Kitobni o'qish: «Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха»
© Т. В. Петкевич (наследники), 2023
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство КоЛибри®
Глава первая
То, что в первой книге условно названо «другой жизнью», берёт начало в раннем июльском утре 1952 года.
Улицу и дом в Москве я отыскала сразу. Чуть опамятовалась только перед дверью квартиры: «Я ли это? Что происходит? По какому праву я собираюсь нажать кнопку звонка чужого дома? Что скажу, оказавшись лицом к лицу с матерью человека, отношения с которым отягощены столькими сложностями?»
Дверь открыла мать Бориса. Заметно удивилась. Провела в комнату. А там, как показалось воспалённому сознанию, было полно людей… Гости? Сквозь пресс глухоты услышала голос Александры Фёдоровны:
– Знакомьтесь. Это мой старший сын Костя. Его жена Лида.
И в следующую же секунду – что-то напоминающее удар:
– Костя! Лида! А это… Это Борюнькина невеста.
«Ничья я не невеста! Я свободный человек! Совершенно свободный!» – хотела я выкрикнуть, поправить… Пребывая в ином измерении, я ещё не осознавала действительности, в которой очутилась. Но то, что на меня, «свободную», накинули лассо, ощутила с пронзительной силой. И всё стало обретать черты трезвой и обескураживающей реальности.
Мать Бориса занимала шестнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире. Пианино, письменный и обеденный столы, диван, кушетка, висевшие на стенах книжные полки делали комнату донельзя тесной. «Старшие дети», уволившись из театра в Сибири, приехали к матери за несколько дней до моего вторжения в этот дом. Жена старшего сына, Лида, обладала прекрасным меццо. В Москву их привёл объявленный Большим театром конкурс на вакансию солистки оперной труппы.
Осознав, какой головоломной задачей может обернуться для семьи моё появление, я стала заверять Александру Фёдоровну, что разыщу в Москве кого-нибудь из северных знакомых и ночлег – найду. Ни одного подстраховывающего адреса у меня не было. Уйди я ночевать на любой из вокзалов, вписанный в паспорт административный 39-й пункт гарантировал, что первый же рейд милиционеров отправит меня столыпинским вагоном куда дальше Микуни. При этом я уже отчётливо понимала, что единственно правильное действие – встать и уйти. Куда? Об этом надо было думать раньше.
Как надписанный заключённым сыном багаж, я была адресована Александре Фёдоровне. Она меня – не отпустила. И теперь я послушно впитывала каждое произнесённое ею слово:
– При желании площадь умеет увеличиваться. Разместимся все. У соседки пустует кровать. Я там желанная гостья.
Я знала мать Бориса по её северным приездам на свидания к сыну. В облике статной, высокой женщины было непререкаемое великолепие. Она напоминала статуи греческих богинь. Когда я в Микуни услышала в её исполнении «Песнь про купца Калашникова» Лермонтова, была покорена её талантом чтицы. В письмах из зоны Борис постоянно повторял: «Мы с Ма одинаково думаем… Ради меня Ма сделает всё… Припечёт – она меня и с того света вызволит». Я слушала это, как сагу о единстве матери и сына, и – верила.
Собственные наши с ней отношения не заладились сразу. Знакомя нас, Борис сказал: «Ма! Я люблю Зорьку». Она глянула на меня острым, выверяющим взглядом и отвела в сторону непотеплевшие глаза. «Борина мать прозорлива», – подумала я тогда. Видно, и она запомнила ту минуту, поскольку вскоре сочла нужным пояснить:
– Знаешь, Томочка, я при первой встрече испугалась тебя. Увидела, что мой сын любит тебя, а ты – ты отвлечена чем-то своим.
«Зачем же вы так лихо переименовали меня в „невесту“ сына?» – хотела я её спросить. Это не было попыткой сгладить острый угол моего появления ради старших детей, как подумалось поначалу. Нет. Такова была твёрдость её материнских условий. Я же ни о каком замужестве не помышляла вообще. Два полюса: «Борюнькина невеста» и «При желании площадь умеет увеличиваться» – сделали наши отношения с Александрой Фёдоровной «сложноподчинёнными». С надеждой выправить их скособоченность, я вслушивалась не только в текст, но и в интонацию каждого обращённого ко мне слова, увязая в двусмысленности своего положения. Двусмысленность усугублялась ещё и тем, что она не попросила меня объяснить слова Бориса: «Томке сейчасхудо», а сама я плохо представляла, что смогла бы сочинить при строгом наказе Бориса не посвящать её в историю моей вербовки.
По приезде в Москву я сразу написала заявление в Микунь об увольнении и отослала его в письме к наиболее верной сослуживице. Необходимо было вызволить из отдела кадров трудовую книжку и получить положенную мне зарплату, чтобы поскорее куда-то уехать, устроиться на работу, освободить от себя семью Бориса. Пока же Александра Фёдоровна ежедневно давала мне задания: закупить краски, кисти, провизию для Бориса, упаковать всё это, съездить за город отправить письма, посылки (в Москве на лагерные адреса их не принимали). Что-то надо было купить и в дом.
Старший брат Бориса, актёр драматического театра, великолепно разбирался в живописи, литературе, не говоря о театре. Подкупил, высказав однажды догадку:
– По-моему, тебе страсть как хочется пойти в Третьяковку и попросить меня быть твоим гидом.
О Третьяковке я мечтала действительно «страсть как» ещё с долагерных времён. Не задавая неловких вопросов – «Как?.. Впервые в этом храме искусств?.. И этой библейской истории не знаешь?», – Константин погружал меня в сюжеты знаменитых картин, рассказывал о художниках.
Чуть позже Лида доверительно рассказала, что они с Костей встретились в Польше в 1944 году, когда его привезли раненым с фронта в медсанбат, где она работала медсестрой. Благодарность. Увлечение. Любовь. Но Костя сразу её предупредил: «На меня не рассчитывай. У меня семья. Я семью не брошу». После войны, однако, с женой развёлся, оставил ей и дочери московскую квартиру, и они с Лидой уехали на периферию. Проработав в сибирском театре несколько лет, решили вернуться и обосноваться в Москве. Конкурс в Большой театр был ставкой «на жизнь». От его результатов зависело всё: работа по профессии, московская прописка, получение жилплощади.
Слушая, как Лида разучивает арию Любаши из «Царской невесты» («Вот до чего я дожила, Гри-го-о-рий…»), арию Далилы и другие, как концертмейстер после каждого урока восхищённо ободряет её: «Большому кораблю – большое плаванье», – я не сомневалась в её победе. Ожидание конкурса определяло климат дома. Семья жила в нервном, деятельном напряжении.
За обеденный стол в доме Александры Фёдоровны усаживались, когда все были в сборе. Горячо обсуждались имена членов жюри на предстоящем конкурсе, количество конкурсантов, репертуар Большого театра. Дружно смеялись шуткам Константина. И когда объектом подсмеиваний становилась я, то от неловкости положения в семье сама смеялась, помнится, усерднее прочих. Соседка по квартире отложила мне в пергаментную бумагу порцию крема для лица. Соблазн косметики был велик. Я терпеливо дожидалась, когда Константин и Лида уснут, чтобы за своей ширмой с превеликой осторожностью развернуть громко шуршавший в тишине пергамент. И назавтра, при полном семейном сборе, Константин с бесовским огоньком в глазах обратился ко мне:
– Скажи, дорогуша, а как называются конфеты, которые ты жрёшь по ночам?
От постыдного подозрения у меня, как у шестнадцатилетней, перехватило дыхание, но тридцатидвухлетняя во мне вовремя спохватилась («спасение в юморе») и присоединилась к общему веселью.
Во мне насмерть сражались между собой два безоговорочных чувства: чувство абсолютной правоты совершённого побега и чувство стыда за его непродуманность. Не только возраст, но и вся выучка жизни оказались в этой ситуации не в счёт. Я была похожа на человека, который в диком запале перепрыгнул через улицу, перемахнул с одной крыши на другую, но не знает, как спуститься вниз. Я незамедлительно должна была определить, в какую точку Союза ехать устраиваться на работу. К этому главному разговору – о выборе профессии и места работы – к нам с Александрой Фёдоровной подключился старший брат Бориса.
– Может, медсестрой? Статистиком? Лаборанткой? – перечисляли они мои прежние занятия.
– Нет. Нет.
– Может, окончить педагогические курсы в каком-нибудь провинциальном городе?
– Работать в школе, с детьми? Не разрешат.
Члены семьи наблюдали за мной. Как человеку, оказавшемуся на реке во время ледохода, мне надо было сноровисто выгребать к берегу. Не хватало проворства. Недоставало обоюдной доверительности. Покинув Север, я не ориентировалась ни в чём.
Сама я прекрасно знала, кем хочу быть. Заветной мечтой был – ТЕАТР.
Лагерь грубо врубал в сознание, что работать там, куда тебя поставили – землекопом, тральщиком, укладчиком шпал или грузчиком, – неотвратимость. Мы все подчинялись приказу. Но «щучье веленье» начальства, насильственно направившего меня по наряду в лагерный театр, сверсталось с затаённой потребностью юности: «быть полезной человечеству». Мой первый выход к публике состоялся на щербатых подмостках лагерного клуба. Улавливая при свете керосиновых ламп очертания лиц людей, сражённая замиранием «зала», я пропитывалась жаждой собравшихся зэков услышать мелодию, слово, увидеть спектакль. Желание совместно перечувствовать что-то личное, «вольное» преображало и заключённых, и артистов. Возникавшее между нами и зрителями в зонах созвучие доставляло ни с чем не сравнимую отраду. Ощущение нужности, приток сил, нисходивших на нас «не от мира сего», кружили голову и наполняли душу смыслом. В стремлении служить театру было и наследие Александра Осиповича Гавронского, Коли, атмосферы незабываемого ТЭКа (театрально-эстрадного коллектива). Театр, надо сказать, вообще виделся мне способом существования. Только ему, театру, было под силу согласовывать и стягивать в узел такие полярные состояния, как кошмар и счастье, безобразие и красота, ненависть и любовь.
Однако здесь, в этой артистической семье, заводить разговор о профессии актрисы мне не разрешали и обстоятельства, и неуверенность в себе. Стены московской комнаты были увешаны афишами с чтецкими программами Александры Фёдоровны, названиями спектаклей, в которых играл Костя, и опер, где пела Лида. Разве не заносчивостью, не дерзостью было бы здесь заикнуться о театре, когда решался вопрос о куске хлеба и крыше над головой?
В завершение разговора о моих реальных «перспективах» Константин вдруг небрежно бросил:
– Жаль, мы тебя на сцене не видели. Кабы в театр, я бы тебя запросто устроил. Давай попробуем?! А что?
В растерянности я смогла только дипломатично возразить: «Ну что ты», стала ссылаться на свой малый сценический опыт. В итоге, однако, всё свелось к театру. Как выяснилось, попытки поступить в какой-нибудь периферийный театр были возможны только через биржу. Само словечко «биржа» в пятидесятые годы при социалистической системе хозяйствования казалось вытащенным из сундука старой лексики. На мой вопрос: «А что это, собственно, значит – биржа?» – Константин отозвался необычайно живо:
– Биржа? А это, знаешь ли, базар. Такой симпатичный, немноголюдный базарчик. Сначала там посмотрят на твою мордаху, на то, как по земле ступаешь, заглянут, как лошадке, в рот, как, мол, там обстоят дела с зубами, перемолвятся с тобой одним-другим словцом. Ну а потом так, знаешь ли, расшаркаются и скажут: «Сделайте одолжение, осчастливьте наш город. Приглашаем вас…» Устраивает? – с издёвкой над биржевой процедурой пояснил он.
В этом лучшем из вариантов был один убийственный момент. На биржу, по утверждению Константина, режиссёры и актёры съезжались в Москву в конце августа – начале сентября. Заканчивался же только июль. А я и так оставалась в доме Бориса непозволительно долго. Ни документов, ни зарплаты мне из Микуни не присылали. Сослуживцы молчали. Писал один Борис.
Хоть и не сбылось его предсказание насчёт того, что, встретившись в Москве, мы с его Ма «узнаем и полюбим» друг друга, Борис всё равно строчил счастливые письма. С фотографии, которую он прислал, в упор смотрели пугающие своей преданностью мальчишечьи глаза. Он смелел:
Томка!
Начни же наш дерзкий, красивый счёт!
Стань разведчицей счастья нашего!
Мудрено загадать, где стоит наш дом,
У каких плотин, за каким хребтом.
Может, это палатка геолога,
Дом культуры в садах над Волгою.
Может…
В общем, примчу на уральский завод,
В театр Камчатки иль в степи хакасские,
Хоть пешком, хоть бегом в край любой, где живут
Томка, мамка, стихи и краски!..
Поймав себя на раз-два мелькнувшей мысли: «Выйду, пожалуй, за Бориса замуж; семья умная, жизнь будет интересная», – я внутренне заметалась и отчаялась ещё больше. Всё контролировала потребность быть в согласии с собой. А выручало то, что полтора года, остававшиеся до освобождения Бориса, разрешали этому соображению оставаться чисто теоретическим.
При внешнем дружелюбии в доме Александры Фёдоровны существовало непонятное нелюбопытство к тому, что касалось меня. Никто меня не спрашивал ни о лагерных годах, ни как я жила до них. Ни о том хотя бы, что думаю. Я оставалась в роли некой безродной подопечной. Без биографии, без прошлого. Семья выполняла просьбу Бориса – вот и всё. О нём меня, кстати, тоже не спрашивали.
Ничем своим не делилась и Александра Фёдоровна. Только однажды, перебирая семейные фотографии, она предложила: «Хочешь посмотреть?» На одном из снимков она стояла на коленях, собирая какие-то бумаги. Похоже, тот, кто фотографировал, внезапно попросил её глянуть в объектив. Поднятые вверх глаза, взгляд – снизу и врасплох. Казалось, будто она что-то вымаливает у Неба.
– Может, и вымаливала, – бросила она, – только всё равно с пустыми руками осталась. У меня тогда был роман с одним умным и очень близким мне человеком. К сожалению, нам пришлось расстаться. Впрочем, моё призвание – материнство.
– Призвание?
– Да! Призвание! Почему ты переспрашиваешь?
Меня она вскользь как-то спросила:
– У тебя ведь тоже, кажется, есть сын?
– Есть! – встрепенулась я: сейчас случится разговор, который так необходим, чтобы ощущать себя реальным, а не условным человеком. Но следующий вопрос задан не был.
В какой муке я нащупывала брод в абсурде тюрьмы и лагерей! Чтобы как-то вернуться в свободу, расшибалась о то же бездорожье, отыскивая брод и сейчас.
Нестерпимо мучило, что стесняю семью Бориса. Не находила я объяснения и угрюмому молчанию знакомых из Микуни. В самом буквальном смысле этого слова, я нигде не находила себе места.
– Завтра идём с тобой к моей приятельнице, актрисе МХАТа Халютиной. Она мастер высокого класса. Когда-то играла Тильтиля в «Синей птице» Метерлинка, – сказала Александра Фёдоровна. – Надо, чтобы ты посмотрела как можно больше спектаклей этого театра.
Один-единственный раз, ещё до войны, я видела спектакль МХАТа «Анна Каренина», когда театр приезжал на гастроли в Ленинград.
Софья Васильевна Халютина жила в Леонтьевском переулке, в доме, где обитали актёры этого прославленного театра. Угостив нас обедом, она сказала, что как раз сегодня идёт на «Синюю птицу», и, если я хочу увидеть спектакль, она меня приглашает. Мы заспешили. И всё-таки вошли в театр, когда уже отзвенел третий звонок. Увидев запыхавшуюся актрису, билетёрша быстрыми шажками подбежала к ней, указала на боковую дверь партера и заговорщически зашептала: «Сюда, сюда. Я пропущу вас здесь». Но, оскорблённая кощунственной готовностью билетёрши нарушить ради неё священный устав театра – никого после начала спектакля в партер не впускать, – Софья Васильевна возмутилась, гневно отрезала: «Что вы, что вы, как можно?» – и повела меня наверх, в один из ярусов, откуда мы и посмотрели первый акт.
Завораживающее впечатление от спектакля, трепет старой актрисы перед таинством Театра, её верность незыблемым правилам взволновали меня сверх меры. «Значит, мир в своих высоких образцах жив? Уцелел? Неужели?» – бушевало в душе. И прошлые представления о норме готовы были рвануться на свои столь долго пустовавшие места.
* * *
Идея найти у кого-то угол, чтобы дождаться открытия биржи, заставила меня попытаться отыскать через адресный стол родственников северных знакомых. Вопреки иллюзии о сохраняющихся в свободном мире безусловных нормах и ценностях, которая возникла после посещения МХАТа, московские впечатления часто приводили в смятение. Некоторые и вовсе ужасали.
С Валей Л. мы вместе работали в ТЭКе. Получив на руки адрес её матери, я направилась к ней, чтобы разузнать о Вале и её дочери. Валина девочка, однолетка моего сына, родилась, как и он, в Межоге. Когда вышло распоряжение лагерного начальства – детей старше годика вывезти из зон и разместить по детским домам Коми АССР, – я, под клятвенное обещание Филиппа вернуть мне сына после освобождения, отдала ребёнка ему. Валина дочка, занесённая в списки детского этапа, поступила под опеку государства.
Дверь мне неожиданно открыла сама Валя. Поскольку у неё была бытовая статья (не то растрата, не то халатность), запрет жить после освобождения в столице на неё не распространялся. Не догадываясь, какую боль приносят такого рода встречи, мы обрадовались друг другу. Валя рассказала, как на следующий же день после освобождения отправилась разыскивать дочь и как, объехав с десяток разбросанных по республике детских домов, в конце концов нашла её.
«Вопиёт к Небу» – это о её дочке Инне. Девочка была убийственным свидетельством того, как в государственных казённых домах губили жизнь детей. Их там не только не воспитывали, но содержали вообще без присмотра. В речи Валиной девочки присутствовали одни согласные. Она умудрялась сотворять их даже из гласных. И каждый из трёх-четырёх звуков стартовал как первый. Только Валя могла разобраться в том, о чём пыхтела в попытке что-то выговорить её дочка. Слепая доверчивость и доброта сменялись приступами ярости. Инна могла внезапно накинуться на мать, на бабушку, а то и на ребёнка, с которым играла во дворе. Ела руками. Могла вдруг завыть – будто в детдоме детей водили в лес обучать волчьим призывам. Оторопь брала от Валиных рассказов.
Беда, настигшая Валиного ребёнка, миновала моё дитя. Но моего мальчика украли. Прятали его. Прятались сами. И сколько мне понадобится времени, чтобы найти сына, я не ведала. Побывав в доме Вали, не посмела, не посмею и сейчас сравнить один вид Зла с другим.Вид разный, род –един!
Однажды меня пронзила такой силы физическая боль, что, продлись она ещё мгновение, я бы не вынесла её. Ужалив, она отошла, но оставила пожизненное знание о своей смертоносной мощи. Погружение в прошлое при нашей встрече дохнуло на нас с Валей похожей жутью, давая понять, что беда эта растянется во времени, не уймётся, а пойдёт только в рост.
Валя свою девочку от людей не прятала. Верила, что вызволит дочь из тьмы. И что-то ей впоследствии удалось. Девочка, однако, дотянула до тринадцати лет и умерла.
В ещё большую растерянность меня поверг следующий московский визит. В ТЭКе был удивительно приятный актёр, наш с Колюшкой друг – Володя Мурзин. Раньше он к театру отношения не имел. До ареста учился в московской школе разведчиков. Загодя стал просить: «Если, часом, после освобождения окажетесь в Москве, навестите мою мать. Ни на одно моё письмо она не ответила и не отвечает». Сколько надежд возлагалось на тех, кого заключённые назначали послами в свои семьи, поручая рассказать о себе!
Володина мать с порога встретила меня не только насторожённо, но и откровенно враждебно:
– Кто вы? Чего хотите? Что вам надо?
– Я друг вашего сына Володи. Мы с ним вместе работали в лагерном театре. Я давно освободилась, но только сейчас оказалась в Москве. Володя просил, чтобы я зашла к вам и рассказала о нём. У вас очень славный сын…
– Изменник Родины мой сын – вот кто он, – сразила меня с ходу старая крестьянка. – Осрамил меня перед всем миром. Перед соседями осрамил. Перед родственниками. Вон мотоцикл его тут висел в коридоре – попросила вынести в сарай, чтоб глаза мои не мозолил. Не хочу его знать.
Я пыталась сказать, что не всякому клейму стоит верить, что в лагере сидело и сидит много ни в чем не повинных людей.
– А почему это я должна вам верить? Сталину-то я уж всяко верю больше, чем вам. Разве он станет безвинных сажать? – стояла на своём хозяйка дома.
Кто-то, видимо, внушил старой женщине: «Будь осторожна, к тебе специально могут подослать человека, чтобы выведать, как сама про власть думаешь». Она вошла в раж. Продолжала хулить сына и восхвалять вождя. Недобрые, бездарные слёзы лились у неё по щекам…
Не сумев прорваться сквозь поток этой мути, так ничего толком и не рассказав о Володе, я ушла от неё обескураженная, с чувством вины перед своим товарищем, ожидавшим материнской поддержки. Гнёт этой вины снял с души лет через двенадцать уже сам Володя. При встрече посетовал на то, как безнадёжно и навсегда заблудилась в дебрях общественной лжи его не шибко грамотная мать, как до смерти оставалась напуганной, осложняя им с женой жизнь.
Однажды на Центральном телеграфе «Москва-9», стоя за письмами до востребования, я услышала громкий возглас, который ни по смыслу, ни по заряду радости относиться ко мне не мог:
– Ба-а! Председатель колхоза!
Старшему надзирателю с колонны Межог, засадившему меня когда-то в карцер за найденный в бараке топор, сейчас было сподручнее окликнуть меня так, а не по фамилии, как на поверке в зоне. Председательницу колхоза я играла в ТЭКе в пьесе Фёдорова «Пути-дороги».
– Как живёте-можете? – широко улыбаясь, вопрошал недавний страж.
«Что значит эта безудержная радость?» – поразилась я. Не стеречь себе подобного, а открыто, да ещё в Москве, признать бывшую заключённую? И быть в свою очередь признанным ею? Значит, всё зависит от того, как социальная жизнь расставляет людей относительно друг друга? Кроме него, кстати, мало кто изъявлял желание разузнать, как и что у меня сейчас, где живу, где и кем работаю. Парадокс!
Из всех московских семей моих знакомых по Северу самой не повреждённой событиями тех лет оказалась семья сестёр Миры Гальперн (по мужу Линкевич). Нас многое связывало с Мирой в лагере. Память особенно дорожит одним эпизодом. Рассказывая о чём-то, Мира спросила:
– Помнишь «Болеро» Равеля?
– Нет.
– Шутишь?
– Не шучу. Просто не знаю.
И она «рассказала» мне «Болеро».
Года через полтора, объезжая с ТЭКом северную часть лагеря, мы, миновав тайгу, заехали в тундру. Рано утром я вышла на крыльцо барака, в котором нас разместили на ночёвку. Ссыпанная в кучи угольная крошка возле порога. Безлесье. Редкий, низкорослый кустарник. Зона, опутанная проволокой. Свинцовое небо… Всё порождало уныние, ощущение бесприютности бытия. Но из чёрного конуса репродуктора, закреплённого на столбе возле зоны, лилась музыка. И я – дрогнула. Прежде чем назвать её ворожбой, всем своим существом я узнала: это «Болеро» Равеля!
Так я и простояла, не шевелясь, на ветру, пока не «досмотрела», как неспешной, ритуальной поступью двигался по пустыне караван великолепных верблюдов, пока не пропиталась красноватым закатом над сыпучими песками. Расслышала, как незаметно внутри музыки стала зарождаться зыбкая, тревожная параллель главной теме. Цель, к которой направлялся караван, становилась всё более призрачной, где-то раздваивалась. Вовлекая в себя барханы, бескрайность, движения и чувства тех, кто вёл караван, всё это стало перетекать в единый круговорот действительного и вечного… Безудержно лились слёзы. И сколько бы я потом ни слушала «Болеро», оно оставалось – подарком Миры.
После освобождения Мира и её муж Алексей подверглись повторному аресту и получили пожизненную ссылку. В момент, когда я в 1952 году оказалась в Москве, они находились в ссылке в Сибири порознь: она в Новосибирском крае, он в Красноярском.
По рассказам Миры я знала, что её сёстры живут в Москве. По письмам Миры сёстры знали обо мне. Теперь мы познакомились. В пространстве любой из комнат квартиры сестёр можно было затонуть. Старинная мебель, дорогая посуда придавали этой обители добротность и незыблемость. Само знакомство с сёстрами Миры получилось уморительно милым. Муж средней сестры был дантист. На дверях их квартиры красовалась до блеска начищенная медная табличка с его фамилией. Едва мы расположились для беседы, как в комнату вошёл сам врач, только что проводивший посетительницу.
– В чём дело, Рая? Что случилось? – не без возмущения обратился он к жене. – Тебе что, стал изменять такт? Почему ты так нелюбезно обошлась с моей пациенткой?
– Нелюбезно, видите ли… нелюбезно? – передразнила Рая мужа. – А я что, целоваться с ней должна?
На самом деле Раиса Израилевна выглядела смешавшейся и виноватой. Сдаваться, однако, не хотела и сдобрила финал искромётным юмором:
– Нелюбезно! Да она такая молодая, что мне вообще хотелось дать ей по морде!
Юмор и афористичность речи были присущи всей семье. Стоило старшей, Анне, услышать о чём-то неординарном, как она вскидывала вверх руки и восклицала: «Х-ха! Пробило тринадцать!»
– Знаете, у нас в детстве была няня, заодно и кухарка, – посвящала она меня в уютную историю семьи. – К вечеру она уставала до чёртиков. Помолится, бывало, на ночь, идёт к постельке, потирает одну руку о другую, смеётся и шепчет: «В гнёздышко! В гнёздышко своё сейчас заберусь».
Младшая сестра, Мира, говорливая, образованная, напичканная стихами и байками, окончила московский Институт иностранных языков, работала переводчицей. Вышла замуж за немца. Ей было двадцать восемь лет, когда их с мужем арестовали и приговорили к десяти годам лагерей. Муж в заключении погиб. С Алексеем она встретилась уже лет через пять в лагерном театре кукол, организованном Тамарой Цулукидзе. Надо было видеть, как в боязни, что их могут разлучить, они проживали каждый божий день, вцепившись друг в друга. Страх перед насильственной разлукой превратился у обоих в настоящий недуг.
Все десять лет сёстры посылали ей в лагерь посылки. Они любили и жалели младшую сестру.
– Знаешь, – рассказывала мне ещё в зоне Мира, – приехала ко мне сестра Аннушка на свидание и говорит: «Вот взмахну сейчас волшебной палочкой, всё вернётся на свои места, и ты будешь жить, как прежде». Я подумала и ответила: не хо-чу! Так я хоть что-то познала, а то продолжала бы жить с закрытыми глазами.
– А вы, Алёша? – любопытствуя, спросила я присутствовавшего при этом разговоре Алексея.
– И я так же, – не раздумывая ответил он. – Ну, продвигался бы я на воле дальше по партийной линии и стал бы идиотом. Вот и всё.
Члены этой семьи, где в ходу были приправы из острот и лиризма, однако, горько сокрушались по поводу того, что лагерь изменил Миру до неузнаваемости.
– Ну, сами посудите! – с горечью и обидой рассказывала одна из сестёр. – Мира с Алексеем приехали сразу, как их освободили. Представляете, сколько собралось родственников, друзей? Поужинали. Ещё и расходиться было рано, как Мира вдруг во всеуслышанье обращается к Алексею и спрашивает: «Алёша, ты сходил в туалет? Покакал на ночь? Я устала, иду спать». Можете себе такое представить? Мира! Наша интеллигентная Мира! Ну что это за стиль?
Уязвивший сестёр «прокол» Миры можно и нужно было истолковать иначе. Могла же она, отсидев десять лет, тоже захотеть «дать по морде» беспечному, мало в чём изменившемуся за годы её отсутствия образу существования родственников? Слишком разного разлива и содержания жизнь досталась ей и её родным в одно и то же историческое время.
В доме у сестёр Миры, кстати, как и в доме Александры Фёдоровны, ни меня, ни приехавшую на несколько дней в Москву с Украины Хеллу не расспрашивали о нашем лагерном прошлом. Поначалу я такое целомудренное нелюбопытство отнесла к стародавней заповеди: «В доме повешенного не говорят о верёвке». Однако дело было не только в этом. Верёвка, накинутая одним концом на арестованного члена семьи, а другим – на полезного, привеченного властью родственника, при грамотной манипуляции вынуждала проявлять особую осторожность в общении. Для пятидесятых годов актуальнее расспросов и ответов был – молчок.
Однажды старший брат Миры – крупный физик, трижды лауреат Сталинских премий, совершенно очаровательный человек – спросил у нас с Хеллой:
– Неужелитам только и было что холод и голод?
– Нет, конечно, – отозвались мы хором, – хватало и острословия, и шуток.
Для убедительности мы рассказали несколько курьёзов, пару анекдотов. Украсили это смехом. И пожалуй, то был единственный случай, когда из общения испарились насторожённость и напряжение. Наш собеседник восхищённо воскликнул:
– Да знаете ли вы, что на вас надо продавать билеты?
Я шепнула своей чешской подруге:
– А что? Кажется, мы легализовались в жанре буффонады. Пора шить колпаки…
Как же недостижимо далеки были наши родные от реального представления о лагерях, деформировавших не только «стиль», но и химический состав души!
Исстрадавшиеся от постоянного «врозь» в зоне, а затем и в ссылке, после освобождения Мира с Алексеем и часа не обходились друг без друга ни в работе, ни на отдыхе. Первым умер Алёша. Затем дочь Дина. Через много лет с приехавшей в Петербург Кирой Ефимовной Теверовской мы навестили Миру в Доме ветеранов сцены, где она нашла свой последний приют. У неё там была просторная, обставленная домашней мебелью комната. Я сидела у окна, выходившего в тенистый сад на Петровском острове, Кира – у постели Миры.
– Мне не нужно утро. Незачем просыпаться без Алёши, – вяло говорила Кире бывшая тараторка Мира. Она вроде бы и не болела. Просто взяла иушла, раз умер её Алексей.
Жизнь каждого отдельного человека отстраивала своё мировоззрение, свою позицию. Осип Мандельштам оставил убийственно точный рецепт:
Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или ещё что-нибудь…
Не всем, однако, давалось умение забыть былое.
* * *
Лида по конкурсу в Большой театр не прошла. Я разделяла мнение тех, кто считал это несправедливым. Для старших детей наступили чёрные дни. Уныние и раздражительность коренным образом изменили атмосферу в доме. Старший брат Бориса и до этого не забывал несколько раз в день выпить рюмку водки в ларьке против дома. Теперь приём спиртного участился. Конфузливое «Э-эй, Том, наскреби-ка мелочишки» приобрело форму «дай». Я выгребала гривенники, оставшиеся от тех рублей, которые получал Борис за портреты начальников и присылал, чтобы я продержалась. Но пьяное благодушие Кости продолжалось недолго и сменилось агрессивными наскоками, напоминавшими срывы Бориса. Фамильное сходство всерьёз пугало. Дальше – больше. Я оказалась втянутой в семейный конфликт.
– Ты даёшь ему деньги! – возмущалась Александра Фёдоровна. – Он погибает, пропадает ни за грош. Помоги его вразумить. Я всего-навсего прошу, чтобы он согласился на лечение антабусом.
Моё присутствие при уговорах только подливало масла в огонь. От медицинского вмешательства Костя отбивался, обрушивался на мать с тяжёлыми упрёками:
– Раньше надо было обо мне думать, раньше. Когда я, семилетний, бежал за тобой и твоим ухажёром, кричал: «Мама, ма-ма!» – а ты даже головы не повернула. Я кричал, а ты, как на щенка, не обращала на меня внимания…
– Опомнись! Что ты сочиняешь? – поражённо оправдывалась Александра Фёдоровна. – Такого никогда, слышишь, никогда не могло быть! Ни при каких обстоятельствах я не могла бы игнорировать моего мальчика!
Но какая-то застрявшая обида буксовала и буксовала в глубинах психики старшего сына. Не побеждённая сорокалетним сознанием, она выкидывала вневозрастные коленца. Я металась между возмущением и сочувствием. Жаль было Костю. Ещё больше было жаль Александру Фёдоровну.
Лида при этом сидела молча, с потемневшим лицом. Она с удивлявшей меня терпимостью сносила слабость мужа, хотя в вопросе лечения полностью поддерживала свекровь.
– Вы думаете, я хочу вас мучить?.. Не хочу, не хочу, – сдался вдруг напившийся Костя. – Пусть, к дьяволу, ко всем чертям, вшивают эту проклятую ампулу.
Незамедлительно Александра Фёдоровна что-то продала и оплатила лечение сына.
