне, что, конечно, пройдет несколько очень трудных лет, но что она все-таки сможет вывести свое дело на широкий простор.
Она уехала из Москвы, оставив школу на попечение своей приемной дочери Ирмы Дункан, но не переставала с болезненной чуткостью следить за этой школой. Незадолго до своей смерти она посетила меня в Париже, расспрашивала о школе, рассказывала об издании своего дневника на русском языке, о великих перспективах найти средств, чтобы подвести под школу серьезную материальную базу и т. д.».
Глава 3
Воробьевы горы. – Н. И. Подвойский. – Символическое восхождение
На квартире Гельцер вместо трех дней гости прожили более двух недель.
Днем Дункан терпеливо ожидала моего прихода, чтобы тотчас потащить нас всех на Воробьевы горы – она была непоседой. Ехали обычно на извозчике до Новодевичьего монастыря, потом пешком по каким-то огородам, тянувшимся до Москвы-реки. У перевоза садились в лодку, если она была тут, или кричали лодочнику, вызывая его с другого берега. Перебравшись через реку, бродили по заросшим аллеям и лужайкам Нескучного сада, купались, отдыхали. Потом снова ходили и все говорили, говорили.
– Я всегда говорю детям, когда учу их, – рассказывала Айседора, – смотрите, как взлетает птица, как порхает бабочка, как ветер колышет ветви деревьев, как он рябит воду. Учитесь движениям у природы. Все, что природно, – естественно.
Вечерело. Мы стояли с Айседорой около старой, с колоннами беседки Нескучного сада, у самой реки, которая огибает здесь блестящей подковой темно-зеленый берег. Розовел и золотился Новодевичий монастырь. Айседора медленно переводила взор с него на реку, на наш берег, долго глядела на спускающийся амфитеатром огромный зеленый склон, на самой верхушке которого одиноко высилось большое каменное здание.
– Вот здесь, – сказала Айседора, – среди зелени, должен быть грандиозный массовый театр без стен и без крыши… Вот тут, – показала она, – природная орхестра, площадка древнегреческого театра, на которой будет происходить действие. Вот там, – провела она рукой в сторону зеленого склона, – места для тысяч зрителей.
Она выбрала то самое место, где приблизительно через десять лет построили Зеленый театр…
– А вот там, – показала она в сторону каменного здания наверху склона, – хороший дом для моей школы…
– Товарищ, – позвал меня кто-то, – можно вас на одну минуту?
Я увидел человека в хорошо сшитой кавалерийской шинели с ярко-красными нашивками. Военная фуражка. Бледное узкое лицо. Небольшая рыжеватая бородка.
Я подошел к нему.
– Скажите – это Дункан? – спросил он и представился: – Я Подвойский. Переведите, пожалуйста… я бы хотел с ней поговорить.
Подвойский… Это он был в Октябре председателем Петроградского военно-революционного комитета, возглавляя взятие Зимнего дворца!
Я едва успевал переводить. Айседора и Подвойский задавали друг другу множество вопросов, почувствовав единомыслие: Подвойского тоже волновали проблемы массового физического воспитания.
– Все последние годы, – говорила Айседора, – мои мысли были в России, и душа моя была здесь. Приехав сюда, я чувствую, что иду по тем путям, которые ведут в царство всеобщей любви, гармонии, товарищества, братства… Я презираю богатство, лицемерие и те глупые правила и условности, в которых мне приходилось жить. Я хочу учить ваших детей и создавать прекрасные тела с гармонически развитыми душами, которые сумеют проявить себя во всем том, что они будут делать, став взрослыми, в любой своей профессии. Грешно предопределять будущую профессию ребенка, который не может еще ни обсудить ее, ни сделать выбора. Всех детей хочу я учить, но не для того, чтобы делать из них танцовщиц и танцовщиков! Свободный дух может быть только в освобожденном теле, и я хочу раскрепостить эти детские тела. Мои ученики будут обучать других детей, а те, в свою очередь, новых, пока дети всего мира не станут жизнерадостной и прекрасной, гармоничной и танцующей массой. Мы создадим детский интернационал – залог будущего братства всех народов! Я знаю, что я еще слишком невежественна в политике, но я хорошо понимаю, что здесь, у вас, заложено начало тому чуду, которое обновит мир…
Темнело. Подвойский вел нас какими-то одному ему ведомыми тропинками.
– Я считаю, – продолжала Айседора, – что с тех пор как на земле началось христианство, большевизм является величайшим событием, которое спасет человечество. Но…
И Айседора стала сетовать на то, что, по ее мнению, не во всех еще областях жизни началась перестройка…
– Айседора, Айседора, – пытался убедить ее Подвойский, – вы родились на сто лет раньше, чем следовало. Вы слишком рано пришли в этот мир.
– Вы должны, – перебивала его Айседора, – уже сейчас давать своему народу многие радости за все то мученичество, которое переживала Россия.
– Мы еще только рубим глыбы мрамора, – объяснял Подвойский, – а вы уже хотите обтачивать их тонким вашим резцом. Послушайте меня: идите к рабочим, в рабочие районы, в рабочие клубы. Начните заниматься с небольшими группами детей, покажите их родителям-рабочим результаты этих занятий. А после этого открывайте большую школу, и тогда рабочие поведут к вам своих детей. Добейтесь у рабочих признания важности вашего дела, тропинками, через рабочие районы выходите на большую дорогу. А потом, когда вы покажете большой, законченный результат вашей работы, пусть, пусть… тогда Луначарский встанет в очередь за билетом, чтобы посмотреть на это… – засмеялся Подвойский.
Стало совсем темно. Мы взбирались на гору, тропинок уже не было видно, какие-то каменные глыбы и развалины преграждали нам путь.
– Вот, – шутил Подвойский, – такой трудной дорогой вам надо идти к признанию и успеху. Я нарочно повел вас сюда. Это – развалины старого мира: бывший ресторан Крынкина – разгульное заведение старой Москвы, взорванное рабочими. Тропинками, Айседора, через пролетарские районы на большую дорогу!
– Мичательно! – на свой лад, по-русски произнесла Айседора усвоенное ею за эти дни слово. – Но как мы спустимся отсюда?
Подвойский рассмеялся:
– Это называется – завел… Но найдем средства и спуститься.
Спускаться было нелегко…
Вдруг далеко внизу замелькали какие-то огни, послышались голоса. Они все приближались, и наконец мы услышали совсем ясно:
– Товарищ Подвойский!.. Товарищ Подвойский!..
– Это Мехоношин, – узнал наш «вожак» и подал голос: – Здесь мы!
(Подвойский в то время был начальником Всевобуча, а Мехоношин – его заместителем).
Обеспокоенный долгим отсутствием Подвойского, который, оказывается, сегодня впервые поднялся после тяжелой болезни, Мехоношин обыскал все. Воробьевы горы и, узнав от прохожих, что мы поднимались к развалинам ресторана Крынкина, вышел искать нас с несколькими красноармейцами, захватив фонари и веревки.
