Kitobni o'qish: «Перо и скальпель. Творчество Набокова и миры науки»

Shrift:

Тимоти и Габриэлю



Я провел скальпелем по пространству-времени, и пространство оказалось опухолью, которую я отправил в плаванье по водной хляби.

Интервью Н. Гарнхэму на телеканале ВВС-2, 19681

Stephen H. Blackwell

The Quill and the Scalpel

Nabokov s Art and the Worlds of Science

The Ohio State University Press | Columbus

2009

Перевод с английского Веры Полищук


© Stephen Н. Blackwell, text, 2009

© В. Полищук, перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2022

© Оформление и макет, ООО «Библиороссика», 2022

Предисловие

Моя книга охватывает две четко очерченные интеллектуальные сферы – искусство и науку – и рассчитана на то, чтобы принести пользу читателям по обе стороны этой зачастую сомнительной границы. На мышление Набокова-художника сильнейшим образом влияли его научные интересы, а изыскания в области лепидоптерологии определялись эстетическим восприятием окружающего мира. Во всех набоковских начинаниях содержатся элементы как научного открытия, так и художественной выразительности, эстетической оценки и композиции. Художественное творчество становится своего рода продолжением научного исследования, поскольку искусство – это эксплицитная деятельность, позволяющая обнародовать личные открытия о жизни, те, что невозможно сделать в лаборатории. Если к произведению искусства, каким бы оно ни было необычным или пугающим, относиться как к чему-то сродни научному эксперименту, то нас больше не будет смущать неясность или амбивалентность, которой оно порой отличается. Перестанет нас смущать и то, что художественный смысл нередко ускользает, несмотря на все попытки его вычленить. Те же самые проблемы существуют и в мире эмпирических исследований.

Как и к научным достижениям, к романам и другим художественным формам можно относиться как к осторожным шагам вперед в мире, полном неизведанного. Некоторые произведения долго сохраняют способность вести человечество к вершинам познания и откровениям, другие быстрее уходят в тень и забываются. В этом смысле прогресс в искусстве проходит процедуру верификации, которая отчасти напоминает научный метод. Это развитие не подчиняется попперовской схеме: великие произведения искусства не поддаются фальсификации (хотя с менее значительными это бывает, как бывают и произведения искусства со скрытыми дефектами). Скорее, шедевры устаревают тогда, когда перестают вести человеческий разум к новым открытиям.

Произведения Набокова в разных жанрах позволяют взглянуть на искусство как на часть общечеловеческого стремления к знанию и пониманию, расширить традиционное значение понятия «наука», включив в него и искусство. Однако недостаточно, чтобы теоретики литературы и искусства отмечали «научную» значимость их предмета, как если бы в подтверждение их собственной интеллектуальной значимости. Ученых, философов и историков науки тоже необходимо побуждать к тому, чтобы они задумались о важности подобного переосмысления. Именно поэтому я решил написать книгу, адресованную не только литературоведам или исследователям Набокова, но и тем, кто размышляет о роли науки в человеческой жизни и истории. В результате набоковеды обнаружат на этих страницах много того, что им уже хорошо известно, но также и обилие другого, о чем они даже отдаленно не подозревали. С другой стороны, представители естественных наук и смежных областей воспримут эту книгу как творение неспециалиста. Тем не менее без надежды на их интерес и внимание подобная затея вряд ли имеет смысл. По сути дела, если мы верим, что искусству суждено сыграть некую роль в познании, то есть ли задача важнее, чем пристально изучить писателя, в творчестве которого происходило «слияние двух материй: точности поэзии и восторга чистой науки» [СС: 22].

Эта книга не претендует на окончательность суждений или практическую пользу. В лучшем случае она представляет собой обзор некоторых важнейших идей и их вариаций в произведениях Набокова. За ее рамками осталось многое – в первую очередь целые области естественных и точных наук, такие как математика и химия. О первой писали куда более сведущие специалисты, чем я. Разумеется, предстоит еще много открытий, касающихся каждой из сфер, которые я затронул в книге, особенно психологии, разнообразные отражения которой в творчестве Набокова сами по себе настоятельно требуют отдельного пространного труда. Мне удалось лишь слегка обрисовать вероятную связь Набокова с философией науки раннего Нового времени. Кроме того, предстоит еще многое узнать об эстетических качествах набоковских научных трудов. Подобные изыскания потребуют усилий множества исследователей, и я надеюсь, что некоторые из моих читателей присоединятся к изучению этих неизведанных областей.

Слова благодарности

Многие части этой книги не были бы написаны, если бы благодаря любезности Дмитрия Набокова я не получил доступ к закрытым архивным материалам; я также благодарю его за разрешение привести цитаты из неопубликованных источников и включить в книгу иллюстрации из архива. С удовольствием выражаю благодарность за поддержку – летнюю стипендию, полученную в 2005 году от Национального фонда гуманитарных наук. В 2005–2006 академическом году Университет Теннесси предоставил мне исследовательский отпуск, без которого я никогда бы не справился с основным объемом работы, представленным в книге, а в 2006 году – финансирование в рамках программы профессионального развития для поездок в архив Набокова в Нью-Йоркской публичной библиотеке и Библиотеке Конгресса. Кафедра современной иностранной литературы и языков проявила щедрость в оплате путевых расходов, щедро выделяла средства на поездки, что позволило мне представить ранние варианты этой работы на научных конференциях. Взносы за разрешение на использование изображений в этой книге были оплачены Фондом расходов на выставки, выступления и публикации Университета Теннесси. Стивен Крук из архива Берга в Нью-Йоркской публичной библиотеке стал бесценным проводником по содержимому архива, а сотрудники архива Берга и отдела рукописей Библиотеки конгресса – образцовыми помощниками.

Многие друзья и коллеги щедро делились своими соображениями и познаниями, пока я работал над материалами этой книги в течение десяти лет.

Я особенно благодарен Дане Драгуною, которая целиком прочитала первый черновой вариант книги и большую часть более поздних черновиков, внесла бесчисленные предложения по улучшению содержания и оказывала поддержку, помогавшую мне справиться с самыми сложными фрагментами. Виктор Фет прочитал вариант глав 1 и 3 и избавил меня от серьезных таксономических ошибок. Курт Джонсон любезно прислал мне расширенную версию своей статьи о набоковских чешуекрылых, написанной для Американской библиотечной ассоциации, и поделился мнением о первоначальных черновиках биологических разделов. Эрик Найман прочитал почти всю рукопись в предпоследнем варианте и, как всегда, побудил взглянуть на нее с новой, неожиданной точки зрения. Дитер Циммер заочно помогал мне сориентироваться в библиотеках Берлина во время моего визита туда в 2004 году, а также оказал мне неоценимую помощь, проведя чрезвычайно важные предварительные исследования в своем несравненном «Путеводителе по бабочкам и мотылькам Набокова». Виктория Александер поделилась со мной собственным исследованием и интересными предложениями на ранних этапах этого проекта. Джерри Фридман, Стэн Келли-Бутл, Дженнифер Коутс и Герхард Деврис вдумчиво критиковали последнюю версию главы 5, что позволило мне внести в нее существенные изменения. Питер Хёинг прочитал главу 2 и в 2004 году привез меня в Берлин и его библиотеки. Брайан Бойд поддерживал меня и дарил идеи на протяжении всей работы над книгой. Я также хотел бы поблагодарить Татьяну Пономареву из Музея Набокова в Санкт-Петербурге, которая пригласила меня провести семинар по теме этой книги в июле 2005 года. Евгений Белодубровский помог мне освоиться в Национальной публичной библиотеке, когда я приезжал в Петербург. Джоанна Трезьяк, Юрий Левинг, Марина Гришакова и Лиланд де ла Дюрантай щедро поделились со мной своими исследованиями.

Коллеги из Университета Теннесси стали первыми читателями книги и поделились со мной междисциплинарным взглядом на нее: Алан Рутенберг помог мне сформулировать первоначальное предложение; Аллен Данн и Наталья Первухина прочитали рукопись полностью и дали ценные комментарии. Коллоквиум факультета истории и философии науки и техники (Тед Ричардс, Хизер Дуглас, Дениз Филлипс, Ричард Пагни, Джефф Ковак, Милли Гим Мел, Брюс Мак-Кленнан и Сьюзан Норт) предоставил научные, философские и исторические отзывы по нескольким главам. Мой коллега Дэниел Мэгилоу любезно перевел эпиграф к главе 3. Я в долгу перед Алекой Акоюноглу Блэкуэлл, которая провела скрупулезную корректуру и помогла со стилистической правкой на последней стадии работы над рукописью и заставила меня быть точнее в описаниях научной методологии.

Саре Стэнхоуп, художнице и моей бывшей студентке, которая когда-то играла в пьесе «Человек из СССР», поставленной силами читателей, – мое восхищение и благодарность за великолепную работу над обложкой этой книги. Работа с Сэнди Круме, Мэгги Дил, Линдой Паттерсон, Дженнифер Форсайт, Лори Эйвери и Беном Шрайвером из издательства Ohio State University Press была настоящим удовольствием. Невозможно представить себе более профессиональную и компетентную команду, и я особенно благодарен за отзывчивость и готовность приспособиться к моим потребностям, которую они проявили в ходе работы. Мне помогало столько замечательных людей, что, казалось бы, следовало ожидать, что книга получится идеальной. Однако она не лишена изъянов, но их единственный виновник – это я. Если бы я смог учесть все сделанные предложения, книга получилась бы намного лучше, чем есть. Все оставшиеся ошибки и пробелы – мои собственные, и я надеюсь еще исправить эти недостатки в какой-нибудь следующей работе.

Примечание к заглавию: проверяя, не использовалось ли прежде выбранное мною сочетание, я нашел аспирантский журнал Университета Джонса Хопкинса, издававшийся с 1990 по 1993 год, под названием «Скальпель и перо». Он был посвящен превращению студентов-медиков во врачей, и ему на смену пришла электронная версия под названием «Хризалида». Чего еще можно было ожидать от тезки этой книги?

Введение
Искусство и наука Набокова

Подберитесь к этим существам как можно ближе – и увидите в них воплощение высшего закона. Мимикрия и эволюция завораживают меня все больше… Я не могу отделить эстетическое удовольствие созерцать бабочку от научного удовольствия знать, что это за бабочка.

Интервью Роберту X. Бойлу, Sports Illustrated, 19592


Есть какая-то неизвестная законосообразность в объекте, которая соответствует неизвестной законосообразности в субъекте.