Жертвенность, с которой она бросалась на помощь близким, была поразительна. Это касалось всех. Даже меня. Едва наметился выбор профессии, как она тут же вознамерилась всерьёз подготовить меня к ней:
– У тебя от природы волшебный голос, но он не поставлен. Я договорилась с педагогом Вороновым, у которого училась сама. Будешь ходить к нему заниматься!
Педагог был превосходный. Два занятия, которые я посетила, окунули меня в неведомый мир секретов и подробностей: «Сомкните губы… Произнесите: м-м-м-м… Вслушайтесь в этот первородный звук… Повторите. Нет, не так… Резонировать должно нёбо, всё…» По сути, это были первые в моей жизни профессиональные уроки актёрского мастерства. Но когда я узнала, сколько Александра Фёдоровна за них платит, категорически заявила: «Поскольку никакой уверенности, что я попаду в театр, не существует, то – нет! Нет и нет!»
Твёрдость отказа вызвала небольшую бурю, послужив одновременно некоторому сближению с Александрой Фёдоровной.
Меня как-то особенно мучил один вопрос. Ещё в 1947 году, в зоне, Борис принялся вдруг писать поэму о Сталине. С колонны Ракпас переслал черновик в наш ТЭК, чтобы мы с Колюшкой ознакомились с ним. Среди прочих откровений была в поэме и такая строфа:
…Если ты ошибся – не упорствуй,
Ни слезы, ни бойких слов не трать.
Вытерпи урок, поправься просто!
Мысль о НЁМ не даст душе солгать…
Колино холодное: «Мысль о НЁМ не даст душе солгать?!» и моё: «Зачем ты так?» – задели Бориса. Он обвинил меня в высокомерии и «отъединении от действительной жизни». Вступившаяся за Бориса Хелла сказала тогда: «Дурацкая поэма – не его идея. Он уступил настоянию матери». Я Александру Фёдоровну тогда ещё не знала, но про себя удивилась: «Просить сына сочинять поэму о вожде, который раскулачивал, сажал, уничтожал?»
И вот сейчас, когда эта самая женщина, не питающая ко мне особой симпатии, объявила меня невестой сына и укрыла в своём доме, а я задержалась там, хотя мне от этого было так скверно, что хоть вешайся, – моя принципиальность, мой максимализм пришли в смущение.
Да, нас определяла и определяет всё та же мера: «Нравственно? Безнравственно?» Слава богу, спрос с Человека остаётся устойчивым на той же неколебимой зарубке. Но когда сама власть обзывает честь – бесчестьем, живую мысль – преступной, а отказ от арестованных родителей – нормой, всё смещается. Не хочется поспешно судить тех, кто в сумеречную пору пытается в одиночку отыскать окольные пути во имя спасения близких. Александре Фёдоровне во что бы то ни стало нужна была свобода сына.
Борис к юбилею вождя поэму завершил. Мать попросилась на приём в Кремль. Её к вождю не допустили, автора поэмы оставили досиживать срок. Призвание Александры Фёдоровны быть Матерью я поняла тогда как драму.
Окончательно протрезвев в посуровевшей обстановке дома, я резко и чётко увидела себя глазами семьи Маевских: бросила работу и жильё в Микуни, незваной появилась у них, – потому, видите ли, что пожелала работать в театре?! Такая предыстория у кого угодно могла отбить охоту к участию. Степень недоумения была, видимо, так велика, что никто вообще не придал значения записке Бориса: «Ей сейчас худо». А то, что он просил меня не называть истинных причин отъезда из Микуни, оставалось известным мне одной.
Микуньские друзья продолжали молчать. Я не находила себе места. Начала списываться с другими знакомыми ссыльными, расспрашивая о возможностях работы и жилья в Сибири.
* * *
Между Лидой и Александрой Фёдоровной и раньше не было особой теплоты. После неудачи с конкурсом, когда старшие дети оказались в критической ситуации, от сдержанности Лиды мало что осталось. В первую очередь это сказалось на отношении ко мне. Невнятность моего положения в доме и раньше не вызывала у неё добрых чувств. А то, что Александра Фёдоровна, навещая первую семью Кости, брала с собой и меня, вызывало ещё большее недовольство и ревность.
– А вам известно, что Борис присылает матери письма своих корреспонденток и черновики своих ответов им? Его письма к вам и ваши к нему тоже хранятся у неё, – объявила она мне вдруг.
Я этого знать не могла. Письма казались мне в ту пору проявлением безоглядного доверия, нестеснённости раздумий, бесстрашия ошибочных мыслей и чувств. Как может то, что предназначалось одному человеку, стать известным кому-то ещё? Однажды так уже было, когда Борис дал прочесть одно из моих писем Александру Осиповичу. Я это очень тяжело пережила. Теперь я приняла сказанное Лидой едва ли не как повторное предательство.
Понадобилось несколько десятилетий для того, чтобы я научилась видеть в письмахдокумент.
Я пыталась уверить себя в том, что при постоянных лагерных обысках потребность Бориса переправить архив в дом матери была неоспорима и разумна. Но едва я примирила непримиримое, как Лида озадачила меня неожиданным заявлением:
– Я безумно влюблюсь в брата моего мужа, когда он освободится и приедет домой.
Раз, затем второй и третий, с явным желанием досадить мне, она игриво переспрашивала:
– Вы, надеюсь, не станете мне мешать?
Я не могла заподозрить её в легкомыслии. Лида любила мужа. Ей, видимо, было очень худо в те дни.
Любопытство подтолкнуло Лиду самовольно познакомиться с семейным архивом. Мне следовало догадаться обо всём раньше. Окончательно прийти к этой немудрёной догадке помогли слова самой Лиды: у матери Бориса хранились не рисунки, а стихи и черновики писем, в том числе его письма ко мне и мои к нему. Переписка с пылким и умным Борисом и впрямь представляла немалый соблазн. Так выяснилось, что и Александра Фёдоровна, и Лида знали обо мне куда больше и детальнее, чем могли бы узнать из моих ответов на незаданные вопросы, которых я ждала.
Каким бы ни обещало быть наше с Борисом будущее, оно зависело не от отношения его семьи ко мне, а от того, как мы сами с этим разберёмся. Мы никогда не оказывались вместе ни на одной из колонн. Виделись, когда с лагерным театром, обслуживающим зоны, я приезжала на Ракпас, где находились Александр Осипович, Хелла и он. Эпистолярная (и это было необычайно важно) форма наших отношений, хоть и проистекала из реальных жизненных коллизий, была изначально ограничена.
После смерти Коли и кражи сынаменя непросто было вызволитьиз отчаяния, непросто было поддержать письмами. Не признав за письмами Бориса их чрезвычайной важности, я сама не поняла бы наших странных отношений. Читая и перечитывая его письма, я в конце концов расслышала настоятельную интонацию, адресованную потаённой природе человека: «Пойми, ты обязана жить! Это раз. Пойми, ты заядлый, проверенный радостник. Это два». Борис без устали повторял и повторял: «Ты не только мне, ты многим людям нужна, чтобы жить!»
Повязанный по рукам и ногам, заключённый человек заселял листки писем из зоны пересыщенным раствором размышлений и чувств, исповедями и даже провидениями, которые даются умеющим с головой погружаться в жизнь другого человека. Союзником молодого задора Бориса была, несомненно, полученная мною свобода, освобождение. С высоты тридцатилетнего возраста мы спорили о напастях века, толковали о достойном человеческом обществе, об устремлениях самого Человека. Я восставала, когда Борис прибегал к утопиям, но, вовлечённая в них, стала грешить ими сама. И конечно же, свобода играла здесь первую скрипку. «Месяц назад ты писала мне: „Я часто думаю, что мы живём в лаборатории жизни, где создается Человек, которого ждёт Время, от которого столько света“», – цитировал меня Борис и уточнял: «Зоркая, чуткая – да, да! И главное, что мы сами все тут являемся и реактивами, и катализаторами, и лаборантами, и производным продуктом! В лаборатории этой много дыма, душных паров и едких кислот. И Человек в нас рождается под их прожигающим ливнем в клубах гнева и любви, обид и счастья. Сверху такое прекрасное и бесстрастное небо, а внизу, в жарких сложностях, среди грязи и цветов, слёз и песен, побоев и ласки, рождается Человек в вихре красоты, рядом с кучками отбросов и блестящих бумажек. Ты так верно чуешь это вкусное, властное великолепие. И всё в тебе создано, чтобы кружить в нём, озорно кричать „страшным голосом“ от изобилия и, рассекая упругое сопротивление, взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу, призывая к тому других…» Преувеличения и пафос диктовались неприкаянной, обобранной, но всё же молодостью. Чем больше проблем у меня было – неизвестность с сыном, отсутствие профессии, преследования ГБ, – тем сильнее была потребность отрываться от реальности и земли, «взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу». Должно же было в чём-то выражать себя буйство энергии.
И чего только не было в тех отношениях! На Севере в концертах я читала «Девушку и Смерть» Горького. Борис изготовил горельеф из гипса: голова юноши лежала на коленях у девушки, будто сошедшей с полотен Рубенса. Я не согласилась с такой трактовкой. Приподняв двумя руками своё создание, Борис с силой расшиб его оземь в мелкие куски. Наша переписка после таких сцен обрывалась. Но я судила себя за жёсткость, за причинённую ему боль, снова шла на примирение. Однако поводы к «разночтениям» возникали снова и снова.
В настойчивом чувстве Бориса безусловно была какая-то нешуточная и непостижимая загадка. Мне недоставало ни опыта, ни человеческой зрелости, чтобы разобраться в ней. Мы были ровесниками, жили в одном Времени, но по-разному относились к самой природе вещей и понятий. Не Время – Бориса, а он норовил по-свойски подчинить его своим желаниям. Он сам назначал ему сроки действий. А я признавала во Времени одушевленного и верховного повелителя. Принимая мою подчинённость, оно бесцеремонно и безжалостно говорило мне: «Не жди! Для таких-то и таких твоих надежд я никогда не настану!» Или напротив: «Терпи! Явлюсь!» Я слышала Время, свято верила его языку. И оно не обманывало меня.
В попытке объяснить Борису, почему не откликаюсь на его чувство, я как-то написала что-то вроде новеллы об отношениях со Временем. Сюжет был наивный. Она живёт в лачуге, у моря. В дверь постучался пришелец. Спросил, не найдётся ли у неё весла – заменить сломанное. Они как бы «узнали» друг друга. Он стал звать её с собой к скале в море, у которой любил бывать, слушать, как об неё разбиваются волны, как кричат бакланы и чайки. Но её не оставляла боль утраты любимого человека, и она отказалась с ним плыть.
Я хотела разобраться в сути этой невнятицы. И неожиданно ко мне пришло воспоминание об одной из теософских книг Кржижановской, которую я в юности брала читать из домашней библиотеки любимой подруги Ниночки Изенберг. Там никак не могла разрешиться схожая ситуация: он любит её, а она относится к нему разве что с интересом и любопытством. Не более. Их встреча в следующем воплощении ничего не изменяла. В третьем – также. И только в последующем, четвёртом воплощении в материальной природе обоих, как в некой знаковой системе, что-то смещалось и помехи устранялись сами собой. Выпутавшись из тенёт памяти, этот мистический сюжет предложил себя в расшифровщики тайны.
Но далее меня поразил уже сам Борис. В день моего рождения по дороге на работу он вручил мне какой-то прямоугольный, завёрнутый в ткань предмет, около метра в длину. Раскутав его дома, я поставила на стол написанную им картину. Более половины левой её стороны было отдано вскипающим, лучисто-зелёным морю и небу. В опровержение незатейливого сюжета моей новеллы, справа, вместе, плечом к плечу были обозначены не слишком чёткие поясные портреты мужчины и женщины. Мужчина держал в руках весло. Поразительно было то, что, при некотором сходстве персонажей с ним и со мной, в облик обоих Борисом были внесены чуткие поправки, в корне менявшие моё восприятие и его, и себя. Я неотрывно смотрела и не могла понять: как такое может быть? Борис не был тогда профессиональным художником, не в полной мере владел рисунком и цветом. Картина вообще была не завершена. Какой же непостижимый инстинкт помог ему отыскать в воображении черты, которые один хотел бы видеть в другом? Будто он изобразил себя приемлемым для меня, а мне придал ту внутреннюю пластику и тот овал лица, в которых было выражено что-то сугубо моё. И я ведь не делилась с ним содержанием романа Кржижановской! Его личное художническое чутье на обе лопатки опрокидывало мистику писательницы Кржижановской, и сам Борис представал теперь непознанным явлением.
Ещё до той картины он писал: «Это правда, что люди рождаются уже близкими. В этом нет выдумки. Они могут никогда не встретиться… Я ведь всегда знал, что ты есть. И что отыщу. Найти тебя значило стать собой. Целым. Страх? Он мог быть прежде. Не найти. Пройти мимо. Заплутать по пути к себе-тебе. Уже встретив, не суметь подать знак, не узнать в лицо и остаться неузнанным. Это было бы кошмаром бессмыслицы. Но я слишком хорошо знал, кто мы друг другу. Не в отношениях даже, а по сути…»
«Не в отношениях даже, а по сути»?! Он провидел и этот драматический разлом, двуязычье на развилке «отношений» и «сути». Тайна была и в том, что картина Бориса меня странным образом утешала. При моих тридцати двух годах, прожитых так, как они были прожиты, я если о чем-то ещё и мечтала, так это о единомыслии и единочувствии с другим человеком в некоем условном будущем.
Как бы вынутые из глубин запроволочного мира, эти странные отношения в московском родовом гнезде Бориса представлялись мне несколько иными, чем на Севере. Поубавилась и стала покрываться патиной безусловная вера в то, что Борис любит меня «без памяти». В одном письме, уже из Москвы, я переспросила его: если так сильно любит, как говорит, то – за что? Ответ оказался непредвиденно трезвым, неромантичным: «Спрашиваешь, за что люблю? Какую?.. Ну да, Томушка моя, за силу жизни в тебе, упрямую, яркую, неистребимую. Вот какую люблю. А с остальными Томками, что толкутся в ногах у этой со своими слабостями и неуверенностями или вьются поверх нас с хаосом избытка и раскалённых порывов? С ними кое-как мирюсь, то мучаясь, то смешливо щурясь, знаю, что они побочные, как лишние ветки у дикого дерева, которые пьют соки и хлещут прохожих, пока не усмирит их садовник-разум ножом да лыком. Тогда зацветёт, нальётся, раскинется моя главная Томка и настанет время плодоносить… Хоть и сам я грешил последнее время в сентиментальных излишествах, но если бы спросила, за что не люблю тебя, моя Зорька нежная, сказал бы: „За анархию, чёрт побери! Треба дисциплинки“. Оно хоть и манит пустить сердце враспояску, да роскошь эта не по здешнему житью. Ох! Прости меня, прости… Пробую балагурить, а не получается. Рвётся, рвётся вся душа к тебе: успокоить, всю боль твою выпить, разомкнуть душу твою. От всех и от всего закрыть, чтоб отдохнула птица моя. Если бы я мог быть так же спокоен за тебя сегодня, как спокоен за нас через полтора года…»
Чётко, образно, нелицеприятно «по сути» ответил друг. Да только что же это я, на самом деле, за такое-эдакое, что вызываю и у ГБ, и у любящего человека столь схожие желания «усмирить» меня и остричь?.. Заслышав на Севере лязг ножниц, я, как «лишняя ветка», самочинно отломила себя от ствола. Место отрыва и сейчас ещё нещадно саднило. Выходит, что-то надобно «усмирять» и «стричь» ещё и ещё?
Что и говорить, в письме хватало неканонических, проницательных наблюдений. Про «анархию», про «треба дисциплинки», про «нож да лыко разума». Со многим можно было согласиться. А вот в чём он узрел «силу жизни», если каждый день и час сама я чувствовала себя так неуверенно? И подумалось – тогда ещё вроде бы попутно, – что трезвость Бориса очень в новинку. И – оченьнеспроста.
* * *
В конце лета Александра Фёдоровна устроилась работать библиотекарем в один из подмосковных пионерских лагерей. Попытки в любом качестве пристроить и меня разбивались, как и прежде, о нелегальное проживание в Москве и паспортную рогатку.
– На несколько дней приедешь ко мне погостить, – отвоевала наше «вдвоём» мать Бориса. – Я сказала: ко мне приедет невестка…
Внутри всё было натянуто. Как я справлюсь со своими «честно-нечестно» при ответе на вопрос о её сыне, который – я это понимала – непременно будет задан, когда мы окажемся с ней вдвоём?
Автобус, в котором я ехала в Одинцово, неожиданно остановили двое милиционеров. Проверка документов грозила высылкой из столицы в двадцать четыре часа, могла поставить под удар Александру Фёдоровну. Я только делала вид, что храбро переношу нелегальщину, а сейчас кто-то из пассажиров даже спросил меня: «Дать валидол?» Милиционеры же всего-навсего указали водителю, как объехать опасный участок пути: взрывали стоявшую у дороги облупленную, грязно-белого цвета церковь семнадцатого века. Не справляясь со стойкостью стен, динамит только оставлял выбоины.
– Темнота, – ворчал водитель, – небось и не ведают, что в прошлые века, когда церковь ставили, в цемент яичный белок подмешивали…
Колокола со звонницы давным-давно были сброшены и переплавлены в промышленное сырьё, а на весёлой поляне вокруг церкви ветер клонил долу живые лиловато-синие колокольчики на тонюсеньких, но крепких ножках.
Пионерлагерь располагался на берегу небольшой речушки. Пригорки. Лесок. Утром звук горна, линейка, россыпь детей… Во время «тихого часа» мы с Александрой Фёдоровной уходили побродить по лугам. Я напряжённо ждала трудного для себя вопроса. Она его задала:
– Скажи, Томочка, ты любишь моего сына?
– …Мы понимаем друг друга, Александра Фёдоровна. С ним интересно. Он умный, верный.
– Я не такого ответа жду от тебя. Сама знаю, что мой сын талантлив и ярок. Я хочу знать, любишь ли ты его.
И я ответила: «Да, люблю». Ответила так потому, что для меня полноправной половиной нежеланного Бориса, имевшего славу донжуана, был растерянный мальчик, которого я губила своим неприятием, а он этого не заслуживал; потому что, услышав, с какой готовностью он выдохнул в Микуни: «Езжай к Ма! Там всё рассудите», – я в первый раз поверила, что он и правда меня любит. И потому ещё, что, ничего не «рассудив», Александра Фёдоровна проявила ко мне доброту в ужасающий по сути момент моей жизни.
Мы сидели на траве у кромки леса. Чем-то я ей всё-таки нравилась. Она провела рукой по моим волосам. Придирчиво оглядела и попросила:
– Попробуй зачеши волосы гладко, назад.
Я причесалась, как ей хотелось.
– Ну, это же совсем другое дело! – обрадованно воскликнула она. – Посмотри, как тебе идёт такая причёска.
«Ничуть она мне не идёт», – думала я. Но как же это всё, однако, странно! Какое удивительное единодушие у нас троих! Каждому хочется что-то подкорректировать, что-то изменить в другом. Когда я ответила Александре Фёдоровне, что люблю её сына, то надеялась, что со временем его любовь перейдёт в дружбу, как-то всё утихнет, сойдёт на нет…
Мою трудовую книжку из Микуни по неуяснённым причинам друзья так и не выручили. Но когда перевели полученную за меня зарплату, я тут же купила билет на поезд до Черновиц. Оттуда – в ответ на моё письмо – пришло настоятельное приглашение от врача Анны Емельяновны Бородиной, с которой мы работали в микуньской поликлинике. Не отягощая дальше своим присутствием семью Бориса, там я могла переждать оставшееся до открытия биржи время.
Глава вторая
Ещё и посадка не закончилась, а на нижней полке купе в поезде Москва—Черновицы (ныне Черновцы), куда мы зашли с Костей и Лидой, уже спал пассажир. Когда только успел заснуть? В сетке над его местом лежала фуражка военного лётчика. На вешалке висел китель.
– Только не опаздывай к началу биржи, – напутствовал Костя. – Там каждый день дорогого стоит. Не более трёх недель! Ясненько?
Биржу я ждала как манну небесную. Опаздывать на её открытие не собиралась, но и о возвращении ранее чем через три недели не помышляла.
Мы уже прощались, когда спавший пассажир открыл глаза, сел, крутанул головой, скидывая с себя наваждение сна, и стал оправдываться, что накануне, перед многочасовым перелётом из Ташкента в Москву, поспать не довелось: потому, мол, его и «скосило».
– Присмотрите тут за нашей родственницей, товарищ полковник, – обратился к нему Костя.
– Не беспокойтесь. Всё будет в порядке, – с готовностью отозвался лётчик.
Вошли и заняли места двое других пассажиров.
Укладываясь спать, как то и положено, я пожелала всем спокойной ночи, на что ташкентский пассажир неожиданно отозвался не слишком понятной двусмысленностью:
– А я вам желаю – беспокойной…
Потуга полковника сострить, достойная «фон солдафона», покоробила. Пожелание же его сбылось в полной мере. Постоянно находясь на людях в доме Бориной Ма, я не давала воли чувствам. А тут все нерешённые проблемы плюс нажитые в Москве долги, с которыми я не видела возможности расплатиться, предстали передо мной во всей неумолимости и схватили за горло. Захлёбываясь слезами, я половину ночи провела в коридоре купейного вагона.
Анна Емельяновна, к которой я сейчас ехала, была человек добрый и замечательный, но за нашими отношениями, как и за отношениями с семьёй Александры Фёдоровны, съеденных вместе пудов соли не значилось. Мы около полутора лет проработали с ней бок о бок в микуньской поликлинике. Когда мне надо было удалить зуб, я попросилась к ней на приём как к зубному врачу. Она ввела мне обезболивающее. Я потеряла сознание. Первое, что я различила, когда очнулась, был её шёпот: «Тамарочка Владиславовна, Тамарочка Владиславовна…» – и белое от страха лицо. Она протирала мне виски нашатырным спиртом. Её искренний испуг за меня и способствовал нашему сближению.
День был уже в разгаре, когда я поднялась после бессонной ночи. В купе – никого. Окно затенено. Постели – аккуратно заправлены. На столике стояли принесённые кем-то со станции цветы. Купе напоминало чистую горницу, по чьей-то прихоти поставленную на колёса и самочинно мчащуюся через пространство. Хотелось, чтобы так всё и длилось до места назначения.
Возвратившийся в купе военный, спросив о чём-то незначащем, стал чинить допрос:
– У вас что-то случилось? Почему такое отчаяние в глазах?
– Ровным счётом ничего. Тем более нет никакого отчаяния.
– Я вас серьёзно спрашиваю… И потом, хотел извиниться за вчерашнюю банальность…
Он представился:
– Меня зовут Василий Иванович. А вас?
Назвалась и я.
– Какое-то несчастье? – упорствовал он.
Его трудно было заподозрить в тонкости, потому на новый заход: «Что всё-таки случилось?» – я ответила, как мне казалось, на уровне его вагонного любопытства:
– Муж бросил.
– Заметное обстоятельство, – согласился он. – Случается, и жёны мужей оставляют. Бывает, потом снова сходятся.
– Возможно.
Жара вынудила открыть окна и двери. Поезд лихо катил. За окном – раздолье. По тропинке, параллельной железнодорожному полотну, с той особой сосредоточенностью, которая обещает честолюбивую натуру, самозабвенно нажимая на педали, мальчик-велосипедист состязался с поездом. Окружающее миролюбие, то, что я никого не обременяю и нахожусь в пути, успокаивало. Хорошо было бы вписаться в эту обыденность, занять в ней собственное место, а я ощущала себя по-прежнему гостьей.
Следующий день был ещё жарче. Ехали уже по Украине. Корпевшие над уборкой зерновых колхозники распрямляли спины, чтобы помахать проходящему поезду. Двое из попутчиков ушли в вагон-ресторан. В открытую дверь заглянул пожилой генерал из соседнего купе. Театрально укорил ташкентского полковника:
– Ишь, оккупант, захватчик! Какие такие байки тут рассказываете? Я небось знаю не меньше. Пригласите?
– Артистка? – спросил он меня, усевшись.
– Нет. Педагог.
– А что преподаёте?
– Литературу.
– О-о! Мой любимый предмет. А украинских поэтов знаете, любите? Побалуйте каким-нибудь отрывочком…
Узнав, что я никогда не видела Киева, генерал предложил домчать до Крещатика на машине, которая будет его встречать. Пообещал: за полчаса стоянки поезда «успеете не только на град глянуть, но и зайтись от восхищения». Василий Иванович с жаром поддержал затею. Киев мне, разумеется, увидеть хотелось; я почти согласилась. Но когда на подъезде к украинской столице один и другой вышли из купе при всех своих регалиях, оповещавших об их принадлежности к верхам военного сословия, я с ощущением фиктивности ситуации сослалась на какое-то «не могу» и от экстравагантной поездки по Киеву – отказалась. Мир этих людей был мне решительно чужд и незнаком.
С перрона киевского вокзала полковник вернулся с ворохом фруктов и снеди. Прибегнув к обходному манёвру, принялся рассказывать о рождении сына, которого ещё не видел, а только сейчас вот едет в Тирасполь к семье. Но спустя какое-то время предпринял очередной раунд атаки:
– Расскажите: что у вас стряслось на самом деле? Честно:что?
Какое-то из «лиц» попутчика не совпадало с расхожим представлением о военном звании.
– Ядолжна рассказывать вам, что у меня случилось «на самом деле»?
– Разумеется, не должны. Я прошу об этом… Признаться, сам не знаю почему. Но мне как-тонадо знать, что с вами приключилось, и всё тут.
Новая обойма его вопросов была уже явным перебором. И в нарушение здравого смысла я с неожиданным вызовом спросила:
– Слышали про пятьдесят восьмую статью? Так вот, я отсидела солидный срок по этой статье. Идёт третий год, как освободилась. Откуда-то и куда-то еду. Работы нет. Дома нет. Вот такая история.
На собеседника я не глядела. Я хорошо знала, что происходит, когда на подобные расспросы следовал прямой, как шомпол, ответ про 58-ю статью. Чаще всего лицо огорошенного собеседника цепенело, будто ему нанесли личное оскорбление, и он тут же устранялся от дальнейших разговоров вообще. Интонация очередного вопроса моего попутчика оказалась ни на что такое не похожа. С неожиданной и неправдоподобной бережностью он произнёс:
– …Как же вы выдюжили такое?.. Как вынесли?.. Прорвались через это – как?
Что это было – сочувствие? Понимание?
– Не знаю, – ответила я обезоруженно.
Он стал расспрашивать: где сидела? С политическими? Или пришлось соприкасаться с уголовниками? На каких работах была? Есть ли семья? И особенно подробно – об отце:
– Отца – в тридцать седьмом? В каком месяце?
– Двадцать третьего ноября.
– А что знаете о его дальнейшей судьбе?
– Было одно письмо в тридцать восьмом году.
– Откуда?
– Из Магадана.
– …А судьба матери? Сестёр? Но вы-то? Вы?..
И тогда спросила я:
– А вы о себе расскажете?
Во время войны он летал на истребителе. Имел на счету не один сбитый самолёт. На третьем году войны немецким «мессершмиттом» был сбит сам. Самолёт рухнул в болото. С переломами, увечьями, он чудом остался жив. Очень хотел отстоять жизнь. Отчаянно боролся за каждый час, за каждый метр, который удавалось проползти. Компаса не было. Выбравшись из трясины, невдалеке услышал немецкую речь. Понял, что находится в окружении немцев, которые периодически прочёсывали лес. Сливался с буреломом, пережидал. От боли и голода терял сознание. Ночами наугад полз и полз к линии фронта.
– Добрались?
– Добрался.
– А затем? Лазарет?
– Нет. Затем – СМЕРШ! Допросы. Проверки… Авиация – это уже потом, изрядное время спустя. Что-то вы со мной неладное творите, Тамара Владиславовна. Я об этом только двум близким людям рассказывал.
– Я тоже мало кому говорю о своём. Никто, правда, вопросами особенно и не донимает.
– А вы не сожалейте об этом. Так-то оно и лучше. Впрочем, как знать, как знать… Может случиться, что мы с вами когда-нибудь подробнее поговорим о наших отцах…
Онаших отцах? Я не ослышалась. Уточняющих вопросов задавать не стоило.
– Вернул я ваше доверие? – спросил он.
– Вернули.
Что-то уже заживало, зарубцовывалось в конце 1952 года, после войны, после проведённых в лагере лет, но ещё не стало зачерствевшей хлебной коркой. Клеточная память о грязи, о голоде, о заскорузлых, окровавленных бинтах, о потерянности и тоске, которые человек испытывал один на один с мёрзлой землёй, под холодными небесами, – была ещё жива. И хотя ташкентский попутчик принадлежал к малознакомому типу людей – внешне уверенный в себе, эдакий хрестоматийно мужественный витязь, – но и сам поезд, и «фон солдафон», и все его регалии после разговора стали как-то несущественны. «Чудом остался жив», «выполз из окружения», «терял сознание», «допросы», «СМЕРШ» – этих и других его слов хватило, чтобы ощутить, что мы рекрутированы нравом одной страны, хорошо перемолоты её историческими бедами. Мы говорили на одном языке.
Тон лётчика стал деловым:
– Вас пугают наши с генералом звания? Я не ошибся? Мои значат одно: я сделаю всё возможное для вашего устройства на работу. В Куйбышеве у меня друг – секретарь обкома. Друг в Оше – председатель горисполкома. И тот и другой сделают всё, о чём я попрошу. А просить буду – найти для вас хорошую работу. И чтобы квартиру подобрали «с настроением».
Я поверила Василию Ивановичу. Ни своей влиятельности, ни желания помочь он, по-видимому, не преувеличивал. Только секретари обкомов, председатели горисполкомов были из таких чуждых мне сфер, что одно это перечёркивало его обещания. К тому же о главном в тот момент – о многомесячных преследованиях микуньского ГБ, о своём бегстве с Севера – я попутчику, естественно, не сказала.
Вернулись двое других пассажиров. Похрапывали в подпитии.
Товарищ по одиночным сражениям за Жизнь попросил оставить ему адрес.
– У меня нет адреса, – ответила я.
Этого он не мог взять в толк, настаивал: «Какой-нибудь». На листке, вырванном из блокнота, я написала адрес микуньской приятельницы, врача Риты Дубинкер-Кривчёнок, понимая, что в тех местах вряд ли когда-нибудь окажусь. И, к слову сказать, была немало удивлена, когда много времени спустя получила через Риту безнадёжно устаревшее письмо от полковника. Он сообщал адреса начальственных лиц городов Ош и Куйбышев, заверял, что работа мне гарантирована и что я должна немедленно списаться с ними и оговорить род службы…
Поезд шёл уже по Молдавии, приближался к Тирасполю. Василий Иванович вытаскивал чемоданы и повторял с отсутствующими глазами:
– Я уже весь там. Представляете: впервые увижу сына!
Перед самым Тирасполем он присел напротив:
– Не приходилось, знаете ли, мне встречать таких женщин, как вы. Если честно, не подозревал, что такие существуют.
– А ятам встречала похожих на вас. Знаете, как я их называла?
– Как?
– Мужчины-матери.
Через окно я видела, как по тираспольской платформе навстречу этому белозубому человеку мчались трое его детей. Он разом сгрёб их в объятия. Дети болтали ногами, что-то выкрикивали. С грудным ребёнком на руках, в весёлом цветастом платье, певуче двигалась ему навстречу привлекательная женщина. Он указал носильщику на чемоданы, и супруги в обнимку двинулись по перрону к выходу из вокзала.
Совсем уже к ночи поезд остановился в степи. Ждали встречного. Усевшись на корточки у ступенек вагона, курил проводник. Спустились на землю некоторые пассажиры. Соскочила и я в тёплый-претёплый вечер, на незнакомую молдавскую землю.
Всё было залито вязким, рыже-оранжевым светом августовской луны. Пьяняще пахли южные травы. Стрекотали цикады… Подсмотренная, подслушанная благодать опрокидывала сердце. Меня стало заполнять откуда-то взявшееся целостное и глубокое ощущение Жизни. Поверилось, что и у меня всё как-то отстроится и образуется.
* * *
Дорожным разговором с лётчиком я поделилась позже с моей чешской подругой Хеллой Фришер. Внимательно выслушав, она суммировала наш диалог одним словом:
– Интермедия!
Образно! Перемычка между актами пьесы? Что ж!
Ещё однажды, лет уже через семнадцать, я, наверное, не слишком убедительно пересказала этот эпизод мужу. Поделилась тем, что хочу упомянуть о нём в воспоминаниях. Он пожал плечами: «Лишнее. Ни к чему». Но без этих внутренних перемычек не выстраивалась моя «связь времён». Не случись в 1944 году остановиться составу с фронтовиками, следовавшему на передовую, против нашего, арестантского, не услышь мы тогда сорвавшегося на истошный крик командирского голоса, защитившего нас, оголодавших заключённых, – что-то непоправимо было бы оборвано. И если бы в 1952 году в поезде Москва—Черновицы ладный лётчик не намекнул, что сумел скрыть правду о судьбе своего отца, арестованного в тридцать седьмом, разве можно было бы спрессовать в одно пёстрое междурядье нашей жизни? Такие эпизоды не давали переплавлять всё в лживые мифы.
