Kitobni o'qish: «Голос, который не продали»
Глава 1
Софья выросла в городе, где зима длится семь месяцев, а остальные пять зима только собирается с силами. Дом её стоял на краю рабочего квартала, у самой воды, — и с детства она знала два голоса: голос реки, глухой и равнодушный, и голос отца, заводского инженера, который вечерами читал вслух, чтобы не думать о том, что день прожит впустую. Отец верил в числа. Мать умерла рано, и от неё осталась одна привычка: петь, когда некому слышать. Софья унаследовала эту привычку, но пела она, как поют в пустой комнате, — не для ушей, а для того безымянного существа внутри, которое ей же и было.
Так и текла жизнь, пока её не перерезала, как нить, музыка.
Случилось это скучным путём — через концерт, на который её затащила соседка по институту. Софья сидела в заднем ряду, сердясь на собственную покорность, и ждала, когда всё это кончится. И тогда — началось. Ничего особенного: оркестр играл Брамса, фортепиано вступило тихо, почти нехотя, как человек, впервые заговоривший после долгого молчания. Но в Софье что-то отозвалось — и не отозвалось, а сорвалось с цепи. Она внезапно поняла, что все эти годы жила в комнате без окон и только теперь узнала, что за стеной — свет. Ей было девятнадцать лет. Она не смогла бы объяснить, что случилось, и не пыталась: объяснение показалось бы ей изменой.
Она вышла в ночную улицу, и город показался ей наносным, временным, как декорация, которую снимут к утру. «Теперь всё будет иначе», — думала она. И была права, но не так, как рассчитывала: ничего вокруг не изменилось. Изменилась она сама, а это всегда страшнее и больнее, потому что не имеешь права предъявить счёт миру.
Домой она вернулась поздно. Отец сидел над чертежами; лампада его настольной лампы выхватывала из темноты усталое, заранее сдавшееся лицо. Он поднял глаза:
— Где была? — На концерте. — Дикий звук с потолка? — хмыкнул он. — Дела.
Он не был злым человеком. Он был измученным, а измученность похожа на злость, как похожа на радость лихорадка. Софья не ответила. Она легла и смотрела в потолок, и внутри неё звучало — длинно, стеклянно, до звона. Она понимала, что с этого вечера у неё будет тайна, и тайна эта — отцу не по силам. От этого было и страшно, и упоительно: как будто жизнь разделилась на двоих, и одна половина осталась в доме у воды, а другая ушла вперёд, освещённая, недосягаемая, и звала её.
Зиму она прожила как одержимая. Она доставала ноты — доставала издалека, через знакомых, через почту, через полуразрушенный дом культуры, где в тёмном зале стояло пианино с двумя мёртвыми клавишами и с остальными живыми она играла, испытывая их, как испытывают друга: выдержит ли, не обманет ли. Играла она, не умея играть; техника издевалась над ней, руки были деревянные, и досада достигала такой остроты, что она иногда плакала — не от жалости к себе, а от невозможности. Внутри звучало одно, а пальцы выдавали другое. Этот разрыв между внутренним и реальным — вот, быть может, главное страдание души, которая проснулась раньше своего тела и раньше своего времени.
Весной отец заболел. Боль быстро, как ржавчина, съела его ровность, и он стал говорить софистично-резкое, несправедливое, а потом — горькое. Однажды ночью, слыша из его комнаты тяжёлое дыхание, Софья сидела у окна и думала: вот передо мной вся правда о жизни — болезнь, завод, старение, смерть, — и всё это называется домом, и все зовут это счастьем. Музыка, которая открылась ей, не отменит этой правды. И всё же что-то в ней отказывалось признать правду исчерпанной. Не бегство — нет; она честно отличала в себе бегство от полёта. Бегство — это когда убегаешь от людей. Полёт — это когда к ним возвращаешься, но уже не тем, кем ушёл.