Гёте. Афоризмы и размышления, 13443

В середине 1920-х – начале 1930-х годов В. В. Набоков сменил в Берлине череду съемных квартир неподалеку от дома, где жил А. Эйнштейн, и они наверняка ходили по одним и тем же улицам в одни и те же дни. Это совпадение может послужить симпатичным символом пересечения миров науки и искусства, хотя у обоих наших героев не было никаких поводов когда-либо встретиться. На маленьком пятачке городской территории возникли два из самых значительных культурных явлений XX века4.

В 1920-е годы, в эпоху, «когда время в моде» [ССРП 4: 215], протагонист романа «Дар» Федор Годунов-Чердынцев, передвигаясь по Берлину, кажется неподвластным законам физики: он беззаботно, но безопасно переходит запруженные улицы; он превращает прямые трамвайные ветки в кольца; его часы иногда идут в обратную сторону. Подобно другим писателям-модернистам, Набоков открыл для себя волнующие философские и метафорические возможности новой физики. В отличие от большинства других, он был не только художником, но еще и ученым. Едва мы начинаем подмечать эти отсылки в «Даре» и других произведениях, мы видим, как они вплетаются в ткань идей, возникших из научного кругозора Набокова, из его неустанных усилий познать мир. Эта страсть к познанию – отчасти научная, отчасти эстетическая; в результате искусство и наука образуют нераздельное единство, которое и служит основной набоковского творческого зрения. Последний русский роман Набокова, «Дар», исподволь, но насквозь пронизан темами из новой физики, которые маячили на заднем плане его произведений уже с середины 1920-х годов.

Первые годы взрослой жизни Набокова совпали с падением Российской империи и с подъемом новой физики. А. Эйнштейн разработал общую теорию относительности в 1915 году, однако широкую известность она получила лишь в мае 1919-го, когда ее подтвердила экспедиция А. Эддингтона по наблюдению солнечного затмения. В ноябре того же года, когда Набоков только прибыл в Кембриджский университет, газеты повсюду гордо трубили о начале новой эры в науке. Стремительно развивались субатомная и квантовая теории – новым магистром колледжа, где учился Набоков, стал Дж. Дж. («Атом») Томпсон, один из первых исследователей электрона. Первые послевоенные годы ознаменовались также настоящим бумом фрейдовского психоанализа. К 1919 году фрейдизм шагнул так далеко в массовую культуру, что уже навлекал на себя и насмешки, и проклятия. Примерно в то же время значительным изменениям и уточнениям подвергалась и теория Ч. Дарвина. Набоков даром времени не терял: в октябре 1919-го, едва поступив в кембриджский Тринити-колледж на отделение зоологии, он написал свою первую опубликованную естественнонаучную статью – «Несколько замечаний о крымских чешуекрылых». Вскоре он переключился на изучение русской и французской литературы, чтобы оставалось больше времени на сочинение стихов [Бойд 2010а: 203].

Наукой Набоков увлекался давно и независимо от волны всеобщего энтузиазма, охватившей мир в те удивительные годы: бабочек он изучал с семи лет. В тринадцать он впервые отправил материал в научный журнал (The Entomologist) – и получил отказ: выяснилось, что вид, который он счел новым, таковым не был. Впервые его работу опубликовали на страницах того же журнала, когда ему был двадцать один год. В 1920-1930-е годы, живя в Берлине писателем-эмигрантом, Набоков нередко обращался к специалистам по бабочкам и часами работал в энтомологических коллекциях музеев, изучая известные виды и сравнивая их с теми, что обнаруживал в ходе своих регулярных летних поездок за бабочками5. Позже, в 1940 году, перебравшись в США, Набоков быстро возобновил работу лепидоптеролога, сначала в Американском музее естественной истории в Нью-Йорке, а затем – приняв должность куратора (формально – внештатную) в гарвардском Музее сравнительной зоологии, где в 1940-е годы в течение шести лет возглавлял новаторские исследования северо- и южноамериканских бабочек. Неудивительно, что это десятилетие стало наименее плодотворным для Набокова-писателя – он создал лишь один роман, «Под знаком незаконнорожденных», и только в 1948 году, уволившись из музея, смог всерьез взяться за написание «Лолиты».

Страсть Набокова к лепидоптерологии заставляла его работать бесплатно в те времена, когда разумнее было бы заниматься чем-то более доходным (семья писателя постоянно нуждалась – и тогда, и даже позже, когда Набоков получил место в Корнельском университете)6. Вместо того чтобы с полной отдачей заниматься литературой, Набоков с риском для зрения подолгу просиживал над микроскопом (он исследовал несколько тысяч и препарировал под микроскопом по меньшей мере полторы тысячи экземпляров, уделяя особое внимание миниатюрным гениталиям бабочек и подсчету крошечных чешуек на крыльях). Это фанатичное стремление упорядочить хаос, царивший в систематике, как будто проросло прямиком из «Дара», где Набоков не отказал себе в удовольствии описать свои детские мечты стать великим путешественником, исследователем, натуралистом. Говоря символически, именно этот роман стал для него подготовкой к первым шагам на профессиональном научном поприще. Само это художественное предсказание жизненных событий – как будто зеркальный образ предвосхищения искусства природой в крыле настоящей бабочки, которое сверкает «мазком скипидаром пахнущей позолоты», как выразился alter ego Набокова в «Отцовских бабочках» [ВДД].

Законы природы – вот что служит целью ученому. Для Набокова удовольствие эстетическое неотделимо от научного. В том и другом отражается высший закон. Эстетическая радость созерцания соединяется с научной радостью познания. Оба акта – созерцание и познание – представляют собой вершины разума, который сам по себе вершина природной эволюции (по земным представлениям). Созерцание и познание присутствуют в произведениях Набокова как главные темы; иногда они представлены через их противоположность – слепоту и невежество (или солипсизм). Набоков в беседе с Р. Бойлом [Бойл 2017] допускает единство двух сторон человеческого сознания – эстетической и научной, и исподволь настаивает на том, что искусство (эстетика) играет важную роль в попытках человечества познать мир. Одной науки для этого недостаточно, и искусства в данном случае тоже: нет науки без фантазий, нет искусства без фактов, считает Набоков. Каждое стихотворение, картину и мелодию можно или даже нужно воспринимать как отдельную часть стремления человека познать мир. Да, языки литературы, музыки или пластических искусств отличаются от языка науки, но это означает лишь, что они воспринимают и отражают мир иначе, чем наука. Набоков настаивал на том, что эта разница принципиальна, что эстетическое созерцание так же жизненно важно для существования человека и для «прогресса», как и научное познание мира.

Принято считать, что искусство и наука представляют собой совершенно разные сферы мышления и деятельности. Встреча с человеком, проявившим себя в обеих (а это редкий случай), побуждает пересмотреть стереотипы. Есть ли у искусства и науки общая граница? Возможно, они где-то пересекаются в чем-то очень важном? А вдруг они состоят в тайном родстве? Мое исследование началось с желания понять хотя бы, почему Набоков обнаружил, что наука и искусство – это родственные области, где царят увлеченность, терпение и точность7.

Исторический контекст

НАУЧНЫЕ РЕВОЛЮЦИИ ВО ВРЕМЕНА МОЛОДОСТИ НАБОКОВА

В литературных произведениях Набокова заметен пристальный научный интерес к трем областям: зоологии (особенно лепидоптерологии и эволюционной теории); психологии (особенно исследованиям сознания); и, наконец, физике (особенно постньютоновскому ее направлению, которое среди прочих развивали А. Эйнштейн, М. Планк, Н. Бор и В. Гейзенберг). В то время как Набоков-натуралист широко известен, а психолог в Набокове достаточно быстро распознаётся при чтении любого из его романов, Набоков-физик (доморощенный), пожалуй, таится от читателей. Причина, конечно, в том, что его познания в физике были далеко не такими глубокими и практическими, как в энтомологии или психологии8. Применительно ко второй он определенно ощущал, что повседневный опыт, обширная начитанность в специализированной литературе и художественная проницательность служат ему прочной базой. Однако у нас нет свидетельств тому, чтобы Набоков хоть раз в жизни проводил физический эксперимент или одолел (хотя бы попытался одолеть) формулы теории относительности или квантовой механики. В одном интервью он выдал себя: «Не будучи особенно просвещенным по части физики, я не принимаю хитроумные формулы Эйнштейна» [СС: 143]. Однако, прежде чем ловить Набокова на слове, мы должны вспомнить, что его стандарты в том, что считать познаниями в какой-либо области, были очень высоки. (Так, например, он громко и упорно заявлял, будто не знает немецкого, однако это «незнание» было результатом шести лет качественного обучения немецкому в средней школе при отличных оценках.) Возможно, интерес Набокова к теории относительности и квантовой механике возрастал по мере того, как он узнавал об их поразительных эффектах и снова и снова встречал репортажи о них на страницах газет всего мира. Эту тему поднимала в том числе и берлинская газета «Руль», одним из основателей которой был отец писателя: знакомый Набокова, В. Е. Татаринов, публиковал в «Руле» статьи с краткими сводками недавних и продолжающихся научных революций. В 1920-1930-е годы выходили десятки книг по новой физике, а в русскоязычной эмигрантской прессе постоянно публиковались дискуссии на эту тему. Многие материалы в «Руле» и парижской газете «Последние новости» были достаточно подробными. Как мы увидим в главе 5, Набоков по меньшей мере был знаком с популярным изложением новой физики, и это явственно проглядывает в прямых и косвенных отсылках в нескольких его романах и в лекциях по литературе.


НАБОКОВ И МАТЕРИАЛИСТЫ

Набоков увлекался наукой и по другим причинам, не только в силу двойственной натуры своего ума. Нужно также учитывать и фон, на котором формировались его личность и биография, и его философские пристрастия, и становление Советского Союза. Последнее повлияло на него особенно сильно, так как стало политическим воплощением конкретной идеи о том, что собой представляет мир, каким он может быть и какова роль человечества в прогрессе. Эту идею обычно называют позитивистским материализмом в социалистической интерпретации, и она во всех возможных смыслах прямо противоположна основным воззрениям Набокова. Советский социализм породил собственную разновидность науки, корни которой уходят глубоко в XIX век.