Начался спуск – фонари и веревки действительно оказались необходимыми. Но Айседора была в восхищении и от знакомства с Подвойским, и от путешествия. Да и сам Подвойский ничуть не был обескуражен и все просил меня:
– Скажите ей, скажите, что препятствия не останавливают, а лишь подхлестывают, и нет препятствий непреодолимых. А ей придется еще столкнуться со многими трудностями, не такими пустячными, как эти. Пусть она не падает духом, пусть не сетует и не удивляется. Ей помогут.
Мы по-прежнему каждый день бывали на Воробьевых горах и всегда встречали Подвойского, временно поселившегося там после болезни. Он был поглощен проектом строительства на Воробьевых горах Красного стадиона.
Однажды Айседора сказала ему, что ей хотелось бы, вместо того чтобы совершать дважды в день длинный путь, пожить здесь некоторое время, пока еще не наступила осень.
Подвойский распорядился предоставить Дункан небольшую пустовавшую дачку, где жила лишь какая-то старушка.
На другой день я перевез обеих Дункан с их Жанной на Воробьевы горы.
Я знал, что Луначарский, которого я информировал о переезде, делает все, что только в его силах, чтобы подыскать помещение для школы и решить другие насущные вопросы.
Позднее, когда Дункан уже переехала в город и томилась в бездействии, Подвойский, встретив нас опять на Воробьевых горах, еще раз предложил Дункан начать работу вместе с ним и, указав рукой на тот самый дом5 на верхушке зеленого склона, который когда-то так ей понравился, сказал:
– Здесь будет ваша школа.
Айседора сразу согласилась.
– Вы, – обратился ко мне Подвойский, – в курсе всех дел, всех ее планов, проектов и нужд. Я думаю, что вы не откажетесь помочь Дункан и мне в нашей работе.
Я, конечно, обещал. Наутро к Дункан явился Мехоношин и по-военному четко отрапортовал ей, что в здании ее школы на Воробьевых горах «приступлено к утеплению». Он передал мне мандат на бланке Всевобуча, за подписью Подвойского, назначавшего меня главным уполномоченным по организации школы. Луначарский на предложение Подвойского ответил официальным отношением, где говорилось, что Дункан является гостем Наркомпроса, который и будет ведать организацией всей ее работы в Советской России.
Еще долгие, долгие годы Николай Ильич Подвойский был постоянно связан и с Московской школой имени Айседоры Дункан и с выросшим из нее театром-студией имени Дункан. Он звонил мне, расспрашивал, инструктировал, вызывал меня к себе (жил он очень скромно, с большой семьей в двухкомнатном номере гостиницы «Националь»). Усадив меня на стул, он шагал по комнате и говорил:
– Запишите. Передайте им (Айседоре и Ирме): нам необходимо героическое искусство, показ борьбы, трудностей и достижений. Пусть будет и радостное, но скажите им: «Наше счастье суровое, счастье на костре…»
Я запомнил его слова.
Но мы не знали тогда главного, о чем лишь почти 25 лет спустя, в декабре 1945 года, рассказал Подвойский в своем докладе на Первой всесоюзной конференции по художественной гимнастике для женщин. Когда в 1921 году по докладу Л. Б. Красина обсуждался вопрос, приглашать ли к нам Дункан в такие тяжелые для страны годы, В.И. Ленин настоял на том, чтобы вопрос был решен положительно. Подвойский рассказал, что Владимир Ильич очень интересовался работой Дункан, следил за ней. Ленина интересовали массовые занятия, которые Дункан вела на арене Красного стадиона.
Глава 4
Особняк на Пречистенке. – Чай для русских и иностранцев. – Золотая чашка. – Л. Б. Красин и «Ave Maria». – Первые «дунканята»
Наступили дикие холода, я штурмовал Луначарского, пытаясь отвоевать для Дункан комнаты балерины Балашовой в ее особняке на Пречистенке, которые были опечатаны ВЧК после бегства Балашовой за границу. Все остальные помещения в особняке были заняты вначале различными учреждениями – Центропленбежем, МУЗО Наркомпроса и т. д.
…«Пречистенка была улица конюшея, касаясь почти самому Боровицкому мосту, а следовательно, конюшему и колымажному дворам. На Девичьем поле книли сено на Государевы конюшни, а на Остоженке ставили стоги…» – писал знаменитый, времен Екатерины, русский архитектор В. И. Баженов.
Две улицы, Остоженка и Пречистенка, взяв начало одна у Крымской площади, а другая у Зубовской, бежали рядышком, все сближаясь и сближаясь. Сбежав под горку, они вливались в площадь у Пречистенских ворот, где в зеленом сквере белел громадный храм Христа спасителя, блиставший своими главами, которые дали материал для арифметических задачников, требовавших решать, сколько золота пошло на покрытие его куполов.
Обе древние московские улицы у самых своих устьев натыкались на неуклюжий дом, не дававший им окончательно соединиться и выходивший прямо на площадь. Дом этот горел еще при Наполеоне, потом, простояв десятки лет памятником московского пожара, был кое-как восстановлен и стоит до нашего времени6, поглядывая узкими окошками на то, как храм будто провалился сквозь землю, оставив открытым огромный котлован, как мгновенно исчезла розовая церквушка, выстроенная «во искупление грехов» Малютой Скуратовым, как слева вдруг выскочила из-под земли полукруглая арка с пылающей над ней буквой «М», как до этого вздыбилась старая Остоженка, которая, скинув трамвайные рельсы и вывернув свое чрево, приняла в него тоннели метро. А до этого дом испытал дни, когда старую штукатурку на его стенах разбивали октябрьские пули, видал, как на его узеньких глазах по обеим дряхлым улицам понесся широкий размах новой молодой жизни, как приняли они новый облик и новые имена, как принаряжались и хорошели они, румянясь алыми стягами, в дни светлых праздников, когда по руслам их текли шумные, поющие толпы людей, плясавших при остановках прямо на булыжной мостовой, которая расстелила потом для них и асфальтовые полотнища.
На Пречистенке, почти на углу Мертвого переулка, окрещенного этим зловещим названием со времен московской чумы, стоит солидный двухэтажный особняк с рядами высоких зеркальных окон в верхнем этаже и более низких – в нижнем; с балконом в середине фасада, с оцинкованной крышей, выпершей в центре большой купол, увенчанный вазой, и с двумя такими же вазами на углах. Рядом с особняком – старое здание бывшей Хамовнической полицейской части, с нелепой пожарной каланчой7, под которой можете увидеть окошко, откуда тоскливо смотрел в утро своего первого ареста юный Герцен, заплакавший при виде въехавшей во двор пролетки с их кучером, привезшим ему вещи и провизию.