* * *
У Анны Емельяновны было трое детей: две девочки – трёх и шести лет и годовалый мальчик. С Севера она уехала, чтобы вырвать мужа из компании выпивох и спасти семейную жизнь. В то время казалось, что замысел оправдал себя. В Черновицах её муж устроился в бригаду монтажников, с которыми периодически уезжал на сезонные заработки. Квартира из четырёх комнат, в которой жила Анна Емельяновна, принадлежала её старшей сестре, которая тогда тоже находилась в отъезде. Нечаянно мне выпала удача пожить в отдельной комнате.
При побеге с Севера я не успела проститься с могилой Колюшки, поэтому в Черновицах первым делом отправилась на кладбище. В предгорье Карпат оно располагалось на самом высоком из холмов. Чья-то фантазия так использовала ярусное расположение плоскогорий, что построенный на более низком уровне город только мерещился отсюда сквозь испарину жаркого дня. Таким образом, в иерархии обитания живых и ушедших вечное господствовало над бренным. Высота и отвес кладбищенского холма говорили о быстротечности жизни по сравнению со смертью и о смирении первой перед второй. Почти на каждом склепе старинного кладбища был закреплён фонарик для свечей. Даже в полдень в некоторых уже горели свечи. Безвольно свисающие ветви плакучих ив символизировали скорбь, устремлённые ввысь стволы тополей и каштанов – распрямление этой скорби. Над тяжеловесными плитами, над крышами склепов парили ангелы из мрамора и гипса, сообщая последним пристанищам некую неокончательность.
Возле одной из свежих могил я увидела сначала лежащий на земле велосипед, а потом уже прикатившего на нём подростка. Видимо, это была могила его отца или матери. Не желая отрываться от того, кто его покинул, обхватив руками свежий могильный холм, лёжа лицом вниз, он крепко спал…
До посещения черновицкого кладбища я не представляла себе, что усыпальницы могут быть так причудливы и так не похожи друг на друга. Это был настоящий пантеон по сравнению с северными свалочными ямами, над которыми рядами торчали жалкие деревянные колышки с прибитыми к ним фанерными прямоугольниками, где значились номера погибших в лагере. В солнечный, затаивший дыхание день на черновицком кладбище, пока я переходила от одного надгробья к другому, мысль о смерти отступала перед чувством благодарности к тем, кто не допускал святотатства.
Как и в любом новом городе, в Черновицах я устремилась в адресный стол с надеждой выяснить местонахождение сына. Попутно разыскивала друзей по Северу. В Черновицах, как я предполагала, могли находиться братья Розенцвейги, Михаил и Захар, с которыми мы были вместе в ТЭКе. Кто знает? В Румынию их всё равно не выпустили бы.
За ответом в адресный стол надо было прийти через час. Анна Емельяновна повела меня по городу: сувенирного облика университет; выложенный серой и розовой плиткой подход к нему; дома с красно-зелёными черепичными крышами причудливой конфигурации… Мы вышли на берег реки Прут, несущейся к Дунаю. Стоя у этой стремительной, бурливой реки, я живо вспомнила историю братьев Розенцвейгов. Одержимые мечтой попасть в Советский Союз, они соорудили самодельную капсулу и с риском для жизни переправились через Прут из Румынии. Как только они выбрались на берег, пограничники скомандовали им: «Руки вверх!» Вместо желанной свободы в Советском Союзе братья за незаконный переход границы получили по три года, увеличенные затем до семи лет лагерей. Смирнее смирных проявили они себя по отношению к постигшей их участи. Срока им вполне хватило, чтобы поостыть и навсегда распрощаться с «факельными» идеями.
Адрес семейства, в котором подрастал мой сын, в Черновицах не значился. Братья же Розенцвейги проживали на Сталинградской улице.
Их коммунальная квартира находилась в подвале. Я постучала в застеклённую дверь. Со стороны комнаты приподнялась занавеска. Появилось заспанное лицо младшего брата, Захара. «Кого угодно могли ожидать в Черновицах, только не тебя!» – ахая, повторяли братья, не стесняясь слёз.
Комната, в которой они ютились, была вопиюще бедна. Там не было ничего, кроме кроватей, стола и трёх табуреток. На выбеленной добела стене висел внушительных размеров портрет их отца с лентой из чёрного крепа. После побега сыновей на допросах в сигуранце Бухареста отца истязали. Замучили до смерти.
Братья играли в оркестре местной филармонии: Миша был скрипач, Захар – барабанщик. «А помнишь? А не забыла?» – лился наш разговор. Нет. Ни они, ни я ничего из нашего зимовья не позабыли.
– Помнишь, как я не успел вынести из вагона твои вещи? Поезд тронулся, и они уехали. Ты меня даже не попрекнула.
И, конечно, вопрос: «Как сын?» И моя поправка: «Некак, а где».
Надо было видеть, с каким пылом утешал меня младший, Захар: «Ты непременно его найдёшь!» Воодушевление Захара объяснялось его собственным необычайным, но реальным опытом. Освободившись, оба брата решили ехать в Черновицы.
– Попасть в Румынию надежд не было никаких. А из Черновиц невооружённым глазом можно видеть румынскую землю. Вот мы и смотрим каждый день на свою родину отсюда. Когда приехали, я всё ходил и ходил по черновицким улицам, – рассказывал Захар. – Представляешь, перехожу однажды проспект и вижу: идёт впереди женщина, и ноги у неё точь-в-точь как у моей жены Салли. Я иду, глаз не могу отвести от этих ног. Она поворачивает с одной улицы на другую. Я, как загипнотизированный, иду за ней. Потом думаю: «А фигура? Фигура ведь у неё тоже как у моей Салли». Тут она внезапно останавливается. Я, знаешь, забегаю вперёд и вижу, что у неё и лицо моей Салли. Думаю: «Так ведь это и есть моя Салли». Она тоже на меня смотрит. Глядим друг на друга, а поверить тому, что видим, ну до того трудно, что и не решаемся… Видишь, как бывает? Так что не отчаивайся. Точно так и ты найдёшь сына. Вы ещё так будете с ним счастливы…
Увидеться снова с братьями и познакомиться с женой Захара мне, однако, в тот раз не удалось.
Вместе с Анной Емельяновной и её ласковыми детьми мы ходили на рынок, в парк, по городу. Дней через семь после приезда все вместе пошли на почтамт. Александра Фёдоровна обещала телеграфировать, когда получит мою трудовую книжку. Вместо ожидаемой телеграммы мне выдали письмо от неё: «Из Микуни просят передать, что твою трудовую книжку не отдали и не отдадут!.. Отделение микуньского ГБ объявило на тебя ВСЕСОЮЗНЫЙ РОЗЫСК!.. На случай перлюстрации писем Ц. Б. (Циля Борисовна) будет в письмах обращаться к тебе как к мужчине. Называть тебя будет Ростислав…»
Сперва я читала этот текст как бред, абсурд, затем – как гнусную и жуткуюправду. Нацеленный, слепящий прожектор сыска шарил по стране, разыскивая меня, как преступника?! Мне столь немыслимым образом мстили за то, что прозевали мой отъезд?
Пять суток я провела взаперти. Знакомое обморочное бессилие. В сердце – ничего. В защиту – никого. Парализован мозг. Куда ещё бежать? Изменить имя, фамилию? Раствориться? Лишь бы как, лишь бы где, но существовать? Однажды в Микуни этот вопрос уже был решён: лучше смерть! После микуньского ночного ареста мною распорядилась стихия. Сейчас ни она, ни разум не напоминали о себе. На этот раз инстинкт изготавливал «путевой лист» к поступку. Надо ехать в Москву – раз! Отправиться в алчущую пасть главка ГБ – два! Напрямую спросить там: «Что вам, в конце концов, от меня нужно? Смерти я не боюсь! Не оставите в покое – покончу счёты с жизнью».
Невысокого полёта идея? Стратегически наивно? Неумно? Пусть! Но по тому, как стала оседать и униматься смута, я поняла: верно! Только так! Поездка в главк МГБ в Москву – моя последняя ставка. Альтернативы нет!
По дороге в Москву уверенность в правоте поддерживали два крайне простых соображения. Первое: злобно преследующий меня гэбист психически нездоров! Второе: если шизофреникам предоставлено право определять жизнь других людей, то желать такой жизни – мерзость!
Чудовищно было думать, что я могу никогда не увидеть сына, не узнаю, как он смеётся, как хмурится, каким растёт; не увижу сестру; никогда не буду счастлива. Это гибельное чувство во всей полноте позже выразил Борис Пастернак:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Мысль, что я до сих пор не исполнила данного при освобождении из лагеря Александру Осиповичу обещания встретиться с его женой, Ольгой Петровной Улицкой, пришла внезапно. Настигла меня в пути. Поезд как раз подъезжал к станции Раздельная. До Одессы, где жила Ольга Петровна, было рукой подать. Долг перед Александром Осиповичем в один миг возымел почти физическое свойство толчка, и я, так же как при побеге из Микуни, повиновалась безмолвному приказу: сошла с поезда на Москву и пересела на поезд одесской ветки. Не таясь, не прячась от розыска, руководствовалась только одним: «Да, случиться может всё! Вплоть до самоубийства. Если же обойдётся, бог весть когда я ещё окажусь здесь. Надо выполнить обещанное!» Во всех критических ситуациях такие внутренние подсказки были для меня достовернее и живее всех доводов разума. Внутренний диктат предписывал: «Сойди! Пересядь!» Ослушаться я не могла. И насколько же по-иному протекли бы последующие годы жизни, не подчинись я тогда этому безоговорочному императиву.
На отчаянно дребезжащем трамвае я доехала по жаркой Одессе до улицы Павлова, где в доме 37 проживала жена Александра Осиповича. Всякий раз, как я оказывалась у порога дома родственников северных друзей, душу охватывало сомнение: а нужен ли им посланецоттуда? Их жизнь – другая, она заполнена другими целями и интересами. Ни ты этих людей, ни они тебя не знают. Но Александр Осипович просил, чтобы именно я рассказала о нём жене!
Разыскав в прохладной подворотне обшарпанного дома нужную квартиру, я позвонила. На звонок долго никто не отзывался. Затем откуда-то сверху допотопным, скрежещущим механизмом отворили дверь. Женский голос сверху спросил:
– Кто там?
– Мне нужна Ольга Петровна.
– Ольги Петровны в Одессе нет. Она сейчас в Кишинёве. Снимает там фильм.
– Простите.
Я повернулась, чтобы уйти. Голос поторопился задержать:
– Вы же не сказали, кто её спрашивает.
– Вы меня не знаете.
– Тем более.
По тяжёлой поступи поняла, что с лестницы спускается пожилая, не очень здоровая женщина.
– Я сестра Ольги Петровны, Елена, – назвала себя женщина с удивительно добрым лицом. – А вы кто?
– Моё имя вам ничего не скажет. Вы вряд ли меня знаете.
– И всё-таки – как вас звать?
– Передайте, что приходила Тамара Петкевич.
– Кто-кто? – всплеснула руками сестра Ольги Петровны. – Да как же так? Саша столько о вас писал! Вы что, могли бы так взять и уйти? Сейчас же поднимайтесь, Тамара Петкевич! Мы вас давно ждём!
В растерянности и неловкости я подчинилась повелительному тону. Поднялась на второй этаж. Елена Петровна продолжала командовать:
– Наденьте эти туфли. Познакомьтесь с нашей мамой. Ей девяносто пять лет. Мы её зовём Зайка. Садитесь на диван. Сейчас пойду налью вам ванну, а пока она будет наполняться, спущусь вниз и дам Олечке телеграмму. Почта в нашем доме. Я быстро. Ешьте ягоды, отдыхайте.
Чувство было одно: нечаянно отворилась не замеченная ранее дверь – и я оказалась у согревающего огня. Как выбившийся из сил путник, я могла передохнуть.
Получив телеграмму, Ольга Петровна уже к вечеру примчалась в Одессу. На пороге появился излучающий свет человек. Это было первое, побеждающее всё остальное впечатление. Мне подумалось, что внешность её нарочно придумана для того, чтобы хоть какой-то видимой строгостью притушить её сияние и теплоту. «Вот она какая – жена моего Учителя! Вот какая!»
Из лагеря особого режима письма от Александра Осиповича не приходили. Получал он её посылки или нет, Ольга Петровна не знала. И вот уж кто принялся расспрашивать о нём и о нас! Я отвечала. Рассказывала. Рядом сидел удивительно трепетный и отзывчивый человек. По профессии кинорежиссёр, Ольга Петровна не отказалась от репрессированного мужа, как от неё того требовали, угрожая увольнением. Её ущемляли, притесняли, не разрешали снимать то, что она хотела. В конце концов она перевелась с Одесской киностудии на студию «Молдова-фильм», где к анкетным данным были не так строги.
Сёстры уговаривали меня погостить в Одессе, погреться на черноморском пляже. Я путано объяснила: тороплюсь в Москву, задерживаться не могу. О собственных обстоятельствах рассказывать не стала.
Закомпостировать мой билет Ольга Петровна вызвалась сама. Когда же мы приехали на вокзал, оказалось, что до Москвы я поеду в международном вагоне.
– Это наш маленький подарок, – пояснила Ольга Петровна. – И поверьте, нам это нужнее, чем вам. Так что не смущайтесь.
– А тебе не кажется, – обратилась Елена Петровна к Ольге, – что она наша младшенькая сестрица?
Двое суток в Одессе были мне сброшены сверху, как верёвочная лестница – Тем, Кто благословлял меня на жизнь. Я отъезжала от Одессы к месту своей последней схватки с властью в мягком купе международного вагона. Отъезжала с чувством обретения родного дома, в новом звании «младшенькой сестрицы» жены и свояченицы Александра Осиповича.
* * *
В Москве, на Кузнецком Мосту, я заняла очередь в приёмной МГБ. Мне обязаны были наконец разъяснить, почему человек не имеет права отказаться от сотрудничества с органами безопасности и что именно причисляет меня к особо опасным преступникам, на которых объявлен всесоюзный розыск. Разрубить все узлы должны были здесь, сейчас и навсегда. К границе Жизнь—Смерть меня придвинуло вплотную.
По приёмной туда-сюда сновали те, кто принимал, и те, кто хотел быть принятым. Проходивший через приёмную военный в большом чине неожиданно остановился возле меня:
– Что у вас? Заходите… Слушаю.
Растерявшаяся от неожиданной внеочерёдности, «втащив» себя в казённый кабинет, я сначала не могла вымолвить ни слова.
– Садитесь. Говорите.
Сжатая, заржавевшая пружина выбила все затворы разом. Как в угаре, я рассказала о больнице, до которой была доведена преследованиями РО МГБ в Микуни, о подписи и о своём отказе, об угрозах гэбистов снова засадить меня в лагерь, заслать на лесопункт; о лицемерном обещании разыскать украденного сына за согласие сотрудничать; об инсценированном ночном аресте, об объявленном на меня всесоюзном розыске; о том, наконец, что я на свете одна и ровным счётом никого не обездолю, бросившись под первый попавшийся транспорт, если меня не оставят в покое…
Он не прерывал меня, налил стакан воды. И когда я унялась, сказал:
– А сейчас идите, ждите в приёмной. Вас вызовут.
Сидеть пришлось долго. Очень! Узнавали. Проверяли. Наконец пригласили в кабинет.
– Езжайте куда хотите, за исключением неположенных, предусмотренных тридцать девятым пунктом городов. Устраивайтесь, работайте. Больше вас никто беспокоить не станет. Если возникнет что-то конфликтное, вот наш адрес, вот моя фамилия. Пишите. Понадобится приехать – приезжайте, поможем, – вразумляющим тоном говорил высокий чин, на лице которого за всё это время не обозначилось ни одно из известных мне чувств. – Есть ещё вопросы? Просьбы?
– Нет!
– Тогда – всё.
Может, в фантастических глубинах души я и надеялась когда-нибудь услышать в каком-то учреждении власти этот неслыханнонормальный текст. Только я слишком хорошо знала, что вербовка – не дурной эпизод, а тотальная тактика властных структур, что её исполнители глухи, полуграмотны и зашорены. Неужели кошмару положен конец? «Мне повезло, – твердила я себе. – Посчастливилось в недрах тьмы встретить умного человека. Повезло! Повезло, и всё тут!» Я поверила этому человеку. Он был внутренне отлажен. Он высвободил душу. Попутно пришло в голову: а что, если это не частный случай? Может, вообще что-то в государстве стронулось с места? Ещё не смея впустить в сознание эту мысль, я медленно брела к дому Александры Фёдоровны и радовалась узаконенной свободе.
Обстоятельства, связанные с побегом из Микуни, теперь можно было не скрывать. Я рассказала Александре Фёдоровне и о побеге, и о визите в главк ГБ. Она задала мне два-три вопроса и больше этой темы не касалась. Напряжение, однако, не спало. Напротив, выросло.
До открытия биржи оставалась неделя. В ожидании трудовой книжки я исправно ходила на телеграф «Москва-9». В окошечке «до востребования» мне выдали телеграмму странного содержания: «Саша приехал всё хорошо перевожу триста телеграфом крепко вас любим целуем Оля». Кто такая Оля? Какой Саша?.. Когда меня озарила безумная догадка, что освобождён Александр Осипович, а Оля – это Ольга Петровна, я без раздумий бросилась на вокзал и тут же купила на присланные деньги билет до Одессы: два дня туда, два обратно, три – там, и я успеваю к открытию биржи.
Увидеть Александра Осиповича на свободе? Это невозможно было вообразить!
Ни Александра Осиповича, ни Ольги Петровны в Одессе я не застала. По словам Елены Петровны, чуть ли не на следующий день после моего отъезда в Москву её сестру вызвали в отделение ГБ и спросили, согласна ли она взять на иждивение мужа, освобождённого по инвалидности, с условием его проживания на сто первом километре от Одессы. Выбрав село на станции Весёлый Кут, Ольга Петровна сняла для Александра Осиповича комнату. Туда я немедля и отправилась.
Скромное станционное помещение, железнодорожное депо, элеватор. Дальше село, огороды, сады. Хата, в которой разместился «на постой» мой Учитель, стояла у просёлочной дороги.
– Пришествие Та-ма-а-а-рочки, – встретил меня не мудрец, отсидевший восемнадцать лет, а растерявшийся в непривычной для него деревенской обстановке – ребёнок.
«Сашу не узнать. Ведь он когда-то был красив как бог. Чувствует себя плохо», – сказала в Одессе не видевшая его два десятилетия Елена Петровна. Он сдал и за те два с лишним года, что не видела его я. Выглядел постаревшим, пересиливающим нездоровье. Воодушевление от свободы выражалось в незнакомой неуверенности, в нерешительности внутреннего свечения. Его теснили планы: писать, опубликовать математические труды, философские записки и вообще «творчески состояться»! Он должен был зарабатывать на жизнь, дать наконец отдых Ольге Петровне, которая столько лет поддерживала его и деньгами, и посылками.
Даже если его природный скептический ум и оспаривал тогда эти радужные заблуждения, он простодушно вверял себя их власти, не принимая в расчёт ни реальный возраст, ни изменявшие ему силы. Это был его Час, данный для того, чтобы насытить себя иллюзорным ощущением возвращённой свободы.
Не было надзирателей, не били отбой в кусок рельса у вахты. За дверью хаты хозяйка ругала за что-то детей; в окна вплывали волны горячего воздуха позднего украинского лета. И, Господи, какое открывается раздолье для мыслей, когда нам чудится, что исторические беды имеют конец!
Александр Осипович рассказывал об Абезьском лагере особого режима, где он подружился с философом Л. П. Карсавиным, с Н. Н. Пуниным и поэтом Ярославом Смеляковым. Много лет спустя я прочла замечательные воспоминания А. А. Ванеева об этой поре – «Последняя кафедра Карсавина». Там упоминается и А. О. Гавронский. И тогда, в Весёлом Куте, при первой встрече на воле, Александр Осипович говорил о таинстве чисел, о Шопенгауэре, философии которого я не знала. Он останавливался, спрашивал: «Понимаешь?» Я с чистой совестью отвечала: «Да», безбоязненно добавляя что-то своё в развитие темы.
На следующий день, нагруженная продуктами и приобретённой для мужа посудой, в Весёлый Кут приехала Ольга Петровна. Когда-то в зоне Княжпогоста Александр Осипович, вынув из тайника портрет жены, сказал мне: «Познакомься. Это моя жена Олюшка. Мой Зулус». В Одессе я впервые с ней встретилась, и теперь в украинской деревенской хате мы сидели втроём.
Поздно вечером, когда в селе уже спали, Ольга Петровна пошла проводить меня до дома, где я пристроилась на ночлег. Мы долго прохаживались по улицам села и никак не могли расстаться. Она вспоминала:
– Никогда не забуду того страшного собрания на Киевской киностудии, когда один за другим поднимались члены партячейки, те, кого мы считали своими товарищами, и уничтожали Сашу. Партком киностудии обвинял его в том, что картины, которые он создаёт, искажают советскую действительность, чужды пролетариату, не нужны зрителю. Никто не встал на защиту. Ни один. В лучшем случае отмалчивались.
Одновременно это был рассказ о начале их совместной жизни. Она, в ту пору молодая ассистентка Александра Осиповича, представив, как ему одиноко и худо после разгромного собрания, однажды постучалась в номер к «патрону», после чего они уже не расставались.
– Жили мы тогда в гостинице, – продолжала Ольга Петровна. – Рядом в номере – Довженко с Юлией Солнцевой. До этого мы каждый вечер проводили вместе. Спорили, сражались, хохотали, а тут – словно мамай прошёлся по этой дружбе. Казалось, коридоры вымерли и все киношники мимо нашей комнаты проходят на цыпочках.
Публичное поношение, однако, было лишь предисловием. За предательством коллег последовала ссылка на Кольский полуостров, на станцию Медвежья Гора. Оля поехала за мужем. Там родился и умер их сын Петя. Там же Александр Осипович был арестован, осуждён на десять лет, отправлен этапом в северные лагеря, где ему к первым десяти годам срока добавили ещё десять. Только-то и всего: до революции он числился в партии эсеров; ставил фильмы, «чуждые пролетариату». Разве этого не достаточно, чтобы лишить свободы и продержать восемнадцать лет в тюрьмах и лагерях?
В том, о чём рассказывала Ольга Петровна, я узнавала знакомые приёмы, склад судеб и моего поколения. Не таким уж отдалённым оказалось их и наше «историческое время», чтобы не стать общим.
Приняв мужа на своё иждивение под именное поручительство, Ольга Петровна откровенно выказывала сейчас осторожность и страх: «Саше придётся каждый месяц ездить отмечаться в районное отделение милиции. Он теперь имеет статус высланного. По-моему, его друзьям не следует часто сюда приезжать. Это может ему повредить». А мы? Я подумала о Хелле, о множестве других людей, которые будут стремиться увидеть Александра Осиповича. И в первую очередь я сама должна была признать неуместность собственного появления здесь. Я понимала, что ограничения придумывает не эта светлая, самоотверженная женщина, столько лет ожидавшая мужа. Она ни в коем случае не могла теперь лишиться работы. Следовательно, должна была соблюдать режим, подразумевающий надзор и за связями, и за мыслями супругов.
В ту лунную украинскую ночь, когда всё вокруг было исполнено неизъяснимой природной благодатью, уже на свободе пришлось отхлебнуть глоток всё того же горького зелья запретов.
– Вы не осуждаете меня? Вы меня понимаете, Тамарочка? – заметив мою подавленность, спрашивала Ольга Петровна.
Как я могла не понять её? Понимала! Складывая из обломков памяти картину порушенной жизни, Ольга Петровна надеялась обрести в моём лице союзника:
– Давайте говорить друг другу «ты», как сёстры. Скажи мне: «Оля! Ты!»
Всем своим опытом чувств я отозвалась на её искренность и растерянность, на её страхи, на все трудности встречи с мужем после стольких лет разлуки!
На следующий день я уезжала. Радуясь перспективе театра для меня, горячо поддержав мою устремлённость к нему, Александр Осипович едва ли не молил:
– Только не уезжай далеко. Изволь устроиться поближе. Ты ведь знаешь, что я, как никто другой, буду тебе полезен.
С каким святым чувством я мчалась сюда и как страшно мне было бы снова потерять Александра Осиповича – или остаться теперь без них обоих!
* * *
– Ну что ж, – сказал брат Бориса, едва я появилась в Москве, – биржа открылась. Завтра пойдём, благословясь. Ты причепурься, и всё такое.
Одно слово «биржа» вызывало во мне дрожь и страх. Подкашивались ноги. Вдруг скажут: «Прочтите что-нибудь». Я испугаюсь, непременно испугаюсь и… не смогу. Одета ужасно. Туфли прохудились. Был бы у меня хоть какой-нибудь лёгкий, длинный шарфик болотного… нет, лучше золотистого цвета…
Не вспомню уже, во что я тогда обрядилась, отправляясь в свой первый поход на московский театральный «базарчик». Считала себя авантюристкой. Желание устроиться на работу в театр ничем не поддерживалось. На трудовую книжку, в которой была запись: «Зачислена в филиал Сыктывкарского драмтеатра в качестве актрисы», я сослаться не могла. Из Микуни её не прислали.
– Значит так, – наставлял Константин. – Подойдут, станут спрашивать, в каком театре работала, отвечай: «В энском». Знаешь, есть такие, закрытые. О них вообще распространяться не принято.
«Господи! Лгать?»
Для проведения биржи Всероссийское театральное общество снимало в аренду сад «Эрмитаж». По не слишком тенистым аллеям расхаживали актёры, режиссёры. Никакого труда не составляло догадаться, кто одни, кто другие. Режиссёров отличало спокойствие, уверенность в себе. Они здесь были покупатели, хозяева. Актёры вели себя по-разному. Те, кого подстёгивала необходимость преподнести себя как можно выгоднее, не ударить лицом в грязь, узнавались по особой напряжённости. Иные держались сверхсамонадеянно. На биржевом плато действительно просматривалось решительно всё: полный ты, худой, высокого роста или небольшого, хорош или непривлекателен, со вкусом одет или без оного; походка, улыбка, реакции… Зрелище – будоражащее, сумбурное и в общем болезненное. Нарочито громкие возгласы то и дело оповещали присутствующих о встречах бывших коллег. Актёры бурно обнимались, слышались комплименты: «Замечательно выглядишь… похорошела… Ещё лучше стала, душенька…» – «Но и ты великолепен. Признавайся, до сих пор хороводишь?» После преувеличенно громких приветствий где-то в уголках сада разговаривали уже значительно тише. Рассказывали, вероятно, о сыгранных ролях, интригах, почему пришлось уйти из театра, уехать из того или другого города. Просили порекомендовать знакомому режиссёру.
Видимая жизнь била ключом, скрытая была наполнена наблюдениями исподволь. Прикидывали: «Подойдёт? Да нет, не совсем то, что надо». По сути, всё сводилось к личным вкусовым оценкам. Счастливчики, у которых всё быстро определялось, подходили к расставленным тут же столам, за которыми подписывались договоры.
– Видишь того человека? – спросил Константин, указывая на мужчину отнюдь не актёрской внешности. – Это король биржи.
– Что значит «король»?
– Со всеми знаком. Знает конъюнктуру рынка. В курсе, кто какому театру нужен, на какое амплуа, на какую зарплату. Идём. Познакомлю.
– Нет-нет! Не надо! Я не хочу знакомиться с «королём», – взмолилась я.
– Идём!
Мне не нравилось решительно всё. Хотелось сбежать и отсюда, и вообще из Москвы. Константин тем временем что-то уже нашёптывал «королю». Тот бросил на меня оценивающий взгляд. Затем оба подошли. «Король» без улыбки, как эдакий добряк-попечитель, прибегнул к нравоучительной интонации:
– Что же вы дичитесь? Смелее надо быть, смелее! Устроим! А как же? Всё будет путём.
– Что ты ему сказал? – спросила я Константина, который нервничал, как я видела, ничуть не меньше меня.
– То, что надо. Не трепыхайся. Смотри, о лагере – ни гугу. Отвечай одно: «В энском театре» – и называй сыгранные роли. Не грех и присочинить там чего. А главное, ликвидируй постную физиономию.
– Я не могу врать, Костенька.
– Проголодаешься, захочешь хлебушка в рот закинуть – всё-о-о смо-о-жешь! – беззлобно и убеждённо заключил мой возможный деверь. – Итак, кислое лицо меняем на сладкое… Я пошёл. Лады? А ты – бывай. Удачи тебе.
Я с тоской смотрела, как, сбросив с себя неподъёмную ношу моего устройства в театр, Костя не оборачиваясь удалялся с территории биржи. Напоминание о «хлебушке» проняло, поставило всё на место. В этом «сможешь» всё, собственно, и заключалось. А мне это было не по плечу. Я –не могла. Ни лёгкости, ни кокетливости, ни деловитости. Пыталась настроить себя: «Ну же, равнение на Удачу!» У последней, как известно, есть развилка: или вознесение, или – шлёп в лужу.
На меня оглядывались. Ко мне подходили:
– Актриса? Где работали?
– В одном из энских театров.
Несколько насторожённый, любопытствующий взгляд. Пауза.
– Что играли?
– Джесси в «Русском вопросе», в чеховских пьесах.
– В каких именно?
– В «Трёх сёстрах».
– Кого?
Александр Осипович всегда говорил: «Ах, какая бы из тебя вышла Маша…» И я лгала:
– Машу.
– Покажите вашу трудовую книжку.
– У меня её с собой нет.
– Фотографии в ролях?
– Фотографии? Фотографий не взяла.
– Репертуарный лист?
– Репертуарного листа тоже нет.
– Кто-то из знакомых актёров может порекомендовать?
– Да нет, наверно…
На том диалог и обрывался. Пожимали плечами. Отходили. Потом ещё украдкой оглядывались. И опять наплывало: «Я авантюристка».
– Больше туда не пойду, – объявила я семье Бориса после двух дней пережитого на бирже позора.
– Дело хозяйское, – ответили мне.
«Хозяйское», поистине.
В том, как Костя выговаривал мне позже, было и сочувствие:
– Чего ж ты, матушка, хочешь? Чтоб тебе наливное яблочко на блюдечке поднесли, да ещё и немедленно? Не с первого раза люди устраиваются. Ждать-пождать надо. Терпения набраться надобно.
От меня справедливо требовали подтвердить сведения о себе документами. Не имея на руках ни трудовой книжки, ни рекомендаций, я была беспомощна. Приняла решение: «Схожу ещё пять раз. Затем на театре ставлю крест. Нанимаюсь на любую стройку и сразу уезжаю».
До чего же я обрадовалась, когда, разговаривая на бирже с подошедшим ко мне актёром, узнала, что он находится здесь с точно такими же «векселями».
– Андрей Николаевич Рыбаков, – представился он.
– И сколько вы отсидели?
– Десять. А вы?
– Семь.
Я осторожно пыталась выяснить: «А у вас есть фотографии в ролях?.. А репертуарный лист у вас есть?..» У него были и кое-какие снимки, и трудовая книжка.
– Ну а в разговоре с режиссёрами вы говорите, что сидели? – выспрашивала я, помня, что мне советовали ссылаться на «энский театр».
– Что сидел – не говорю. Расскажу потом, когда им уже некуда будет деться. Вам тоже советую обходить эту тему. А что касается идеи энского театра, так она, знаете ли, совсем неплоха. Если вы не против, я ею тоже воспользуюсь. Все знают, что эти театры – в военных, засекреченных городах. В таких случаях и правда не очень расспрашивают, что там да как.
Андрей Николаевич был элегантен, артистичен, с прекрасно поставленным голосом. Его то и дело приглашали на переговоры.
– У меня одно преимущество по сравнению с вами, Тамара Владиславовна, – подбадривал он меня. – Просто на нашего брата спрос значительно больше, чем на женщин. Но нам ли с вами унывать?
Уныние всё-таки одолевало. Ко мне вновь и вновь подходили, следовали те же вопросы, те же ответы, отбивавшие охоту продолжать со мной разговор.
Иногда я встречалась глазами с наблюдавшим за мной «королём». По неучастию и сосредоточенности, с какими он на меня посматривал, я поняла, что этот ушлый человек разгадывает загадку: «Что-то с ней не так. Но что?» У таких, как он, чутьё на идеологическое «не то» было развито отменно. А перед идеологическим неблагополучием всесильные «короли» пасовали так же, как и их «подданные».
Биржа так угнетала меня, что каждый из пяти дней я скидывала с облегчением. И трудно сказать, почему внезапно успокоилась, когда увидела направлявшегося ко мне человека с яркими чёрными глазами и умной улыбкой.
– Пологонкин, Рувим Соломонович. Директор Шадринского театра, – отрекомендовался он. – Не знаете, где Шадринск? Это на Урале. Расскажите о себе. Вы мне интересны. Где работали раньше?