Причины неприязни Набокова к социализму были разнообразны и никак не связаны с какими-либо монархическими симпатиями. Его отец, В. Д. Набоков, был лидером партии конституционных демократов (кадетов); в 1908 году царская полиция арестовала его за то, что он подписал Выборгское воззвание, осуждавшее роспуск Думы [Бойд 2010а: 83]. В. Д. Набоков, несмотря на свое богатство, отстаивал социальную справедливость и демократические реформы, в которые входило, помимо прочего, отчуждение большего количества помещичьих земель в пользу крестьян. Его либеральные убеждения основывались на принципах уважения к личности, но были, по крайней мере косвенно, связаны с деятельностью неоидеалистов из Московского психологического общества, профессионального объединения философов и психологов. В число неоидеалистов входили, помимо прочих, выдающиеся бывшие марксисты, такие как Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков; в 1902 году Общество выпустило легендарную книгу «Проблемы идеализма». В 1909 году за ней последовал еще более знаменитый сборник «Вехи», в котором авторы старались разработать первые принципы либеральной политической философии как альтернативы революционному социализму9. Некоторые участники кружка были близко знакомы с В. Д. Набоковым, и есть основания считать, что он во многом разделял их позиции и нео-идеалистические концепции (сам он был православным христианином, соблюдал обряды, но за религиозным воспитанием сына следил не слишком строго) [Бойд 2010а: 90].

Эти либеральные, «буржуазные» убеждения стали основной мишенью большевистской революции: в феврале – марте 1917 года к власти пришло правительство, возглавляемое кадетами, а в октябре того же года большевики его свергли. Если вся философия неоидеалистов и самого Набокова основывалась на представлении о ценности отдельной личности как таковой, то, с точки зрения большевиков, личность ценности не имела – ее смысл ограничивался участием в общем строительстве коммунистического будущего. То же касалось любой деятельности, связанной с личными достижениями, в том числе науки и искусства. В 1925 году Н. И. Бухарин писал: «Буржуазные ученые, когда начинают говорить о какой-нибудь науке, говорят о ней таинственным шепотом, точно это есть вещь, рожденная не на земле, а на небесах. На самом же деле всякая наука, какую ни возьми, вырастает из потребностей общества или его классов» [Бухарин 2008:17]. Таким образом, для нового режима обе великие страсти Набокова не имели ровно никакой ценности.

Набоков «вылупился из куколки» как раз тогда, когда всё, что составляло ядро его личности, на его родине отвергалось и отрицалось как в практическом, так и в философском плане. Его жизнь и работа и как ученого, и как художника оказались в противоборстве с позитивистско-материалистической философией, насаждавшейся большевиками, и во многом это была борьба не на жизнь, а на смерть, хотя шла она на бумаге. Набоков вел эту борьбу не из-за того, что его отвергали, а потому, что был непримирим к жестокости и примитивности, а также непоколебимо уверен в откровенной внутренней противоречивости нового режима и его политической и философской программы. Еще одной причиной было то, что, как он убеждался снова и снова, многие западные интеллектуалы сочувствовали советской власти и режиму и даже не представляли, какова на деле его истинная природа. Большевистской идеологии с ее позитивистской определенностью, телеологизмом, массовым подчинением и всеобщим контролем Набоков противопоставлял художественное и научное мировоззрение, основанное на индивидуальности, любознательности, красоте и неведомом, – мировоззрение, в котором этими основными началами пронизано любое интеллектуальное начинание. Эта позиция придает его творчеству и жизни особый антиматериалистический и даже идеалистический оттенок, к которому мы сейчас и обратимся.

Философский контекст

НАУКА, МАТЕРИАЛИЗМ И ИДЕАЛИЗМ

Отвечая на критику в адрес своей статьи 1949 года «Неарктические представители рода Lycaeides», Набоков писал: «В конце концов, естествознание ответственно перед философией, а не перед статистикой» [RML: 75–76]. На каком-то уровне это утверждение, скорее всего, верно, поскольку то, что мы думаем об исходных составляющих или основах эмпирического мира, определяется нашим мировоззрением10. Иными словами, все научные исследования строятся на подразумеваемых или прямо выраженных допущениях о «высшей сущности» мира. С этой точки зрения между позициями материалиста и идеалиста есть одно принципиальное различие. Онтологию монистического материалиста, который считает материю единственной и конечной реальностью (а сознание – побочным эффектом взаимодействий материи в мозгу), как правило, сопровождает и допущение, что разум человека способен познать и понять все аспекты и законы материального мира. По крайней мере, именно такая версия материализма постепенно начала доминировать у марксистов в XIX веке, в том числе и в России, в конечном итоге став идеологией большевистской революции. В таком мире наука ставит себе целью лишь определенный род знания и, парадоксальным образом, окончательную научную и техническую победу человечества над всей природой, включая и человеческую природу.

Привлекательные стороны подобной идеологии достаточно очевидны, но, разумеется, очевидны и ее противоречия. Хотя эта интерпретация материализма не обязательно логически неизбежна, но она, судя по всему, обладает неотразимой притягательностью в век развитого индустриализма, возможно, потому что выбрала своим знаменем и образцом физический объект, – то, что кажется таким прочным, стабильным и реальным. Посткантовский идеализм в том виде, в каком он был взят на вооружение русскими неоидеалистами, предполагает куда менее предметную область исследования и допускает куда более осторожные умозаключения. Ведь идеализм, хотя он и может вселять веру в реальность мира явлений, открыто признает пределы, продиктованные, пользуясь словами самого Канта, «особенностями нашей познавательной способности» [Кант 1994: 278]. Также, поскольку идеализм признает глубинной сущностью реальности неизвестное, возможно, непознаваемое начало, он с большей легкостью допускает, что феноменальная реальность не всегда точно совпадает с научными представлениями о ней. Безотносительно к онтологической подоплеке идеалистического мировоззрения, Кант предполагал, что познание мира человеком может развиваться только в направлении, задаваемом эмпирической наукой11. То есть какой бы ни была конечная, онтологическая «истина», мы в силах познать мир лишь систематизируя факты научным путем, в соответствии с категориями и априорной природой познания. При таком подходе огромная, даже безграничная область незнаемого так и остается в непознаваемых (ибо недоступных человеческому восприятию или рассудку) глубинах реальности. Незримая вездесущность этого незнаемого и позволяет Набокову постулировать наличие «просачиваний и отцеживаний» [ССАП 5: 339], указывающих на то, что эмпирическим миром реальность не исчерпывается. Набоков предполагает, что границы реальности, хотя и не поддающиеся непосредственному восприятию, можно вообразить за счет нерегулярностей или узоров в природе, заметить которые под силу только очень внимательному наблюдателю.

Набоков, по меньшей мере в начале и в середине своего пути, даже придерживался убеждения, что такие указания могла бы обнаружить сама наука, например, в наблюдении, что мимикрию невозможно объяснить утилитарным естественным отбором (или, как можно предположить, любыми другими причинными методами). Это вовсе не означает, что Набоков как ученый взялся доказывать наличие в природе сверхъестественных причин (подобно современному научному креационизму или теории «разумного замысла»). Ничего подобного. Как мы увидим, его профессиональная работа классификатора основывалась на тех же строгих процедурах, что приняты в современной науке, а результаты его наблюдений и сделанные им открытия в последующие 60 лет завоевывали все больше признания и уважения. Однако он часто подчеркивал, что у науки есть пределы: «Мы никогда не узнаем ни о происхождении жизни, ни о смысле жизни, ни о природе пространства и времени, ни о природе природы, ни о природе мышления» [СС: 60]12. Таким образом, хотя научное исследование способно обеспечить поразительно подробную информацию о природе в самом широком смысле слова, оно не способно и не может быть способно объяснить все. Для мышления Набокова принципиально важно именно осознание им того, что у науки тоже есть «потусторонность». Это убеждение достигло своего экстравагантного апогея в «Аде», самом пространном и смелом романе Набокова.

НАУКА И МЕТАФИЗИКА

Благодаря широкому вниманию к метафизическим формулировкам в произведениях Набокова, а также с учетом высказывания его жены Веры, что «потусторонность» – главная тема Набокова, которой «пропитано все, что он писал» [Набокова 1979: 3], исследователи творчества Набокова изо всех сил стараются показать, что метафизические воззрения писателя не повлияли на его научный подход13. Само слово «потусторонность» в русском языке вызывает в основном метафизические ассоциации, но может применяться также к естественным наукам и эпистемологии: то, что находится «по ту сторону» человеческого познания, то есть за пределами постижения разумом и чувствами. Как признают практически все комментаторы, Набоков, по сути, ничего не сообщал о своих личных убеждениях, хотя большинство сходится на том, что у него, конечно же, имелись определенные воззрения, которые можно обозначить как метафизические или мистические. Но верил ли он и впрямь в милостивого творца, «Неизвестного», благосклонного эстета, по чьему замыслу был создан этот мир?14 Однозначного ответа на этот вопрос не существует. Поэтому, каким бы ни было кредо Набокова, мы точно знаем лишь одну его заповедь: никогда не говорить о своем кредо.

Несомненно одно: Набоков предпочитал создавать свои вымышленные миры, опираясь на мистические и метафизические концепции реальности. Образ автора и его мира регулярно появляется в том, что он применительно к создаваемым произведениям именовал демиургической способностью15. Но он также использовал фигуру сновидца и сновидения, образ гораздо более двойственный, явственнее, чем метафизическое посредничество, выводящий на передний план непоследовательность и ограниченность сознания. Если произведения Набокова что-либо и сообщают нам о метафизических реальностях, то это следующее: сколь бы непреложной ни была истина, постичь, познать или понять ее – за пределами наших человеческих способностей.

Наука в ее современном виде, сложившемся благодаря Ф. Бэкону, И. Ньютону и И. Канту, в силу логической необходимости не озабочена метафизическими истинами. С другой стороны, наука нередко более заинтересована в провозглашении собственной объяснительной силы, нежели в исследовании своих же границ. Интересным примером здесь могут послужить современные дискуссии о парапсихологических явлениях: небольшая группа ученых на протяжении XX века пытались применить научные методы к таким феноменам, как экстрасенсорное восприятие, ясновидение и телекинез и т. п. Хотя эту работу поощряли и одобряли некоторые крупные ученые и философы, создавшие даже Общество психических исследований16, «общепринятая» наука отнеслась к затее враждебно и недоверчиво, и такие исследования финансировались крайне скупо – отчасти потому, что по понятным причинам не могли предъявить воспроизводимых результатов ни в одной из областей. Однако непредвзятые наблюдатели, в том числе Эйнштейн, признавали, что подобные изыскания сами по себе вполне оправданны и даже похвальны, если их проводить по-настоящему строгими научными методами17. Необычные психологические явления, которыми Набоков живо интересовался, находятся за пределами научного познания, по крайней мере, на сегодняшний день18. Тем не менее изучать эти вопросы – занятие не совсем антинаучное, при условии что исследователь готов смириться с отрицательными результатами. Это нечто вроде проверки на предмет того, можно ли перевести ведомство «метафизики» в область науки. Если все до единой гипотезы на какую-либо тему окажутся недоказуемы или опровергнуты, тогда можно сказать, что тема выходит за пределы научного познания. Она остается сугубо метафизической, следовательно непознаваемой.