К этим воротам подкатила и коляска, с которой легко соскочил Грибоедов и прошел во двор, волнуясь, что сейчас он увидит живущего здесь «покорителя Кавказа» – генерала Ермолова. Говорят, что особняк построен на том самом месте, где когда-то стоял дом с садиком доктора Лодера. Иностранный врач лечил московскую аристократию минеральными водами, которые его пациенты пили тут же, после чего им предписывался «моцион» – длительная прогулка по дорожкам садика. Проходивший мимо народ наблюдал пышущих здоровьем «больных», бегавших по садовым дорожкам доктора Лодера, и окрестил эту лечебную процедуру своими словами, оставшимися в русском языке: «Лодыря гоняют»…
Новый особняк на этом месте построил водочник Смирнов, продавший его потом миллионеру Ушкову (чайная фирма «Губкин и Кузнецов»), которому дом так понравился, что он построил точную копию его еще и в Казани. Вход в особняк вчерчен двумя приземистыми колонками с левого бока фасада, где в маленькой нише темнеет тяжелая дубовая дверь. За нею вестибюль с колоннами и росписью на потолке в стиле портиков Геркуланума и Помпеи, извлеченных из-под лавы. У стен две большие и холодные мраморные скамьи со спинками и с усевшимися на локотниках фавнами. Ни летом ни зимой присесть на ледяные скамьи нельзя и сдвинуть их с места невозможно. Широкая лестница белого мрамора ведет в огражденный мраморной балюстрадой вестибюль с колоннами розового дерева, испещренными золотой лепкой. Задрав голову, вы встречаете взгляды десятка римских и греческих красавиц, взирающих на вас с потолка, в котором каждой из них отведена клетка в скульптурной раме.
Все двери в особняке высокие, двустворчатые, с украшениями из бронзы и с барельефом голов Жозефины и Наполеона. Одноглавые бронзовые орлы, будто спугнутые с древков наполеоновских штандартов, настороженно сидят на высоких карнизах… Прямо из вестибюля – два «наполеоновских» зала. В обоих огромные, в широченных тяжелых рамах картины батального характера с Наполеоном во весь рост на первом плане. Дальше – гостиная «севр», со стенами, обитыми розовым в цветах атласом, где из всего фарфора уцелела одна великолепная люстра. За гостиной – «восточная комната» в мавританском стиле, с вызолоченным жерлом камина, со стенами и потолком, покрытыми сплошными лепными узорами из золота и ярких красок. Еще дальше – двусветный заброшенный «зимний сад» со стоячим, нагретым воздухом, с каменной, вьющейся книзу лестницей, с какими-то сохранившимися зачахшими растениями в подвесных горшочках, с парой запыленных пальм и маленьким бассейном молчаливого, высохшего и потому кажущегося грустным фонтана…
Этот дом был предоставлен Московской школе Айседоры Дункан. Там же мы и жили. Вспоминаю, как потом я увидел однажды Айседору молча стоящей на белой мраморной лестнице особняка. Она исподлобья оглядывала балашовских потолочных красавиц, мраморную балюстраду, испещренные золотой лепкой колонны розового дерева… Потом сказала:
– Я давно говорю, что нужно содрать всю эту позолоту вместе с римлянками и гречанками и выбелить все!
Помню, после Февральской революции, когда в Большом театре был устроен какой-то благотворительный бал, мне пришлось заехать к Балашовой. Она провела меня по всему особняку, показала даже свою спальню, похожую на небольшой зал и отделенную от будуара маленькой гардеробной.
Этот зал-спальня стал потом комнатой Айседоры Дункан.
Войдя впервые в особняк, Дункан скривила губы при виде потолочных красавиц, облепленных золотом колонн и бронзовых барельефов.
В своей комнате Айседора опустилась в кресло и залилась неудержимым смехом:
– Кадриль! – кричала она, заразительно смеясь. – Chanqez vos places?!8
Оказалось, что балерина Балашова, бежав из Советской России, приехала в Париж и в поисках особнячка попала на Rue de La Pampe, 103 – в дом, принадлежащий Дункан.
Дом представлял собой обширную, затянутую строгими, в складках, сукнами студию с несколькими комнатами, ванной и холлом. Никаких украшений и аляповатостей, гладкие ковры и портьеры, немного хорошей стильной мебели и мраморная ванна – все это никак не удовлетворило бывшую владелицу особняка на Пречистенке, куда теперь, по игре случая, вошла Дункан, также не оценившая «купеческого ампира», который прельщал Балашову.
Айседора завесила шалями лампы и бра в своей комнате, в комнате Ирмы, и «жизнь на Пречистенке» началась.
Появились гости, но на первых порах почти не было посуды – ни стаканов, ни чашек, ни блюдец. Зато стояла целая шеренга больших стеклянных бокалов, и пить чай приходилось из них. Навещавшие Дункан иностранцы полагали, что русские, любящие чаепитие, предпочитают пить этот душистый напиток из винных и пивных бокалов. А русские, в свою очередь, удивлялись неудобным «заграничным обычаям»…
Я принес из дома кое-какую посуду. Но это были «кузнецовские», «гарднеровские» и «поповские» коллекционные чашки с блюдцами и еще несколько узких хрустальных бокалов для шампанского.
Среди принесенных мною чашек была одна особенная – золотая, «кузнецовская», тончайшего фарфора. Когда потом Есенин появился на Пречистенке, эта чашка очень понравилась ему, и он всегда пил чай только из нее. Внутри она была ослепительно белой, а внешние стороны ее, рифленые, сверкали чистым золотом. Есенин восторгался ее необычайной легкостью и тонкостью фарфора.
– Вот все говорят: китайский фарфор, французский! – восклицал он. – А посмотрите каков наш, русский!
Эту хрупкую чашку я потом сохранял долгие годы, но однажды неловкий гость, приподняв ее с блюдца, вертя в руках и приговаривая: «Подумать только, что из нее пил Есенин!» – уронил чашку на стол, она треснула, один золотой кусочек отвалился.
Чашку склеили, и никто из нее никогда уже больше не пил…
Айседора скучала. Официальные визитеры постепенно схлынули. Школа уже имела большой обслуживающий персонал в шестьдесят человек и целый «организационный комитет», заседавший то в том, то в другом зале.
Вечером приходили знакомые.
Был среди них австрийский посланник – доктор Поль; впоследствии он покинул свой дипломатический пост и, оставшись в Советской России, возглавил большое издательство на немецком языке, имевшее общеевропейское значение.
Заезжал Луначарский. Однажды, предупредив заранее, приехал Леонид Борисович Красин. Он был большим любителем музыки, ценил искусство Дункан и был одним из горячих сторонников ее приезда из Лондона в Москву. Дункан решила доставить ему удовольствие – станцевать «Ave Maria» Шуберта – его любимую вещь.