Глаза у него были не только яркие, но и зоркие. Не только зоркие, но и добрые. А я устала бездарно выкручиваться.
– Знаете, я сидела в лагере по пятьдесят восьмой статье. Там меня взяли в театр, в лагерный театр. Никаких фотографий в ролях или репертуарного листа у меня нет. Знакомых, которые могли бы меня порекомендовать, тоже. Как видите, дела мои плохи.
Любопытный «купец» не ахнул, но после короткой паузы сказал:
– Хорошо. Покажите вашу трудовую книжку. Работали же вы где-то эти два с половиной года после освобождения?
– Работала, конечно. Работала в филиале Сыктывкарского драмтеатра как актриса. Только трудовой книжки у меня, увы, тоже нет.
Отошёл и этот доброжелательный человек.
– Нет, ни с кем не договорилась! – подавленная неудачами, сконфуженно отвечала я актёрам, с которыми успела познакомиться на бирже и которые интересовались моими успехами.
– Давайте держаться вместе, – предложил мне Андрей Николаевич. – Тут ведь и швали всякой в достатке. Маклеры, между прочим, здесь тоже имеются.
– Маклеры – это те, которые за устройство берут деньги?
– Они самые.
«Всё! Точка! Для чего я сюда прихожу? На что надеюсь?»
Андрей Николаевич догнал меня уже у выхода:
– Поздравьте меня. Я устроился. Подписал договор. Город не ах, театр не ахти, третьего пояса, но – решился. В более крупном городе всё равно не пропишут.
– Что за город?
– Кызыл.
Я искренне обрадовалась за него. Поздравила. Сказала, что тоже больше сюда не приду. Уеду. Буду искать другую работу.
– Протестую! Категорически. Я убеждён, поверьте мне, я чувствую: вы очень, очень хорошая актриса. Вы должны быть и будете в театре. Не сдавайтесь! Давайте договоримся следующим образом: ещё три попытки, ещё три дня!
– Ладно. Ещё раз завтра. Будет тот самый пятый раз.
Когда в середине следующего дня я решительно покидала биржу, мне пресёк дорогу юркий, энергичный человек:
– Договорились с кем-то?
– Нет.
– Всё устроим. Дайте поглядеть ваши документы.
Перечень моих «нет» его ничуть, казалось, не смутил:
– Не беда. Уладим. Решительно всё уладим. От вас требуется только одно – произнести: «Хочу, чтобы вы меня устроили».
Поняв, что это маклер, я в замешательстве сказала:
– Нет-нет! Не надо. Не беспокойтесь. У меня нет не только нужных документов, но и денег.
– Ну-у, – откинувшись всем корпусом назад и изобразив на лице укор, не то прошипел, не то прошептал он. – Такая женщина и… деньги?
Кратко. Нагло. Так, что в одно мгновение всё меркнет от мерзости мира. Смятая унижением последних дней, этого я вынести уже не смогла.
В туалете, где подкрашивались и поправляли причёску усталые актрисы, многие – кто с ободряющей, а кто с участливо-кривой улыбкой – похлопывали меня по плечу, уговаривали: «Ну-ну! Что бы ни было, надо держаться!» Ополоснув распухшее от слёз лицо, я должна была пройти через довольно людное место, чтобы выйти из сада «Эрмитаж». И тут меня остановил директор Шадринского театра.
– Что вам сказал этот негодяй? – напористо спросил он. – Что?
Ни в чьём заступничестве я уже не нуждалась. Торопилась уйти отсюда. Прошла мимо него…
– Подождите. Да подождите же! Я беру вас в театр. Идёмте, подпишем договор… Я говорю: подпишем договор, если вы не против.
Я не верила тому, что слышала.
– Но у меня же нет нужных документов…
– Нет – значит нет. Есть чистые глаза. Дайте мне ваш паспорт. Паспорт-то есть?
– Паспорт есть.
– Зарплата на первых порах будет небольшая. Потом повысим. Жилья тоже не обещаю. Пока поживёте в гостинице. Освободится место в общежитии – поселим. Согласны?
– Согласна.
– Открытие сезона первого октября. Быть в Шадринске надо соответственно. Подписывайте здесь… И здесь. Тут распишитесь за подъёмные… Пересчитайте! И всё-таки – что вам сказал тот подонок?
– Ничего.
– Я этого так не оставлю. Вы завтра придёте?
– Ни за что.
Мы попрощались. В сад «Эрмитаж» входил Рыбаков:
– Ну, я же говорил! Я же знал! Какая же вы молодчага! Пойдёмте, отпразднуем победу мороженым!
В память о днях на бирже остались его строчки:
Всё ярче мне день этот помнится!
На бирже, на конском базаре,
Вы зябли, великая скромница,
Ни с кем там не будучи в паре.
Вот так на чужбине встречаются!
А вечером, словно в тумане,
Москва перед нами качается,
Мы бродим одни, марсиане.
На глупую долю не сетуя,
Бездомны на целой планете,
Как вольно мы дышим, беседуя
О самом заветном на свете…
– Кто оказался прав? Видишь, что значит вооружиться терпением? – сказали «старшие дети». – Молодец! Поздравляем.
Александра Фёдоровна – потише, потеплее:
– Вот ты и устроилась на работу, Томочка!
Я крепко её обняла:
– Спасибо вам, Александра Фёдоровна. Как я смогу отблагодарить вас за всё?
Иногда казалось, что Судьба двурушничает: законспирированно, тайно дает мне частные уроки азбуки, благодаря которой я могу считывать с её матриц какие-то предвестья. Для достижения желаемого, однако, мне был как бы определён единственный способ: выстрадать это безмерной тратой сердца и уймой физических сил. Финальный день биржи подтверждал, что условия – незыблемы и неотменимы. Ведь моей собственной инициативы или заслуг в устройстве на работу не просматривалось.
И всё-таки невероятно! Исполнилось заветное! Работать не где-нибудь – в театре! Александр Осипович сказал: «Изволь устроиться поближе». Урал? Ничего себе «поближе»! Оттуда труднее будет разыскивать сына. Но работа – есть. Получу какое-то жильё. Обрету право подавать документы в суд, чтобы мне вернули сына. Сомнений в том, что отыщу его, не было.
В моей судьбе существовала ещё одна странная закономерность: любая удача, любое достижение влекли за собой «девятый вал», ударная сила которого норовила свести на нет даже самые скромные победы. И на сей раз вал выкатил из прошлого.
Тот же Центральный телеграф «Москва-9», окошко «до востребования». Выданная на этот раз телеграмма извещала: «Выезжаю Москву прошу встретить Дмитрий» (число, номер поезда и вагона).
«…Почему вдруг? Почему вообще?.. Тем более – сейчас? От взрывов ваших чувств мне больно, Дима. Вы же сказали в Микуни, что больше никогда не придёте. И – не приходили…» Словно пойманная сачком, я не в силах была подняться с места. Продолжала сидеть, разрисовывая полученную телеграмму дурацкими рожицами. Во мне разгоралось почти забытое волнение. История была давняя и не очень понятная.
Зимним днём 1944 года по распоряжению политотдела Севжелдорлага с разных концов лагеря нас, несколько человек заключённых, свезли на Центральную колонну – в лагерный театр. Среди этих нескольких человек был пианист, окончивший Бакинскую консерваторию у профессора Шароева, – Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Знавшие его раньше земляки говорили: «Он не просто пианист, он пианист от Бога». В 1937 году ему досталось то самое беспощадное и непосильное, что выпадало на долю первопроходцев, которых завозили в девственную, нетронутую тайгу Коми АССР. Им приходилось самим прорубать просеки, самим отстраивать для себя зоны и бараки. Дмитрий выжил чудом. И не меньшим чудом надо считать то, что руки пианиста на общих работах остались необмороженными. Всего за три года до его освобождения на него выписали наряд в ТЭК. Первым моим впечатлением было: «Досталось человеку. Старше меня, а растерян не меньше. И как же обаятелен, как красив».
На большинстве колонн, которые мы обслуживали, о пианино и не слыхивали. Дмитрию Фемистоклевичу вручили аккордеон. Он переучился и стал на нём аккомпанировать солистам ТЭКа. Один из послевоенных этапов пополнил коллектив новичками, среди которых была прелестная певица Инна Курулянц и артист студии Ю. А. Завадского Николай Теслик. Вчетвером мы организовали так называемый «колхоз». Распределили, что кому носить на дальних переходах. Складывая в один котёл наши сухие пайки, мы в очередь с Инной готовили. Пережили вместе известие о смерти Диминой дочери Стеллы. Пережили ночь, когда в барак вошёл нарядчик, зачитал фамилию Инны в списке на этап в Мариинские лагеря, – и Димину возлюбленную увезли. Дима был рядом, когда заболел мой любимый, Колюшка. Он пришёл на кладбище ночью, когда я Колюшку хоронила.
Не припомню особенно глубоких дружеских излияний между нами. Нет, этот человек с сиянием в глазах был скрытен, замкнут и мало кого подпускал к себе на близкое расстояние.
После освобождения Дима заторопился уехать домой. В Баку узнал, что у его бывшей жены новая семья. Вернулся на Север. Устроился работать в тот же ТЭК, только уже по вольному найму. Прожив бок о бок несколько лет, деля всё, что включал в себя лагерный быт ТЭКа, – разъезды в товарных вагонах, грязь, холод, репетиции и наши выступления, – кем мы с ним в конце концов стали друг другу? Друзьями? Скорее родными людьми. Даже притом, что продолжали быть на «вы».
Когда освободилась я, мы жили в ста километрах друг от друга. Периодически виделись. Дима уволился из ТЭКа, но остался жить и работать в Княжпогосте. Я постоянно приезжала в Княжпогост на могилу к Колюшке. Пока Александр Осипович и Борис находились ещё на колонне Ракпас, Димина комната в общежитии стала «почтовым ящиком» для передачи писем от них ко мне и к ним от меня. И всё между нами оставалось таким же надёжным и таким же спокойным.
Откуда после многолетней, ничем не замутнённой дружбы нахлынуло смущение, охватившее в один прекрасный день нас обоих, не уследили ни он, ни я. Такая постоянная была между ним и мною дистанция – куда она вдруг делась? Неузнаваемо глухим голосом он предложил мне выпить чашку чая. Давнего друга подменил привлекательный мужчина. Но сковывала память о прошлых годах. Мы, два одиноких человека, одновременно пришли в замешательство и «сбежали» друг от друга. Месяца два мы не виделись вообще. Потом он приехал в Микунь устраиваться на работу по совместительству. Случайно встречаясь, мы могли иногда пройтись по дороге, разговаривая о чем-то стороннем. Туманило голову, когда он вскользь бросал: «Вы мне снитесь», «Вам идёт этот цвет платья»… На открытии микуньского Дома культуры я читала поэму «Говорит мать». Дима поджидал меня на сцене у кулис. Так же глухо, как у себя в тот вечер, процедил: «Сколько же в вас огня!» И всё стало ещё опаснее и непоправимее.
Когда меня в Микуни пытались вербовать в ГБ, Дима поддержал меня такими нужными словами: «Не бойтесь, стойте твёрдо на своём! Даже если станут угрожать наганом». И незваным пришёл в тот вечер, когда я одержала над собой верх и преодолела бесчестье. Пришёл в тот миг, когда зуб на зуб не попадал от зяби одиночества, и я взывала: «Эй, жизнь, откликнись, подай знак, помоги!» Жарче всех желаний было безотлагательное желание услышать именно от него не единожды, а многократно повторённое: «Люблю! Люблю!» От произнесённого вслух: «Больше я к вам не приду. Никогда» – смёрзлось что-то едва пробудившееся.
Это сказал не ровесник. Это сказал человек на двенадцать лет старше и умудрённее меня.
После ночи, проведённой за решёткой в ГБ, приняв помощь Бориса, простившись с ним одним, я уехала с Севера навсегда.
* * *
Дмитрий так торопился выйти, что при взгляде с платформы в окно вагона казалось: стремительность опережает его самого.
Неловкость. Сдержанность. Наскок вопросов и переход на непривычное «ты»:
– У кого ты живёшь?
– У матери Бориса – у Александры Фёдоровны…
– Мы сможем видеться?
– Посмотрим. Командировка? – спросила я.
– Нет. Отпуск. В театр сможем пойти?
– Пожалуй…
– Куда взять билеты?
– …Во МХАТ.
– На что?
– На что удастся…
Он взял билеты на три спектакля кряду. Театр любил. Толк в нём – знал.
Комнату Дима снимал где-то далеко на окраине. Мы встречались перед спектаклями в сквере, между гостиницами «Москва» и «Метрополь». Объяснений – никаких. В театре, среди приглушённого говора рассаживающейся публики, взаимная натянутость спадала. Овладевалото волнение. Всё происходящее на сцене так или иначе касалось нас. В финале первого акта «Дяди Вани» Войницкий просил Елену Андреевну не гнать его прочь, позволить говорить о любви. Она отвечала, что это для неё мучительно… Дядя Ваня неторопливо уходил в дом. Елена Андреевна, которую играла Алла Тарасова, раскачиваясь на качелях, погружалась в стихию неуяснённых чувств, и только тогда начинали сдвигаться две половины занавеса. Не хотелось делать усилий, чтобы стряхнуть чары театра и того, что мы вместе – и смотрим спектакль в Москве, во МХАТе.
В «Школе злословия» я наконец увидела Андровскую, на которую, по утверждению желавших сделать мне комплимент, была якобы очень похожа. В сцене с арфой она и Яншин заразительно, изобретательно пикировались. Следя за их словесной дуэлью, я невольно спрашивала себя: «А я сумею так?» Неуверенность уступала место надежде: «Может, и да. Если рядом будет такой режиссёр, как Александр Осипович».
– Ты опять в театр? – спрашивала меня Александра Фёдоровна.
– Да.
– С кем?
– С северным другом. Он на несколько дней приехал в Москву.
Глаза этого прежнего друга смотрели на меня с такой нескрываемой жадностью, что я всё позабыла, всё отодвинула и не хотела подпускать к себе никаких покаянных рассуждений.
И вдруг два неожиданных, чётких вопроса Димы:
– Сколько у тебя свободных дней до отъезда на Урал?
– Двенадцать.
– Поедем на юг?
«Так запросто? Так незаконно?» – подала во мне голос старорежимность.
– Едем!
– Куда бы ты хотела?
– В Одессу! – Я прекрасней места не знала.
Держать ответ перед Александрой Фёдоровной было трудней, чем перед Борисом. Только на днях я спрашивала: «Как я смогу отблагодарить вас за всё?» Неужели переступлю через это? Неужели Дима – это так серьёзно? Для меня? Вообще?
Серьёзно. Переступила.
Поезд вёз нас в какую-то бездну. Стояли тёплые дни сентября. Бесчинствующий ветер трепал занавески на окнах купе. Нас просвещали: «Одесса? Там полно жуликов! Жильё выбирайте не спеша. Если придётся иметь дело с маклером, торгуйтесь. Хозяевам дайте сначала только аванс…»
Знакомое светло-серое здание одесского вокзала, гул южного многоголосья, скандал в очереди на такси. В машине – внезапная тишина. Дима бросает водителю: «На Ланжерон». И вот уже позади вездесущий маклер, содравший с нас солидную сумму за комнату в доме на горе; многоопытная хозяйка, потребовавшая отдать ей паспорта, в которых 39-й пункт и отсутствие штампа о браке сразу уличали нас во всех смертных грехах; взятка милиционеру, ходившему в друзьях у хозяйки…
Море! Мы спустились к обрыву над ним, когда было совсем темно. Оно рокотало. Тяжеленное, разлёгшееся на неспокойном дне. Родившись в Греции, на берегах Средиземноморья, и прожив много лет в Баку, у Каспийского моря, Дима наверняка воспринимал всё по-иному. А мне от юга, от близости моря, от того, что я, оказывается, совсем ещё не знала себя, грезилось, что ни за какой далью не могли существовать никакие материки. И этот берег был на тот момент берегом всех морей и океанов.
Окна нашей комнаты выходили во внутренний дворик, отгороженный с трёх сторон стенами из самана, сплошь увитыми виноградной лозой. В землю был врыт стол, к нему приставлены два плетёных кресла. Над головой в солнечных лучах неспешно поспевал виноград.
В этой заповедной тишине из фантазий романов Эберса и Олдингтона хозяйка, взявшая нас на полный пансион, ставила по утрам на стол тарелки с жареной скумбрией, мясистыми степными помидорами, баклажанами и сваренным кофе. О-о! Одно дело – стать свободными, другое – пробовать эту свободу и юг на вкус. Едва доверяя тому, что это быль, мы, как к диковинкам, притрагивались к экзотическому завтраку. Обходились без слов.
Поднимались рано. Спускались по каменистому склону Ланжерона к шумному сине-зелёному морю. Уплывали вместе. Но когда Дима, распластавшись на берегу, отдыхал, я снова и снова кидалась в волны. С берега кричали: «Уймитесь! Смотрите, что она вытворяет!» Но Дима усмехался. Ничуть за меня не страшился. Только цедил напоённые хмелем слова: «У тебя волосы как червонное золото…» «Сегодня у тебя зелёные глаза…» И мне нравилось быть немудрёной и не женой: представлялось, что словам «Мы ведь теперь навсегда вместе?» всё равно уже никуда не деться.
Дни грешных каникул быстро истаивали.
Ольги в Одессе не было. Она снимала фильм в Молдавии. Мы с Димой навестили Елену Петровну и девяностопятилетнюю Зайку. Дима очаровал обеих, что было ожидаемо и прекрасно. На пару часов я решилась съездить к Александру Осиповичу. Одна. На вокзале, купив конверт и бумагу, в ожидании поезда написала Борису, что нахожусь в Одессе и обстоятельно напишу обо всём чуть позже.
Под окнами хаты Александра Осиповича деревенские мальчишки с гиканьем играли в футбол. Он сидел возле стола и что-то писал. Глаза у него были потухшие. Одиночество снедало Учителя. Ни библиотеки, ни блестящих собеседников, какие были в зоне особого режима в Абези. Чтобы иметь партнёра, он учил играть в шахматы сына соседей, Витю Врублевского.
Если нам в разговорах с Александром Осиповичем случалось касаться чего-то личного, это никогда не делалось в ущерб деликатности. В этот раз я ехала к нему сказать, что «личное» в моей жизни – определилось.
Как-то, наплававшись в море, Дима на пляже уснул. Пересыпая песок из одной ладони в другую, я сидела возле него. Волна лениво облизывала кромку берега. Всю меня с головы до ног стало заполнять чувство какого-то великого покоя. Такого, какого я вообще не могла припомнить. Этот покой был значительнее и важнее неожиданно налетевшей страсти. Всё, казалось, сошлось: проверенный испытаниями неволи человек, наше прошлое и сегодняшний день.
– Выходишь за Диму замуж? – спросил Александр Осипович.
– Да, – подтвердила я, без тени сомнения в том, что отвечаю от имени нас обоих.
– Что ж! В Диме нет ничего небезупречного, – раздумчиво заметил Александр Осипович.
Ни одобрения, ни оживления в голосе не появилось. Разве что примирение. Значит, ехала и за тем.
– На Урал?! Как же ты можешь так далеко от меня уезжать? – укорил Александр Осипович на прощанье.
Поезд по-сумасшедшему быстро мчал нас с Димой к Москве. По обе стороны железнодорожной колеи высвеченная ярким солнцем чащоба листвы буквально захлёбывалась в предсмертных золотисто-багряных вскриках. Ни до, ни после я никогда не видела такого бурного кипения красок осени. Чередование света и тени при бешеной скорости поезда било по глазам даже тогда, когда я прикрывала веки.
Я удивлялась тому, что во мне, такой напряжённой и неестественной в последние два с половиной года, после всего случившегося с сыном, после смерти Коли, вдруг дала о себе знать жизнь сердца. Приняла это за сущее чудо. И действительно не сомневалась: не в Одессе, так в поезде, не в поезде, так в Москве Дима скажет: «Уедем всё равно куда, только бы быть вместе». Уверенность в неминуемости такого признания проистекала не из желания выйти замуж. Тысячу и тысячу раз – нет! Я безоговорочно и свято верила в то, что природа и снизошедшее на берегу чувство покоя обмануть не могут.
Ни слова, ни полслова о будущем Дима не проронил и в Москве.
Мы скомканно простились. Он в тот же вечер уехал на Север. Мой поезд в Шадринск отходил на следующий день.
У Кости и Лиды в час моего отъезда была назначена встреча в одном из московских театров. Они не могли меня проводить. Лида, прощаясь, говорила что-то странное: что, мол, уже завтра ей будет лень добираться до искренней приязни ко мне, что мысль обо мне будет уже не гореть, а тлеть, но сейчас она хочет сказать, что «чувством женской солидарности целиком на моей стороне».
Не вполне понимая, что она имеет в виду (догадалась о чём-то?), я пожелала ей устроиться в хороший театр. Сердечно благодарила Костю. Ни в чём не повинившись перед Александрой Фёдоровной, при прощании с ней была сама не своя; сказала только, что написала Боре письмо.
– А мне, Томочка, будешь писать? – спросила она. – Ты ещё не знаешь, тебе даже невдомёк, что театр – не рай. Тебе трудно придётся. Совсем одна – и так далеко.
И дожгла меня словами:
– Я не всегда была к тебе справедлива. Прости меня.
Глава третья
От подъёмных, выданных директором Шадринского театра, остались гроши: хватило только на плацкартное место на средней полке комбинированного вагона. Нижние отводились «сидячим» пассажирам, которым требовалось проехать несколько перегонов пути. Таких было много. Одни беспрерывно сменяли других. И если кто-то из обладателей плацкарты слезал с полки вниз выпить чаю, шансов где-то притулиться практически не было.
По дороге в Шадринск меня, как пустопорожнюю посудину, механически заполняли кадры вагонной жизни. Такое бывало и в лагере на пересылках. Замершая душа запоминала чьи-то суждения, гнев, перебранки… Что-то сразу достигало сознания, что-то всплывало в памяти позже.
На боковой полке лежала миловидная украинка. Возле её изголовья стоял высокий усатый детина (усы были почти вызовом – их в те годы не носили). Он не спеша снимал обёртки с «Раковых шеек», засовывал бумажки в карман и, любовно приговаривая: «Али я тебя не холю, али ешь овса не вволю», вкладывал красной девице в рот конфету за конфетой.
Подсевшая в вагон полоумная бабка была беззубая. Толстым, рыхлым языком беспрерывно облизывала губы, крестилась, снимала платок, показывала наголо остриженную голову и громко кликушествовала: «Никто из вас не гарантировован от этого, никто не гарантировован… Я двоих детей в блокаду похоронила, один сын на Ладожском погиб. Всего шестерых имела. Съедутся, бывало, все, а у меня корова двенадцать литров молока давала, я всё им выпаивала. А теперь никто из деток меня принимать не хочет… Хворобой, вишь, стала. Поехала вот щас к сыночку, а он мне – от ворот поворот». И опять высовывала язык и крестилась. Разговор с ней никто не поддерживал. Тоску её выслушивали вполуха.
Узлы. Чемоданы. Махра. Обрывки разговоров: «А у нас что? Сом да налим ещё не перевелись. Щурят много. Поверишь, сандалию мне одна каналья прокусила…» «Зайдёшь в сельпо – на полках одни тазы да кастрюли. Жратвы никакой. Хана!»
К ночи на одной из станций в купе подсел «дядько». Определив себе в собеседники соседа, тоже завел разговор о рыбалке, а потом, притушив бас, стал его вразумлять:
– Ты что ж, не слыхал про эти подземные заводы? Да их тьма под коркой, которую мы с тобой топчем. Там такие, брат, ракеты собирают, что, если их запустить, они и звезды посшибают… Мозгов-то в стране хватает. Они и дают рецепты, как тонны железа переплавить в эти снаряды… Такая вот, брат, под нами начинка имеется… А знаешь, сколько эти секретные заводы кадров глотают?.. То-то и есть…
При слабом накале лампочек вечерами в вагоне всё становилось едва различимым. Лёжа на своей полке, я не могла, да и не пыталась разглядеть говорившего. Только слышала, как плотно в его голосе перевиты экзальтированная гордость за государство и страх перед ним.
Я не читала газет с поры тридцать седьмого года, когда страницы пестрели разоблачениями «врагов народа» и требованиями граждан страны уничтожать этих «нелюдей». Однако умонастроение многолюдья, в гущу которого я попадала в лагерные и послелагерные годы, насыщало более истинным знанием того, что происходило с человеком и государством. Сейчас, в поезде на Урал, охота поговорить – пусть приглушённым голосом – на запретную тему вооружений показалась в новинку. Делиться такого рода сведениями по-прежнему было рискованно, поэтому лучше вот так, не поинтересовавшись именем соседа и своего не выдав, перекинуться словцом, а через пару часов сойти с поезда с надеждой никогда более не встретиться с собеседником: так и пронесёт Господь…
Днём, глядя в окно, я дивилась лесным массивам, сплошняком покрывавшим уральские предгорья. Услышанное про «начинку» земли подрывало миролюбие картины и небылицей не казалось.
Ехала я бог весть в какую даль. Хотела верить, что самоотдачей сумею восполнить свой непрофессионализм. Может, как-то что-то и получится?
История с Димой… Предположения набегали, занижая образ друга, которого я знала так много лет. Если наша поездка на юг не более чем мимолётный роман, тогда я ни про жизнь, ни про человека ничего не понимаю. Может, его испугало, что у меня есть сын? Но и это не всё объясняло.
Одни сутки сменялись другими, серыми, скупыми. Дождь назойливо барабанил о железную крышу вагона. Всё было так, как есть. Без красок. Без иллюзий. Без лжи и фальши. Но ведь и без былых кошмаров. Маячило обещание пусть безрадостного, но – выздоровления.
Из пассажиров купе дальше меня ехали двое – отец с четырнадцатилетним сыном. Узнав, что я еду в Шадринск на работу, они стали просвещать меня: до революции там разводили и откармливали гусей для царского стола, потому до сих пор тамошних гусей называют «знаменитые шадринские». Отец служил лесничим. Жили они вдвоём в лесу. Дружно управлялись с хозяйством. Мальчик в школу не ходил: далеко было. Чему-то его обучал отец. Наслушавшись подробностей об их лесной жизни, о зверушках и птицах, я вообразила, что оба отрешены и от всего городского, и от людей. И вдруг на третий день пути, поутру, едва я проснулась, мальчик, глядя на меня чистейшими, невинными глазами, объявил:
– А знаете, блондинка, я вас сегодня во сне видел.
Опешив от «блондинки», я поинтересовалась:
– Что же ты видел?
– Видел, что вас не отпускал от себя какой-то седой мужчина. И называл вас – Тамарой.
Ну сущая ведь мистика, право. Дрёму с меня как рукой сняло.
– А как вас на самом деле зовут? – спросил провидец.
– Прибавь к тому, что во сне увидел, отчество: Владиславовна.
Одна ошибка затесалась в мальчишеское сновидение: седой мужчина меня – «отпустил». И всё-таки: что это? Никому я в вагоне не представлялась. В разговоры ни с кем, кроме них, не вступала.
– Не нравится мне, – заметил тем временем подросток, – что настроение у вас какое-то нестоящее, не наше.
– Хорошее у меня настроение,наше. Дорогую цену имеет такое настроение, юноша, поверь.
– Ну,меня-то вы не проведёте, – покровительственно усмехнулся подросток.
Раздобыв лист бумаги и карандаш и забравшись на третью полку, четырнадцатилетний лесничий принялся что-то усердно писать. Закончив, гордо протянул мне своё сочинение:
Бояться места нового не стоит.
Напрасно жизнь Вас новая страшит.
Напрасно Вас поездка беспокоит.
И сердце Вам неправду говорит.
Сибирь! Суровая природа.
И все четыре время года
Вы будете довольны ей.
И в тишине её ночей,
В морозном воздухе и звёздах
Найдёте столько чистоты,
И совершенств, и красоты,
Доселе будто невозможных,
Что Вы всем сердцем, всей душой
Не захотите в край иной.
Уж сколько раз бывало так: никого-то и ничего-ничегошеньки нет округ, хоть шаром покати. Обрывки, смута, тьма – и вдруг что-то блеснёт, или вовсе выкатит краешек солнца. Мальчик, явно читавший Пушкина, то и дело чем-то удивлял и скрасил мне дорогу в кромешную неизвестность.
Отец и сын взяли меня под свою опеку. Себе приносили по стакану чая – и мне. Себе на станциях покупали варёную картошку – и мне прихватывали. В Шадринск поезд прибывал ночью. Лесничий обещал, что они с сыном проводят меня до входа в здание вокзала. Спросил:
– А если не встретят?
– Как это не встретят? Телеграмма послана. Встретят непременно.
Платформу освещала пара тусклых фонарей. Встречающих у вагона не было. Отец с сыном донесли чемодан до станционного здания. Я не стала заходить внутрь, пока не различила напоследок через запотевшее окно хвостового комбинированного вагона лица двух славных людей, встретившихся мне на пути.
Я ещё надеялась, что кто-то меня окликнет. Тщетно. Меня не встретили! Захотелось незамедлительно сесть в обратный поезд, вернуться домой… Но никакого «дома» не было, само это понятие стало истинно пустым звуком. Замашки гордости – отменялись. В кармане гремело несколько пятаков. Хватило бы только на автобус до театра.
До города, сказали, километров пять. Транспорт ночью не ходил. В зале ожидания всё было заплёвано, грязно. Отыскав у стены местечко, я села на свой чемодан. Прислонившись к стене, перебыла в зале ожидания ещё одну в своей жизни окаянную ночь.
Часов в восемь утра вышла на привокзальную площадь. Листья на кустах в сквере были уже побиты морозцем, припорошены снегом. Ехать к театру? Рано. Люди из администрации появятся там часам к десяти. Самое трудное было – наскрести сил, чтобы как ни в чём не бывало явиться в театр и сказать: «Здравствуйте. Прибыла».
Остановка так и называлась: «Театр». Сойдя с автобуса, я увидела симпатичное деревянное здание театра и подходившего к его дверям директора Рувима Соломоновича Пологонкина. Он всплеснул руками: «Как так? Почему не дали телеграмму?» Легче было поверить, что телеграмма и вправду не дошла, чем выяснять как и что. Не заходя в театр, директор повёл меня в гостиницу. Одноместные и двухместные номера были заняты. Поместили в многоместный, на шесть коек, но пустой. Пообещали: «Сколько будет возможно, никого не подселим».
– Простите, что так неловко получилось… Завтра в десять утра – сбор труппы, – расшаркался директор.
Я закрыла дверь на ключ.
На столе красовался графин с водой и шесть стаканов вокруг. Чтобы согреться, я стащила с трёх кроватей одеяла клюквенного цвета, забралась под них. Ни на обед, ни на чай не было и рубля. В одно сбежались все, что только были на свете, обиды. Вместо того чтобы отогреться и поспать, я несколько часов кряду прорыдала.
День короткий. Быстро стемнело. Электричества я не зажигала. Сколько времени до завтрашнего дня, знать было ни к чему… В дверь номера постучали. Надо было встать, впустить постояльцев. А ведь обещали не подселять. Повернула ключ, открыла и… мало что поняла. Перед дверью в коридоре стояло человек восемь: впереди – женщины, чуть в стороне – приосанившиеся мужчины. Заходить в номер вроде бы никто не собирался.
– Вам кого?
– Мы актёры здешнего театра. Хотим видеть Тамару Владиславовну Петкевич.
Голодная, опухшая от слёз, я вынуждена была признаться:
– Это я. Простите за вид.
– Не беда. Пришли пригласить вас в кино. А хотите, завалимся куда-нибудь чайку попить.
Я отказывалась. Ссылалась на головную боль, на усталость после дороги.
– Отговорки не принимаются. Сами всё это проходили. Знаем, что такое оказаться одной в незнакомом городе. Одевайтесь. Мы вас ждём.
Так из зябкой бесприютности я прямёхонько попала в плен дружелюбия актёрской братии Шадринского театра. И сколько бы затем ни случалось недоразумений в этой труппе, ни одно из них не сумело побить память о том визите. Многие из сослуживцев остались в друзьях на очень и очень долгие годы.
Непосредственно моя театральная служба началась с непредвиденной сложности. К постановке в том сезоне были приняты две пьесы – «Хитроумная влюблённая» Лопе де Вега и драма болгарина Василёва «Земной рай». С замиранием сердца я подошла к группе актёров, столпившихся у доски, где был вывешен лист с распределением ролей. Моя фамилия значилась против роли Райны в пьесе «Земной рай». В какой-нибудь другой роли меня могла выручить молодость, живость, внешность. Роль старой матери требовала актёрского мастерства. Стоявшие рядом актёры пожимали плечами: «Может, описка, ошибка? Спросите». Но для объяснений директор вызвал меня сам:
– Не обессудьте. Пробовали и так и эдак. Иначе пьесы в параллель не расходятся. Обещаю: следующая роль – молодая героиня. Даю слово.