Научные труды Набокова в основном касались доказуемых гипотез, поддающихся проверке, хотя здесь следует признать одну неясность: хотя все знают, что нельзя «доказать отрицание», одним из стремлений Набокова было показать существование в природе неутилитарных форм. Как известно, с самого начала в этом поиске Набоков сосредоточился на изучении мимикрии (в том числе подражательного сходства, или маскировки) – с его точки зрения, в мимикрии проявлялась фантастическая изощренность, «которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг врага» [ССАП 5:421]. Хотя это последнее убеждение оказалось неверным, мы все-таки представляем, какие Набоков мог приложить научные старания, чтобы доказать существование неутилитарной мимикрии19. Появись у него возможность завершить свой воображаемый компендиум всех примеров мимикрии в животном царстве, он бы наверняка основывался на гипотезе, что в таком обилии данных непременно найдется несколько ярких или хотя бы очень убедительных образцов20. Судя по всему, в его метафизику входила убежденность в существовании иных механизмов, помимо причинно-следственных, и иных причин, помимо утилитарных. Он задавался вопросом, можно ли проверить эту убежденность, и это вовсе не было антинаучным подходом. Однако, зная, что его идеи почти что выходят за грань научного метода, он применял свой подход очень осмотрительно, до такой степени, что бросил проект незавершенным21. Набоков знал, где заканчивается наука и начинается метафизика, и, хотя, возможно, желал слегка сдвинуть границу между ними, сделать этого не мог. Таким образом, метафизика Набокова наложила отчетливый отпечаток на него как ученого, и упование на то, что наука могла бы дать некие намеки на метафизические истины, породило у него интерес к исключениям из признанных природных механизмов. Однако он так и не сумел исследовать эти исключения научным методом, и его опубликованные научные работы оставались в рамках традиционного подхода.

НАУКА, ИСКУССТВО И ПРЕДЕЛЫ ПОЗНАНИЯ

Одной из основных стратегий Набокова при опровержении позитивистского материализма была его знаменитая склонность подвергать сомнению или уточнению существование «реальности» – это слово, настаивал он, следует употреблять только в кавычках [СС: 186]. Большая часть этих утверждений появляется в интервью, опубликованных на волне шумихи и славы после «Лолиты», но звучали они и ранее, в статьях и лекциях о конкретных писателях. Ставить под вопрос реальность – странная по меркам XX века позиция для ученого. Однако если приглядеться, становится ясно, что Набоков никогда не опровергал существование реальности (то есть самого бытия); он сомневается в независимом существовании «обыденной реальности» – идеи, которая лежит в основе наивного реализма'. «Обыденная реальность начинает разлагаться, от нее исходит зловоние, как только художник перестает своим творчеством одушевлять субъективно осознанный им материал» [СС: 146]. Набоков так настойчиво обличает наивный реализм и провозглашает важность сознания и его созидательной деятельности, что нетрудно увидеть в этом основополагающий принцип его мышления и творчества. Еще на заре своей славы Набоков выдает целую россыпь подобных пассажей, говоря о «бесконечной последовательности шагов», «ложных днищах» реальности, ее «недостижимости», о невозможности «узнать все» даже о конкретном предмете [СС: 23]. Таким образом Набоков подчеркивает, что природа неимоверно сложна и что многие, даже большинство составляющих этой сложности, недоступны непосредственному восприятию; некоторые полностью сокрыты от чувств и, следовательно, от прямого познания. Природа, даже без отсылки к кантовской «вещи в себе», во многом ускользает от нашего постижения, потому что чувства наши приспособлены лишь к восприятию ограниченного набора внешних факторов и стимулов, важных для человеческого существования, то есть по большей части существования материального.

ПОЗНАНИЕ И ОБМАН В ИСКУССТВЕ И НАУКЕ

Связующее звено между набоковскими концепциями искусства и науки возникает из его взглядов на познание как на свойство человеческого сознания. Познать природу и другие живые существа – дело сложное и трудоемкое. Лишь считаные писатели, помимо Набокова, уделяют такое пристальное внимание широко распространенному бытованию ложных представлений о мире. В русской литературе самые очевидные предшественники Набокова – Н. В. Гоголь (например, в «Ревизоре») и Л. Н. Толстой (особенно в «Войне и мире»). Удивительно другое: у Набокова это внимание включает в себя и чувствительность к ложному знанию в точных науках22. Подобно Гёте, еще одному художнику-ученому, речь о котором впереди, Набоков с некоторым подозрением относился к преобладавшему в научном поиске и познании количественному, ньютоновскому подходу с его атомистической, механической основой и попытками объяснить все природные явления с помощью чисел или формул, – все это он называл «искусственным миром логики» [ЛЗЛ: 469]. Но в популярном дарвинизме и фрейдизме Набоков нашел конкретных противников, чье чересчур широкое применение неэмпирических (неподтвержденных или не до конца подтвержденных) теорий подпитывало миф о возможности довести до совершенства научное познание в самых разных сферах, вплоть до таких, как механизмы и источник жизни или человеческий разум23. Чтобы понять, почему Набоков бросил вызов этим титанам, нам необходимо прочувствовать, как он воспринимал саму попытку хотя бы частичного познания реальности. Существенная часть набоковских воззрений на познание заключалась в его понимании того, как разум способен обманывать сам себя.

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЕ ЛАКУНЫ И ДОМЫСЛЫ РАЗУМА

Как правило, набоковские персонажи обладают знаниями лишь о некой ограниченной области окружающего мира, хотя лучшие среди них пытаются заглянуть за пределы индивидуального бытия. Непрестанные, во многом успешные попытки науки выявить скрытые аспекты реальности основаны на двух предпосылках: во-первых, мир по сути своей гораздо сложнее, чем нам кажется; во-вторых, наши чувства лишь частично настроены на восприятие всей полноты мира. Оба эти факта забываются с поразительной легкостью, а наряду с ними и их важное следствие: что разум склонен заполнять лакуны в познании удобными теориями – чтобы «скорее изобрести причину и приладить к ней следствие, чем вообще остаться без них» [ТгМ: 503]24. Разум создает сам для себя утешительные домыслы и в целом неверно толкует окружающий мир. В пародийном литературном портрете, который создает в «Даре» Федор, эта склонность служит устойчивой характеристикой социалиста-агитатора Н. Г. Чернышевского25. Подобное заполнение лакун свойственно не только обыденному сознанию, но и собственно философскому мышлению. Гораздо удивительнее то, что склонность заполнять лакуны широко распространена и в естественных науках – и, разумеется, именно поэтому наука «продвигается вперед», преодолевая собственные заблуждения26. В сущности, как мы убедимся в главе 2, одна из главных критических претензий Гёте к оптическим экспериментам Ньютона заключалась в том, что Ньютон приступал к ним, заранее (и ошибочно) представляя себе результат, а затем проводил несколько упрощенных опытов – experi-mentum crucis27 – которые бы подтвердили его теорию28. (Набоков едва ли знал об этой критике в адрес Ньютона, поскольку антиньютоновская «Полемическая часть» (часть 2) «Учения о цвете» Гёте была опущена как во многих немецких изданиях, так и во всех переводах. Знаменитый русский и советский геохимик В. И. Вернадский, написавший в 1930-е годы статью об ученых трудах Гёте, опубликованную в 1944 году, похоже, не знал о существовании этой части [Вернадский 1981:242–289].) Следовательно, подозревать, что эмпирические данные о явлении могут быть неверно истолкованы, так же важно, как не принимать на веру сообщения других. «Голых фактов», утверждает Набоков, не существует как таковых из-за неизбывно субъективной природы любого наблюдения; любые свидетельства о «фактах» подвержены множеству искажений, введенных рассказчиком (это также одна из главных тем «Войны и мира» Толстого). Для Набокова «голых фактов в природе не существует, потому что они никогда не бывают совершенно голыми; белый след от часового браслета, завернувшийся кусочек пластыря на сбитой пятке – их не может снять с себя самый фанатичный нудист. Простая колонка чисел раскроет личность того, кто их складывал, так же точно, как податливый шифр выдал местонахождение клада Эдгару По. <…> Сомневаюсь, чтобы можно было назвать свой номер телефона, не сообщив при этом о себе самом» [ССАП 1: 487–488]. Таким образом, согласно Набокову, наука может изучать и отчасти постигать природу, но не в состоянии познать ее до конца. Объясняется это ограниченными пределами познания, о которых говорил Кант (развивая скептицизм Д. Юма), также признававший возможность более развитого или восприимчивого типа сознания, постижение мира которым будет соизмеримо глубже29. Проблема вычленения точки, с которой домыслы сознания начинают отклоняться от эмпирических явлений, лежит в основе некоторых самых сильных произведений Набокова.

Солипсисты у Набокова

Интерес Набокова к «сбоям» человеческого восприятия достиг высшего выражения в портретах – обычно вымышленных автопортретах, что вполне логично, – героев, чье отношение к миру выливается в абсолютный солипсизм. Эта сторона человеческой психологии привлекала Набокова именно потому, что позволяла ему отчетливо показать, насколько «реалистичным» может казаться целиком вымышленный мир человеку, который сам его вымыслил. Самое яркое воплощение такого типа мы видим в лице Гумберта Гумберта из «Лолиты», Германа в «Отчаянии», Кинбота в «Бледном пламени» и, в меньшей степени, в персонажах «Соглядатая» и «Камеры обскуры». Это случаи крайнего выражения эпистемологической слепоты: глубочайшие заблуждения, страсти и страхи персонажа приводят к порождению альтернативной реальности, которая вступает в конфликт с реальностью других людей. Фрагменты «реальной жизни» зачастую противоречат необходимым характеристикам этого воображаемого мира; в этом случае модифицируются либо устраняются с помощью тех же когнитивных механизмов, что заполняют лакуны в здоровой картине мира. В набоковских мирах это обычно кончается нанесением вреда (вплоть до убийства) тому, кто оказался в пределах досягаемости персонажа с искаженным восприятием.