Отец умер в мае, когда по реке шёл лёд. На похоронах Софья не заплакала — плакать было нечем: вся она была натянута, как струна, и струна эта звенела от малейшего движения чужой жалости. Только вечером, вернувшись в опустевший дом, она открыла крышку старого рояля, завещанного ей, как ирония судьбы, дальним родственником, — тронула клавиши и поняла: больше некому мешать. Больше некому за кого-то жить. Свобода свалилась на неё тяжело, как рухнувшая балка, — и под этой балкой впервые за всю её жизнь в ней дрогнул настоящий, не детский страх: страх остаться наедине с собственной душой и не выдержать её величины.
Она встала ночью и, не зажигая света, села к роялю. Играла плохо, ошибаясь в каждом такте, — и вдруг ошибку приняла как подпись: это же я. Это я, ошибающаяся, живая, глухая к чужим нотам, — я, наконец, звучу. Улица за окном молчала; река несла последний лёд, и в его грохоте ей слышалось, как что-то огромное и равнодушное одобряет её — или ей просто так слышалось; впрочем, в девятнадцать лет ещё не различают, что именно услышишь в собственном сердце: цену или приговор.
К утру решение созрело само, без борьбы, как созревает плод: она уедет. Не от города — к тому, чего город в ней не умел держать. Она продала рояль? Нет — рояль она забрать не могла; рояль остался у воды, в пустом доме, как верный пес, и это было единственное, что она позволила себе оставить живым.
Она уезжала на рассвете третьего дня. Поезд тронулся, город поехал мимо — фабричные трубы, серые дома, стадо облаков над рынком. Софья стояла у окна и смотрела, не мигая, потому что плакала. Она знала за собой одну слабость: не умела плакать вслух, при свете. Слёзы её всегда откладывались на потом — как отложенный платёж, как невыплаченная жизнь. «Потом», — говорила она себе. Потом будет то самое, главное, — там, впереди, за поворотом железной дороги, в большом городе, где музыка живёт не в человеке, а в самом воздухе.
Она не догадывалась, что впереди её ждут любовь, которая обманет её ожидания, и люди, которые раскроят её душу, как кроят дорогую ткань, — не задумываясь о том, что ткань чувствует. Она не догадывалась и о том, что очарованная душа — не та, что нашла свой свет, а та, что ищет его всю жизнь, и в этом поиске, а не в находке, живёт. Но в этот рассветный час, глядя на бегущую мимо страну, Софья была счастлива — простым, голодным счастьем юности, которое потом уже никому не поверишь, если его не прожил сам.
Поезд шёл на запад. Сзади оставался дом у воды. Впереди — всё.
Глава 2
Поезд замедлился, и город навалился на Софью всей своей тяжестью — не кирпичами и не дымом, а шумом, который не затихает ни на минуту. Он будто говорил: «Ты здесь никто, пока не докажешь, что имеешь право быть». Вокзал был огромен и равнодушен, как чужой дом, куда ты пришёл без приглашения. Софья сжала ручку чемодана так, что пальцы побелели, и пошла туда, куда текли люди, — потому что идти против течения она ещё не умела.
В кармане лежало письмо тётки из провинции, которая когда-то училась в консерватории и обещала «помочь устроиться». Софья не питала иллюзий насчёт этой помощи, но держалась за неё, как за канат над пропастью. Тётка жила в узкой комнате коммунальной квартиры на пятом этаже без лифта, где пахло старым деревом и крепким чаем. Когда Софья постучала, дверь открыла женщина с усталыми глазами и руками, покрытыми тонкой сеткой морщин — будто кто-то нарисовал на них карту прожитых лет.
— Ты, значит, та самая девочка с реки? — спросила тётка, разглядывая её не зло, а внимательно, словно пытаясь угадать, из чего Софья сделана. — Ну, проходи. Только не жди уюта. Тут уют не живёт, он сюда заглядывает и сразу уходит.
Bepul matn qismi tugad.