Комитет ежедневно обещал объявить прием детей, но почему-то бесконечно откладывал этот самый важный для Дункан момент, означавший для нее начало работы, к которой она так стремилась.
С тех пор как Луначарский не разрешил Дункан работать в системе Всевобуча, я отстранился от всякого непосредственного участия в организационной работе и лишь по-прежнему поддерживал контакт с самим Луначарским.
Айседора раздражалась:
– Я хочу только «черни хлеб, черни каша», но тысячу детей и большой зал…
Тысяча детей и большой зал были, конечно, утопией.
В Москве было плохо с топливом. Луначарский мог обещать только небольшую школу с интернатом на 40 детей.
Айседора мрачнела. Я тут же стал убеждать ее, что эта группа станет «фалангой энтузиастов», будущими инструкторами. Айседора согласилась, но от своей мечты не отступилась…
Вечером я пошел в редакцию «Рабочей Москвы», написал там короткую заметку об открытии в Москве школы Айседоры Дункан для детей обоего пола в возрасте от 4 до 10 лет и примечание: предпочтение при приеме отдается детям рабочих.
В тот же вечер Айседора, Ирма и я, вооружившись молотками, гвоздями и лестницей-стремянкой, повесили небесно-голубые сукна Айседоры в «наполеоновском зале», завесив и Наполеона, и солнце Аустерлица, и затянули паркетный пол гладким голубым ковром.
– Теперь свет, свет! – кричала Айседора. – Эту люстру убрать невозможно! Сколько в ней тонн? Но мы ее преобразуем! Революция так революция! A bas Napoleon!9 Солнца, солнца! Пусть здесь будет теплый солнечный свет, а не этот мертвящий белый! – не успокаивалась она.
Я понимал требовательность Дункан. Ее искусство органически требовало полнейшей гармонии музыки и света. Она, конечно, была далека от технологии светооформления, так же как и от законов физики, она говорила просто о вещах, казавшихся ей само собой разумеющимися.
– Вы ведь не представляете себе, чтобы кто-нибудь танцевал «Ноктюрн» Шопена в красном свете, а «Военный марш» Шуберта – в синем? Вспомните знаменитого слепого у Джона Локка в «Опытах о человеческом разуме». Он представляет себе пурпурный цвет как звук трубы…
Нелюбовь Дункан в мертвому белому свету зиждилась на тяготении ко всему природному, естественному, в том числе и к теплому солнечному свету. Она категорически запрещала, чтобы прожектор «следил» за ее движениями на сцене.
– Солнечные лучи не бегают за человеком, – говорила она.
Я спустил с недействующей люстры одиноко горевшую вместо лампионов и свеч большую лампу, и Айседора затянула ее оранжево-розовой шалью. Зал сразу потеплел. Возле стены поставили маленький электрокамин. Я заслонил его листом синего целлофана, и в волшебном розовом свете засверкал кусок не то синего моря, не то южного неба…
Айседора предупредила комитет, чтобы к утру все было готово для записи и осмотра детей. Утром же, едва газета с заметкой попала в руки родителей, дети появились: множество девочек и несколько мальчиков. Комитет недаром так долго корпел над своим «положением о школе»: родители привели детей в «школу танца».
Врач осматривал детей, а мы помогали записывать и давали объяснения родителям. Я смотрел, как Тамары, Люси, Мани, Нины, Юли, Лиды то стояли дичком, то шушукались, то вырывались из рук матерей, чтобы взбежать по широкой лестнице белого мрамора, и не думал, что отныне на долгие, долгие годы буду свидетелем их жизни, творчества, их счастья и горечи утрат, побед и поражений в искусстве.
Итак, школа была создана.
Глава 5
Встреча с Есениным. – «Энергичные слова». – Поэты. – Есенин читает свои стихи. – Три дарственные надписи. – Игра в корни. – «Волчья гибель». – Белые бумажки. – Николай Клюев. – С. Т. Коненков
Однажды меня остановил прямо на улице известный московский театральный художник Георгий Богданович Якулов. Он был популярен, оформлял в те годы премьеры крупных московских театров.
(Якулов – автор проекта памятника 26 бакинским комиссарам. Он работал над этим проектом в то время, когда Есенин был в Баку. «Баллада о двадцати шести» посвящена Якулову.)
Кто мог предугадать, что благодаря этой нашей встрече на московской улице в тот же вечер произойдет встреча двух знаменитых людей, о которых вот уже десятки лет пишут и, может, еще долго будут писать газеты и журналы всего мира, создаются поэмы, романы, пьесы, кинофильмы, музыка, картины, скульптуры…
– У меня в студии сегодня небольшой вечер, – сказал Якулов, – приезжайте обязательно. И, если возможно, привезите Дункан. Было бы любопытно ввести ее в круг московских художников и поэтов.
Я пообещал. Дункан согласилась сразу.
Студия Якулова помещалась на верхотуре высокого дома где-то около «Аквариума», на Садовой.
Появление Дункан вызвало мгновенную паузу, а потом – начался невообразимый шум. Явственно слышались только возгласы: «Дункан»!
Якулов сиял. Он пригласил нас к столу, но Айседора ужинать не захотела, и мы проводили ее в соседнюю комнату, где она, сейчас же окруженная людьми, расположилась на кушетке.
Вдруг меня чуть не сшиб с ног какой-то человек в светло-сером костюме. Он промчался, крича: «Где Дункан? Где Дункан?»
– Кто это? – спросил я Якулова.
– Есенин… – засмеялся он.
Я несколько раз видал Есенина, но тут я не сразу успел узнать его.
Немного позже мы с Якуловым подошли к Айседоре. Она полулежала на софе. Есенин стоял возле нее на коленях, она гладила его по волосам: скандируя по-русски:
– За-ла-тая га-ла-ва…
(Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан – Есенин в его нашумевшем «Романе без вранья».) Трудно было поверить, что это первая их встреча, казалось, они знают друг друга давным-давно, так непосредственно вели они себя в тот вечер.
Якулов познакомил нас. Я внимательно смотрел на Есенина. Вопреки пословице: «Дурная слава бежит, а хорошая лежит», – за ним вперегонки бежали обе славы: слава его стихов, в которых была настоящая большая поэзия, и «слава» о его эксцентрических выходках.
Роста он был небольшого, при всем изяществе – фигура плотная. Запоминались глаза – синие и как будто смущающиеся. Ничего резкого – ни в чертах лица, ни в выражении глаз.
…Есенин, стоя на коленях и обращаясь к нам, объяснял: «Мне сказали: Дункан в «Эрмитаже». Я полетел туда…»
Айседора вновь погрузила руку в «золото его волос»… Так они «проговорили» весь вечер на разных языках буквально (Есенин не владел ни одним из иностранных языков, Дункан не говорила по-русски), но, кажется, вполне понимая друг друга.