«Хитроумную влюблённую» должен был ставить главный режиссёр Николай Васильевич Зорин. Говорили, с ним работать интересно. Приезда второго режиссёра в театре ждали только к середине сезона, потому пьесу «Земной рай» поручили ставить актёру, правда имевшему звание заслуженного, – Александру Васильевичу Струженцову. Струженцов замечаний не делал, ничего не подсказывал. Надежда на режиссёрскую подмогу, на возникновение таинственного «языка», как это было с Александром Осиповичем, отменялась напрочь. На репетициях я видела, как у моих партнёров роли обретали очертания. А я, вникая в логику и смысл, не продвигалась ни на шаг.
Оплачивать одноместный гостиничный номер, в который меня в конце концов переселили, театру было не по карману. В актёрском общежитии мест не было. Директор снова вызвал меня и предложил переехать в театр, в одну из грим-уборных. На третьем этаже жил главный режиссёр с семьёй. Мне отвели комнату в тупике коридора на втором этаже, где располагался зрительный зал. Среди старых декораций отыскали что-то вроде тахты, притащили пару стульев, тумбочку. Прибитую к стене во всю длину комнаты полку я превратила в стол-шкаф-кладовую. Как ни переставляла я хлипкую мебель, никакими ухищрениями придать каморке уют не удавалось.
Заканчивались вечерние репетиции. Актёры покидали театр. Совершая обход, пожарник гасил свет. Здание театра погружалось в темноту и неправдоподобную, безжизненную тишь, которую нарушали неизвестного происхождения звуки: «дзень», «бух», «скрип». Каждому из них я пыталась отыскать объяснение, к каждому из них – привыкнуть. В лагере пугало многолюдье бараков, здесь – тьма опустевшего театрального здания. Дверь я закрывала на два поворота ключа.
За окном не просматривалось ни одного жилого дома. Повизгивая плохо привинченными гайками, мотался на ветру жестяной колпак уличного фонаря. Казалось, я, не умеющая освоить ни свободы, ни роли, нахожусь одна на заброшенном острове, и если не потеряла разум в лагере, то непременно утрачу его в этой островной затерянности.
Уже в октябре зима серьёзно заявила о себе. Мое жилище оказалось крайне холодным. Кажется, со второй по счёту зарплаты я купила электрическую плитку. Накаляясь докрасна, уложенная в незамысловатый керамический рельеф металлическая спираль начинала высвечивать в темноте убогую обстановку и только к утру немного согревала комнату.
Расхаживая по комнате ночами, я «боролась» с ролью старой матери, сын которой в конце Второй мировой войны переметнулся к фашистам. Узнав об этом, мать его проклинала. Как-то нечаянно я набрела на сходство собственного ощущения психологического тупика и безысходности со страданиями Райны. В одну из ночей, уже после двенадцати, решила дойти до сцены, чтобы проговорить роль там. Отворила дверь и… отпрянула. Враждебная тьма безлюдного театра, как живая, кинулась на меня и оттеснила назад. Неужели я после детства не научилась справляться с ней? Страшно. Холодно. Одиноко.
Сколько раз в подневольные годы нас перегоняли через чертуне могу, вынуждая ликвидировать не, оставлять могу и надо. Только после этой насильственной ломки что-то могло сдвинуться. Подпольный, скрытый от глаз опыт и сейчас оказался единственным шансом избавиться от стыда перед самой собой и труппой. Через одушевлённые клубы и валы тьмы я всё-таки пробралась по коридору к сцене. Там горела контрольная лампочка ватт в шестьдесят. Налезая отовсюду, недобрая темнота ни на вершок не уступала себя. В ней будто доигрывались злодейские страсти поставленных здесь спектаклей.
Как на распевке: «до-ре-ми…» – я вызволила пропавший куда-то голос. Шёпотом стала задабривать враждебное пространство, начав не с роли, а до боли близкого «Мцыри»:
Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас —
Зачем?.. Угрюм и одинок,
Грозой оторванный листок…
. . . . . . . . . . . . .
Я никому не мог сказать
Священных слов: отец и мать.
. . . . . . . . . . . . .
Тогда, пустых не тратя слёз,
В душе я клятву произнёс:
Хотя на миг, когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать с тоской к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной.
В следующие несколько ночей я опять доходила до сцены. Вела диалоги с воображаемыми партнёрами и, повторяя проклятия Райны, вершила суд над собственным прошлым, ввергавшим меня в тупик профессиональной непригодности.
Казалось, ночные «экспедиции» возымели действие. Какие-то створки я всё-таки проломила. Пространство и тьма стали меня принимать. Но никакому единоличному усердию не дано было восполнить школу и опыт. Я впадала в отчаяние, но упорствовала, пока в одну из ночей мои вылазки не прекратил внятный скрип деревянного кресла на балконе зрительного зала. Звук, как спичкой, чиркнул в бездне тьмы, и вновь всё погрузилось в безмолвие… Больше я не отваживалась выходить по ночам на сцену.
Забегая в свободное время на репетиции «Хитроумной влюблённой», я видела, как жадно заглатывали актёры подсказки главрежа Зорина. В жизни он был крайне немногословен и даже желчен, казался старым и больным. На репетициях же являл полную себе противоположность: подкидывал исполнителям гривуазные ассоциации, смешно и точно проигрывал какие-то куски роли сам. На главную роль была назначена красивая жена директора театра. Приёмка спектакля «Хитроумная влюблённая» прошла на ура.
Когда же подоспела пора сдачи нашего спектакля, я уже прекрасно понимала, что меня ждёт провал. Какие-то эпизоды давались, но воедино роль так и не сложилась. Не помню ни как я шла на сдачу, ни как отыграла спектакль.
Приехавший из Кургана начальник Управления культуры, оглядывая актёров, присутствовавших на обсуждении, наклонился к одному из членов художественного совета и попросил вполголоса:
– Покажите мне актрису, которая играла Райну.
Тот поворотом головы указал на меня.
– A-а! Ну тогда понятно, – был ответ.
Кто-то из выступавших говорил, что мне «необходимо куда-то деть возмутительную молодость голоса и глаз». В переводе это также означало провал.
– Пока спектакль просто-напросто скучный, – сказал в своём выступлении директор. – Уж если говорить правду, только одно место и впечатлило. Это сцена, когда Райна проклинает своего сына.
Что это? Попытка выручить меня?
Заключал обсуждение главреж. Он говорил, что спектакль нуждается в доработке, но в результате будет принят публикой, похвалил основную героиню, ещё кого-то. И вдруг я услышала нечто такое, чему невозможно было поверить:
– Самое внимательное место нашей работы – это исполнение роли Райны молодой актрисой Петкевич. Здесь мы безусловно имеем дело с трагедийным талантом…
У меня пресеклось дыхание. Господи! Что это? Так не бывает! Такого не может быть!
Почему он сказал – «самоевнимательное место нашей работы»? Разве так говорят? И в тот же момент нашлась разгадка его неожиданной оценки: мне не пригрезился тогда в ночи скрип деревянного кресла в зрительном зале! Это главный режиссёр, обдумывая в часы бессонницы какую-то мизансцену, сидел на балконе, поскольку жил в театре этажом выше. Произнесённые им только что слова похвалы – не что иное, как дань уважения актрисе, которая у него на глазах пыталась вытащить себя из бездны за волосы, подобно барону Мюнхгаузену. Но при этом в душе скреблась надежда: а вдруг в его словах содержится и толика правды? Заряжена же я каким-то колдовским током, до муки и до радости томящим меня? Не случайно же я с такой страстью рвалась к театру?..
Директор своё слово сдержал. При следующем распределении в пьесе Островского «Невольницы» я получила роль молодой героини – Евлалии. Помощь мне была необходима в той же степени, в какой безногому нужен костыль. Я мечтала о труде и ученичестве. Как никогда нуждалась в Учителе.
Закрывая за собой дверь своего жилища, я бросалась на колени и со всей силой страсти молила Небо: «Господи, помоги найти сына! И оставь мне творчество! Избавь меня, Господи, от жажды счастья, если оно зависит от другого человека. Только сын и служение творчеству!»
Я сознавала: то, что поддерживало меня прежде, всеми силами надо стремиться сохранить. Изыми судьба из моей жизни переписку с друзьями, погружение в массив её словесной энергии, я бы не устояла на ногах ни раньше, ни сейчас. Всё главное я продолжала поверять в письмах Александру Осиповичу. И он откликался на всё, откликался на том единственном языке, который держал меня столько лет.
«Ты никак не можешь примириться с тем, что у тебя отняли сына, – писал он. – Мечтаешь об отречении от жизни, от груза её, но ведь и от творческого в этом случае также. Попытка сделать это,даже попытка, неминуемо привела бы к аскетическому обеднению… Я говорю о творческом, органически неизбежном для тебя волнении в восприятии внешнего мира, о восприятии действенном, через всё твоё целомудрие, всю твою морально-творческую чистоту и способность к откровению… Помнишь, ты так же писала в связи с Колюшкой о себе, о том, что с его гибелью осталось только творческое и гражданское, а личное кончилось. Это я тогда почувствовал очень глубоко и понял. Разве могу я не понять того, что идёт от тебя? Но сама проблема личного и творческого всегда решается в сложном, своеобразно возникающем единстве…»
Александр Осипович не скупился на аргументы поддержки: «…много лет назад был у меня большой друг, изумительный режиссёр Аркадий Зонов. Познакомился я с ним в 1921 году, а в 1923 году он умер… Однажды он рассказал мне о Вере Фёдоровне Комиссаржевской (Верочке). И вот сегодня, когда я читал твоё письмо (на конверте дата стёрлась, а ты, чудовище, никак не научишься дат ставить), я вспомнил то, что он говорил об этой поразительной Актрисе и не менее поразительном Человеке. Он говорил, как она всегда мучилась от раздвоенности, от желания целиком отдаться чистому, ты бы сказала – „абсолютному“, творчеству и невозможности уйти от жизни, от её поверхностности, от её греховности. Этот термин – её, в самом широком, но и не только в широком смысле. При встрече подробно расскажу тебе об этой нашей беседе. Вспомнилось мне всё это, когда читал о твоей мечте, о „чистых законах человеческого разума и сердца“, об ответственности перед самой собой, своим творческим „я“».
На иной лад он рассматривал тему творчества и профессионализма в последующих письмах:
«Когда пишешь о проблемах в себе, об отсутствии образования, знаний, я… ощетиниваюсь. А подумала ли ты о том, какое минимальное значение имеет тут количественная сторона, что при твоей поражающей, в буквальном смысле гениальной восприимчивости ты впитываешь в себя всё встречающееся на твоём пути в жизни, в искусстве так, как только ты умеешь это… И неужели для того, чтобы создать Кручинину, Гедду Габлер (твой Ибсен, в котором ты слышишь „мысли сердца“), тебе нужны исторические или философские знания? При твоей-то фантастической интуиции! Помню я, что со мною было, когда ты в нескольких словах открыла мне всю Офелию. Не подумай, что я вообще против знаний и всякой „образованности“».
Как и прежде, мы касались вечных тем: «Через твоё великое одиночество, которое невозможно ни ненавидеть, ни жить без него…» Это было о нас обоих, и об Александре Осиповиче, и обо мне. Но я сильно испугалась, когдаодиночество он назвал однажды – одинокостью.Одиночество, казалось мне, – поправимо; одинокость – предназначение Рока, не имеющее обратного хода.
Испугалась – значит ещё хотела верить в счастье. Очень. К тому же едва я приехала в Шадринск, как, одно перегоняя другое, от Димы стали приходить письма, прилетать телеграммы; «Люблю тебя… Люблю безумно… Жизнь без тебя не имеет смысла…» «Прости!!! Прости!!!»
* * *
Театры СССР, исключая правительственные, иначе говоря – государственные, делились в те годы на пояса. Театры столичных и областных городов с населением свыше миллиона имели статус театров первого пояса. Театры небольших областных городов, население которых составляло от двухсот пятидесяти до пятисот тысяч, относились ко второму поясу, а районные – к третьему. На покрытие разрыва между доходами и расходами театров всех поясов, в соответствии с их значением, бюджет каждой республики предусматривал определённую дотационную сумму. Неудачные гастроли, хозяйственные просчёты театров иногда оплачивались из статьи так называемой аварийной дотации. Со всей мерой строгости с театров спрашивалось выполнение финансового плана. Систематическая недотяжка до предусмотренных норм грозила закрытием, то есть существование театров напрямую зависело от окупаемости.
Руководству Шадринского театра, который имел статус третьего пояса, приходилось прибегать к разного рода ухищрениям, чтобы сводить концы с концами. Практиковались не только параллельные спектакли, но и так называемые «триллели»: в один и тот же день спектакли должны были идти «на стационаре», в каком-то из клубов Шадринска и в другом городе – «на выезде». Во время спектаклей заведующая труппой то и дело выбегала смотреть, есть ли в зале зрители, не слишком ли их мало. Были сборы – были суточные и зарплата. Оказывался зал полупустым – предстояло перебиваться без зарплаты, на суточных.
Для выездных спектаклей театр имел один грузовик. В лагере на каркас кузова натягивали брезентовую покрышку; в Шадринском театре на платформе грузовика закреплялся фанерный ящик размером с кузов с брезентовым пологом вместо четвёртой стены. Забравшись в машину, актёры утеплялись чем попало, отыскивали точку поустойчивее и, едва машина отправлялась в путь, замолкали, погружаясь каждый в своё. Шестьдесят-семьдесят километров при пятидесяти градусах мороза вытряхивали и вымораживали душу. Такой режим жизни театра третьего пояса определял непродуктивность репетиций, невысокий творческий уровень спектаклей, быт и жизненное самоощущение актёров.
Труппа, в основном набранная на бирже по принципу амплуа, была неплохая, хотя окончивших театральные институты или училища было не так уж и много. По большей части это были актёры-практики, люди отнюдь не бездарные, с трудными судьбами.
В самом начале сезона директор театра пригласил меня на беседу. Свелась она к полусовету-полупросьбе:
– Хотел предупредить вас: не стоит рассказывать актёрам о том, что вы сидели по пятьдесят восьмой статье. Лучше никого не посвящать в обстоятельства вашего прошлого.
При освобождении из лагеря с нас брали подписку в том, что мы обязуемся «не разглашать» ни того, что мы сидели, ни сведений о лагере. Я игнорировала этот запрет на корню. Считала сверхкощунством обрекать людей на жизнь вне общества и, прикрываясь витриной «социального благополучия», заставлять их молчать о рабовладельческом подспуде «светлого коммунистического будущего».
Когда Борис просил не рассказывать матери о микуньской вербовке, это можно было понять как желание оградить её от лишних огорчений. На актёрской бирже мне тоже советовали не упоминать о лагерном прошлом. И вот теперь о том же просил человек, на свой страх и риск пригласивший меня в шадринскую труппу. Молчать о государственной кривде – ради того, чтобы сохранить в театре «тишь и благодать». Как я могла ослушаться?..
К счастью, молчание давалось мне без труда и никак не сказывалось на отношениях с товарищами. В труппе было три или четыре супружеских пары, остальные – одиночки, каждый со своей историей. Потребность поделиться, рассказать о себе у последних была так велика, что полезнее было уметь не говорить, а слушать. Какие-то актёры оставили свои семьи. Где-то без них подрастали дети. Кто-то оправдывал себя, кто-то винился. Одна из самых экстравагантных актрис, по амплуа – «основная героиня», с явным желанием эпатировать сидевших в грим-уборной рассказала однажды, как её отверг человек, в которого она отчаянно влюбилась.
– И что вы думаете я сделала? Досконально изучила, когда он уходит, когда приходит с работы, забралась через окно в его квартиру, улеглась в постель и стала ждать. Можете себе представить выражение его лица, когда он открыл ключом дверь? И не пытайтесь. Не представите. Зато роман у нас был потом – с ума сойти!
Я про себя поёжилась: «Как чуждо! Как незнакомо!» В обиходе Галя была внимательным и общительным человеком. Но «чуждость» заставляла меня сторониться её – до поры, пока нас на гастролях не поселили в один гостиничный номер. Я узнала, что она осталась без матери в пять лет. Отец быстро женился. Мачеха её била, девочка сопротивлялась. Отец не вмешивался. В одной из яростных схваток женщина столкнула падчерицу с подоконника третьего этажа. С сотрясением мозга, с многочисленными переломами Галя пролежала в гипсе больше трёх лет. Так выяснилось, откуда у неё шрамы на спине, на руках и ногах.
Стоило только чуть потянуть за кончик нити, как за странностями характеров и поведения коллег обнаруживалось что-то первобытное, часто – дикое и всегда – драматичное.
– Ты в прошлый раз купила себе юбку, теперь моя очередь себе что-то купить. Вчера в магазин привезли мужские рубашки…
Ссорилась одна из молодых актёрских пар. Муж без оглядки на приличия обвинял супругу не только в том, что она нарушает очерёдность покупок, но и в том, что исподтишка опустошает их общий кошелёк. Очень неплохой актёр, он по горячности характера многих обижал, но тут же спохватывался и просил прощенья. Всегда заступался за тех, кого обижал кто-то другой. Вызывался донести до машины тяжести, выхватывал чемоданы из рук женщин. Был в общем добрым малым. Когда он рассказал, что они с женой воспитывались в детском доме, вспомнил, как там с ними обращались, объяснения их ссорам и срывам искать было уже бессмысленно.
А симпатичная мне актриса Ася Б. была замужем за актёром Малого театра. Могла безбедно жить в Москве возле него. Он любил жену и звал её в уют московской квартиры. Ася обещала: «Я приеду. Я вернусь, но дай поработать ещё один сезон. Пусть мой театр захудалый по сравнению с твоим великолепным Малым, но тут я – кто-то, а там мне места нет. Мне бы только по вечерам выходить на сцену. Это нужно мне как воздух. А где – не важно». И муж, видимо, понимал её. Готовая помочь всем и во всём, Ася была самым тёплым человеком в труппе. Изобретала для меня имена:
– Томичек, Тамасик, дай я загримирую тебя по-другому… Как бы я теперь жила, если бы ты не открыла мне своего Роллана, если бы с Киплингом не познакомила…
В шадринских окрестностях ничто не напоминало о строительстве ГЭС, о высоковольтных линиях, волновавших воображение Бориса, когда он писал о бурлящей жизни «за Уральским хребтом».
На гастролях в старинных городах Урала нас селили в сохранившихся с прежних времён гостиницах. На второй этаж вели деревянные лестницы, с плешинами сошедшего лака на широких бортах перил. Похоже, ещё с прошлого века на дверях и окнах остались висеть бордовые плюшевые портьеры с кистями. В ресторанном зале сохранилась старинная мебель, в повадках официантов – расторопность, едва ли не угодливость.
В нашем репертуаре были пьесы Островского. Воспроизводимые на сцене драмы из купеческой жизни подчас казались сколком с никуда не канувших провинциальных нравов. Кто-то из зрителей после спектакля угрюмо и всерьёз отстаивал убеждение, что жену-изменницу надо «поучить» кулаками, не грех и убить. В этих же негромких городах встречались несуетно интеллигентные, с просветлёнными лицами люди. Они были здесь на виду. Их чтили. И я была убеждена: именно они обеспечивают прочность нашего бытия.
В пятидесятые годы все книжные магазины больших городов были заполнены собраниями сочинений марксистско-ленинского толка и политическими брошюрами. Купить что-то из классической и переводной литературы было малореальным делом. Но в небольших сельпо попадалось то, что в столицах днём с огнём не сыщешь. Продавцы охотно пускали к полкам: «Идите, смотрите сами». И предвкушение порыться в книжных развалах неизменно доставляло удовольствие при переезде из одного городка в другой. Книги стоили дёшево. Я накупала их для себя, для Александра Осиповича, для ссыльных друзей. Отправляла бандеролями на Север, в Сибирь и на Украину. «Сумасшедшая, беспутная, – откликался Учитель, – ведь я недаром испугался сообщению о бандероли. По самому оптимистичному расчету ты истратила 120 рублей. А почтовые расходы?.. И не успокаивай, не пиши, что ты всё это наворовала. Ну у кого может быть Гегель, Шопенгауэр, „Вопросы философии“? Что мне с тобой делать?» И приписывал: «Если представится случай, найди в третьей части „Былого и дум“ статью „Роберт Оуэн“. Это я подсовываю тебе трамплин, а прыгать будем вместе». От ссыльных друзей из Красноярского края, из Новосибирского, из Печоры поступали письма-крики и телеграммы-благодарности: «Зачем шлёте книги, когда нужны Вы сами?» «Особенно удружила Уилсоном „Брат мой, враг мой“, вот спасибо» и т. д.
Жизнь продолжала делиться на две ипостаси: условно творческую, с неприкаянным бытом, напряжёнными выездами, и внутреннюю, отделённую от реальности, которая существовала в переписке. Я упрямо рассылала запросы о местонахождении сына в адресные бюро разных городов, но получала всё те же однотипные ответы: «не проживает», «не значится». И мысль о сыне была загнана глубоко вовнутрь.
Тяготило и не давало покоя чувство вины перед Борисом и Александрой Фёдоровной. Аргумент в пользу прав на собственное сердце был неоспорим, но что делать с отчаянием Бориса, с долгом перед Александрой Фёдоровной, я не знала. Что-то могла обещать толькоправда как таковая.
С Урала я написала Борису подробное письмо, рассказала о поездке с Димой в Одессу. Равнодушия к себе Борис не прощал, умел больно стегать обвинениями. На этот раз я ждала негодующей отповеди, решительного разрыва, чего угодно, но только не того ответа, который пришёл от него:
«…В добром и честном письме ты убедительно раскрыла своё состояние. Всё в нём чувствую и улавливаю, как своё. Кроме одного: „неоднолетней цепочки причин, по которым так всё сложилось“ (я имела в виду нашу с Димой давнюю дружбу). Этого я никак не могу связать, понять. А знаешь ведь, непонятное мне – нож острый. Этим, кстати, ты меня всегда мытарила. Вдруг замкнёшься на чём-то, и точка. Назавтра – новый кончик. И не свяжешь, что-то важное упущено. Точечки, обрывочки, не дружба, а чайнворд. Вот и путаница. Дружба – дело открытое, на добрую совесть, а с умолчаниями она до боли несовершенна. Эх, родная, недоверчивые твои режимы стоят сердцу стольких бед!
Помнить о Диме мне трудно и ни к чему. Но я очень слышу тебя между строчек. И я скажу, из глубока и по-людски. И ты мне верь, сердцем верь. В таком не лгут. Я по-настоящему, серьёзно рад, если человек, с которым, нуждаясь в тепле, ты поделила кусочек жизни, был лучше и живей, чем мне казалось. На Диму моя радость, естественно, не распространяется. А за тебя рад, если ты получила больше, чем потеряла… Мне дорога каждая частица тебя, и раз уж она досталась кому-то, то я хочу, чтобы ты, чёрт тебя возьми, получила от этого радость. И чтоб потом не о чем было хныкать… Когда, оглядываясь назад, ты пишешь, что это было хорошо, я верю тебе, понимаю это за тебя, через тебя… Искренне добавляешь: „Я ещё мало говорю“. Малыш, дорогой! Ну тебя! Остальное расскажешь лет в семьдесят. А пока сердце любит и перешагивает через неточные слова, оно понимает, что хорошая душа не умеет бранить то, чему отдалась… Я резко отделяю случившееся от перспектив и далей твоей жизни в целом. Ты очень верно и мягко защитила кусочек своей жизни. Если бы ты стала осуждать недавнее, согревшее, это была бы не ты, и мне это было бы странно…»
Я была, судя по всему, однолинейнее Бориса. Удивилась. Очень! Но и возмутилась. Не могла и не хотела принять себя в образе жертвы минутной слабости, «побоявшейся голого мрака в себе». Не хотела блага прощения в обмен на инверсию мотивов. Такое толкование не имело ко мне отношения. За усилиями Бориса превозмочь себя я увидела недюжинные старания – не дать строению рухнуть, превратиться в руины. Я бы так не смогла! Чувствуя, какую боль он превозмог, призналась ему, что числю себя в отстающих.
«Утром получил письмо твоё, Зоренька. Гораздо более ровное, чем предыдущее. Ты что-то сильно преувеличиваешь, – ответил он незамедлительно. – Пойми главное, что если я в чём-то и „опередил“ тебя, так только в итоговом ощущенииволи и разума как хозяев жизни, ощущении, которое и для тебя не за горами и вот-вот откроет тебе неоглядные возможности и пути!.. Зоря моя! Слышишь ли, каким полным, радостным пульсом бьётся во мне эта дружба чувства и мысли, дарящая всё большую уверенность в нас, понимание тебя и самую верную, земную, надёжную любовь к тебе, моя птица? Люблю тебя. Верю в тебя».
Говорят, геологичувствуют места полезных ископаемых. Так Борис обозначил тогда перспективу человеческих возможностей. Он считает, что воля и разум не за горами и для меня? Для меня, не изведавшей ещё разворота стихий? Хорошо бы! Но сама-то я знала: ох, за какими ещё горами, с какими ещё пропастями в тех горах!
* * *
Холода за Уральским хребтом были страшнее стужи среднерусских зим. Морозы оглушали до звона в ушах, ещё летом заставляли думать о запасе дров, о том, чтобы не остаться к зиме без валенок, кожуха и ушанки. Кожух мне был не по карману. В своём тощем пальто я спасалась только быстрыми пробежками до телеграфа, до столовой. И всё равно зуб на зуб не попадал. Выездные же спектакли зимой на шестидесятой параллели были испытанием и на актёрскую, и на человеческую прочность.
У меня дрожало сердце, когда я распаковывала посылку из Одессы, собранную руками Елены Петровны. Вынимала из посылочного ящика тёплый гарусный свитер, длинные шерстяные чулки, платок, варежки. По очереди прикладывала все эти вещи к щеке, плакала и клялась при случае вспомнить о ком-то одиноком, нуждающемся в подобной заботе.
Был намечен выездной спектакль. Дирекция совещалась: отправлять нас при разгулявшейся вьюге или отменить поездку. Нехватка денег в казне пересилила тревогу за актёров. Сказали: выезжать!
До городка, в котором был запланирован спектакль, мы кое-как добрались. Зрителей, отважившихся прийти в клуб, набралось человек двенадцать. Денежная выручка была ничтожна. Пока шёл спектакль, вьюга разыгралась ещё пуще. За три часа на крыльцо клуба намело столько снега, что входную дверь пришлось сшибать с петель. Ночевать негде. Телефонная связь нарушена. Хозяева клуба советовали: «Езжайте по реке. Всё-таки берега – защита. Ветер не так рвать будет».
Мы обречённо залезли в грузовик. Обмотались костюмами, в которых играли. Рывками, буксуя, машина тронулась в обратный путь. Вёрст за восемь-десять до города мотор намертво заглох. Попытки оживить его ни к чему не приводили. Машину стало заносить снегом. После споров и перепалок одна часть труппы заявила, что натянет на себя всё, что ещё есть, чтоб утеплиться, и останется пережидать вьюгу в машине. Другие решили пробиваться к городу пешим ходом. Я присоединилась к тем, кому ожидание в застрявшей машине было не по нутру.
Ветер сбивал с ног, пригоршнями швырял в лицо колкий снег, слепил глаза. Сперва мы держались друг друга, но вскоре я стала задыхаться и отставать – в ту пору врачи находили у меня порок сердца. Когда удавалось протереть глаза, я ещё фиксировала чернеющие, маячившие вразброс знаки – фигурки людей. Каждый уже боролся за себя в одиночку. Шаг… ещё шаг. Падала, вставала. Стала терять веру в то, что выкарабкаюсь. Но когда неожиданно к вою ветра примешался посторонний, непонятный звук, а потом замаячил забиваемый снегом мутный свет фар, – рванулась вперёд что было сил. Слева, метрах в ста, бесноватую вьюгу таранил стрекотавший трактор с прицепом. Увязая в снегу, я устремилась навстречу двигавшемуся спасению. Трактор почти поравнялся с впереди идущими. До него было рукой подать. Кто там сидел за рулём – старый, молодой, одурманенный водкой прощелыга, – не знаю. Он не мог не видеть чернеющих на снегу фигур. Тем не менее, даже не приостановившись, трактор проехал мимо.
Мы снова сбились в кучку. Кто слал проклятия вслед протарахтевшему чудищу, кто стонал, кто просто сник. Вера в способность совершать что-то сверх собственных возможностей захлебнулась. В тот раз я поняла сполна, сколь относительна моя молодость. Лишь потрясение от беспримерного равнодушия тракториста заставило наперекор немощи выжать из себя ещё порцию сил.
Светало. Присмирела подуставшая вьюга. Впереди стал просматриваться город. Непостижимым образом мы дотащились до него. Навстречу бежал директор, кто-то ещё. Запоздалое раскаяние администрации вызвало отвращение и удесятерило обиду.
Такой ярости людей, оскорблённых безбожным к ним отношением, как на театральном собрании после того выездного спектакля, не вспомню. Всё, что актёры терпели, промерзая в грузовике, в неуютных грим-уборных, при нерегулярной выплате зарплаты, при всех своих бытовых и творческих неудачах они обрушили в тот раз на головы дирекции и профкома. Помещение, в котором происходило собрание, превратилось в поле гражданской войны: «Бездушные прохвосты! Скаредные крохоборы! Головотяпы!» – надрывно кричали актёры. «Посмотри на себя, бездарь! Что заслуживаешь, то и имеешь! Езжай работать во МХАТ!» – огрызались представители администрации.
Я была уверена, что после столь нелицеприятных слов примирение невозможно. Но вспышки справедливой ярости со временем сошли на нет. До очередной схватки наступило могильное затишье. Мне было привычнее, чем другим. Я происходила из жизни, в которой принципиально никого не защищали. Актёры же вольного театра были убеждены, что защита должна существовать. Странно, но ни дирекция театра, ни сами актёры не обращались за помощью в вышестоящие органы, понимая, что это бесполезно. Прежние просьбы – повысить кому-то зарплату, выделить театру хотя бы плохонький, но автобус вместо грузовика – райком и обком партии игнорировали, клали «под сукно».
Сверхплотный график выездных спектаклей, постоянное недосыпание, невозможность успеть отогреться вели к очевидной мысли, что возлагать надежды на какой-то «творческий рост» смешно и наивно. Такой театр, как МХАТ, отсюда представлялся не более реальным, чем висячие сады Семирамиды. При всём том на провинциальной сцене в безвестном Шадринске появлялись любопытные спектакли. Рождение их объяснялось природной одарённостью людей, сидящей в крови потребностью продемонстрировать её окружающим.
Разряжаясь, освобождаясь от неуюта кочевья, мы иногда после спектакля засиживались в фойе театра и до колик хохотали над бродячими сюжетами театральных баек. Может, и в самом деле истории были смешные, а может, и не слишком. Во всяком случае, театральные импровизации в тесном актёрском кругу совсем по-особому и в полный рост высвечивали натуральную силу талантов рассказчиков и заводил.
– Приехал, знаете ли, к нам в труппу актёр. Голосистый, но тупой как полено, – веселил нас самый старший из актёров, Молошников. – Ролей он не учил. Всегда просил суфлёра подкидывать ему текст. В труппе его не любили. Играл он у нас царя в пьесе, запамятовал название, простите. Ну так вот, по ходу спектакля вбегает вестник и вручает государю свиток с донесением. Поскольку текст там был написан от первого до последнего слова, мы решили над ним подшутить и подменили свиток чистой тканью. Он этот свиток вальяжно так разворачивает, глядит, а там – пусто. Он, знаете ли, шельмец, не растерялся. Протягивает свиток рядом стоящему актёру и велит: «Читай, боярин». Мы все замерли. А тому парню тоже смекалки не занимать: возвращает с поклоном обратно, разводит руками и уж так виновато и горестно говорит: «Прости, государь-батюшка, грамоте не обучен». Ну и пришлось «царю» отсебятину нести…
Главреж театра Николай Васильевич Зорин с озорным блеском в глазах мимоходом бросил мне:
– В «Наследниках Рабурдена» Золя будете у меня играть Шарлотту.
Я немедленно схватилась за пьесу. Шарлотта – сметливая служанка – разгадала, что её хозяин Рабурден, прикидываясь умирающим, потешается над сбежавшимися к его постели наследниками, которые наперебой тщатся заполучить куш покрупнее. Получить такую искромётную роль после ролей лирических героинь – важная веха. Это было приглашение в сценарий, который строчила жизнь. Главреж брал меня в свой спектакль, доверившись творческому любопытству. Мне же страстно хотелось его оправдать.
В рецензиях писали о сыгранных мной ролях: «тонкие, акварельные краски», «преисполнено аромата» и т. п. В рецензии на спектакль «Наследники Рабурдена» появилось: «ярко», «броско», «неожиданно», «темпераментно». А неуверенность в себе – не убывала.
* * *
В один из самых студёных январских дней от Димы пришло письмо. Он писал, что всё бросает и едет в Шадринск. За письмом – та же «московская» внезапность телеграммы: «Выезжаю. Встречай». Сердце обежал холодок. Я не очень хорошо представляла себе нашу встречу. Столько лет я считала, что знаю Диму, и, вероятно, знала, но его микуньское «никогда не приду» и финал одесских каникул убедили, что многое нуждается в перепонимании.