Творчество Набокова представляет собой попытку изучить дальние пределы человеческого сознания, которое в своей поразительной загадочности порождает и случаи почти полного выпадения человека из «реальности» (литературная родословная таких героев восходит по меньшей мере к повести Ф. М. Достоевского «Двойник», высоко ценимой Набоковым). Исследование подобных аберраций входит в задачу искателя знаний, стремящегося постичь детали природы во всех ее формах; разум – это тоже «дар природы», как говорит нам отец Федора [ВДД]. Эти примеры и впрямь заставляют задуматься о непростых вопросах ответственности и личной независимости: например, почему происходят такие аберрации? Вызваны ли они какой-то причиной? Нам приходится гадать, в какой точке человеческого сознания свобода пересекается с причинностью. Умственная деятельность персонажей, представляющих другую крайность, – например, художников наподобие Федора, или Вана и Ады, или Джона Шейда, – альтернативный вариант, в котором в разной степени подчеркивается способность обнаруживать и фокусироваться на деталях внешнего мира или чужого сознания.

Художественные и научные формы дискурса

Достаточно согласиться, что даже в сфере науки сознание ограничено, а «объективное» повествование неизбежно искажается, – и перед нами открывается путь для изучения туманной области, где художественный и научный способы восприятия пересекаются. Набоков выбрал для подобного эксперимента область, где, по его ощущению, переплетаются сами искусство и природа: узоры на крылышке бабочки, а в первую очередь мимикрию. Однако начнем с предыстории.

Как показывают мемуары писателя, Набоков был преисполнен стремления использовать зоологическую мимикрию (в самом широком ее смысле, включая «подражательное сходство») как главный аргумент против идеи всемогущества (Allmacht, по А. Вейсману) естественного отбора30. Согласно утверждению Набокова, мимикрия мотылька или бабочки, имитирующая различные природные объекты из окружения этих насекомых, так точна, что с избытком превосходит остроту зрения хищников, для обмана которых она предназначена. Однако, хотя в научных работах Набоков и высказывал сомнения по поводу универсальной применимости теории естественного отбора и даже послал свою статью о мимикрии в журнал Yale Review, он так и не завершил работу, и даже не сохранил материалы к всестороннему исследованию мимикрии в природе, которое мечтал написать31. Иными словами, похоже, что Набоков убедился (или его убедили), что его труд не встретит одобрения среди ученых, которых он так уважал; возможно, он сам усомнился в верности своих идей, столкнувшись с растущим числом доказательств противоположной точки зрения32. Однако еще до того, как Набоков оставил попытки выдвинуть свои идеи в рамках научного дискурса33, он постарался проработать их в художественном контексте – посредством вымышленного лепидоптеролога Константина Годунова-Чердынцева и его сына Федора в «Даре» и добавлениях к роману.

«ОТЦОВСКИЕ БАБОЧКИ»

Почти вся вторая глава романа «Дар» посвящена трудам и размышлениям отца рассказчика, Константина Кирилловича Годунова-Чердынцева, который представлен как один из ведущих энтомологов своего поколения, идеалист по философским взглядам. В дополнении, которое не вошло в роман «Дар» и лишь в 2000 году было опубликовано под заглавием «Отцовские бабочки»34, Набоков принял особую стратегию, чтобы рассмотреть альтернативные теории видообразования, основанные на сомнениях, вызванных мимикрией. О Годунове-Чердынцеве говорится, что он написал краткое, тридцатистраничное изложение выдвинутой им новаторской теории видообразования. Вместо того чтобы напрямую говорить как профессиональный ученый, устами персонажа-лепидоптеролога, Набоков предпочитает дать слово его сыну Федору, поэту и начинающему романисту, – тот должен воссоздать представление о русском научном тексте косвенно: по памяти, в виде фрагментов, которые были переведены на английский и затем обратно на русский. Зачем добавлять столько уровней сложности? Самое простое объяснение: они позволяют избежать прямого цитирования нескольких страниц «научной» прозы в рамках фрагмента художественной прозы. Однако я думаю, что существовала и еще одна, более важная цель: воссоздать научную прозу практически из пустоты, очистив и преломив ее в художественном сознании. У такого решения было два серьезных преимущества: во-первых, оно избавляло Набокова от необходимости облекать свои научные предпочтения в форму, которую впоследствии могли перепутать с одним из его настоящих научных трудов. То есть художественное преломление служило подходящим буфером, который гарантировал, что теории Годунова-Чердынцева-старшего никогда не припишут Набокову-ученому: к тому времени у него уже были опубликованные любительские работы. Но еще важнее второе: такой подход предполагает наличие художественной составляющей – и интеллектуальную правомерность этой составляющей – в научном восприятии природы и даже во внутренних механизмах самой природы. Иными словами, мы видим в повествовании не вставной, самостоятельный фрагмент научного дискурса, но скорее научный подход к природе, впитанный тканью художественного текста и переплетенный с ней посредством сознания и памяти сына-писателя. Быть может, Федор и не уловил все нюансы теории в отцовском «добавленье». Но его страстное стремление вникнуть в нее и интегрировать этот опыт в свое искусство многое сообщает нам о желании самого Набокова найти точку пересечения своих научных и писательских интересов. Необычная близость между эстетической функцией слов и их способностью точно описывать природу помогла Набокову создать произведения, которые не поддавались типичной классификации и стремились к той границе, где сознание и «реальность» сталкиваются лицом к лицу.

СЦИЕНТИЗАЦИЯ ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ

Рассматривая эстетизацию науки в «Даре», необходимо учитывать, что творческий путь Набокова начался в то время, когда сам по себе литературный труд (в особенности литературоведение) тяготел все к большей научности и объективности. Количественный подход распространялся и на традиционные гуманитарные сферы, в результате чего такие исследователи, как Б. М. Эйхенбаум, В. Б. Шкловский, Ю. Н. Тынянов и другие формалисты (а первым, что самое интересное, А. Белый), анализировали литературу с точки зрения композиционных структур и мотивных связей. Новые методы развивались наряду с историко-биографическим подходом, состоявшим в попытке задокументировать прошлое с помощью свидетельств или воспоминаний современников: этот подход был весьма популярен в первые два десятилетия советского режима. Иными словами, изучение искусств претерпевало трансформацию, в ходе которой подчеркивалась их структурная, сконструированная природа, и сами искусства интегрировались в антропологические, социологические и психологические исследования, имевшие целью отбросить понятия субъективного содержания и авторской интенции и заменить их формальными и эволюционными законами35. Эстетика уступила место структурному анализу, а авторские интенции – психологическому или психоаналитическому документированию. Эти методы с их тенденцией ставить познающего (или систему познания) впереди познаваемого вызвали у Набокова резкое неприятие и воспламенили в его работах неугасающий интерес к границам и ловушкам познания, к необходимости остерегаться тиранических импульсов и в науке, и в художественном тексте. Эта озабоченность породила повышенное эстетикоэпистемологическое напряжение в двух важных произведениях Набокова 1937–1938 годов, романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта» и эссе «Пушкин, или Правда и правдоподобие»; в них усугублено то же напряжение, которое явственно проступает уже в «Жизни Чернышевского», то есть в четвертой главе романа «Дар»36. В этих произведениях исследуется соотношение между человеческой жизнью, эстетической формой и принципиальной познаваемостью биографии37. В каждом из них, как и в пронизанной научными изысканиями работе над «Даром» и дополнениями к нему, Набоков снова и снова указывает на непредсказуемость познания, особенно попыток рассказать о деятельности воспринимающего сознания с его способностью выходить за собственные пределы в окружающий мир явлений. Именно это было не по силам Чернышевскому, каким он изображен в «Даре», а его «объективное» эстетическое исследование «Эстетические отношения искусства к действительности» показано как совершенно ненадежный фундамент, на котором невозможно построить какую бы то ни было науку или научное мировоззрение. Для Набокова Чернышевский был первым и самым важным примером опасной переоценки познавательных способностей человека, чрезмерной уверенности в том, что языку и логике по силам создать совершенное понимание реальности. Поверхностная и плоская проза Чернышевского выступает как противоположность всем произведениям Набокова – многомерным, многозначным, многосмысленным.

Набоков, Гёте и пересечение науки и искусства

В этой книге я уделяю немало внимания и другому писателю, который также был ученым, – Иоганну Вольфгангу фон Гёте. Сделать этот шаг очень соблазнительно, потому что, наряду с множеством других точек пересечения с Набоковым, Гёте изобрел научный термин, давший название области, в которой специализировался Набоков, – морфология. Органическая форма как субъективно воспринимаемый объект и как источник целостного знания была для обоих авторов принципиально важна. Из всех литературных предшественников Набокова Гёте, как известно, выступал как самый деятельный и плодовитый ученый; таким образом, он может служить своего рода прототипом литератора с естественнонаучными интересами. Осознание их сходства должно помочь лучше понять возможные преимущества альтернативных научных методологий. С другой стороны, оба автора руководствовались противоположными целями: Гёте трудился над тем, чтобы открыть за природными явлениями универсальную реальность; Набокова, судя по всему, больше привлекало открытие необычных форм. В то время как Набоков находил радость и исчерпывающий смысл в бесконечном разнообразии и сложности природы, Гёте интересовали общие прототипы, которые объединяют и связывают между собой разнообразие природных форм: так, он стремился обнаружить первофеномен – «перворастение» (Urpflanze), а также открыл, что, вопреки общему убеждению, у homo sapiens имеется межчелюстная кость, что объединяет его с прочими млекопитающими. Несмотря на разницу в темпераменте, оба писателя были преданы идее природы как динамического и вечно меняющегося начала.

Хотя Гёте и считал себя реалистом, широко известно замечание Ф. Шиллера о том, что перворастение – это «идея» в романтическом, идеалистическом смысле. Хотя может показаться, что Набоков относился к идеалистическим воззрениям с симпатией, он нигде не демонстрирует своих окончательных философских пристрастий, и лишь его вымышленный ученый Годунов-Чердынцев-старший допускает существование неких идеальных форм. Во всех своих произведениях Набоков демонстрирует тесную связь с непосредственно пережитым феноменом. Кроме того, он более прямолинейно, чем Гёте, комбинирует принципы искусства и природы. В произведениях ненаучного (а иногда и научного) характера он постоянно говорит о художественных свойствах природы. Художник – обманщик, а природа – «архимошенница»38. Природа «словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека» [ССРП 4: 294]; она как будто нарочно разработана и наполнена узорами; в ней есть «семейные шутки» и «рифмы» [ВДД]. Подобного рода замечания постоянно встречаются в самых разных произведениях Набокова.