– Он читал мне свои стихи, – говорила мне в тот вечер Айседора, – я ничего не поняла, но я слышу, что это музыка и что стихи эти писал genie?!10
Было за полночь. Я спросил Айседору, собирается ли она домой. Гости расходились. Айседора нехотя поднялась с кушетки. Есенин неотступно следовал за ней. Когда мы вышли на Садовую, было уже совсем светло. Такси в Москве тогда не было. Я оглянулся: ни одного извозчика. Вдруг вдали задребезжала пролетка, к счастью, свободная. Айседора опустилась на сиденье будто в экипаж, запряженный цугом. Есенин сел с нею рядом.
– Очень мило, – сказал я. – А где же я сяду?
Айседора смущенно и виновато взглянула на меня и, улыбаясь, похлопала ладошками по коленям. Я отрицательно покачал головой. Есенин заерзал. Потом похлопал по своим коленкам. Он не знал ни меня, ни того, почему Айседора приехала на вечер со мной, ни того, почему мы уезжаем вместе. Может, в своем неведении даже… приревновал Айседору.
Я пристроился на облучке, почти спиной к извозчику. Есенин затих, не выпуская руки Айседоры. Пролетка тихо протарахтела по Садовым, уже освещенным первыми лучами солнца, потом, за Смоленским, свернула и выехала не к Староконюшенному и не к Мертвому переулку, выходящему на Пречистенку, а очутилась около большой церкви, окруженной булыжной мостовой. Ехали мы очень медленно, что моим спутникам, по-видимому, было совершенно безразлично. Они казались счастливыми и даже не теребили меня просьбами перевести что-то…
Мне вспоминается сейчас, как много позднее мы ехали с Айседорой в пролетке. Дункан, не выносившая медленной езды, просила меня сказать извозчику, чтобы ехал побыстрее, что я и сделал. Но возница, дернув вожжами, причмокнув и протянув знаменитое «но-о-о», успокоился. Айседора снова попросила поторопить его. Вся «процедура» повторилась с прежним результатом.
– Вы не то говорите ему, – рассердилась Айседора. – Вот Езенин (она так произносила его фамилию) говорит им всегда что-то такое, после чего они сразу едут быстро…
Я попробовал применить все традиционные старые средства понукания извозчиков, он-де – «не кислое молоко везет», и даже поинтересовался, «не крысу ли он удавил на вожжах», но и это не помогло.
– Нет, нет, – сказала Айседора, – это не те слова. Езенин говорит что-то очень короткое, энергичное… Я не могу вспомнить… Ну, вот как при игре в шахматы… После этого они сразу гонят лошадей…
Помнится, я все же не рискнул применить этот «лексикон» в присутствии Айседоры.
Но в то первое утро ни Айседора, ни Есенин не обращали никакого внимания на то, что мы уже в который раз объезжаем церковь. Дремлющий извозчик тоже не замечал этого.
– Эй, отец! – тронул я его за плечо. – Ты, что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь.
Есенин встрепенулся и, узнав в чем дело, радостно рассмеялся.
– Повенчал! – раскачивался он в хохоте, ударяя себя по коленям и поглядывая смеющимися глазами на Айседору.
Она захотела узнать, что произошло, и, когда я объяснил, со счастливой улыбкой протянула:
– Mariage…11
Наконец, извозчик выехал Чистым переулком на Пречистенку и остановился у подъезда нашего особняка.
Айседора и Есенин стояли на тротуаре, но не прощались.
Айседора глянула на меня виноватыми глазами и просительно произнесла, кивнув на дверь:
– Иля Илич… ча-ай?
– Чай, конечно, можно организовать, – сказал я, и мы все вошли в дом.
С появлением Есенина в доме на Пречистенке здесь стали бывать поэты-имажинисты. Чаще других – Анатолий Мариенгоф, молодой, высокий и очень красивый мужчина; Вадим Шершеневич, Рюрик Ивнев, Кусиков, Ваня Старцев. Ваня Старцев был совсем молодой, жизнерадостный парень, но отъявленный неряха. Поэты сложили по этому случаю про него и про Есенина частушку:
Ваня ходит неумыт,
А Сережа чистенький,
Потому – Сережа спит
Часто на Пречистенке.
Как-то Есенин сказал ему:
– Вот, Ваня, я знаю наизусть стихи многих поэтов, а вот твои… Знаю наизусть полное собрание твоих сочинений! (Этот Ваня за всю свою жизнь написал… одно стихотворение.)
Их было много, этих имажинистов, они вились вокруг Есенина, подобно мошкаре в солнечном луче… Впрочем, не только имажинисты… Бывал, например, некто Гриша Колобов, которого поэты прозвали «Почем-соль»: он служил инспектором Всероссийской эвакуационной комиссии, имел свой салон-вагон. Прибыв на место, первым долгом осведомлялся: «Почем соль?» – и, закупив не один мешок, доставлял в своем салон-вагоне в Москву, меняя соль на водку и прочее, и поил и угощал своих друзей-поэтов.
Есенин вошел в группу имажинистов в 1919 году. Тогда ему казалось, что их роднит близость литературных позиций. А этой пустой и довольно реакционной, группке, питавшейся остатками российского декадентства, Есенин был необходим: его имя было хорошей рекламой.
На первых порах имажинисты оказали на Есенина вредное влияние. Но Есенин остался Есениным. «Слово о полку Игореве» – вот откуда, может быть, начало моего имажинизма», – говорил Есенин литературоведу Ивану Никаноровичу Розанову.
Впрочем, имажинисты были еще и предприимчивыми «хозяйчиками»: книжная лавка на Никитской, издательства, гастрольные поездки и кафе «Стойло Пегаса» на Тверской – все эти «доходные предприятия» также входили в программу имажинизма.
«Близость Есенина с имажинистами в значительной степени носила бытовой характер и объяснялась самим характером литературной жизни того времени, когда множились многочисленные литературные группы и группки…»
«…Главное в Есенине – народное зерно, которое само прорастало навстречу солнцу Октября, вопреки всем крутым изломам, всем настроениям, всем перипетиям и передрягам в его жизни. И именно в первые пооктябрьские годы в творческом развитии Есенина происходил процесс очищения от народности сусальной, клюевской и рождалось новое реалистическое восприятие действительности в духе задач новой советской литературы» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох. М, «Советский писатель», 1959. С. 215 и 225).
Помню, как много позднее на Пречистенке собрались под вечер гости. Среди них – и поэт Рукавишников, носивший очень длинную козлиную бородку. Ждали Луначарского. Я был занят внизу, в школе, и не поднимался наверх, хотя Айседора уже два раза присылала за мной. Наконец, кто-то прибежал в третий: Айседора срочно звала меня.
Войдя в комнату Айседоры, я увидел такую картину: на диване с золотыми лебедями сидел в напряженной воинственной позе Есенин, со злым и решительным выражением лица. Рядом тихо ссутулился Рукавишников. Есенин крепко держал его за козлиную бородку, целиком зажав ее в кулаке.