Актёрам я тем не менее сказала:
– Через два дня приезжает мой муж.
– Почему же вы раньше нам не говорили, что замужем? – оживились все.
– Сама не знала, – отшутилась я.
И посыпались вопросы:
– А он красивый?
– Увидите.
– Актёр?
– Нет. Пианист.
– Хороший?
– Редкостный.
В день приезда Дмитрия как раз шёл спектакль «Наследники Рабурдена». Поезд приходил в Шадринск около восьми часов вечера.
– Доверите мне его встретить? – загорелась пылкая Галя.
– Рискну, – поддержала я её тон.
– Какой номер вагона? Во что ваш Дмитрий одет?
Я гримировалась, когда вбежал озабоченный помощник режиссёра:
– Заболела аккомпаниаторша. Говорят, ваш муж пианист? Он сумеет с ходу что-нибудь сымпровизировать?
– Но он же ещё не приехал.
– Если поезд не опоздает, ко второму акту он должен быть здесь.
– Сумеет, конечно. Но я в это время буду на сцене. Сами с ним договаривайтесь.
– А он не обидится? Так, с налёта?
– Будем надеяться.
В тот момент, когда Дима в сопровождении Гали появился за кулисами, Шарлотта на сцене разводила в камине огонь. Вскоре один из наследников должен был сесть за рояль. И вот реплика произнесена. Обычно за ней следовала вялая интродукция. А тут вдруг вместо невыразительного музыкального проигрыша – мощный взрывной аккорд, за ним – другой, сверкающая россыпь звуков, накат лавины. Аркан на горло. Почти испуг, потерянность в глазах партнёров. Неуместный концертный блеск смёл полспектакля разом.
И едва закончился акт, хор вопросов:
– Что это было?
Так, и только так могло выразиться человеческое смятение Димы, то, что привело его на Урал.
После спектакля находившиеся на сцене актёры обступили его:
– Сыграйте что-нибудь.
– Сразу? Сейчас?
– Именно!
Я разгримировывалась и слушала, как, отодвинув дорожную усталость, Дима музыкой передавал единственное, что было важно: опасение, вину и призыв. Нет-нет, конечно, я знала его! Знала! Ещё не поздоровавшись как следует, мы с Димой встретились в тот вечер –так.
Рядом с книгами, как самое ценное из имущества, было водружено Димино «приданое» – радиоприёмник ВЭФ. От одного его вида жильё поумнело. Обогревалась комната той же электроплиткой. На ней же я готовила обеды. Другого быта мы не знали.
Ни в театре, ни в музыкальной школе города вакантных мест не нашлось. Дима устроился руководителем самодеятельного вокального коллектива на Металлический завод и по совместительству подыскал место руководителя хора в одной из средних школ. Репетиции, ежедневные спектакли «на стационаре», «на выезде», Димина работа в двух местах поглощали сутки за сутками, почти не оставляя нам свободного времени.
Диме нравилось всё, что я делала на сцене. А для меня мерилом таланта был он. Лучшими минутами той поры были те, когда после спектаклей, в опустевшем театре он садился за инструмент. Музыка бессонно жила в его пальцах. Она была его сутью. Торжествовала она и тогда. Давным-давно моя несчастливая мама сказала: «Если бы мне пришлось второй раз выйти замуж, я вышла бы за пианиста». Ненасытимую тоску по музыке она, как видно, завещала нам с сестрой. У Валечки был красивый голос; когда она пела, то вся преображалась. А мою тоску по музыке утолял Дима.
Не отдавая себе отчёта в том, что учиняет с людьми многолетняя отвычка от семейной жизни, мы не слишком уверенно строили наши отношения. С выездных спектаклей я часто приезжала в три-четыре часа ночи. Сидя в грузовике, мечтала о кружке горячего чая, о вопросе: «Замёрзла? Устала?» Это, как мне казалось, должно было быть непременной частью нашего «вместе». Дима же к моменту моего возвращения досматривал второй или третий сон. Ему надо было рано вставать на работу. Я мысленно заклинала: «Люби меня, Дим! Люби! Не отходи от меня. Согрей! Совсем я не храбрец. Меня терзает неуверенность в себе. И никто об этом, кроме Александра Осиповича, не догадывается. А ты – должен!»
* * *
Начало марта 1953 года застало нас с Димой в том же здании театра, в том же эрзац-жилье. Неторопливо разгримировываясь после спектакля, я крутила колёсико приёмника, пытаясь набрести на что-нибудь интересное. Дима читал. Звук был приглушён. Среди музыкальных и словесных нагромождений на одной из радиоволн я вдруг расслышала какое-то несусветное сочетание слов: «…о состоянии здоровья Иосифа Виссарионовича Сталина». В дикторской нерешительности мне померещилась весть о конце вождя. Зло, которое казалось бессмертным, могло сгинуть?! Неужели? Как когда-то в Микуни, я сорвалась с места и как безумная закружилась в танце: «ОН болен! ЕГО не станет! ОН – прекратится! Ты понимаешь?» И мы – замерли.
«Бюллетень о состоянии здоровья…» передавался с достаточно большими интервалами. Третье марта. Четвёртое марта. Стихли все шумы жизни. И наконец – голос Левитана: «Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством глубокой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 часов 54 минуты вечера после тяжёлой болезни скончался Председатель Совета министров Союза ССР и секретарь Центрального Комитета КПСС товарищ Иосиф Виссарионович Сталин».
Умер! Умер производитель ЗЛА, ЛЖИ, МУЧЕНИЙ!
Свобода! Кто о чём, а я о том, что откроют ворота всех лагерей, освободят всех, кто ещё жив! Вернут домой из пожизненных ссылок Тамару Цулукидзе, Александра Осиповича, Алексея и Миру Линкевичей, Льва Финка, Семёна Карина, Семёна Ерухимовича, освободят из лагеря Бориса, многих и многих друзей!
Объявили: «В театре состоится общегородской траурный митинг».
К театру стекался народ. Уповая на формулу «народ безмолвствует», мы с Димой заняли места в одном из последних рядов. Но у сидевших в зале людей, у выходивших на трибуну ораторов в выражении лиц, в тональности выступлений присутствовала не только скорбь, но и растерянность, чуть ли не паника. Кое-кому из пытавшихся выразить своё отношение к смерти вождя удавалось произнести три-четыре связные фразы, после чего следовали всхлипывания. По щекам у мужчин и женщин катились слёзы.
Уже на следующий день стали демонстрировать размноженные в прокате киноплёнки с заснятыми у репродукторов толпами граждан СССР, оплакивающих вождя. На таких же митингах, как наш, ораторы срывающимися от горя голосами произносили схожие слова: «Несчастье, постигшее народы всего мира… Дадим же клятву продолжить дело Великого Кормчего…»
Мы с Димой испытали на себе всю меру презрения сталинского режима к Человеку и теперь, глядя на происходящее, чувствовали себя свалившимися с другой планеты. Много лет мы были слиты с подневольными массами людей с «общим выражением лица», у которых были отняты семьи и честь. Суровые обескровленные лица, сомкнутые губы говорили о полной израсходованности физических и нравственных сил. И тогда, в марте 1953 года, меня поразило столь же «общее выражение» бесконечного горя по поводу смерти тирана. Я отказывалась видеть в истерии правду и подлинность человеческих чувств. Не могла понять,кого и чтооплакивает многомиллионное население державы, кого продолжает называть: «отец родной»… Картина массового проявления горя свидетельствовала о какой-то жуткой одномерности или о всеобщем гипнозе. Проклюнувшаяся в душе вера, что с уходом Сталина всё встанет с головы на ноги, принуждала задуматься, где голова и где ноги у нас самих.
Ожидаемой политической амнистии между тем не последовало. Никого из «политических», отправленных в пожизненную ссылку, не вернули. Амнистия коснулась только осуждённых по уголовным статьям.
Не прошло и двух недель после смерти вождя, как меня пригласили в администрацию. Ссылаясь на выписанный пожарниками штраф за разрешение актёрам жить в здании театра, нас с Димой попросили переехать в «частный сектор». Домик, в который нас отселили, стоял на окраине Шадринска. Одноэтажный, покосившийся, без всяких удобств. Крашеные полы, тряпичные половики в тусклую бежево-зелёную полоску. В левом углу комнаты икона Казанской Божьей Матери. Под нею успокаивающе тихо горел огонёк в гранатового цвета лампадке. Чистая скатерть на столе. Зеркало над комодом. Кровать в углу. Несмотря на март, белый целинный снег за окном. Хрипловатый скрип калитки оповещал о возвращении домочадцев. Хозяйка, Анна Сергеевна, была добра и ненавязчива. После спектаклей и с выездов я спешила к Диме, в этот несуетный угол.
Разговоров о сыне мы с Димой не вели. Я продолжала искать его. Мука – никуда не девалась. Но здесь, в окраинной тишине, я сочла счастливым озарением мысль о возможности иметь второго ребёнка. Дочь! Чтобы всё с самого начала: кормить, растить, но не за проволокой, а на свободе, в согласии. Я хорошо помнила, как сильно горевал Дима, узнав о смерти своей дочери Стеллы. Не сомневаясь в том, что обрадую его вестью, сказала:
– Я жду ребёнка.
Дима испуганно, без раздумий обрубил:
– Что ты! Сейчас? Нет, нет! Не время!
Да разве я не понимала, что у нас нет своего жилья, нет необходимых вещей? Но ребёнок – это уже семья, тепло, смысл. Мы – двое работоспособных людей. Так почему же «не время»? Не было в моей жизни поры, когда рождение ребёнка было бы своевременно. Не было и уже не будет.
– Сейчас невозможно, – твёрдо повторил Дима. – Я был бы легкомысленным человеком, если бы сказал: «Да. Я рад».
Излишне было разъяснять, почему мне так необходим ребёнок. Дима был одним из самых близких свидетелей того, как меня лишили сына. Я смотрела в его глаза. Ждала более убедительных доводов. Не понимала, где и в чём они увязли. Это привело к нашей первой тягостной размолвке.
Дима навещал меня в больнице. Говорить было не о чем. Мы вместе вышли из одной катастрофы, и я не могла понять, как, решившись на семейную жизнь, можно так по-разному понимать её смысл.
Наверное, то, что произошло через несколько дней после моей выписки из больницы, можно назвать безжалостным срыванием бинтов с незаживших ран. Наездом грузовика. А возможно, и роком.
Дима уходил на работу рано. Возвращался поздно. В то утро, ещё до моего ухода в театр, он вернулся бледный, совершенно раздавленный.
– Что стряслось? Боже мой, что?
– Меня уволили!
Для таких, как мы, увольнение с работы без предупреждения было преамбулой ареста или других репрессивных мер.
– За что? – вырвался у меня трижды бессмысленный вопрос.
Заводское начальство гордилось тем, что заполучило такого музыканта. Вокалисты на заводе объяснялись Диме в любви.
– Так за что всё-таки? За что?
– Вызвали в отдел кадров, сказали: «Вы уволены». Ничего не захотели объяснять. Я настаивал. Направили к секретарю парторганизации. Тот что-то мямлил, мямлил, в результате сказал: «По распоряжению секретаря горкома партии. Отсидевшим по политическим статьям работать на идеологическом фронте не положено».
Музыка – идеологический фронт? Распоряжение секретаря горкома партии ставило точку на всех других попытках устроиться на работу по специальности. Я растерянно спросила:
– Что делать?
– Завтра же уезжаю отсюда, – ответил Дима.
«Уезжаю»? Вместо «уедем»?!
– Куда?
– Обратно на Север. В Княжпогост. Меня оттуда не хотели отпускать. Там мне работа гарантирована.
Молча, про себя, я взмолилась: «Опомнись! Забери произнесённое назад! Не говори слов, которые исключают меня из твоей жизни!» И когда схлынула обдавшая холодом волна, уже отстранённо прокомментировала:
– Что ж, пожалуй! Кстати, ты забыл, что я сидела по той же статье?
– Уедем вместе, – спохватился он, – вместе поедем в Княжпогост или в Микунь.
– То, что я оттуда сбежала, что на меня объявлен всесоюзный розыск, ты забыл тоже?
Наверное, Дима никому не должен был отдавать свой выигрыш – выжил, освободился. А я не должна была укорять его за слова: «Завтра жеуезжаю отсюда». Всё так. Но какая-то правда о нашем ненадёжном «вместе» вышла наружу.
В театр я шла, готовая к увольнению. Неохотно и лаконично Рувим Соломонович сказал:
– Работайте спокойно. Что касается вашего мужа, поверьте, я пытался помочь, но сделать ничего не смог.
Посвящённый в этот вопрос член партбюро театра рассказал мне, как, прибегнув к доводу «производственной необходимости», директор просил в горкоме партии оставить Петкевич доработать в театре до конца сезона, поскольку в случае её увольнения расписанный на параллельные спектакли репертуар повалится. Театр останется без гастролей. К вящей моей досаде, правду мне тогда сказали не всю. Упрашивая оставить меня в театре, директор вынужден был поручиться за меня собственным партбилетом. Это, как и то, что наше выселение из театра было также санкционировано горкомом партии, стало мне известно значительно позже. Мы, оказывается, в любое время могли «совершить диверсию» в театральном здании. В высокой инстанции о подобной опасности говорилось совершенно серьёзно.
Нас с Димой обошёл повторный арест. Обошла ссылка. Нам припасли задачу: проверить себя «вольной» жизнью. Наш брак не был официально зарегистрирован. Его чувство было скорее влюблённостью, чем страстной любовью. И в тот момент всё свилось в тугой узел и подчинилось новой, более жёсткой и более современной логике: правота Димы насчёт идеи завести ребёнка разумна и не идёт ни в какое сравнение с моим легкомыслием. Он отрёкся от меня при первом наплыве страха – и возвращение на Север стало для него единственным реальным выходом.
Я знала, и он знал, как растекается по жилам человека безобразие страха и как неверно в нашем положении считать это постыдным. Памятуя его поддержку в моей истории с микуньским ГБ и видя, как сейчас запаниковал он сам, я пожалела его и пожалела нас с ним вместе. Оставшись в тот день вдвоём в тишине ветхого дома на выселках, мы больше не гадали, что ещё готовят для нас партийные власти города. Мы простили друг другу всё вырвавшееся сгоряча, отыскали нужные друг другу слова.
Нам обоим хватало бесконечных потерь. Но я по-прежнему не умела расставаться с близкими, оставаться без них. Когда отняли сына, в буквальном смысле слова билась головой о стену. Теперь вслух не стонала, ни о чём не спрашивала и ничего не просила. Дима фактически уезжал из Шадринска так, как недавно бежала из Микуни я.
Перед произволом и беззаконием бессильны и возраст, и опыт. Способы лишать достоинства в те годы не знали границ, не имели табу: «Не подпишешь, что ты шпион и сволочь, растопчем твою жену (или мужа), твоих детей, тебя самого». Естество человека пропарывалось до инстинкта: «Жить!» А затем – глубже, до мольбы: «Помоги, о Боже,не жить!» Выкупая у режима право уцелеть самим, его исполнители садистски добирались до вековых глубин природы, извлекали на поверхность женское и мужское начала, швыряли его на свою «наковальню» и расплющивали. Всё оскорбляли в женщинах. Из мужчин выделывали немужчин. Без этого знания нас представить нельзя.
В память врезалась одна, сравнительно безобидная сцена. Приезжая после Колюшкиной смерти из Микуни в Княжпогост, я носила передачи его друзьям. Ждала, когда их строем поведут с работы в зону. В один из приездов шла по краю деревянного тротуара вдоль канавы, заполненной пористым весенним снегом. Надо было поравняться с Жорой Бондаревским и Серёжей Аллилуевым, чтобы они изловчились и перехватили у меня сетку с провизией. Не рассчитав расстояния, я оступилась, упала и по пояс провалилась в канаву. Строй уркаганов взорвался животным гоготом. Хохотали они, хохотал конвой (там это называлось «ржать»). Я барахталась в снегу, пытаясь выбраться из канавы. Лишённый возможности выйти из строя, Жора поднял руки к небу, грохнулся на оба колена и взвыл от беспомощности: «Помогите же ей!» Со словами: «Ишь жалостливый какой!» – конвоир огрел его по спине прикладом. Кто-то из идущих сзади зэков рывком подхватил его под руки. Дикое «сообщество» протопало мимо.
* * *
После отъезда Димы, возвращаясь из дальних выездов домой, я заставала хозяйку Анну Сергеевну за вязаньем. Она тут же откладывала его в сторону и торопила:
– Скорей, скорей снимай обувку. Вон, нагрела тебе горячей воды, ставь ноги в бадью. Пей быстрее чай с малиной. Не раздумывай.
Мне не хотелось уезжать от неё. Но когда в театральном общежитии освободилась комната, меня обязали туда переселиться. Театр в таких случаях прекращал оплачивать частное жильё. За моим ничтожным имуществом из театра прислали заморённую клячу. Я водрузила на телегу свой заслуженный дощатый чемодан. Лошадка тронулась с места. Мы с хозяйкой шли следом. Похоже, ей давно хотелось сказать то, на что она тогда решилась:
– Ты на своего Дмитрия обиды не держи. Он у тебя медленный, не вдруг раскроется, но уж как тебя любит.
Откуда так много знала про мирскую жизнь монашка Нюра в Урдоме? Что углядела никогда ни о чём не спросившая ни про Диму, ни про меня отшельница Анна Сергеевна? Откуда вообще берётся пронзительное понимание житейской казуистики у женщин, не имевших ни мужа, ни детей?
Театральное общежитие было крайним домом на западе города. Радостью в нём стал вид из окна, выходившего на пашни, реку и дальний лес за ней. Ни одно строение не заслоняло бескрайности этого простора. С удалью смертных сражений загрохотали весенние громы. Слепили молнии. Обрушивались ливни. Природа расправлялась с задержавшейся зимой. Я – с собой.
После постановки «Невольниц» в Шадринск приехал новый режиссёр. Познакомившись с труппой, он предложил в репертуар пьесу Островского «Грех да беда на кого не живёт». Я получила роль Татьяны, жены купца Краснова, которого играл он сам.
Профессию режиссёра я изначально считала одной из самых мудрёных. Как может один человек вместить в себя знание истории, декораций, костюмов, жанровых особенностей пьесы? Как может проникать в головокружительные глубины человеческой психологии? Потому я была не на шутку смущена, когда во время застольных репетиций новый режиссёр всё чаще и чаще обращался не то ко мне, не то к труппе: «Давайте послушаем, что об этом думает Тамара Владиславовна».
Припоминая то, что в жизни поражало, удивляло, я пыталась фантазировать, додумывать, почему персонаж совершает тот или другой поступок. Интерес, который проявляли в труппе к моим кустарным экспромтам, превращал репетиции в ежедневный экзамен на тему, сформулированную Александром Осиповичем: «Как подчинять безбрежность психологического и психического – творческому». Меня стали шутливо называть «подпольным режиссёром». Прозвище закрепилось и во многом изменило отношение труппы ко мне.
Однажды к нашему актёру Игорю Шолохову на несколько дней приехал друг – артист тамбовского театра Танин. Игорь пригласил всех на чай. Гость из Тамбова перечислял названия пьес, которые были в репертуаре их театра, рассказывал о труппе, гастролях, о главном режиссёре Галицком, с которым «захватывающе интересно работать». Я жадно вслушивалась во всё, что касалось других театров, других городов, поскольку ждала конца сезона, чтобы тут же уехать из Шадринска.
Как-то в начале апреля директор театра попросил зайти к нему в кабинет до репетиции:
– Не хочу вас мучить, но вынужден просить подробнее рассказать, за что вы сидели. За что именно?
В кабинете настойчиво звонил телефон. Не желая отвлекаться, Рувим Соломонович несколько раз снимал трубку и снова клал ее на рычаг. Но телефон продолжал звонить, и ему в конце концов пришлось ответить. Что-то его крайне удивило:
– Подожди, подожди. С чем ты меня поздравляешь? Нет. Ещё не читал… Да брось ты. Быть не может…
Едва он закончил разговор, как телефон затрезвонил снова. Звонок следовал за звонком. Директор принимал поздравления, кого-то поздравлял сам. Я поднялась, чтобы уйти, но он, энергично жестикулируя, указал: «Сидите, сидите. Не уходите». Прикрыв рукой трубку, прошептал:
– Сейчас, сейчас. Вы уже поняли, о чём идёт речь?
Разумеется, поняла: о «деле врачей». По телефону Рувим Соломонович то и дело упоминал имя Лидии Тимашук, раскрывшей заговор «убийц в белых халатах». Радиопередачи, газетные статьи зимой 1953 года с энтузиазмом подогревали «гнев народа», который должен был «переполнить чашу народного терпения». Готовилась массовая депортация евреев. Для приёма составов с рабочей силой в Биробиджане, по слухам, строили бараки – для советских евреев создавали резервацию. Значит, судебный процесс над врачами по каким-то причинам отменяется? Поистине – событие сверхнормативной значимости!
Пытаясь разобраться, как и за что сидела я, хороший человек Рувим Соломонович ни сном ни духом не ведал, насколько сам был близок к тому, чтобы угодить в запланированную властью «кампанию». Шквал телефонных поздравлений заставил задуматься ещё раз: как же задавлены все окружающие, если до момента официального «отката назад» жители провинциального Шадринска не решались ни на вскрик отчаяния, ни на слово протеста.
Мы замалчивали своё прошлое, «очередники» – своё настоящее. Одни хоронились от других. Отчего же рыдали люди 5 марта? От боязни, что такая жизнь могла смениться на какую-то другую?
С Севера от Димы тем временем стали приходить несвойственные ему оптимистичные письма. «Отсидевшие срок, – писал он, – могут теперь обращаться в прокуратуру СССР с просьбой „помиловать“ их». И будто бы «миловали». Акция эта ровным счётом ничего в жизнь не привносила. Не отменяла даже 39-й пункт, не разрешавший жить там, где человек хотел. По соображениям властей, помилование должно было доставить отсидевшим «моральное облегчение». Дима настаивал: «Напиши. Сделай это для нашего будущего. Прошу. Так или иначе, пригодится…»
Я не стала обращаться к правительству. Я вообщени от кого ничего не ждала, ни в какие политические и общественные перемены – не верила.
* * *
Когда я написала Борису о том, что Дима приехал в Шадринск и я вышла замуж, он налетел на меня, как пережитый в Шадринске буран: «Что ты натворила? Приди в себя. Ты сошла с ума. Ты просто дура. Опомнись, богачка, юродствующая под нищую. Что это? Смирение? Усталость? Сжечь корабли? Издёвка над собой? Чем хуже, тем лучше? Цинизм? „Всё равно“? Сейчас? При желанной работе, накануне устройства всего? Любимая, такая живая, светлая! Мне страшно за тебя. Как тебе сейчас темно, как мутно. Дима? Вяло доживающий по инерции свою скуку, свою пустую жизнь. И ты? Какое глупое предательство. За то, что вы сделали, вы накажете друг друга сами. Уже наказываете. С первой минуты. На что ты пошла, чтоб вырвать меня из себя? Не вырвешь никогда… Хочу, чтоб ты проснулась, чтоб поняла, куда забралась во сне… Итак, теперь слушай меня. С тобой меня всегда подводила моя бережность. Я до идиотизма был с тобой деликатен. Но ты принимала это за что-то другое. Я люблю тебя. Я люблю тебя, как жизнь, как свободу, как правду. Ты мне необходима. И ты будешь со мной – чистая, ясная, чего бы это ни стоило нам обоим. Ты тоже хочешь этого. Молчи. Я знаю. И ты сделаешь всё, что я скажу. Слышишь? Я один из всех живых знаю тебя, понимаю, люблю в тебе всё. Я один из всех живых отвечаю за тебя перед твоей мамой, перед твоей сестрой Валюшей, перед Колиной памятью, перед Ольгой Петровной Тарасовой, перед Александром Осиповичем. А больше всего – перед собой, своей жизнью, своим представлением о Боге в людях, правде и любви. Наконец, я просто хочу счастья. Моё счастье – ты. А если я что-то знаю, того и хочу. Меня не собьёшь и не остановишь. Мы будем вместе. Твои сжигания мостов ничего не изменили и не изменят. Потому сегодня я требую, детка, как твой человек неизменный, как твоя вторая совесть и разум, я требую, Тамара: немедленно прекрати этот душевный распад. Сегодня же рви с Димой, извинись и выставь его за дверь. Ясно? Не отдам я твоего нутра. Оно моё. Моё… Раньше или позже ты вернёшься ко мне. И вероятно, я тебя всегда приму. Но лучше теперь, чем через год или пять. Не калечь себя. Немедленно уходи от него…» Письмо было нескончаемое. Не зная Диму, уничтожая его, он крушил и громил меня. Страдал сам? Да. Это было тоже очевидно.
Микунь, где находился в зоне Борис, и Княжпогост, куда Дима вернулся из Шадринска, отстояли друг от друга всего на сто километров. Как Борис истолковал возвращение Димы с Урала на Север, домыслить нетрудно.
* * *
Наступил месяц май. Театр готовился к гастролям по Уралу и Северному Казахстану. Я с нетерпением ждала отъезда. Неимоверная усталость от неудач с поисками сына, пережитое ошеломление от народного оплакивания вождя, растерянность перед волей, «наезды» власти, увольнение Димы и наша разлука истощили остатки сил. Я была одержима единственным желанием: выпасть из собственной биографии, из того, что было атмосферой страны.
Я смирно сидела в кузове грузовика, отрешённо глядя на беготню отъезжающих-провожающих и ожидая, когда машина стронется с места. Из театра выбежал директор, подошёл к борту: «Хорошо, что успел. Вам принесли целую пачку писем. Вот». Скопившихся на перлюстрации писем было действительно много. Ото всех сразу: от Димы, от Александра Осиповича, от Бориса, от Александры Фёдоровны, от Оли. Письма я всегда вскрывала незамедлительно. В тот раз не прикоснулась ни к одному: «Позже! Потом!»
Чернели вспаханные поля. А где-то уже зелёным туманом смотрелись всходы озимых. Переваливаясь с боку на бок, грузовик увозил нас от города, застревая, буксуя в месиве весенней грязи. То и дело слышалась команда: «Выходи… А ну, взяли… Ещё раз…» И снова – вёрсты, вёрсты…
После «слепого» дождя через всё небо цветными вратами раскинулась радуга. Нас окружало совсем иное пространство: покой и величественная красота уральской природы. Лесными дорогами проезжали от одного становища к другому. На огромных участках леса на стволы деревьев были аккуратно набиты жестяные жбанчики, в которые с сосен скупыми янтарными слезами стекала смола, а с берёз – сок. В промышленном покушении на девственный лес виделись умело хозяйничавшие руки человека – и чем отдалённее было место, тем искусней и опытней казался хозяин. Но смотреть на пораненные, плачущие стволы было неловко.
Поначалу мы играли в небольших городках, затем последовала череда селений, совхозов, и картины городской жизни постепенно стёрлись в сознании. О цивилизации напоминали телеграфные столбы и кое-где электричество. Те, кто был озабочен проблемами общественной жизни, начинали здесь тосковать. А я, с охватившей меня тогда мощью отрицания всего общественного и городского, повернулась навстречу природе, шла к ней, как к живой, ожидавшей меня прародительнице, с надеждой отрешиться от нагромождений своей жизни. Никогда больше сезонными ветвями души я так не совпадала с наступившим летом. Окуналась в тихие озёра, речушки, тонула в сумерках, вбирала в себя синеву гор, сухость бора и холодок низин с неисчислимыми оазисами незабудок.
В наших прогулках по безлюдным лесам более отчаянная, чем я, актриса Ася Б. срывала с себя одежду и нагая, перепрыгивая с пня на пень, потешно голосила: «Уа-уа!» Мне, тяготевшей к тишине, Урал открывал свою затаённую пропись. Углубившись одна в лес, я как-то оказалась у речки с высокими берегами из красного песчаника, в которых были прорыты пещеры. Собравшись с духом, ухватилась за ствол поваленного через речку дерева, повисла на нём и нащупала ногами твёрдое основание одной из пещер. В неглубокой, нагретой полуденным солнцем пещере было удобно и сонно. Я не отводила глаз от сверкающей на солнце речной глади. Из стихии воды в стихию воздуха выпрыгивали, взлетали ввысь рыбки – одна, другая… седьмая, двадцатая… То ли играя, то ли соревнуясь между собой, они разрешали любоваться своей прытью. Кто изящнее изогнётся, кто круче прочертит дугу?.. Неужели так грациозен и так наполнен радостью инстинкт всего живого?
До того уральского лета природа была фоном, а теперь, оттеснив к краю спектакли, отношения с труппой, предъявила себя во всём полновластье. Смысл проживаемых суток заключался теперь в том, чтобы совместить себя с лесом, озером, следить за тем, как зарождается и меркнет свет дня, переходя в сумерки, в темень. Чем самозабвенней я приближалась к зыбкой черте превращения утра в день, дня – в ночь, тем больше изумлялась порядку всего сущего. Я проникалась мудростью местных сказаний о Хозяйке Медной горы, о леших, о Мавке, о колдовском озере Сариклен. Все домыслы происходили из были. Что-то порой толкало в спину, нашёптывало в сердце: если не признаешь духов душою гор и вод, если не зайдётся сердце от почтения и страха, – природа заграбастает тебя, сомнёт и превратит в ничто. Если не хочешь быть поглощённой её всевластием, улови границы, которыми человек отчерчен от неё, вцепись и держись за них.
Для чего мне явилась в то уральское лето картина незагубленного Божьего мира? Наверное, в подмогу дыханию и – про запас. Кое-что я записывала в блокнот:
«Когда-то этот летний сезон будет к чему-то приписан. Чувствую: он меня прячет, защищает в своей истинности… Верю не только в то, что в этих лесах находят корень жизни женьшень, но и в то, что он вправду похож на человечка».
«…Познано благо временного самоизъятия, самоизбавления… Существует только то, что вокруг. Всё без меня! Всё – не больно. Даже о сыне не думаю…»
«Решительно всё здесь идёт в счёт Жизни. Значение приобретает каждая деталь: вскрик птицы, цвет коры на стволах. Всё, всё – говорит. У всего есть свой словарь…»
«Два дня пробудем в татарском районном центре Альменево. Поселили в семью. Не имела представления о таком гостеприимстве. Хозяин дважды приходил за мной в Дом культуры: „Пора уж отдыхать. Идёмте. Хозяйка давно ужин на стол поставила…“ Уступили свою постель. Сами улеглись на полу. Ничего не могла поделать. Хотела пойти в магазин купить мыла, голову помыть. Хозяйка остановила: „Да что это вы? Дома пуд мыла, а вы в магазин пойдёте? Нет уж…“ Согрели воды. Хозяин ушёл во двор, лёг в телегу с сеном, взял книгу. Пошёл дождь. Говорю хозяйке: „Ведь дождь пошёл. Надо, чтобы хозяин вернулся в дом“. Хозяйка спокойно: „Ни-ни. Разве что вас послушается“. Я вышла позвать его. Он: „Ничего, ничего. Я тут почитаю“. Это под дождём-то. Как ни упрашивала – не вернулся. Утром с рыбалки принёс к завтраку полведра рыбы. Хозяйка нажарила две сковороды. „Нравится ли?“ – спрашивали оба глазами. Я их благодарила улыбкой и словом. Здесь каждая женщина – женщина. Мужчина – мужчина. А каждая старуха – мудрец. Вскинет глаза на доли секунды – и ты уже у неё с приговором, как после праведного суда…
Во веки веков. Аминь!»
Руки Димы становились красноречивыми, когда касались клавиш рояля, а не листов бумаги. Но какие-то чувства переупрямили его. Лейтмотивом его писем с Севера стало: «Жить без тебя не буду. Умру». «Чем дальше, тем труднее переношу разлуку с тобой. И тяжелее всего, страшнее всего то, что ревную тебя. Ревную ко всем на свете… Ты так далеко от меня, такая красивая, такая талантливая и хорошая, среди людей, которые говорят с тобой, любуются тобою. Знаю, что ты безупречна ко мне и любишь, но от ревности теряю рассудок… Как только вернёшься с гастролей, сразу приеду за тобой. Устраиваться на работу в Москву поедем вместе…»
В конце августа заканчивался театральный сезон. Во что бы то ни стало я должна была вырваться из-под поручительства директорского партбилета, найти другой театр.
Для труппы увольнение Димы рассекретило наше с ним прошлое. В отношении актёров ко мне многое изменилось. Кто-то насторожился, у кого-то, напротив, возрос интерес ко всему, что я делала и говорила.
Актёры посмеивались над нашим режиссёром, который, сидя в кузове, держал наготове руки, чтоб отвести от меня ветви деревьев на лесных дорогах. Он заходил в грим-уборную, прислонялся к косяку двери, смотрел, говорил гримёрше, надевавшей мне парик: «Как я завидую вам, Лиля, вы прикасаетесь к её волосам». Я сердилась: «Прекратите, что это вы, право», а он в ответ блаженно повторял: «О-о-о!» Мне посвящали стихи. И самая старшая из актрис, Начинкина, не без лукавства подливала масла в огонь: «Как вы думаете, что я слышу от мужа, когда он просыпается? Он говорит: „Пойду посмотрю на Тамарочку. Никогда не видел, чтоб женщина по утрам была так хороша“».