Для мыслителей эпохи романтизма, желавших расширить охват научного (а не только художественного) подхода к истине, одним из доступных путей было усомниться в том, что ньютоновская наука способна дать полный отчет о разнообразии, сложности и красоте природы. Ярче всего это выразилось у немецких натурфилософов, особенно у Ф. В. Шеллинга и Ф. Шиллера. К этой группе часто причисляют и Гёте, однако, как мы увидим, его подход к науке во многом отличался от основного русла натурфилософии. Тем не менее нет сомнений, что Гёте тоже стремился разработать альтернативу ньютоновскому подходу к эмпирическим исследованиям. Косвенно связанные с идеалистической натурфилософией, но построенные на строго индуктивных методах и принципах, научные труды Гёте долго воспринимались лишь как забавный курьез в истории литературы, но вовсе не как серьезные или важные самостоятельные научные работы. Лишь много позже такие ведущие деятели науки, как Г. Гельмгольц в конце XIX века и В. Гейзенберг в XX веке, подвергли труды Гёте переоценке, стремясь доказать, что они действительно имеют ценность. Любой исследователь Набокова, задумавшись в этой связи о научном наследии Гёте, тут же будет поражен готовностью обоих авторов бросить вызов главным авторитетам и внедрить радикально новые объяснения и системы в избранные ими области исследования. Если внимательнее присмотреться к их научным достижениям, то легко заметить, что между двумя авторами есть еще более глубокое родство: в частности, их роднит твердая приверженность тщательным и подробным наблюдениям над явлениями, а также страсть, с которой оба включают природу в свое мировоззрение как основополагающую ценность. Научный подход Гёте отличает вера в ценность глубокого прозрения, интуитивных догадок о самой природе изучаемого объекта. Подобные методы отводят особое место субъективной составляющей наблюдения – позиция, резко противоречащая предположительному отсутствию субъективности в ньютоновской практике как ее принято понимать. Метод Гёте держится отчасти на убежденности в том, что у человеческого сознания имеются не просто мимолетные, не просто случайные точки сходства с эмпирическим миром («действительным» миром, включающим либо не включающим кантианские «вещи в себе») – точка зрения, предвосхищающая приведенное выше высказывание Набокова о «голых фактах» [ССАП 1: 487-488; Richards 2002: 440]. В главе, где очерчены направления научной работы и мысли Набокова, я покажу, до какой степени его эмпирический подход к природному миру близок к этому пониманию особого отношения между субъектом и объектом, между познающим, наблюдающим сознанием и наблюдаемым явлением.

На протяжении веков наука и искусство двигались то вместе, то порознь, время от времени сближаясь и снова расходясь. И в последние три столетия именно ньютоновский подход к исследованию с его спартанской сосредоточенностью на цифрах не просто главенствовал почти во всей магистральной науке, но и определял науку как науку. Тому существуют разнообразные причины, и не последняя из них то, что цифры дают результаты, которые способны привести к прямому, практическому применению, а применение ведет и к техническим инновациям, и к экономическому развитию. Однако у науки есть и другая сторона, которая не стесняется своей субъективности, по духу близка к искусству и помогает нам увидеть эпистемологическое родство между наукой и искусством. Именно Гёте первым ввел в обиход хорошо разработанный вариант этой альтернативной методики, в основе которой лежит экспериментальная картина, построенная на наблюдении явлений в их естественной среде и целостности, включая и осознание роли наблюдателя в придании явлениям формы39. Набоков тоже стремился разработать новый тип естественнонаучного дискурса, не ограниченный ньютоновско-кантианским упором на причинность и эмпирический опыт. Теория сферических видов Годунова-Чердынцева отчасти напоминает теорию первофеноменов Гёте – в том, как она «прорастает» из его огромного эмпирического опыта.

Вопросы науки

Главные вопросы, которые вызывает набоковское сопряжение искусства и науки, состоят в том, насколько хорошо мы знаем и понимаем окружающую нас среду, «видимую природу», и насколько хорошо знаем самих себя. Типичная современная наука, как правило, задается несколько иными вопросами: «Как устроен и как действует мир (природа)?» «Как устроен человек и как работает его разум?» Разница здесь принципиальна, потому что последние вопросы содержат, или по крайней мере допускают предположение, что наше знание неуклонно и, несомненно, прогрессирует, в то время как первые вопросы подвергают сомнению достоверность и надежность самого знания. Набоков не хочет отказываться от идеи, что мир дается нам в чувственном восприятии и что картина мира во многом создается работой нашего сознания, которое «оживляет» субъективную реальность и способно «изобрести причину и приладить к ней следствие» [ТгМ: 503]. Таким образом, научное изучение мира – это отчасти изучение творческого начала в человеке, присущего сознанию тайного искусства создавать для нас мир явлений. Исследуя эти научные измерения в творчестве Набокова, мы обнаружим, что максимум потенциала человеческого сознания реализуется только в таком наблюдении, которое учитывает эстетически воспринятые отношения в той же степени, в какой и воспринятые количественно. Точность, деталь, эстетический смысл и самосознание – вот ключевые составляющие этой деятельности, которая ведет к тому, что Набоков считал высшими состояниями из доступных человечеству. Этой цели редко удается достигнуть обитателям созданных им миров, но указания на нее отчетливо видны внимательному персонажу и читателю.

Эта книга построена как ряд концепций, которые, на мой взгляд, лучше всего иллюстрируют некоторые важные аспекты набоковского смешения научных и эстетических идей. Вместо того чтобы анализировать роман за романом, я предпочел рассмотреть Набокова и его творчество, связанное с наукой, с шести разных позиций. В главе 1 рассматриваются собственно его научные работы, причем в его статьях и исследовательских заметках выявлены конкретные черты, которые проливают достаточно света на мировоззрение Набокова в целом. В этой главе также более подробно рассматривается сплав научного и художественного мировоззрения в «Даре» и «Отцовских бабочках». Глава 2 содержит предварительный обзор предполагаемых общих черт, роднящих Набокова с Гёте, самым выдающимся художником-естествоиспытателем Нового времени. Сходства и различия между Гёте и Набоковым обеспечивают нам свежий взгляд, помогающий понять оригинальность Набокова в свете его необычных междисциплинарных работ. Затем следуют три главы об отдельных научных дисциплинах, нашедших отражение в произведениях Набокова: биологии, психологии и физике. Набоков был знатоком-любителем, а впоследствии профессиональным биологом, питавшим особый интерес к теории эволюции, и в главе, посвященной биологии, я стараюсь показать, как именно в его произведениях преломились напряженные размышления о природе, в круг которой включены и сознание, и искусство. Познания Набокова в психологии шли прямиком из его широкой начитанности по этой дисциплине, а его отношение к разуму и сознанию лучше всего проясняется с помощью трудов У Джеймса. Признавая, что все познание и опыт возникает из взаимодействия индивидуального сознания с миром явлений, Набоков в своем психологическом подходе к человеческой субъективности концентрировался на умении разума придавать явлениям форму и порождать самообман. В то же время Набоков всю жизнь сражался к фрейдистским и другими психологическими подходами, которые пытаются объяснить душевную жизнь отчетливо вычленяемыми причинно-следственными механизмами. Физика, которая Набокову в школе давалась хуже всего, привлекла его позже, когда теория относительности и квантовая теория подняли вопросы о сути времени и роли причинности на глубинных уровнях «реальности». Мотивы из этих новых научных областей проступают во всем его творчестве, и в нескольких произведениях служат определяющими. В последней главе подробно рассматривается, как научные и эпистемологические интересы Набокова переплетаются и порождают особое качество его творчества за счет поэтики отсутствия и дискретности. В заключении я пытаюсь ответить на возможные вопросы о подозрительной близости набоковских воззрений к современной «антинауке» и завершаю книгу переосмыслением предшествующих исследований Набокова в свете этой новой работы.

Каждый роман Набокова воспринимается гораздо глубже, если знать его научные подводные течения. Возможно, они не везде так сильны, как в «Даре», но неизменно присутствуют в его произведениях, за вычетом, может быть, самых ранних. Глядя, как Набоков вплетает познания по биологии, психологии и физике в свое философское мировоззрение и творческий метод, мы сумеем увидеть в необычности его романов отражение его глубинного понимания сущности мира. Его произведения утверждают, что мир не совсем таков, как описывает современная количественная наука; что порождения ума чреваты ошибками; что жизнь по сути своей подчиняется – или может подчиняться – иным законам, нежели утилитарная борьба за выживание. Количественные науки предлагают лишь одну ограниченную точку зрения на «реальность»; она должна быть дополнена качественным восприятием и исследованием40. Разум все равно не сможет познать больше, чем позволяют его возможности, но, как оптимистично допускает Набоков, он будет «смотреть туда, куда нужно» [ССАП 5: 352].

Глава 1
Набоков как ученый

Художники, прежде всего изучайте науку!

Леонардо да Винчи

Что сказать об ученом, который утверждает, будто побывал у основания радуги? Набоков такого себе не приписывал; иное дело – его любимый персонаж-ученый. Федор в романе «Дар» рассказывает: «Отец однажды, в Ордосе, поднимаясь после грозы на холм, ненароком вошел в основу радуги, – редчайший случай! – и очутился в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю. Сделал еще шаг – и из рая вышел» [ССРП 4: 261]. Этим загадочным видением легко пренебречь, счесть за поэтическую интерполяцию сына, мираж наподобие тех, которые отец Федора, Константин Годунов-Чердынцев, видел и слышал в своих путешествиях по Азии. Однако Федор стремится описывать жизнь отца предельно верно и точно, и, хотя сознает, что этот идеал недостижим, маловероятно, чтобы он выдумал за отца такую фантазию41. Есть все основания полагать, что историю рассказал сам Годунов-Чердынцев-старший. В то же время отец Федора – «величайший энтомолог своего времени» [ВВД]. Создавая образ ученого, который, подобно Марко Поло, переживает невероятное, Набоков побуждает своих читателей и интеллектуальное сообщество в целом пересмотреть саму природу работы ученого и вероятность чуда даже в научной жизни. И хотя опубликованные научные труды Набокова, как любительские, так и профессиональные, в целом вписываются в стандарты научного дискурса, в них встречаются некоторые извивы стиля и образов, напоминающие читателю, что автор, возможно, искал в научной норме некие потайные лазейки. На сегодняшний день существует несколько работ, оценивающих Набокова-лепидоптеролога, в том числе и написанных его коллегами-энтомологами (такими как Ч. Ремингтон), его последователями (К. Джонсон и С. Коутс, Р. М. Пайл), его переводчиками и, можно даже сказать, наставниками (Д. Э. Циммер). В первопроходческой биографии, написанной Б. Бойдом, Набоков-ученый обрисован подробно и тщательно.