– Что же вы не шли? – зашептала Айседора. – Он уже двадцать минут держит его так.
Когда я подошел к дивану, Есенин заулыбался, отпустил Рукавишникова, встал и поздоровался со мной. Вообще он при мне почему-то всегда сдерживался. Никогда я не слышал от него ни одного резкого слова. Айседора этим пользовалась. Сердиться на него было невозможно: его лицо расцветало такой детской, ангельской улыбкой, синевой смущенных глаз…
– Сергей Александрович! Что вы себе позволяете? – тихо сказал я ему.
А он громко ответил мне:
– Илья Ильич! А зачем он стихи пишет? Пусть не пишет.
Но думаю, что дело было не только в плохих стихах, которые писал Рукавишников: «прилипалы» мешали Есенину работать.
Через несколько месяцев, в марте 1922 года, в письме к поэту Р. В. Иванову-Разумнику Есенин писал: «…Живу я как-то по-бивуачному, без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники, вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прожигать себя стало совестно и жалко…»
Дружил он, кажется, только с одним Мариенгофом. Жили они вместе в одной комнате, рядом с театром Корша, в Богословском переулке. Вместе щеголяли в новеньких блестящих цилиндрах. Впрочем, эксцентричность эта объяснялась весьма прозаически. Очутившись, уже не помню почему, в Петрограде без шляп, Есенин и Мариенгоф безуспешно обегали магазины. И вдруг обнаружили сиротливо стоящие на пустой полке цилиндры. Один из них Есенин немедленно водрузил себе на голову, а Мариенгофу с его аристократическим профилем и «сам бог велел» носить цилиндр.
Вечерами, когда собирались гости, Есенина обычно просили читать стихи. Читал он охотно и чаще всего «Исповедь хулигана» и монолог Хлопуши из поэмы «Пугачев», над которой в то время работал. В интимном кругу читал он негромко, хрипловатым голосом, иногда переходившим в шепот, очень внятный; иногда в его голосе звучала медь. Букву «г» Есенин выговаривал мягко, как «х». Как бы задумавшись и вглядываясь в какие-то одному ему видные рязанские дали, он почти шептал строфу из «Исповеди»:
Бедные, бедные крестьяне!
Вы, наверное, стали некрасивыми,
Так же боитесь Бога…
«И болотных недр…» – заканчивал он таинственным шепотом, произнося «о» с какой-то особенной напевностью.
Со сцены он, наоборот, читал громко, чуть-чуть «окая». В монологе Хлопуши поднимался до трагического пафоса, а заключительные слова поэмы читал на совсем замирающих тонах, голосом, сжатым горловыми спазмами:
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Он так часто читал монолог Хлопуши, что и сейчас я явственно вижу его и слышу его голос:
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
…Брови сошлись, лицо стало серо-белым, мрачно засветились и ушли вглубь глаза. С какой-то поражающей силой и настойчивостью повторялось:
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Существующая запись голоса Есенина (монолог Хлопуши из «Пугачева») не дает полного представления о потрясающем таланте Есенина-чтеца. Слишком несовершенна тогда была техника записи, и Есенина, очевидно, заставили сильно повысить голос. Ведь не Есенина вина в том, что он после переезда из Петрограда в Москву сразу попал в какое-то дурное богемное окружение, но тот, кто любит Есенина, легко разберется, что в его так называемом «хулиганстве» было гораздо больше измученности, растерянности, бравады, показного, что ли, хулиганства.
Много написали и наговорили о Есенине – и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий…
Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: «Пишу, говорят, без помарок… Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом…»
Я не раз видел у Есенина его рукописи, особенно запомнились они мне, когда он собирал и сортировал их перед отъездом в Берлин. Они все были с «помарками» (он вез в Берлин и беловые автографы, и гранки, и вырезки – «для сборников»).
Разбирая как-то тонкую пачку, в которой был и листок со стихотворением «Не жалею, не зову, не плачу…», тогда уже опубликованным, Есенин, зажав листок между пальцами и потряхивая им, сказал: «О, моя утраченная свежесть!..» – и вдруг дважды произнес: «Это Гоголь, Гоголь!» Потом улыбнулся и больше не сказал ни слова, погрузившись в разборку рукописей. На мою попытку расшифровать его слова ответил: «Перечитайте «Мертвые души».
Я вспомнил об этом разговоре много лет спустя, наткнувшись во вступлении к 6-й главе «Мертвых душ» на следующие строчки: «…то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и неумолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание храпят мои недвижные уста. О, моя юность! О, моя свежесть!»
Над «Пугачевым» Есенин работал много, долго и очень серьезно. Есенин очень любил своего «Пугачева» и был им поглощен. Еще не кончив работу над поэмой, хлопотал об издании ее отдельной книжкой, бегал и звонил в издательство и типографию и однажды ворвался на Пречистенку торжествующий, с пачкой только что сброшюрованных тонких книжечек темно-кирпичного цвета, на которых прямыми и толстыми буквами было оттиснуто: «Пугачов».
Он тут же сделал на одной из них коротенькую надпись и подарил книжку мне. Но у меня ее очень быстро стащил кто-то из есенинской «поэтической свиты». Я заметил эту пропажу лишь тогда, когда Есенин и Дункан уже колесили по Европе. Было очень досадно, тем более что я не запомнил текста дарственной надписи. Такая же участь постигла и книжку, подаренную Есениным Ирме Дункан.
Айседоре на экземпляре «Пугачева» Есенин сделал такую дарственную надпись: «За все, за все, за все тебя благодарю я…» (Есенин любил Лермонтова, прекрасно знал его стихи, и такая интерпретация лермонтовской строки не шла от незнания текста.)
В этом экземпляре Есенин подчеркнул заключительные строки:
…Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Я только один раз видел Есенина пишущим стихи. Это было днем: он сидел за большим красного дерева письменным столом Айседоры, тихий, серьезный, сосредоточенный.
Писал он в тот день «Волчью гибель». Когда я через некоторое время еще раз зашел в комнату, он, без присущих ему порывистых движений, как будто тяжело чем-то нагруженный, поднялся с кресла и, держа листок в руках, предложил послушать…
Между прочим, на одном из заседаний «есенинской группы» Института мировой литературы имени Горького, подготавливавшей к изданию полное собрание сочинений С. Есенина в 5-ти томах, возник спор: как читать 17-ю и 18-ю строки этого стихотворения:
Пусть для сердца тягуче колка
Эта песня звериных прав…
или:
Пусть для сердца тягуче колко.
Это песня звериных прав!..
Остановились на втором варианте. Но я был первым слушателем этого стихотворения в исполнении самого Есенина. Есенин читал: «Пусть для сердца тягуче колка эта песня звериных прав». Однако противопоставить восприятие на слух мнению «есенинской группы», в работе которой я тоже принимал участие, я не мог: текстологических доказательств у меня не было.