Я не всё считала мишурой и комплиментами. Сопутствовавший мне с юности климат влюблённости научил отличать мужчин-охотников от мужчин-рыцарей, выработал привычку переводить излишний пыл в почтение. Привычка пригодилась и здесь. Но мужское внимание требовало расплаты.
Как-то я отправилась на вечерний спектакль заранее, решила дождаться коллег и прилегла у дороги в траву. Подошедшие актрисы уселись в кружок по другую сторону дороги. Не понадобилось много времени, чтобы понять: жена директора театра говорила обо мне. «Она опасна, она отбивает у нас мужей…» Навет стеганул, как плёткой. Опасна?.. Отбивает?.. Это обо мне? Беспардонная ложь! Я поднялась и, не оглядываясь, пошла вперёд. Не представляла, как смогу отыграть спектакль, не знала, как буду дальше общаться с теми, кого считала товарищами.
Судили и рядили не впервой. Боль и обида бывали нестерпимы. В такие минуты рвёшься «катапультировать»: «Сумею! Одна! Без всех!» И получалось. На высоте в самом деле было чисто. Только – студёно! Автономия не спасает, если рядом никого нет. Из холодины бесчувствия приходилось возвращаться к теплу людской среды, заново учиться строить отношения с людьми.
* * *
Борис освобождался в конце августа 1953 года. Несмотря на то что я от него ничего не скрыла, он писал: «На следующий же день после освобождения беру билет и еду в Шадринск». Моих категорических доводов: «Я замужем. Пожалуйста, не приезжай! Раз тебе что-то неясно, объяснимся в Москве» – он как будто не слышал. В своём последнем яростном наступлении, перечёркивая себя, он не просил, а кричал: «Не смей ничего решать! Даже думать ни о чём таком не смей! Пойми. Нельзя никак! Пишешь: „Всё было неверно“? Да, да! ВСЁ неверное было от меня, от казарм, от войны, от тюремщины. Всё верное – твоё, свободное. Твоя правда, твоя сила. Ты была здорова, а я нет. Твоё было нормальным, а моё – временно воспалённым. Там, где ты, я буду так же здоров. Обещаю. Это замечательно, замечательно, что ты вырвалась из всего здешнего, из всего „моего“. Мы равно нужны, равно хотим и хотели всегда одного. И мешал этому я. Не оттого, Зоренька, что я такой тяжёлый, преувеличенный. Нет же, верь… Я очень поддался удушью колючей проволоки. Я весь затёк в своей старой сношенной шкуре. Задыхался сам и тебя душил… Знаю, солнышко моё, как замучил, задавил собой… Рвался к жизни, и ты была весь мой выход. Ведь всё, что от целой жизни хотел, требовал от тебя одной… высасывал у тебя силушки, как типичный вурдалак, хлестал мою родную словами, когда ты своею силой, собой, из себя перекрывала эту разницу условий и самочувствия…
Как ты мне всё прощала – не знаю. Лучше, чем ты, твоё – невозможно, родная! Не-воз-можно! Никто бы не выдержал всего, чем навалился на тебя я. И я это знаю, помню и не забуду. А ты – забудь, забудь, солнышко, все мои дикие, безобразные сцены, все истерики, какие тебе устраивал, попрёки, больные, отравленные слова, слёзы, ревность ко всему, что не я. Как мне страшно, что ты это помнишь, что ты этого боишься для будущей жизни. Ты отчаялась и от боли всё захотела перевернуть, ты устала, птица, устала… Мука! Я это всегда понимал. А изменить не мог… Тут разума мало. Вот и неврастения, палачество (моё, не твоё)… Встреча необходима, как сама жизнь. Пойми! Услышь! Прошу! Молю!..»
Поистине, то была мука. Каждой своей клеткой я знала, что ощущает человек, когда при связанных руках и ногах душа рвётся в клочья, а другой этому не внемлет. При безнадёжности и смертном отчаянии переписка с Борисом помогла мне устоять. Такое не становится воспоминанием. В чём-то это бывает даже глубже любви. Ноне любовью. Смыслу, содержанию таких отношений между двумя людьми изменять нельзя, но момент выбора – неминуем.
В то время на экраны вышел трофейный фильм о Великой депрессии двадцатых годов – «Судьба солдата в Америке». В финале герой спрашивает женщину, с которой прошёл «медные трубы»: «Кто ты мне?» Она задумывается и отвечает: «Этого я так и не поняла за всю жизнь». Подобный ответ был во многом применим и к нам с Борисом. Во всяком случае,я не знала, кем мы приходимся друг другу. Избегать встречи с Борисом после его освобождения я не имела права и не собиралась. Мне предстояло, глядя в глаза ему и Александре Фёдоровне, сказать, что свою дорогу я вижу без них. Борис между тем в каждом письме опять просил: «Настоятельно прошу: ничего не пиши Ма. Я всё скажу ей сам».
Гастроли близились к концу. Несколько спектаклей мы играли в санатории «Озеро Горькое». Озеро имело такую концентрацию соли, что его сравнивали с заливом Кара-Бугаз, где, как я помнила со школьной скамьи, соль составляла 16,4 %. Больные с костными заболеваниями рассказывали, как приезжали сюда на колясках, на костылях, а отсюда уходили – «видите, вот: на собственных ногах». Главный врач, доктор Сабо, и его коллеги содержали эту здравницу в образцовой чистоте и порядке.
По утрам в разогретой солнцем лодке я отплывала к дальнему берегу озера – наслушаться пчелиного жужжания и заоктавного посвиста птиц. Это воскрешало детство, нашу с мамой уединённую жизнь в полуразрушенном белорусском имении Пучково. Отсечённое начало жизни каким-то образом причалило к настоящему дню, и я стала верить, что уеду отсюда также «на собственных ногах».
Я прощалась с Уралом. Он поведал мне о мятежах и о страстях Земли, о клокочущей внутри неё магме, которая при землетрясениях нагромождала одни хребты и отроги на другие, образовывала солёные и пресные озёра. Вряд ли шестидесятая параллель была озабочена законами красоты в моменты катаклизмов. Но что-то Божье умерило её буйство, утвердило в особой стати и гармонии.
Какой-то отрезок пути нам предстояло проехать поездом. Плацкартный вагон был заполнен только наполовину. Я улеглась на вторую полку в пустом купе, глядела в окно. В соседнем купе один из наших самых одарённых актёров, Володя Бородин, что-то рассказывал. Несколько услышанных фраз остановили моё внимание, привели в замешательство. Он вспоминал, какой необычной и оригинальной была квартира актрисы театра имени Моссовета Веры Марецкой, сколько там было птиц, хомяков, клеток с разной живностью… Точно такое описание квартиры Марецкой я от кого-то уже слышала! И прежде чем я осознала от кого, у меня защемило сердце. Всё это мне рассказывал тот единственный человек, который не мучил, не предавал, а любил и которого я любила так, как бывает только однажды. Мне это рассказывал Колюшка.
Спустившись с полки, я попросила Володю Бородина зайти ко мне в купе.
– Вам что-то говорит имя Николай Данилович Теслик?
– Николай – мой товарищ… Мы с ним вместе учились в студии Завадского. Почему вы о нём спрашиваете? – осторожно спросил он. – Вы что-то знаете о нём?
– Что-то знаю…
– С ним, говорят, приключилось страшное?.. То, что и с вами? – сразу догадался Володя.
– Нет. С ним всё страшнее. Страшнее, больнее, чем может себе представить человек. Коля умер в лагере. Ему при жизни досталась мука, и умирал он в страшных мучениях.
Мне бы спрашивать и спрашивать Володю Бородина: «Что вас сдружило? Что вы помните о нём? Как? Кто? Когда?» Но я ни о чём не спросила.
Силы судьбы не дали нам с Колей пройти мимо друг друга. Подарили встречу в неволе. Спасли ценность жизни. То моё прошлое ни с чем и ни с кем не смыкалось. Ни с поездом, везущим в какое-то будущее, ни с этим самым будущим… Даже во мне самой оставалось неприкасаемым.
Последний гастрольный спектакль игрался в одном из больших уральских сёл. На прощанье нам истопили баню. Для смягчения жёсткой воды насыпали в шайки золу. Пока мы мылись и вычёсывали золу из волос, наступила ночь. Где-то поблизости выводил рулады баянист. И чего уж он только не вытворял: и в каскад сбрасывал мелодию, и в россыпь, и гудел, и нежно выстилал звуки. Будоражил, дразнил, призывал. Накинув на себя платок, я вышла на крыльцо. На завалинке сидела уже половина труппы. Играл паренёк лет пятнадцати. Талантливый, отчаянный, полный надежд. Мы спрашивали, поедет ли он куда-нибудь учиться. Собирался.
Занималась заря. Над огородами слоился белый туман. С реки задувал свежий ветерок. На гастроли мы выехали в мае, когда на полях только-только начинали зеленеть всходы. Возвращались, когда зерновые были сжаты, сено убрано в стога. Кое-где уже копали картошку.
Дима приехал за мной в Шадринск в непривычно радостном настроении. Мы навестили нашу хозяйку Анну Сергеевну. Остававшиеся до конца сезона две недели беззаботно и счастливо прожили в театральном общежитии.
Лёгким шагом я шла в дирекцию театра с заявлением об уходе. Рувим Соломонович попросил нас прийти вдвоём. Предложил мне и Диме остаться на следующий сезон.
– Под чей партийный билет на сей раз? – не удержалась я. – Самого секретаря горкома?
– Его уже сняли, – сообщил он. – Теперь другой. Говорят, не дурак, а это уже кое-что.
Труппа провожала нас в каком-то смущении. Говорились сердечные слова. Были слёзы. Чего-то в самом деле было жаль.
Неожиданно на вокзал приехал начальник Управления культуры из Кургана – Кауров. Тот, что просил: «Покажите мне актрису, которая играла Райну».
– Приглашаю вас с мужем на работу в Курганский театр. Соглашайтесь – не пожалеете. Повышу оклад. У вас будут роли. Для мужа есть работа в музыкальном училище, – соблазнял он нас. – Что-нибудь сообразим с жильём.
За приглашение «классом выше» мы поблагодарили, но тоже отказались.
Решение уехать было неколебимым. Жить надо было ближе к центру. Мне надо было искать сына.
Глава четвёртая
Едва Шадринск остался позади и мы с Димой начали прикидывать ближайшее будущее, как обнаружилась обескураживающая несводимость наших взглядов. Во всяком случае, на два главных для меня вопроса.
Только психологическим казусом можно было счесть Димино неодобрение моих планов продолжать работать в театре. Довод приводился самый удручающий: «Актёры – народ легкомысленный». «Да Дима ли это? Что с ним? – недоумевала я. – Ни единым словом не обмолвиться об этом раньше – и вдруг? В Москву на биржу, как он писал и как говорил в Шадринске, мы должны поехать вместе, чтобы я устроилась в театр. Как понимать этот сбой?»
Вторым нерешаемым вопросом была встреча с Борисом. Едва я заикнулась о том, что считаю необходимым объясниться с ним и с Александрой Фёдоровной, как Дима восстал:
– Прошу тебя – не надо. Никакой надобности встречаться с ними нет.
Дима ведь знал, в какой критический момент Александра Фёдоровна укрыла меня. Я была убеждена, что он скажет: «Разумеется, объяснись. Сними с души тяжесть, станет легче». Самолюбие? Ревность? Не без этого. Но есть же что-то безусловное? Принять точку зрения Димы значило перестать быть собой.
В Москве Дима повёз меня куда-то на окраину, к хозяйке, у которой снимал комнату в свой первый приезд. Пробиться через его предубеждения было нелегко, но мне это удалось. К вечеру следующего дня, бог весть с каким стеснённым сердцем, я позвонила Борису.
– Куда бежать встречать? – нетерпеливо спросил он.
– Я приеду сама.
Сиял Борис, лучилась размягчённая и счастливая Александра Фёдоровна. Всё дышало простодушием радости ОСВОБОЖДЕНИЯ сына. Более неподходящего момента для моих излияний нельзя было придумать. Потребность быть прощённой граничила с кощунством.
– Ты отдаёшь себе отчёт, малыш, в том, что происходит? Отдаёшь? Мы оба на свободе! Я – вольный человек! Смотри на меня. Как я тебе? А? – весело громыхал Борис. Заглядывал в глаза, проламывался в моё закрытое сердце. – Ты что? Я же – вот. Разве не видишь? Ну где ты? Где? Очутись рядом. Да пойми же: я благодаря тебе, ради тебя выжил! Дошёл до тебя – единственной!
Слишком это оказались разные вещи: читать объяснения в письмах – и приноровиться к другому человеку в его собственном доме, в счастливые дни освобождения.
Борис маневрировал, одну тему сменял другой. Не закончив рассказывать, как получил документы об освобождении и, выйдя из зоны, даже не оглянулся на неё, переключался на разговор о том, что с ним было, когда он узнал об объявленном на меня всесоюзном розыске. Подробно рассказывал, как, заставив себя хладнокровно проанализировать ситуацию, пришёл к выводу, что финт гэбистов с их «челюстным инстинктом» и мёртвой хваткой был не более чем шантаж: они якобы рассчитывали психологически «раскрошить» меня. Во время чаепития он продолжал рассказывать, как заезжал в Микунь проститься со скульптурами и картинами, которые создавал там для Дома культуры. Моё смятение росло, я чувствовала, что близка к обмороку. К счастью, Александра Фёдоровна вышла из комнаты, и Борис наконец решился:
– Слушай, ты о Диме? Да? Ты что, в самом деле не понимаешь, что это ошибка? Твоя ошибка. Я тебе писал об этом. Ты просто отупела от того, что натворила. Очнись, я тебе говорю. Никогда тебя не упрекну. Ни единым словом. Прими мою клятву: клянусь!!!
– Дима – мой муж. Я его люблю.
– Нет! Нет! И – нет! Ты сошла с ума! Такое случается. Постепенно ты обретёшь разум.
– Я пришла сюда не для того, чтобы ты разговаривал со мной как с больной…
Тем не менее разговоры вокруг да около всё продолжались, пока не вернулась Александра Фёдоровна, чем-то напуганная:
– Тамара, тебя к телефону. Мужской голос. По-моему, пьяный.
Звонить сюда мог только Дима, и то непонятно как. У хозяйки, где мы остановились, телефона не было. Телефонного номера Бориса он не спрашивал. Самым же невероятным было представить Диму пьяным. Так же невероятно, как и себя.
Звонил Дима. И он был – пьян:
– Ты скоро придёшь? Я не могу больше ждать, Тамарочка. Пойми: не могу…
– Пожалуйста, Дим, не торопи меня. Тебе не о чем беспокоиться! Прошу, дай мне время.
Борис разъяснений – не спросил. Молча давал понять: я – палач не только его любви, но и его Ма.
В своё время он не разрешил объяснить Александре Фёдоровне, почему мне пришлось уехать с Севера. И на этот раз всё осложнял его запрет: «Ничего не смей говорить Ма. Я всё расскажу ей сам». Их дружное «Ну наконец-то!» при моём появлении яснее ясного говорило, что Борис своего обещания не выполнил, ничего Александре Фёдоровне не рассказал. Может быть, скажет сейчас?
– Мама, сядь. Есть разговор.
Раз «мама, сядь», значит сейчас и скажет… Нет, ничего подобного! Он обратился к нам обеим:
– Давайте-ка обсудим, други мои, сообща, на что мне нацеливаться, чем, по вашему просвещённому мнению, следует заняться? Писать? Рисовать? Стать учителем? А может, и того проще: тапёром куда наняться?
Александра Фёдоровна необычайно живо подхватила важную тему:
– Если хотите знать, что думаю я, то прежде всего Борюнька должен закончить художественное училище. А затем? Затем – иллюстрировать книги. У него это получится превосходнейшим образом. Как ты считаешь, Томочка?
Моя жизнь проживалась преимущественно в обстоятельствах абсурда. И сейчас, принимая участие в том, из чего себя исключила, я выглядела пародией на самоё себя. Ум заходил за разум. Мелькнуло даже: «А может, они в сговоре?» Но, глядя на счастливую Александру Фёдоровну, я всё равно не могла бы решиться встать и выговорить: «Я пришла, чтобы объясниться. Ваш сын не разрешает сказать, что я вышла замуж».
Я ожидала милости – от Бориса! От реального, свободного Бориса. Эта милость задержалась в пути, но вот-вот, сейчас схлынет волна дикой неправды… Надо переждать!
Пробило двенадцать ночи. Последние секунды, чтоб перехватить инициативу, избавиться от гибельной одури вины… А он всё продолжал:
– Первое, что мы сделаем: поедем на юг на теплоходе «Россия». А до того пойдём в Третьяковку. Я буду блистать знаниями, а ты будешь в меня влюбляться!
Я понимала: это страдание в той фазе, когда оно уже оборачивается наглостью. И тогда наконец смогла возмутиться. Поднялась и твёрдо заявила:
– Хватит! Я ухожу. Возникнет надобность поговорить, сделаем это когда-нибудь.
Браваду его как рукой сняло. Он тут же измученно, чётко сказал:
– Ты уже разгромила меня и всё вокруг. Ты это уже сделала. Так погоди немного. Совсем немного, раз этого не отменить.
– Че-го ты хо-чешь?
– Выслушай меня до конца.
– Что ещё не сказано? И – зачем?
– Затем, чтобы помочь мне устоять на ногах… Ма я об этом рассказать не могу. Ни сейчас, ни потом. Она не вынесет. А ты – должна выслушать!Должна! Понимаешь? Пока ты не выслушаешь меня, я ещё не на свободе… Вынь меня оттуда. Дай руку! Помоги! Ты помнишь зону Сольвычегодска? Знаешь, что последние шесть месяцев я провёл в этой страшной зоне? Не знаешь только, чтоя там пережил. Я берёг тебя, не писал. Но раз так… Это чистейшей воды случай, Томушка, что я сейчас в Москве, что могу тебе всё рассказать. Прошу, сядь.
Стрелки на часах показывали далеко за полночь. Я хотела быть не здесь, а возле Димы. Но это беспощадное, пригвоздившее к месту слово Бориса: «Должна»… Каким образом он каждый раз отыскивает эти глубинные пункты недоразвитой натуры? Его просьба выслушать не возымела бы надо мной силы, если бы я сама не несла в себе этого порабощающегодолжна!
Во всех подробностях Борис стал рассказывать о спровоцированной охраной кровавой бойне между русскими и узбекскими уголовниками. О том, как они добивали друг друга кусками водопроводных труб, свезённых к кухне; как русские подожгли барак с узбеками, из которого стали вываливаться живые факелы; как в безумии предсмертного метания люди догорали в зоне, а с вышек косили из пулемётов тех, кто кидался к заградительной проволоке; как окровавленного Бориса пожалел какой-то уркач, втащил в чужой барак со словами: «Ты ж одной ногой на воле, падло, спрячься». И как утром именно его вызвал к себе командир охраны. Приказал пойти в уцелевший от пожара отсек барака и переписать оставшихся в живых узбеков. Идти предстояло к тем, кто готов был зарезать первого же русского.
– Там находились вконец озверевшие люди… Я распинался перед ними, Том, что-то доказывал. До сих пор не понимаю, как они дали мне выйти оттуда…
Бориса бил озноб. Меня тоже. Я понимала состояние ввергнутого в жуть человека, его потребность рассказать об этом другому, но поражалась, как расчётливо Борис выбрал время для страшной исповеди. И сама, с безупречностью точно выверенного прибора, отмечала, что теряю и Диму, к которому так стремилась, и Бориса, который по-гэбистски «крошил» ненавистную ему часть моей жизни. Страшная история о бунте уголовников прикрывала нашу с Борисом схватку. Всем, что было дано Богом, что было генетически заложено в нас, мы бились за жизненно необходимое для каждого. Не пресекая этого хлещущего отчаянием и недобрым умыслом потока, я проигрывала битву. А пресечь исповедь Бориса означало для меня тогда предать всё, чем мы были связаны не только с ним, но и с Димой, с Александром Осиповичем, с Хеллой, с Колюшкой.
Подспудно я ещё пыталась сообразить, где находится район, в котором мы с Димой поселились. Я помнила номер трамвая, на котором приехала, название остановки и дом напротив нее. Транспорт, понятно, уже не ходил. Было около трёх часов ночи. Я окаменело дослушивала нечеловеческую историю Бориса.
– Бога ради, оставь меня, иди к Ма, – попросила я наконец пощады.
В половине шестого утра, перед тем как кинуться к первому трамваю, я лишь на минуту вышла из комнаты. Вернувшись, увидела на столе исписанный почерком Бориса листок бумаги. Я могла бы присягнуть, что до той минуты листка там не было. «…Ты просишь, чтобы я сразу приехал к тебе, дорогой мой человек? Так и намерен сделать. Только несколько дней побуду с Ма. Спасибище тебе за всё. Откликаюсь на твою любовь и нежность. Всё у нас с тобой сложится самым распрекрасным образом. Уверен в этом. Ни в чём не сомневайся. Жди меня…» Нетрудно было догадаться, что это письмо к дочери Цили Борисовны – Вере. Она приезжала в Микунь к матери, освободившейся из лагеря, и Борис писал её портрет.
Ход? Такой нечистый? У-у, как жгуче он стеганул по душе. Сорвав с вешалки пальто, я со всех ног бросилась к входной двери… Дорогу мне преградила Александра Фёдоровна:
– Что происходит, Томочка? Пожалей меня. Объясни. Борюнька не в себе… Ему без тебя нет жизни. И ты сама не своя. Мне страшно за вас обоих.
Я выбежала за дверь. Она за мной. И уже там, на лестнице, из меня, более всего желавшей оберечь приютившую меня Борину Ма, вырвалось самое из всего беспощадное:
– Я не смогла полюбить Борю, Александра Фёдоровна. Не смогла. Мы с ним связаны. Он друг, но я деревенею, когда он прикасается к моей руке. Ничего не могу с собой поделать. Он не разрешал вам говорить, но я вышла замуж. Простите меня – вы. Я перед вами виновата больше, чем перед ним. Простите, если только сможете…
…На секунду я задержалась, ожидая её упреков, гнева… Но, готовая бежать вниз, как вкопанная остановилась, услышав нечто непредвиденное:
– Боже мой! Так же, как у меня с его отцом? Днём душа в душу, а подходил вечер – я стыла.
– Александра Фёдоровна, простите меня…
– Простить? Не знаю. Не сейчас, – спохватилась она. – Не пиши мне. Если сумею, напишу тебе сама… Только не убегайтак. Попрощайся с Борюнькой. Он плачет…
Перескакивая через две-три ступени, я убегала сломя голову… Бежала по безлюдному горбу переулка, в противоположную от трамвайной остановки сторону, чтобы сбить Бориса с пути, если он захочет остановить меня. Видеть его было невыносимо. Я понимала: в этом неврастеническом хаосе он заранее заготовил место для оперативного, вполне житейского «не ты, так она».
Услышала, как Борис всё-таки мчится следом, кричит: «Стой! Стой!» И не приведи господь ему тогда нагнать меня, а мне – остановиться!.. Я забежала в какой-то двор. Из него – в следующий. Сообразила: проходной. Теряя силы, спряталась за какой-то поленницей, упала на землю… Гул его бега… Заминка… Затем долгое тупоеничто…Тишь… Конец безобразию… По незнакомым улицам я в конце концов выбралась к трамвайной остановке.
На звонок Дима тут же открыл дверь. У него вырвалось испуганное:
– Что с тобой? На тебе лица нет.
Он понял, чего мне стоила эта половина суток.
Для того чтобы сердце водворилось на место, мне надо было хоть ненадолго прилечь. Я собирала остатки сил, чтобы скорее снять с Димы муку и боль, которые ему причинила. Я знала, какие ему нужны и какие сейчас скажу слова. Только ещё один, второй вдох…
Надо было много лет знать Диму, многое с ним пройти, чтобы содрогнуться, когда он не заплакал, нет, а – зарыдал. Сквозь эти мужские рыдания, которым я никогда прежде не была свидетелем, прорывался один вопрос:
– Что я теперь буду делать?
Я опоздала на доли секунды! Не успела! Он прощался со мной. И все-таки я просила простить меня за то, что заставила его страдать, за то, что, попав в водоворот чужой боли, передержала все сроки его терпения; что, не сориентировавшись, в каком конце Москвы мы сняли комнату, не знала, как добраться ночью до дома… Просила его успокоиться… Безуспешно. Ни нежность, ни предельная открытость до него не доходили. Я пыталась ещё что-то удержать, вернуть:
– Ты – родной! Мы вместе. Вдвоём. Я только тебя и люблю.
Не соскользнула только к униженному: «Чиста перед тобой!» Его выбрало моё измученное сердце. Он – близкий человек. Он должен был чувствовать всё это сам. Обязан был верить мне.
Что-то во мне, уже опустошённой, посторонне усмехнулось, когда он неожиданно произнёс:
– Ты раздета. У тебя нет обуви… Как ты будешь без меня?
О-о! Что-то обо мне? Не померещилось ли? Замечены стоптанные туфли? Но при чем же тут они, Боже? Я утратила представление о том, что произойдёт через час, к вечеру, завтра. Ждала, что в любую минуту он может собраться и уехать. Ни о чём больше с ним не заговаривала.
Дима справился с собой. С какого-то момента обрёл внешнее равновесие. Но что-то в нём наглухо защёлкнулось. Во многом уже – навсегда. Я сокрушила его. Он – меня.
– Во сколько пойдём на биржу? – спросил он на следующее утро.
На бирже, в атмосфере той же деловитой оборотистости, я чувствовала себя увереннее, не в пример прошлогоднему опыту. Все нужные документы – трудовая книжка, репертуарный лист, фотографии в ролях – были на руках. К концу третьего дня я имела уже несколько предложений в театры, правда без обещания жилья. Рассчитывать на него в те годы могли актёры, имевшие звания «народных», «заслуженных», или в городах, где власти благоволили к театру.
Я не смогла бы объяснить, почему мне хотелось попасть в Приволжье. Но когда главный режиссёр Русского драматического театра города Чебоксары Евгений Алексеевич Токмаков вместе с приглашённой туда из Ленинграда Ниной Николаевной Гороховской подошли ко мне, мы с Димой остановили свой выбор на этом городе. Театр имел ранг второго пояса. В городе была филармония, где для Димы могла найтись работа. Чтобы исключить все недоразумения, мы сразу поставили обоих режиссёров в известность о наших «обстоятельствах» и были немало удивлены их спокойной реакцией. Однако, побывав на поруках у шадринского директора, я осмотрительно заявила, что окончательно отвечу «да» или «нет» только тогда, когда личное согласие даст директор театра. На следующий же день нас заверили, что в телефонном разговоре получено добро. Я подписала договор.
Случилось и наше с Димой примирение. Без объяснений. Без слов.
* * *
Выйдя замуж, моя сестра Валечка жила теперь в Москве. Адрес я знала по переписке. Не без труда разыскала ее жильё возле Окружной дороги, недалеко от Измайловского парка. Дом находился на территории лесопильного завода, где работал свёкор сестры. Семья была большая: родители Валечкиного мужа Аркадия, два его брата, их жёны, дети.
Михаил Михайлович, Валин свёкор, был потомственным рабочим, из тех, которые руководствовались примерно таким разумением: государству положено спрашивать с человека трудовое усердие, а его святое дело – это доверие оправдать. Свекровь сестры, Мария Александровна, была учительницей начальной школы. Такая же труженица, как и муж, она следила за успеваемостью всех своих внуков и внучек, строго контролировала выполнение домашних заданий, смотрела, чтобы они были вовремя накормлены.
Квартира их состояла из большой комнаты, где семья обедала, а Мария Александровна проверяла стопки ученических тетрадей, и пары каморок-спален для двух братьев с семьями (третий жил отдельно). Дощатый дом зимой промерзал настолько, что на стене, возле кроватки родившегося у Вали сына Серёжечки, образовывалась наледь и проступал снег.
Бедность являлась логическим продолжением честности и скромности этой семьи. Даже меня, проведшую годы в лагерях, сразила заводская душевая, в которую повела меня сестра. На полу там булькало озерцо грязной воды, через которое была перекинута скользкая доска. Проржавевшие изнутри стояки сотрясал железный озноб, когда воде с урчанием и напором удавалось пробиться к головкам душевых установок. Сестра невесело предупредила меня:
– Ой, не становись на эту доску, поскользнёшься. И ты, и я ноги переломаем.
После Ленинградской блокады, мытарств по детским домам и заводским общежитиям сестра обрела в этой семье приют и какой-то род защиты. Нежность, ласковое слово здесь были не в ходу. Но, несмотря на строгий нрав дома, любовь к Аркадию и его к ней согревала ей душу. Свекровь она звала мамой, свёкра – отцом, но постоянная напряжённость сестры выдавала боязнь в чём-то не совпасть с ними, в чём-то оплошать.
Если я пыталась завести разговор о нашем прошлом, о нашем доме, Валечка мгновенно закрывалась. Арест отца, мой арест, война, блокада, голод, смерть мамы и Реночки перечеркнули воспоминания о её промелькнувшем детстве. Она отгораживалась от бывшей жизни:
– Ой, Тамуся, ничего не помню. Ничего не знаю… Не хочу ничего вспоминать.
Я сидела возле сестры, смотрела, как она играет с годовалым малышом Серёжечкой, как он улыбкой во всю ширь беззубого ротика поощряет её старания, и с трудом сдерживала слёзы.
– Ты так и не нашла сына? – спросила сестра.
– Не нашла, Валечка. Пишу во все города, всем знакомым, какие только есть. Безрезультатно.
– Мне тогда так не понравился твой Филипп. Как ты могла? Ты же у меня такая умная… А сейчас что?
– Сейчас? Сейчас я вышла замуж, – успокоила я её.
– Что он за человек?
– Очень хороший человек.
– Как его звать?
– Дмитрий Фемистоклевич.
– И отчества такого не выговорить. Давно ты его знаешь?
– Давно. Десять лет. Вместе прошли лагерь. Хочу тебя познакомить с ним. Он сейчас в Москве.
– К себе я вас пригласить не могу.
– Понимаю. Но ты можешь приехать к нам. Мы сняли комнату.
– Некогда мне. Потом как-нибудь, – отвела разговор сестра. – И театр этот твой…
Сестре, хлебнувшей лиха после детдома на строительстве газопровода, было трудно признать службу в театре чем-то серьёзным. Как на ветру, из стороны в сторону металась между нами любовь и привязанность, но и в 1954 году я со своей лагерной биографией оставалась для сестры реальным осложняющим моментом. И это многое определяло.
* * *
Едва мы приехали в Чебоксары, как пригласивший нас главреж признался, что ничего о наших анкетных данных директору по телефону не сообщил. Это было равносильно удару. Чебоксары – столичный город Чувашии. Вот директор и скажет: «Только таких нам здесь и недоставало…» А переезд в другое место мы и по деньгам не осилили бы. Я была в полной растерянности.
К директору вызвали сразу. За столом скромного кабинета сидел на удивление приветливый, с добрым лицом человек лет сорока, в белой рубашке апаш. Тут же поднялся навстречу:
– Ну, дайте, дайте на вас посмотреть. Уж столько наслышан о вас, сгорал от нетерпения.
Скованная страхом, я заторопилась:
– Вам главного обо мне не сказали. Я… сидела по пятьдесят восьмой статье!
И чуваш-директор без паузы, словно ответно – ракеткой по мячу, отбил опасное признание вопросом:
– А тех, кто сажал вас, ещё не засудили?
Услышать от официального лица такой текст в 1954–1955 годах было потрясением, с трудом укладывалось в голове. Моментально вспыхнувшее благодарное чувство к директору, Николаю Алексеевичу Элле, я сохраняла всю жизнь.
Приказ о зачислении в труппу был тут же подписан. Окрылённая, я неслась по коридору к Диме:
– Остаёмся!!! Остаёмся!!!
Удачно всё сложилось и у Димы. После Баку он уже не мечтал работать с профессиональными музыкантами и певцами, а здесь это получилось само собой. Впервые после освобождения он был принят на работу концертмейстером в республиканскую филармонию. Как всегда и везде, его тут быстро оценили, превозносили, называли «наше чудо».
Посмотрев спектакль русской труппы прошлого сезона – «Вей, ветерок» Яна Райниса, – я поняла, что попала в театр «благородных кровей». Поэтичная, слаженная постановка, декорации, музыкальное оформление, актёрский состав (особенно Тамара Павлова и Анна Григорова) – всё пришлось по душе.