Таким образом, оправдывать и доказывать энтомологические достижения Набокова, равно как и описывать научное значение его основных работ, уже нет необходимости. Задача моей книги заключается не в том, чтобы дать подробную картину исследований, которыми занимался Набоков, но, скорее, опираясь на его тексты и их оценку другими, рассмотреть отличительные черты его научных занятий и научного дискурса. Как будет показано, именно эти черты приводят нас прямиком к границе между эстетическим и эмпирическим. Каким ученым был Набоков? Когда историки науки описывают или распределяют по категориям объекты своего исследования, то обращают особое внимание на методы работы ученого (индуктивные или дедуктивные) и на то, опирается она на эмпирику или теорию. Несомненно, любой ученый сочетает эти типы методов, с преобладанием той или иной тенденции. В этом смысле Набокова, пожалуй, труднее отнести к какой-либо категории, потому что, как подметил по меньшей мере один из писавших о нем ученых, в его трудах объединены важные составляющие обоих подходов. Согласно К. Джонсону и С. Коутсу, «он был лепидоптерологом скорее аналитического, чем синтетического склада», что говорит о научном методе, построенном на эмпирике, но «при этом размышлял о более широких аспектах таксономии, и его идеи… были значительно сложнее и тоньше, чем это порой признается» [Johnson, Coates 1999:48]42. Он стремился к такому же равновесию в избранной им области систематики: здесь спор ведется между «объединителями», предпочитающими, чтобы система сводилась к меньшему числу как крупных биологических родов, так и отдельных видов, и «дробителями», склонными присваивать статус рода или вида, основываясь на более низком пороге различения. Набоков, как известно, мог выявить новый вид там, где раньше никто этого не делал, и тем самым «дробил» уже существующие; но он также соединял, или «сваливал» существующие таксоны в одну группу. Он скрупулезно и настойчиво применял правила, которые считал верными. Точно так же он не слишком стремился «производить» подвид в отдельный вид, если этого не позволяли исключительно строгие критерии.

Кроме того, Набоков как ученый был очень работоспособен. За шесть лет работы в Музее сравнительной зоологии он препарировал под микроскопом гениталии не менее 1570 бабочек: в среднем 261 в год, или по одной в день, если исключить летние месяцы, когда он уезжал из Кембриджа43. Многие из этих препаратов, – можно сказать, большую часть – он зарисовал и описал чрезвычайно точно и подробно. Добавим к этому и то, что Набоков проанализировал узор на крыльях более 3500 бабочек, также с пространными описаниями, рисунками и даже подсчетом чешуек у отдельных экземпляров. Плюс к тому он вел обширную научную переписку, ему требовалось немалое время на написание статей и чтение научной литературы об интересовавших его видах и родах бабочек. Кажется невероятным, что Набоков умудрялся одновременно заниматься исследованиями, писать мемуары и роман на английском, преподавать русский язык и литературу, разъезжать с лекциями и публиковать, помимо собственных рассказов, переводы из русской поэзии и исследование о Н. В. Гоголе. Сам этот перечень наводит на мысль о работе на износ, и впечатление усугубляется, когда просматриваешь объемистые папки, лопающиеся от сотен тщательных, любовно прорисованных и раскрашенных изображений крыльев и гениталий бабочек; это рисунки, сделанные и для личных исследовательских нужд, и для иллюстраций к статьям. Каждая мельчайшая ресничка на крыле бабочки отображена с той же тщательностью, что и самый яркий узор крыла (рис. 1).

Что характерно, Набоков очень критически отзывался о неряшливой работе ряда своих предшественников в описании и классификации некоторых чешуекрылых. Как ученый он состоялся в том смысле, что гораздо внимательнее и тщательнее предшественников проникал в исследуемый материал. Набоков обнаруживал ошибки в умозаключениях, видел закономерности там, где другие их не увидели, и умел заметить как важные отличия, так и тривиальное сходство.

После нескольких десятилетий забвения внимание к научной репутации Набокова повысилось благодаря тому, что в 1980-е годы вспыхнул интерес к областям, в которых он работал. К. Джонсон, Ж. Балинт и Д. Беньямини независимо друг от друга начали исследования биологических родов, которые Набоков изучал в 1940-е годы, и в ходе работы открыли для себя статьи Набокова (опубликованные в таком заметном издании, как Psyche, и ряде других). В итоге они продолжили начатые Набоковым изыскания, внесли коррективы в разрабатывавшуюся им область таксономии и, кроме того, обеспечили более широкую известность его открытиям и инновациям. Результатом их работы стала серия статей, основанных на находках Набокова, а также книга «Nabokovs Blues» («Голубянки Набокова»), написанная К. Джонсоном совместно с С. Коутсом. В этой книге Джонсон и Коутс заявили, что исследования Набокова представляют собой нечто несравнимо большее, чем простая классификационная работа: он «опередил свое время» и «сделал великие научные открытия»44. Иными словами, Набоков был ученым, который внес значительный вклад не только в область собственно систематики, но и в теоретические представления о возможных взаимосвязях и путях эволюции различных видов. Он выдвинул важные предположения касательно основных природных процессов; некоторые из его забытых открытий позже повторили другие ученые, располагавшие более высокими техническими возможностями. Как отмечают Джонсон и Коутс, набоковский «острый глаз позволил ему подняться на уровень таксономической сложности, недостижимый для большинства его современников, но в некотором смысле это сыграло против него: его труды были неверно поняты или упущены из виду теми, кто не сумел заглянуть так глубоко» [Johnson, Coates 1999: 290].

Рис. 1. На этом рисунке отчетливо виден высочайший уровень детализации, характерный для всех набоковских зарисовок крыльев бабочек. В подавляющем большинстве случаев Набоков делал увеличенные рисунки, показывая детали гораздо меньшего масштаба и отображая даже отдельные чешуйки на крыльях с помощью точечного раскрашивания.

(Источник: Архив английской и американской литературы Г. В. и А. А. Бергов, Нью-Йоркская публичная библиотека: фонды Астор, Ленокс и Тилден.)


Набоков пристально интересовался самой концепцией биологических видов. В то время шли споры об определении вида, и у Набокова были свои непоколебимые воззрения на этот вопрос. Он отрицал первенство «биологического» определения, которое в тот период отстаивали Э. Майр и особенно Ф. Г. Добжанский: в основе этого определения лежала реальная или предполагаемая способность особей скрещиваться. Набоков считал его слишком ограниченным и не учитывающим морфологии, которая лично для него было подлинным показателем принадлежности организма45. Подобно другим лепидоптерологам, Набоков пришел к выводу, что в целом именно морфология мужского (и в меньшей степени женского) полового аппарата дает самые важные подсказки, помогающие определить близость родственных видов бабочек или мотыльков. Его критерии для выделения четкого таксона включают как конкретные пропорции мужских органов, так и некоторые детали строения крыльев46. В результате основная работа Набокова заключалась в том, что он препарировал, изучал под микроскопом и подсчитывал эти формы (более полутора тысяч препаратов для четырех больших научных работ), сравнивая вариации в морфологии и пропорциях у разных структурных частей. Некоторые подвиды он открыл и назвал первым, например Plebejus idas sublivens Nabokov [Zimmer 2001: 77], – с тем же успехом можно сказать, что он стал первым человеком, который отчетливо рассмотрел этих бабочек. Он также индуктивно предположил, что существует «магический треугольник», сформированный тремя осями панциря, тем самым создав эвристический инструмент, позволивший ему сравнивать множество похожих, но слегка различных между собой аппаратов, которые он изучал [Pyle 1999: 44]; ср. [NMGL: 108] (рис. 2).

Еще одним важным компонентом для определения видовых различий Набокову служило заднее крыло бабочки; оно породило новый взгляд на материал: узоры на крыльях состоят из сотен тысяч отдельных чешуек, выложенных правильными рядами, которые можно зафиксировать и описать. В результате Набоков смог построить описание различий между чертами узоров крыла (например, пятна – точки – полоски) на уровне координат, с точностью, какой раньше и представить было невозможно. Таким образом, применив эти два простых принципа на недосягаемом ранее уровне точности, Набоков в своей области исследования (подсемейство Plebejinae) сделал значительный шаг вперед в классификации бабочек. По словам К. Джонсона, его методы и интерпретация данных опередили свое время и были даже дерзкими: они открыли глубинные явления, выдержавшие натиск научно-технического прогресса в последующие несколько десятков лет, что превзошло даже собственные ожидания Набокова47.

Рис. 2. «Магические треугольники»: рисунок, на котором показаны вариации треугольников, обнаруженные у видов рода Lycaeides Hubner. (Источник: Архив английской и американской литературы Г. В. и А. А. Бергов, Нью-Йоркская публичная библиотека: фонды Астор, Ленокс и Тилден.)


Набоковское повышенное внимание к форме или к тому, что он называл «морфологическим моментом», очень показательно. В отличие от «биологического» критерия внутривидового скрещивания, знание морфологии требует исследований под микроскопом, внимания к мельчайшим деталям и сравнения различных фактов. (Даже в наши дни анализ ДНК не вытеснил морфологию как критерий определения отдельных видов48.) Иными словами, оно включает больше эмпирических сведений, чем требуется для рассуждений на тему, могут ли две особи в теории или на практике произвести на свет фертильное потомство. Кроме того, этот метод, разумеется, более практичен, потому что животных проще препарировать, чем пронаблюдать в процессе спаривания. А в тех случаях, когда спаривающиеся особи невозможно обнаружить, потому что, например, спаривание происходит только в чаще леса, морфологический подход препятствует произвольности и спекуляциям, он опирается на конкретные данные. (Набоков, как и другие биологи, допускал вопрос о скрещивании, но только после того, как морфологические выводы давали результаты.) Морфологические черты сами по себе поддаются одному из отличительных свойств человеческого разума: способности собирать и систематизировать постижимые детали. Эти детали, в свою очередь, могут быть восприняты и взаимосвязаны по-разному, обеспечивая исследователя разветвленной сетью данных. В результате знание ученого о том, что такое биологический вид, и расширяется, и углубляется. Оно включает в себя определенный эстетический (качественный) элемент, напрямую связанный с остротой чувств и восприимчивостью ученого: умение видеть дальше простого накопления измерений (как, например, в случае «магического треугольника»).