Под заглавием «Волчья гибель» стихотворение это было несколько раз опубликовано, но в беловом автографе Есенин вычеркнул название, теперь оно озаглавлено первой строкой: «Мир таинственный, мир мой древний…»
Между прочим, тот самый Ваня Старцев, который стал потом руководителем «Стойла Пегаса», а в будущем – уважаемым редактором Иваном Ивановичем Старцевым, доброжелательным, хорошим человеком, упоминая в своих воспоминаниях о есенинской «своеобразной манере в работе» – заранее вынашивать в голове материал, а потом «быстро и легко облекать его в стихотворный наряд», – пишет, что ему «показалось однажды до поразительности странной та быстрота, с какой было написано (по существу, оформлено на бумаге) стихотворение «Волчья гибель».
Есенин прочитал Старцеву написанную им с маху «Волчью гибель». А далее Иван Иванович пишет: «Стилистическая отделка записанного стихотворения производилась им уже спустя некоторое время по мере того, как он прислушивался к собственному голосу и чтению». Вот в этом и разгадка: Есенин прочитал Старцеву «стилистически отделанную» и написанную им ранее на Пречистенке «Волчью гибель». И читал он это стихотворение на Пречистенке не только мне. А в «Стойле Пегаса», по словам Старцева, прочитал его впервые в тот же день, когда прочитал ему.
Русский язык Есенин любил страстно, знал многие говоры и наречия, знал и древнеславянский.
– Бях, бяше, бяшеть… Бых, бы, бысть, – смеясь, тарабанил он и тут же добавлял что-то и о канувшем в вечность «двойственном» числе, и об утраченных «счетном» и «местном» падежах, которые хотя и исчезли из грамматики, но остались жить и в литературном языке, и в разговорном.
Есенина возмущали печатные и устные языковые небрежности.
Не случайностью является и то, что Есенин не изучал ни одного иностранного языка.
Как-то в разговоре он сказал мне, что ему «это мешало бы». В одном письме из Америки Есенин писал: «…Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски».
Он часто затевал игру в «отыскивание» корней. Усаживал поэтов из своей «свиты» и меня в кружок и предлагал называть любые слова. Не успевал кто-нибудь назвать слово, как Есенин буквально «выстреливал» цепочкой слов, «корчуя» корень.
– Стакан! – кричал кто-нибудь из нас…
– Сток – стекать – стакан! – «стрелял» Есенин.
– Есенин! – подзадоривал кто-то.
– Осень – ясень – весень – Есенин! – отвечал он.
Обладая несметными россыпями слов, он в тот период, когда мне привелось общаться с ним, может быть, под влиянием своего имажинистского окружения, бросался иногда на какие-то совсем не нужные ему эксперименты.
Однажды, когда он до окончательного переезда на Пречистенку жил еще в Богословском переулке, я заехал к нему днем и застал его сидящим на полу, окруженным разбросанными повсюду маленькими, аккуратно нарезанными белыми бумажными квадратиками.
Не поднимаясь, он радостно объявил мне:
– Смотрите! Замечательно получается! Такие неожиданные сочетания!
На обратной стороне бумажек были написаны самые разнообразные, не имеющие никакого отношения друг к другу слова. Есенин брал по одной бумажке справа и слева, читал их, отбрасывал, брал другие и вдруг вспыхивал, оживлялся, когда какое-нибудь случайное и невероятное сочетание будоражило его мысль, вызывая метафоры, которые, как он выразился, «никогда не пришли бы сами в голову!»
– Зачем вам это нужно? – удивился я. – Ведь это чистая механика!
Есенин рассмеялся, смешал бумажки и вскочил с пола:
– Я поеду с вами! Вы на извозчике? На Пречистенку? – И быстрыми мелкими шагами устремился по коридору к выходу.
Мне довелось еще раз увидеть эти «квадратики», на которых характерным почерком Есенина (буквы не соединяются и рассыпаны, как зерна) написано: «снег», «огонь», «лист», «осень», «дерево», «горит», «плачет», «жует», «падает», «синий», «розовый», «красный».
На одной из выставок, организованных Литературным музеем, они фигурировали в качестве экспоната, демонстрирующего «метод» поэта. Табличка гласила: «Слова на отдельных листочках бумаги, которые Есенин раскладывал, составляя различные комбинации стихотворных строк».
Это меня огорчило. Ведь он стремился к пушкинской ясности, а не к сочетанию слов, взятых слева и справа. Игра в «слова» была всего лишь чудачеством, забавой…
Вот что нашел К. Зелинский в записях А. Серафимовича о Есенине:
«С огромной интуицией, с огромным творчеством, единственный в наше время поэт. Такой чудовищной способности изображения тончайших переживаний, самых нежнейших, самых интимнейших – ни у кого из современников. И огромная, все ломающая смелость эпитетов, сравнений, выражений, поэтических построений. Сам. ни у кого не спрашивая, никому не подражая… Чудесное наследство». Серьезнее было ранее увлечение «триптихами богородицы», культом «рогожной», «сермяжной» Руси, след детских лет и влияния на Есенина поэзии Николая Клюева, его «духовного отца» и «наставника» в годы юности.
…В 1915–1916 годах в концертах знаменитой исполнительницы русских народных песен Плевицкой появился новый участник. В аккуратной синей поддевке, в смазных сапогах и с подстриженными под скобку волосами, приглаженными растительным маслом, он выходил «первым номером» на эстраду, низко, в пояс кланялся публике, разгибался и, помолчав, говорил, резко «окая»:
– Я не поэт, а мужик.
Это был Николай Клюев. Одна из его книг – «Сосен перезвон» – имела успех. Клюева заметил Блок.
Соблазнившись путешествиями, я, не бросая журналистики, несколько лет работал в крупнейшей российской гастрольной организации, возглавляемой очень интересным человеком – В. Н. Афанасьевым. (В свое время он был приговорен царским судом к смертной казни через повешение за революционную деятельность, но бежал из тюрьмы и жил под чужой фамилией.) Здесь я и столкнулся с Клюевым.
Трудно было разгадать этого «мужика». Он был умен, а «работал под дурачка». Был хитер, а старался казаться простодушным. Был невероятно скуп, а прикидывался добрым. В одной из поездок, когда он на ходу пробирался из вагона в вагон, ветром унесло его шапку. Несмотря на предзимнее время, Клюев до конца поездки так и не купил новой, потому что в Москве у него была вторая шапка.
Вокруг шеи он наматывал шарф необычайной длины. Причем невероятно медленно и методически, и этим почему-то приводил всех нас в бешенство.
Помню, как мы, направляясь из Москвы на концерт Плевицкой во Владимир, сели в новенький вагон III класса – «зеленый», – в поезде местного сообщения не было ни «желтых», ни «синих».