Непререкаемым авторитетом в театре пользовался главный режиссёр Евгений Алексеевич Токмаков. Думаю, ему было лет шестьдесят пять. Выпестованный школой МХАТа, он на равных с художественными требованиями предъявлял к труппе и этический счёт. Похоже, он намеренно пригласил очередным режиссёром ленинградку Нину Николаевну Гороховскую. Её творческий почерк никак не совпадал с его мхатовским академизмом. Но он с любопытством следил за её репетициями, а она безбоязненно вступала с ним в спор и властно требовала от «своих» актёров выполнения намеченного ею рисунка ролей и выверенных на репетициях мизансцен.
Был в театре и третий режиссёр, Михаил Иванович Дагмаров. Его «попустительский» метод работы полностью противоречил установкам обоих коллег. Где-то к десятой-двенадцатой репетиции он мог сказать: «Поваляйте-ка дурака сами. Порепетируйте без меня, надо изгнать из этой комедии академический холодок». Брошенные им, мы пробовали домыслить что-то по отдельности, похулиганить. Затем он появлялся, кое-что менял в наших импровизациях, и спектакль получался на диво живым. «Доверяйте себе так, как я доверяю Вам, дорогая сороконожка. И не задумывайтесь, на какую из своих сорока ног ступать прежде», – написал он мне на одной из премьерных программок.
Основательность Русского драмтеатра так притягивала, что актёры стремились задержаться здесь на длительный срок. И действительно оставались на десятилетия, а часто и на всю жизнь. На собраниях труппы отношений с дирекцией не выясняли, а спокойно и заинтересованно обсуждали насущные проблемы, репертуар, план гастролей. Болезненно-остервенелый дух собраний, на которых, отстаивая уважение к себе, актёры в уральском Шадринске рвали душу, был тут вообще непредставим.
Стоит сказать, что здание театра для русской и чувашской трупп было одно. Как раз в тот год из Москвы в Чебоксары вернулся курс чувашских актёров, окончивших ГИТИС. Эти молодые, театрально образованные люди и составили костяк труппы. Существовали мы дружно, миролюбиво. С интересом смотрели спектакли друг друга и по репертуару национальной труппы складывали представление об истории чувашского народа и его фольклоре. В русской труппе было пруд пруди молодых героинь, хороших актрис, и – удивительное дело – для всех находились роли, все оказывались занятыми в спектаклях.
Первой моей ролью по приезде в Чебоксары была сверхположительная инженю Галя в пьесе Минко «Не называя фамилий», смелой по тем временам сатирической комедии. Постановщик – Нина Николаевна Гороховская. Я не предполагала, что зал может, затаив дыхание, ждать, как проявит себя дебютирующая на сцене актриса. Какие-то секунды я без текста отыгрывала ситуацию, когда человек приходит в чужой дом, а там никого нет. И едва произнесла первую застенчивую реплику, как публика дружно зааплодировала. Так с ходу, можно сказать – авансом, я была принята зрителями города на Волге. И в свою очередь, полюбила обе труппы драмтеатра, сам город и чебоксарцев.
* * *
Рассылая бесчисленные запросы в адресные бюро крупных и небольших городов, в горздравотделы страны, я продолжала разыскивать сына. Получала кипы справок: «Не проживает», «Не значится», «Не числится».
Взбудоражил ответ из Управления милиции Мурманской области: «В настоящее время проживающим не значится, выбыл неизвестно куда без выписки». Значит, там Бахаревбыл! И теперь снова маневрировал, менял места жительства, прятался. Списываясь с другими северными знакомыми, я расспрашивала, не встречал ли его кто, не слыхал ли о нём. Случалось, кто-то сообщал: видели его в Саратове, слышали, что он живёт в Кинешме. Но и оттуда приходило всё то же: «Не проживает».
Нашего с Димой прошлого здесь никто не просил замалчивать. Но оно само расправлялось со мной без всякой пощады. Тоска по сыну приняла в Чебоксарах маниакальную форму. Схожую с той, которая преследовала меня во время Ленинградской блокады, когда прервалась связь с мамой и сёстрами. Тогда мне всюду виделась одна Валечка (даже в обличье мальчика), и никогда – мама или Реночка. В Чебоксарах мне повсюду и во всех виделся сын.
Я выходила на берег широкой, раздольной Волги, по которой в одну сторону тащились баржи, гружённые дровами, налитые нефтью, а в другую везли астраханские арбузы, прочую снедь. Пахло водой, рыбой, кожей, Историей. Всё на реке было голосистым, протяжным, ошалевшим и при этом отлаженным. Там легко дышалось. Туда влекло. К пристани причаливали пассажирские пароходы. В каждой сходившей на пристань семье с ребёнком мне мерещился сын: «Это они. Возвращаются из отпуска с Юрочкой». Я ускоряла шаг, подбегала. Люди оказывались незнакомыми.
Ночами гудки плывущих по реке пароходов озвучивали оторванность и тоску по сыну. Позже, когда нас переселили на частную квартиру, возвращаясь с выездных спектаклей далеко за полночь, я упрямо направлялась не к дому, а к вахте театра – узнать, нет ли для меня письма из адресного бюро какого-нибудь города с вестью о семье, скрывшейся с моим сыном. Безуспешность поисков сводила с ума. Наличие этой чёрной дыры лишало смысла события, чувства, слова и даже творческие устремления. Любая мысль о будущем упиралась в тупик: «Тогда, когда найду сына». Подлинная жизнь должна была начаться только с той минуты.
Может, было бы чуть полегче, если бы у нас было собственное жильё вместо меняющихся комнатушек в здании театра и череды частных углов. Меня терзала душевная потерянность, пугало и отчуждение Димы. Возвращение в профессию, восторженное признание и успех вернули ему прежнюю самодостаточность. Я радовалась, гордилась им, но недоумевала: как можно меня не любить, если я предана ему и всё на свете вижу совместным? В каком-то испуге, неумно и бестолково пыталась вернуть хоть что-то из нашего прежнего. Уходя на спектакль, оставляла ему записки: «Знаешь, Дим, впервые в жизни я столкнулась с трудностью постижения души другого человека. Прежде мне это без труда давалось. Откуда взялась напряжённость между нами, двумя людьми, которым не в чем упрекнуть друг друга, когда речь идёт о человеческой порядочности, долге?.. Тебе не кажется, что ты слишком экономен и скуп, расходуя себя? Профессиональный навык беречь силы для концертов и работы? Работа, своевременный отдых, сон – это всё? Так закопать себя в режим, так беречь себя, так не хотеть больше узнавать ни себя, ни жизнь! И это – после нашего „взаперти“!.. Возьми мои силы. Возьми их и – трать, Дим. Мне некуда их деть. Распоряжайся ими. Только – бери, ради бога. Нам их с лихвой достанет на двоих». Но ничего не менялось.
Не так давно, рассматривая любительские фотографии чебоксарской поры, я с удивлением обнаружила, что мы с Димой на них всегда рядом. Выглядим улыбчивыми и беззаботными в компании актёров. Возможно ли, чтобы внешне это смотрелось так, если память хранит страдание и недоумение?
У Димы был отпуск. Он поехал со мной на гастроли в Кинешму. Мы плыли на пароходе по Волге. Было свежо. Пассажиры прятались по каютам. На палубе, на носу парохода я стояла одна. Смотрела, как учащаются речные повороты, как Волга в некоторых местах сужается. Едва стало темнеть, на береговых склонах появились бакенщики с фонарями. Один за другим зажглись бакены. Я знала, что Дима не обеспокоится моим отсутствием, не подумает принести мне что-то накинуть на себя. Он не баловал житейским вниманием. Оно как-то исключалось из отношений. Чего же я всё-таки в Диме не поняла и недопонимаю сейчас? Чего-то, наверно, недослушала в его рассказах о себе. Он нередко вспоминал своё детство, проведённое в Греции, а затем под Майкопом, куда семья переехала в начале тридцатых, тепло рассказывал о матери и братьях. Про кусок земли, на котором отец выращивал табак, он говорил: «У нас была плантация». Это определение – «плантация» – чем-то трогало… Он, видимо, изверился в людях из-за того, что жена в Баку не дождалась его освобождения и вышла замуж… Или я своим московским «ослушанием» нанесла непоправимый удар по его эллинским представлениям о роли жены в семье?
* * *
После одной из стоянок ко мне подошёл наш молодой актёр Володя Кадочников:
– Знаете, что я сейчас проделал? Шаг в шаг шёл по берегу за Дмитрием Фемистоклевичем. Изучал походку вашего сиятельно-обаятельного супруга. За первый урок поставил себе четвёрку с минусом. На большее не потянул.
Девяностопятилетняя одесситка Зайка огорчалась, когда я приезжала одна:
– Что ж ты без своего Димочки? Таких сияющих глаз никому больше не отпущено.
Таким его видели окружающие. Таким его знала и я. Только такой «мой» куда-то подевался.
Записок я Диме больше не писала. А когда, не сдержавшись, заметила: «Ты будто не знаешь, что такое забота, ласковое слово», – его ответ вверг в ещё большее недоумение: «Мне кажется, я всё время о тебе забочусь и всё время говорю тебе нежные слова».
В Нижнем Новгороде пароход имел длительную остановку. Нина Николаевна Гороховская с мужем (во многих спектаклях он был моим партнёром) пригласили нас с Димой пообедать. Из широких окон ресторана была видна Волга, поймы, дали. И, глядя на этот простор, муж Гороховской тихо произнёс:
– Вот мы и урвали кусочек жизни.
– А вы разделяете это чувство? – повернулась ко мне Нина Николаевна. – Давно хочу вас спросить: такое впечатление, будто вы извиняетесь за то, что живёте на свете.
Осторожные и чуткие вопросы окружающих часто причиняли боль. Мы сами до конца не понимали, что с нами произошло, что происходит и можно ли ещё что-то поправить.
* * *
Александр Осипович, к которому я продолжала периодически ездить, очень постарел. Ему было трудно ходить. И осенью в непролазную грязь, и зимой в мороз он обязан был в положенное время отмечаться в районном центре. Он делал это исправно, пока наконец милиционер не сжалился над ним и не стал заезжать к нему сам.
Вокруг Александра Осиповича по-прежнему толпились сельские ребятишки. Кого-то он натаскивал по математике, кого-то учил немецкому языку, игре в шахматы. Продолжал писать свои философские заметки, решать математические задачи. Листы бумаги, которые привозила Оля, испещрялись цифрами. Математика и философия оставались его пристрастиями. Надежд на публикацию не было никаких. Иждивенчество убивало его.
Потолки в хате были низкие. Возле крошечного оконца, выходящего в огород, сидел человек с глазами мудреца. А за оконцем лежали сваленные в кучу остатки урожая – оранжево-болванные тыквы.
– Они называются – тыквы? – улыбнулся Александр Осипович. – А я думал – дыни. Знаешь, вкусные такие были когда-то. Я всё стеснялся попросить хозяйку дать попробовать.
В 1971 году, когда Александра Осиповича уже не было в живых, в журнале «Знамя» № 7 была напечатана автобиографическая повесть Юрия Нагибина «Переулки моего детства». И там я неожиданно прочла о матери Александра Осиповича – чаевладелице Высоцкой:
«Выселенная революцией из своих палаццо, старуха Высоцкая поселилась в нашем доме, на первом этаже, в комнатах с окнами на помойку. Окна находились под прямым углом одно к другому, и сметливая старуха поставила заборчик от окна к окну, не только загородившись от помойки, но и выгадав себе треугольный участочек, где посеяла траву, посадила цветы и врыла в землю лавочку. Межоконья она увила плющом и диким виноградом. И хотя весь её надел был чуть больше тех садиков, что андерсеновские хозяйки выращивали на подоконниках, домовый комитет потребовал, чтобы Высоцкая сделала свой сад доступным для всех граждан, проживавших в доме. Старуха согласилась, но повесила объявление, что „в открытом для массовых гуляний саду категорически запрещено ездить на велосипедах“».
Мать – капиталистка. Сын – революционер, устраивавший на её фабрике митинги протеста. И, Боже, как же сходно, в каких закутках они заканчивали свои жизни!
Приезжая к Александру Осиповичу, я неизменно попадала в атмосферу заразительных идей и «внутренних размышлений». Можно было спорить о тайнах бытия, о Боге, в которого он не верил. И более всего – слушать его. «Ну, вот тебе схема, как раскрыть секрет личности, – начинал он. – Весь комплекс внутренней жизни условно назовём статикой. А то, что наступает как разрядка, в узком смысле – осуществление, для ясности обозначим динамикой. Понятно? В сочетании двух начал…» И сразу многое удивительным образом становилось понятным.
Я как-то спросила: «На кого из литературных персонажей вы считаете себя более всего похожим?» Подумав, он ответил: «На Нагеля, пожалуй». Ответ поразил. Я даже задохнулась. «Мистерии» Гамсуна читала. От знакомства с Гамсуном оставался скорее привкус, чем прояснение. Нагель и раньше смущал меня, был неясен. Но сейчас я поняла: Александр Осипович проговорился не просто об одиночестве, но и о катастрофическом отрыве от всего и всех, когда между внутренним миром одного человека и остальными задувает космический сквозняк. Нагель – обособленность, замкнутый мир. Мистификатор.
Как же Александру Осиповичу худо!.. Какое непроглядное, ледяное одиночество! Если бы те, кто выдирал из человеческих жизней по десять, по восемнадцать лет, были в состоянии уразуметь, что они творят с целостностью существования отдельного человека и с целостностью самого Бытия! Людям нашей судьбы достались не вписывающиеся в общий реестр странные драмы. От нас требовался талант ювелира в состыковке осколков жизни. На такой труд тоже должны были уйти десятилетия, а мы были повышенно смертны, жаждали удвоенного, утроенного к себе внимания сегодня и сейчас.
Надолго отринутые от семейного уклада, мы чувствовали себя потерянными. Так и получалось, что все «одинокие» жались друг к другу. Хелла неделями гостила у Александра Осиповича в Весёлом Куте. Наведывались к нему и досеверные, и северные друзья. Оля давно уже поняла, что «мы» – серьёзная часть жизни её мужа. Мириться с этим было непросто.
Снимая фильмы, Оля приезжала в Весёлый Кут регулярно. Платила хозяйке деньги за жильё, за уход, пополняла продуктовые запасы мужа, привозила главное – кофе. В одной из наших бесед на моё восклицание: «Какое счастье, что Александр Осипович вернулся!» – она, выдержав паузу, кратко и горько резюмировала: «Слишком поздно». По тому, каким замкнутым становилось прекрасное Олино лицо, как тщательно скрывал страдания Александр Осипович, я и без разъяснений видела, насколько поздно.
После одной из поездок в Весёлый Кут я не сразу уведомила Александра Осиповича, что благополучно добралась до дому. Мера его тревоги и то, что он разрешил себе нестеснённо своей тревогой поделиться, многое открывала про всех нас. «Ну как это могло случиться, – упрекал он меня в письме, – что ты меня почти погубила? Я стал выяснять, не было ли несчастных случаев на линии… прочее домыслил. Никогда в жизни я так не мучился. А много разного, как знаешь, было. Пишу это, чтобы ты поняла, что ты такое для меня, и чтобы впредь не была такой жестокосердной. Сегодня принесли твою открытку. Я только взглянул на дату отправления, не читая, отложил её на стол, разревелся. Это со мной первый раз в жизни. Никак себе не представлял, что могу так. А потом прочитал твои святые, солнечные строки. Вот она, твоя открытка, которой ты меня воскресила. Расскажу когда-нибудь об этой страшной неделе. Господи, как ты мне дорога… Когда-нибудь и сын твой поймёт (можно это „и“?), какой у тебя друг…»
Я преотлично сознавала, что мера его тревоги по всем Божьим законам предназначалась не мне, а Оле. Она переадресовывалась мне из-за непомерности отчаяния, которым он не хотел пугать жену. Для нас же только такой градус проникновения в жизнь другого мог что-то выразить и что-то утолить. Бывало, в отношениях с самыми близкими людьми мы оказывались беспомощными, увязая в грехе самолюбия. Оно одно помогало нам сохранять хоть видимость внешней формы. Мне ведь тоже легче было доверить всё взвинченное и больное Александру Осиповичу, чем взять и спросить у Димы: «Ты больше меня не любишь? Да?»
В том же Весёлом Куте я поняла и большее: внутри выработанного между нами языка общения рождалась строго выверенная мера.
Во время одного из визитов к Александру Осиповичу, когда уже вечерело, в его унылую комнату хозяйка внесла зажжённую керосиновую лампу, поставила на стол тарелки с ужином и ушла. Сидя напротив меня, вместо того чтобы приступить к еде, Александр Осипович протянул через стол руку и коснулся моей щеки. Жест старого Учителя был таким щемяще непривычным, что я испугалась. Испуг тут же сменился стыдом. Так случается, когда, ещё не поняв, что произошло, знаешь, что к этому привело. Это была ещё неизвестная мне стадия кромешной одинокости Александра Осиповича.
Проникшись моим смятением, Александр Осипович написал мне вслед: «Ты знаешь, как чужд мне всякий ригоризм (он всегда вымучен и ограничителен), и, когда я отвечал тебе на одно из писем о завоёванном праве на безупречность, под самой этой безупречностью я подразумевал то, что существует на стыке морального и творческого, где – предел и беспредельность. Это наше с тобой чудо, наша Вечность и наше бессмертие, наше всё покоряющее „вместе“. Потому и умирать не страшно, и потому же не хочется умирать…»
Кто наделяет людей такого рода прови́дением едва постижимой глубины духовной общности? Кто следит за нами? Кто ведает всё про нас?
* * *
В чебоксарском театре я оказалась плотно ввязанной в репертуар. Получала самые разнообразные роли: Елены в «Женитьбе Белугина» Островского и Соловьёва, доньи Инесы в «Живом портрете» испанского драматурга Морето, Ружены в «Ста миллионах» Балабана и Собко, Аси в «Опасном спутнике» Салынского, советской разведчицы Садовниковой в «Двойной игре» Бахтерева и Разумовского и т. д.
На городских щитах, в витринах магазинов и аптек наряду с другими актёрскими портретами вывешивались и мои фотографии в ролях. Для актёров это было рядовым фактом, а я всё ещё внутренне оглядывалась: «Неужто за это никого не накажут? Кому-то ведь за меня непременно попадёт». Авторы газетных рецензий не скупились на похвалу. О спектакле «Двойная игра» писали: «Артистка Т. Петкевич играет настолько естественно, что никому из зрителей вначале и в голову не приходит, что под личиной истерической, напуганной немки скрывается разведчица, умный, наблюдательный, по-настоящему храбрый человек». Некоторые роли отмечались в рецензиях как удачи театрального сезона. Не было недостатка и в поклонниках.
В конце первого сезона работы в Чебоксарах мы с Димой, кажется, даже не обсуждали, оставаться на следующий год или нет. Работа устраивала обоих. Проблема была одна – жильё. Мы устали от частных углов, но смирялись, поскольку такими же бесприютными в театре были и другие семейные пары.
Из Чебоксар уезжал режиссёр М. И. Дагмаров. Его пригласили в Якутск на должность главрежа. Твёрдо обещая «выбить» нам квартиру и высокие оклады, он уговаривал меня и Диму уехать с ним. Но слишком уж далеко была Якутия, слишком суров был её климат. Присылая нам фотографии берегов реки Лены, по которой они с женой плыли на пароходе, Дагмаров продолжал соблазнять нас красотами природы и спрашивал: «Может, всё-таки надумаете?..»
В очередной раз мы отправились смотреть «угол», который для нас подыскала администрация театра. На стене комнаты висел портрет милой, с очень добрым лицом, женщины. «Кто это?» – спросила я у хозяина. Шестидесятилетний человек засмущался, как юноша, и извиняющимся тоном стал объяснять: «Это моя мать. На ней, знаете, была шляпа, фотограф предложил шляпу снять, поэтому у неё здесь причёска не совсем в порядке. А так она была очень красивая». Такой комментарий к портрету решил дело: мы согласились.
Спасение по-прежнему виделось в творчестве. Иногда увлекала пьеса, иногда удачно выписанная роль. Редко, однако, режиссёр загорался настолько, чтобы поставить перед собой какую-то высокохудожественную задачу. Дерзости, сумасшедшинки в работе – недоставало. Добавляла напряжения необходимость играть в параллельных и «триллельных» спектаклях. Во всяком случае, в те два года на Волге мне так и не довелось повторить сценическое волшебство, которое я переживала на Севере в работе с Александром Осиповичем. Он оставался для меня непревзойдённым режиссёром: он открыл мне театр, увидел во мне актрису.
Теперь жизнь будто говорила: «Иди пошатайся по моим окрестностям, погляди на всё, что творю я и что творят со мной». И я спасалась от ощущения неполноты существования книгами, тем, что улавливало боковое зрение в отношениях с актёрами, тем, что с нами происходило в обыденной жизни.
Актёры Западины рассказывали историю про своего десятилетнего сынишку. Он ничего не делал без разрешения и как-то раз спросил, можно ли ему купить пенал на деньги, полученные в школе за сбор железного лома. Родители дружно закивали: «Конечно, сынок! Пенал – нужная для учёбы вещь». Зимой, когда похолодало, решили вытащить буржуйку. Долго искали. Спросили у сына:
– Мишутка! Не помнишь, куда мы задевали буржуйку?
Русоголовый Миша с укоризной посмотрел на несмышлёных родителей:
– Ну а на какие же деньги я пенал купил?
Было интересно наблюдать, как подрастают актёрские дети. Дома родители были для них любящими, тёплыми мамой и папой, а преображённые костюмами, гримом, париками и невообразимыми текстами ролей – превращались в малознакомых людей. Такие дети сызмальства принимали жизнь как игру, а игру – как жизнь.
Жарким летом 1955 года, гастролируя по Украине, мы переезжали с места на место на грузовиках с откинутым парусиновым верхом. Я впервые видела такие промышленные города, как Краматорск, Артёмовск, Славянск. Круглосуточный рабочий день размечался здесь мерным звуком вагонеток, сбрасывающих неостывшие массы угольных пород. Ночная тьма высвечивалась огненными терриконами. Люди посменно трудились в шахтах, на сталелитейных заводах. Ритм и картины налаженной индустриальной жизни страны производили необычайно сильное впечатление.
Наш «рукопашный» лагерный труд на лесоповалах, на строительстве железных дорог можно было сравнить с потайными карманами, ловко вшитыми в парадный пиджак государства. Реальное лицо жизни составляли эти мощные производства;тот труд оставался неведомым стране. Нас как бы и вовсе не существовало. Просчитанность скрытого и видимого была пугающей.
Изумление, которое я испытала в Шадринске при виде народной скорби в марте 1953 года, в то гастрольное лето показалось мне наивным и близоруким.
* * *
Привести в какое-то соответствие внутреннюю жизнь с жизнью внешней мне неожиданно помогла американская фотовыставка «Род человеческий». Я попала на неё в Москве, во время отпуска, осенью 1955 года. На выставку стекались толпы москвичей и приезжих. Потребовалось несколько часов, чтобы отстоять «хвост».
То, что из конца очереди казалось чем-то невнятно-однообразным, стало возможно рассмотреть по мере приближения к фотостенду, размещённому непосредственно у входа. Это «что-то» было сфотографированным сверху несметным поголовьем «рода человеческого». Перед тем как войти на выставку, надо было смириться с ужасающим чувством похожести людей друг на друга и попробовать найти в этом что-то утешительное.
Концепция выставки уясняла отношения человека с законами бытия. Государственные и общественные формы не были предметом её интереса. Импульсом её создания было удивление перед самим феноменом Человека.
Первые же фотографии выставки устанавливали миропорядок: ниспосланная людям точка отсчёта – природа! Зачин жизни – любовь. На краю хлебного поля лежит велосипед, дальше, на примятых колосьях, – юноша и девушка. Появление человека на свет. Фотографии детей – белых, чёрных, желтокожих… Их смеющиеся, плачущие, доверчивые, огорчённые лица. Поразило лицо ребёнка лет четырёх, глаза которого были наполнены не просто страхом, а вселенским ужасом. Словно этому незрелому человеческому существу через щель мироздания показали нечто более страшное, чем Смерть. Что-то невыразимо страшное, знакомое, однако, и тебе.
Впечатление от тиража рода человеческого, надо сказать, оспаривалось индивидуальными чертами лиц людей разных национальностей, разностью пола, возраста и тем, как человек обходится с местом обитания и с самим собой. Люди возделывают землю, выпекают хлеб, добывают руду и золото. Переполненные юнцами школы, аудитории институтов. В костёлах, мечетях, православных церквях – обращённые к Господу лица молящихся людей. После трудового дня люди пьют пиво из кружек, вино из бокалов. Беседуют, читают газеты, веселятся на праздниках, свадьбах. Пляшут на улицах. Танцуют на балах. В сумерках на тротуаре большого города нищий-скрипач выпиливает мелодию (точь-в-точь как в Петрограде в двадцатые годы). Желая увидеть другие страны, люди по трапу поднимаются в самолёт. Жизнь! Всюду жизнь!
В конце выставки – человек на смертном одре. Похороны. Рождение, смерть – пределы существования. Но между ними – Время Жизни, наполненное уймой стремлений, потребностей, долгов и обязательств.
Если бы на осмотр выставки не ушла большая половина дня, я бы возвратилась и прошла её ещё и ещё раз. Войдя на неё «человеком в футляре», я вышла заряжённая любопытством к земной жизни, к земному шару и ко всему роду человеческому.
От обуявшей меня при московской встрече ярости по отношению к Борису давно уже не осталось и следа. Он был прав, ссылаясь на «уродства тюремщины». Он защищал себя. Потребности видеть его не было, но, размышляя о ролях, о прочитанных книгах, мысленно я часто к нему обращалась. Значительного и хорошего было всё-таки больше.
Александра Фёдоровна обещала: «Напишу тебе сама, когда смогу». Так она и сделала. По сравнению с прежними её письмами изменилось только одно: «Вы» вместо «ты». В остальном письмо было дружеское. Она писала, что Борис много путешествовал, пытаясь прийти в себя. Женился. Работает. Поступил учиться в художественную школу… Имя жены не называлось, но, разумеется, это была «она», женщина, к которой обращался Борис в письме, оставленном тогда на столе.
После фотовыставки я позвонила Александре Фёдоровне.
– Откуда вы звоните, Томочка?
Узнав, что я в Москве, она сказала, что отменит поездку к друзьям на дачу и будет ждать меня, хотя уже одета и собиралась выходить из дома.
Пополневшая, успокоенная, Александра Фёдоровна приняла меня сердечнее, чем можно было себе представить. Всматривалась:
– Что играете? Кто режиссёр? Какие планы?.. А почему потухшие глаза?
Я тоже расспрашивала её о самочувствии, о том, как она живёт. Спросила:
– Боря счастлив?
– Он спокоен.
Натяжки в ответе я не ощутила. Такое определение было, как видно, сформулировано ею не сейчас, не для меня.
На стене висел Борин автопортрет. Раньше я его не видела. Глаза тоже потухшие. Я, видимо, рассматривала его дольше, чем следовало. Александра Фёдоровна забеспокоилась, заторопилась упрочить сказанное:
– Они очень мирно живут. Она принимает участие во всех его делах и начинаниях. Он отдыхает.
Я поинтересовалась, где они живут, в каком городе, Александра Фёдоровна замялась:
– В Ярославле.
Это означало: совсем не в Ярославле. Опасаясь, как бы я не захотела напомнить Борису о себе, она стала строже, напряжённее.
– А вы, Томочка, счастливы?
– Да, Александра Фёдоровна. Муж – очень хороший человек. Можно сказать, что и я отдыхаю.
– Попьём чайку?
– Спасибо.
С места, где я сидела, было трудно рассмотреть висевшую на другой стене небольшую акварель. Я поднялась, подошла к ней. Всё тот же сюжет: море, скала, чайки, только без тех двоих с веслом, приписанных когда-то Борисом к моей схеме. Просто означено место, которое поочерёдно, порознь навещают те двое. Акварель показалась запиской, оставленной для меня в старом дупле.
– Это не Борина работа, – поспешно объяснила Александра Фёдоровна. – Это Костя набросал.
Она не знала историю сюжета.
– Никогда не надо считаться с мужчинами, – сказала она вдруг. – Надо поступать так, чтобы было хорошо самой.
Я не поняла смысла брошенного замечания. Оно было и не из её, и не из моего обихода. Главной заботой Александры Фёдоровны было – заслонить сына! Глазами, тоном она уговаривала меня: «Не появляйся в его наладившейся жизни. Не нарушай её». И мне отчаянно хотелось успокоить Борину Ма, сказать, что я не помышляю об этом и видеть хотела не Бориса, а её, только её. Мы то разговаривали, то замолкали. Прошлого не касались. Простились коротко.
Я уже спустилась на три лестничных марша, когда она вышла на площадку, сложила ладони рупором и, перегнувшись через перила, сказала вдогонку:
– Как нам могло быть хорошо, Томочка…
Я взбежала к ней вверх по ступеням. Обняла Мать, женщину, приютившую меня в лютую пору:
– Я люблю вас, Александра Фёдоровна.
– И я тебя люблю, – щедро возвратила она мне отнятое «ты».
И это никого, кроме нас, не касалось.
* * *
В Чебоксарах меня ожидал конверт с вызовом в местное отделение МГБ. Понадобилось много времени, чтобы осознать написанное там: «Явиться к 16 часам».
Бесстрастный, уверенный в себе майор обрисовал «сложности жизни» и резюмировал:
– Вы должны нам помочь.
– Я вам ничего не должна.
– Здесь вам не театр, – повысил он тут же голос.
Было заверение, данное мне в Москве: «Больше вас никто беспокоить не станет». Была собственная решимость. Я сказала, что мне есть к кому обратиться, есть адрес и фамилия человека, который в случае чего обещал помочь. «Пройдите в комнату восемнадцать, потом вернётесь», – приказал майор сквозь зубы.
У ведомства были те же повадки, тот же аппетит и тот же арсенал приёмов низведения человека к нулю. В комнате восемнадцать мне намазали на пальцы чёрную мастику, сняли отпечатки.
Майор подвинул ко мне бумагу:
– Подпишите.
Там было написано, что МГБ отказывается от сотрудничества с Т. В. Петкевич.
– Это не вы отказываетесь, а я отказалась от сотрудничества с вами!
– Подписывайте! – И снова та же реплика: – Здесь вам не театр!
Только после этого он подмахнул пропуск на выход.
От соприкосновения с этим учреждением, от сознания, что ничего человеческого у режима не проклюнулось и ждать этого глупо, всё снова заволокло мраком. Всё утратило краски, когда я вышла оттуда, – и Волга, и жизнь, и театр.
Дима не был настроен вникать в отработанную прошлым тему и в то, насколько меня выбил из колеи этот вызов. Его равнодушие ввергло меня в депрессию, которая растянулась надолго.
На проходной в театре сказали: «Вам письмо!» Вдруг о сыне? О сыне, которого по всем законам и меркам я давным-давно должна была найти?..
Нет. Письмо было от Ольги. Она хлопотала о нашем с Димой переезде в Кишинёв и сейчас сообщала, что дирекция Русского драмтеатра высылает мне приглашение на переговоры.
Жаль было мира и доброты города. Жаль было уезжать от Волги. Привольная река страстотерпицей несла повинность: доставлять, перемещать, соединять. Чему-то учила. В Чебоксарах была серьёзная и славная труппа, хорошие актёры: изысканный Александр Александрович Дуняк, Козоровицкий, Марина Каширская, Анна Григорова. Дивная семья главного художника Е. Е. Бургулова. Была поглощённость работой. Однако ощущения, что я вросла здесь в почву, так и не возникло.
Меня задаривали здесь цветами, записками: «Муза далёкая и близкая, успеха Вам. Ваш чуваш». Я получала письма: «В гриновской „Бегущей по волнам“ Вас зовут Биче Сениэль. Но глубиннее и в сущности своей Вы ближе к Фрези Грант. Фрези – волнующий и прекрасный призрак; напоминание нам о том, что стоитнад. Вы для меня и то, и другое». Такие письма приводили к временному равновесию. Но пора быть иждивенкой «прекрасных слов» – отошла.
Главным доводом в пользу того, чтобы жить неподалёку от Александра Осиповича и рядом с Олей, было ощущение их как самых близких людей. Мне до умопомрачения хотелось понимания и тепла. Впрочем, принимать решение было ещё рано. Пока меня приглашали только на переговоры. Ничто не подсказало мне тогда, что сын мой тоже живёт у Волги, находится совсем недалеко.
Дима из Чебоксар уезжать не хотел. Боялся, что не найдёт в Кишинёве равноценную работу. Здесь он был в фаворе. Я отправилась в Кишинёв «на разведку».
Ехать в Молдавию надо было через Москву. Рекламные полотнища возвещали о столичных гастролях Тамбовского театра. Главный режиссёр – В. А. Галицкий. Тот самый, которого два года назад превозносил до небес приезжавший в Шадринск актёр Танин. Я, однако, в тот единственный вечер, что оставался до поезда на Кишинёв, пошла в Театр имени Вахтангова. В те годы там работал удивительный администратор, никогда не отказывавший в контрамарке актёрам с периферии.
Bepul matn qismi tugad.