В купе Клюев начал разматывать свой шарф, предварительно заняв себе «верхнюю полочку» (его выражение) каким-то аккуратненьким деревянным чемоданчиком. Мы нетерпеливо ждали конца этой процедуры, так как собирались играть в карты. На этот раз Клюев разоблачался дольше, чем обычно. Мы готовы были растерзать его. Когда он наконец тщательно сложил шарф наподобие подушки и, осторожно взобравшись на полку, замер, мы заговорщицки переглянулись и, убедившись, что Клюев мгновенно заснул, стали тут же надевать свои пальто и шляпы, схватили чемоданы и разбудили Клюева:
– Подъезжаем к Владимиру!
А поезд наш, взяв разгон, мчался еще мимо пустых и посеревших подмосковных дач.
Клюев молча и неторопливо начал наматывать шарф в обратном направлении, прихватывая по-кучерски остриженные волосы на затылке. Увидев, что мы открываем дверь купе, он заторопился и, протиснувшись вперед, быстро прошел по пустому коридору на площадку, чтобы быть первым и при выходе.
Мы задвинули обратно дверь, разделись и сели за карты. Клюев пробыл на площадке часа полтора. Он давно понял, что его разыграли, но упорно продолжал стоять в тамбуре. Это было, конечно, жестоко с нашей стороны, и Плевицкая ругала нас, но мы решились на эту злую шутку внезапно и единодушно.
Промерзнув на площадке, Клюев вернулся в купе и, не глядя на нас, размотал шарф. Затем улегся в прежней позе – «на бочку» – и замер. За всю поездку он не проронил ни слова.
Потом я долго не видел Клюева. Есенин много говорил о нем, читал его стихи и однажды появился на Пречистенке с ним и с Коненковым – высоким, широкоплечим, крепким и моложавым. А Клюев был все тот же: в неизменной поддевке, в русской косоворотке, в сапогах, с теми же промасленными волосами и елейным выражением лица. Только шарф сгинул куда-то, но я уверен: шапка была та, вторая, оставленная в Москве.
Обращался Есенин к этому времени с Клюевым не по-сыновьи, снисходительно и скрытно-враждебно.
Однажды произошел такой случай.
Айседора попросила Клюева почитать стихи. Клюев читал много и охотно. Айседоре, не знавшей русского, стихи понравились своей напевностью.
– Надо, – обратилась она ко мне, – чтобы Клюев преподавал детям русскую литературу.
Я начал ей объяснять, что по наркомпросовским правилам это запрещено.
Вдруг Есенин:
– Ни в коем случае не допускайте этого. Вы не знаете политических взглядов Клюева. Да и вообще – это ерунда!
Да и Клюев, хотя и елейничал с Есениным и даже лебезил перед ним, иногда вдруг огрызался. Помню, как однажды Есенин сказал Клюеву:
– Старо! Об этом уже и собаки не лают! Не съедите нас!
Клюев сначала ощетинился, потом, глянув на Айседору, слащаво улыбнулся и, тыча в сторону Есенина большим пальцем, ядовито пропел:
– В Рязани пироги с глазами, их ядять, а они глядять!
Дункан, конечно, ничего не поняла. (Позднее я встретил эту же фразу, кажется, в одном из писем Клюева к Есенину.)
Есенин рывком поднялся из-за стола. В потемневших глазах его была ненависть. Клюев смиренно остался сидеть. Айседора теребила меня: «О чем они?»
Где-то С. Городецкий, поэт и современник Есенина, писал, что даже у близких Клюеву людей возникали к нему приступы ненависти и что Есенин однажды сказал: «Ей-богу, я пырну ножом Клюева!»
Позднее Есенин писал о своем бывшем учителе:
И Клюев, ладожский дьячок,
Его стихи, как телогрейка,
Но я их вслух вчера прочел,
И в клетке сдохла канарейка…
Клюев своеобразно «отомстил» Есенину, создав легенду, которой ввел в заблуждение такого уважаемого и опытного литератора, как Вс. Рождественский.
По словам Клюева, Дункан налила ему из самовара «чаю стакан крепкого-прекрепкого», Клюев «хлебнул», и у него «глаза на лоб полезли». Оказался коньяк… «Вот, – продолжается повествование со слов Клюева, – думаю, ловко! Это они с утра-то, натощак – и из самовара прямо! Что же за обедом делать будут?»
У Дункан никогда не было никакого самовара, за исключением двухведерного, стоявшего внизу в детской ванной.
Позднее, когда Клюев оказался в Вытегре, Есенин получал от него большие письма, написанные «при огарке» карандашом, на длинных узких листочках бумаги, и раза два отправлял ему посылки с продуктами.
– Он должен был кончить этим… – сказал как-то Есенин.
Есенин дружил с Коненковым. Они были знакомы с 1918 года. Вечерами Есенин иногда тормошил всех:
– Едем на Красную Пресню! Изадора – Коненков! На Красной Пресне помещалась маленькая студия-мастерская Коненкова, насквозь промороженная, несмотря на две установленные там печи.
На Красной Пресне нас встречали выточенные из дерева русские Паны – лесные божки с добренькими и проницательными глазками. Коненков представлял их нам, называя «лесовичками». В мастерской лежали пни и чурбаны и пахло свежим деревом и лесом.
В 1918 году к первой годовщине Октября в кремлевской стене, на Красной площади была установлена в память бойцов, павших в октябрьских боях в Москве, большая мемориальная доска работы Коненкова, скрытая потом за Мавзолеем В.И. Ленина и имеющая надпись:
ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА МИР И БРАТСТВО НАРОДОВ
Над этой доской Коненков работал во дворе своей мастерской. Доска лежала на земле, и над нею были построены высокие лестницы, по которым неустанно взбирался и опускался Коненков, увлеченный этой захватившей его и столь ответственной работой.
В эти дни Есенин часто бывал в мастерской Коненкова и вместе с поэтами М. П. Герасимовым и С. А. Клычковым написал «Кантату», посвященную бойцам Октября, захороненным у Кремлевской стены:
Спите, любимые братья,
Снова родная земля
Неколебимые рати
Движет под стены Кремля.
Новые в мире зачатья,
Зарево красных зарниц…
Спите, любимые братья,
В свете нетленных гробниц.
Солнце златою печатью
Стражем стоит у ворот…
Спите, любимые братья,
Мимо вас движется ратью
К зорям вселенским народ.
Коненков приходил и в студию Айседоры, подолгу смотрел на нее танцующую. Расспрашивал о Родене, с которым Дункан была в большой дружбе. Она рассказывала, как Роден впервые приехал к ней в Париж и она танцевала перед ним. После одного танца Роден поднялся и двинулся к ней. Он схватывал пальцами и мял и ломал, как глину, ее руки…
Bepul matn qismi tugad.