Еще одним результатом пристального внимания к морфологии стал сам материал, увиденный под микроскопом и описанный Набоковым. Он говорит о колоссальной изменчивости форм, даже в пределах одного вида. Набоков описывает колебания в размерах органов и элементах окраски крыльев, как если бы вариации внутри вида или подвида и интерградации представляли основной объект научного интереса. Суть последней крупной работы Набокова по лепидоптерологии, «Неарктические представители рода Lycaeides НйЬпег», состоит в следующем: «На сегодняшний день я предполагаю, что вид argyrognomon в Северной Америке представлен десятью полиморфными промежуточными подвидами, которые можно сгруппировать в три географических отряда», а «другой вид, melissa, включает западную неарктическую группу четырех полиморфных промежуточных подвидов и… мономорфный изолированный восточный неарктический подвид (samudis)» [NMGLH: 482]. Сами вариации влекут за собой рассуждения о сходных чертах у разных видов или подвидов, и, похоже, особый восторг Набоков испытывает, когда ему удается обнаружить то, что представляется демонстрацией непрерывной изменчивости, охватывающей целую группу видов, с сохранением всех промежуточных форм, и, таким образом, создает подобие природы в потоке времени: «К югу и востоку от Аляски alaskensis незаметно превращается в scudderi, нежная пятнистость испода отчетливее проступает на сероватом или беловатом фоне, и у самок верхняя поверхность становится ярко-голубой с более или менее развитым ореолом» [Там же: 504]. Больше всего Набокова завораживает ход самого изменения, текучее движение вариаций видов. Он пишет о том, как одно насекомое «превращается» в другое, словно подобная метаморфоза и вправду происходит, когда бабочка пересекает конкретную географическую границу. Его изображение промежуточных видов также представляет собой своеобразную игру с участием времени, пространства и развития жизни. Мы представляем себе череду форм, которые как будто развиваются хронологически, с течением времени переходя из одной крайности в другую, – по сути, они могли и вправду развиваться именно так, хотя Набоков говорит о синхронно существующих биологических видах, а не о предполагаемой эволюционной последовательности. Набоков подчеркивает, как опасны подобные метафоры, порождающие иллюзию, будто тайна времени может быть постигнута через изменчивость в пространстве: «Разумеется, эта схема – не филогенетическое древо, но лишь его тень на плоскости, поскольку временную последовательность на самом деле невозможно проследить в синхронных рядах. Однако кое-что можно утверждать наверняка: то, что scudderi в своем подлинном строении находится где-то на полпути между argyrognomon и melissa…» [NB: 280]. Эти интерградации – почти как смена кадров в фильме – между формами живых организмов становятся символом жизненных процессов в их непрерывности, невзирая на наши попытки описать их как отдельные виды.

Традиционное описание видов, основанное на их обособленности, напротив, ведет к обманчиво статичной картине природы. Узнав, что Н. Я. Кузнецов отрицает реальное существование видов, Набоков написал:

…если [виды] в самом деле существуют, то существуют таксономически как отвлеченные концепции, мумифицированные идеи, в отрыве и не подвергаясь влиянию непрерывной эволюции восприятия сведений, и какая-нибудь историческая стадия этой эволюции могла когда-то наделить их эфемерным смыслом. Принять их как логическую реальность в классификации было бы все равно, что рассматривать путешествие лишь как череду привалов [NB: 302]49.

Иными словами, биологический вид активен во времени, подвижен; Набоков стремился воспринимать виды как единое целое, в полном контексте их воображаемого эволюционного развития и взаимосвязей. И хотя его обязанностью и страстью были описание и классификация видов, он также имел в виду и передавал яркое ощущение текучести и изменчивости природы, ее живую эфемерность. Таким образом, научные труды Набокова никогда не закостеневали в виде перечня измерений, но скорее всегда стремились в полном масштабе показать движение природы. В своих статьях он подчеркивает активность, плодотворность природы; эволюция форм (узоров на крыльях, репродуктивных систем), сжатая во времени, словно увиденная глазами рассказчиков в романе «Прозрачные вещи»50, становится чувственно воспринимаемым движением самой жизни.

Набоков отмечает, что «широкой публике» в страстном изучении бабочек всегда виделось нечто нелепое и даже несколько непристойное51. Детская зачарованность бабочками и мотыльками (которые на европейской родине Набокова представлены разнообразнее, чем на востоке США)52 и даже более зрелый научный интерес к чешуекрылым кажутся вполне естественными. Однако одержимость бабочками, со временем пришедшая к Набокову, сообщает нам нечто важное о нем и о его отношениях с природой и, кроме того, влечет за собой важные последствия. Прежде всего мы понимаем, что Набоков непосредственно откликался на буйство природы, окружавшей фамильное поместье в Выре53. Увлечение, начавшееся в семилетием возрасте с ловли и коллекционирования бабочек, вскоре превратилось в их изучение и поглощение информации из различных справочников. Об отношении Набокова к бабочкам мы узнаем из описания детства Федора в «Отцовских бабочках» (где Федор называет себя le curieux54), а также из воспоминаний. Здесь мы также видим сплав разных аспектов сознания, собранных воедино и направленных на восприятие природного объекта. У тех, кто не собирает и никогда не собирал бабочек и не был даже любителем-лепидоптерологом, возникает вопрос: почему Набоков был так очарован этими насекомыми? Понятно, что бабочек обычно любят за присущие многим из них красоту и яркость, но этого недостаточно – и многие из любимиц Набокова вовсе не цепляют взгляд. Зная о других пристрастиях Набокова, можно предположить, что его притягивала замысловатость строения, великое разнообразие форм и очевидная изощренность (не говоря уже о соблазне первым увидеть, постичь и назвать явление природы). Эта страсть привела к тому, что Набоков посвятил всю жизнь попыткам проникнуть в потайные механизмы природы, – и его преданность делу, бесспорно, подогревалась и подпитывалась восприимчивостью к уникальным и сложным деталям во всех областях жизни. Важно и то, что бабочки и мотыльки в своем огромном разнообразии представляют природу в самом динамичном ее выражении. Богатство форм, адаптаций и приспособлений – более чем 160 000 видов [Johnson, Coates 1999: 38]55 – предоставило в прямое распоряжение Набокова весь природный мир в потоке движения, и он с детства видел в мимикрии и подобных явлениях символ особых, таинственных сил, которые стоят за буйством природы. Позже, за годы профессиональной научной деятельности, Набоков узнает, что разнообразие и его сложные нюансы еще масштабнее, чем он мог представить в юности.

Знакомство с множеством видов чешуекрылых привело к тому, что Набоков остро осознал созидательную силу природы и отчетливо понял, что жизнь эволюционирует. Как известно, теория эволюции и естественного отбора Дарвина уже была признана, хотя во времена юности Набокова она подвергалась существенным сомнениям, уточнениям и проверкам. Его пресловутое отвращение к теории Дарвина изрядно преувеличивалось многими авторами, и даже самим Набоковым. У этой антипатии было несколько причин, однако самая важная коренилась в том, что популяризованная теория подчеркивала полезность для выживания как главный, а возможно, и единственный определяющий фактор эволюционного сохранения того или иного свойства. По историческим и философским причинам, упомянутым во введении к этой книге, Набоков отрицал идею, будто главным определяющим фактором чего бы то ни было служит утилитарность. (Некоторые из этих причин, возможно, связаны с пародийным пониманием дарвинизма, которое у Толстого демонстрирует в своем финальном трагическом внутреннем монологе Анна Каренина: «…борьба за существование и ненависть – одно, что связывает людей» [Толстой ПСС 19: 342]56.) Естественный отбор в понимании Набокова противоречил его либерально-идеалистическим предпочтениям и сильнейшему неприятию материалистических объяснений любых явлений, – неприятию, которое, безусловно, усугубилось победой материализма после большевистской революции. Независимо от того, была ли теория естественного отбора до конца материалистической, Набоков отчетливо понимал, что мыслители-материалисты неизбежно обратят ее в свою пользу, сделав частью «диалектического материализма»57.

Он придерживался либеральных (кантианских) воззрений, согласно которым личность есть самоцель, и, судя по всему, расширил эту идею, сделав ее применимой к природным явлениям (правда, ограниченно применимой: образцы биологических видов – например, бабочек – можно ловить во имя научного познания, а само это познание входит в развитие природы). Набоков считал, что подчинить объект (или субъект) системе «борьбы за существование» означает свести его к «утилитарности» и отрицать его основополагающую ценность как самоцели, как неотъемлемой части природы «в целом» или как объекта сознания. Второй недостаток теории Дарвина, с точки зрения Набокова, заключался в том, что она придает больше значения процессу разрушения, чем процессу созидания58.

Итак, хотя Набоков и принимал эволюцию как «модальную формулу»59, он отвергал материалистическую подоплеку той формы теории, в какой она была широко известна многие годы до его собственных эмпирических исследований. Любопытно, что в своих профессиональных научных трудах он не предложил никакого иного метода развития видов, хотя выдвигал теорию видообразования в не опубликованном при его жизни втором дополнении к «Дару», «Отцовских бабочках». По крайней мере в середине 1940-х годов Набоков разделял с героем «Дара» убеждение, что природа в своих формах слишком созидательна и подробна и, похоже, слишком хорошо согласуется с определенными потребностями и причудами человеческого сознания, чтобы ее можно было свести лишь к системе, основанной на случае и борьбе. И Набоков, и придуманный им исследователь Годунов-Чердынцев сосредотачиваются на мимикрии (и, шире, на подражательном сходстве) как на главном примере избытка созидательности в природе, доступного, скорее всего, лишь человеческому глазу. (С тех пор было доказано, что многие хищники наделены очень острым зрением, по крайней мере когда дело касается добычи, поэтому данный аргумент Набокова уже устарел [Johnson 2001: 38–55].)

Безотносительно к истинности этого утверждения имеет смысл рассмотреть, что именно оно сообщает нам о набоковском подходе к природе. Аргументация развернуто изложена в «Отцовских бабочках», художественном произведении, которое, тем не менее, во многом пересекается с набоковскими нехудожественными замечаниями о мимикрии. В большинстве случаев пассажи, описывающие необычайные или даже неправдоподобные примеры искусной мимикрии, связаны с идеей моделирования в природе и даже в человеческой жизни, а также с взаимоотношением между подобным моделированием и способностью человеческого сознания к восприятию:

Иные причуды природы могут быть не то что оценены, а даже просто замечены только родственно-развитым умом, причем смысл этих причуд только и может состоять в том, что – как шифр или семейная шутка – они доступны лишь посвященному, т. е. человеческому уму и другого назначения не имеют, кроме того, чтобы доставить ему удовольствие [ВДД]60.

Иногда эти узоры и построения связаны с представлением о создателе узоров, что подразумевает некий вариант креационизма. Однако следует соблюдать осторожность и не воспринимать отдающие метафизикой предположения в набоковской прозе как прямое выражение его мировоззрения или псевдонаучной теории. В конце концов, Федор предупреждает нас, что «все это пока что лишь приблизительный образ, как было бы лишь иносказанием, если бы мы стали утверждать, что первое разделение всех земных экземпляров на две группы произошло, как разъединение двух половин под влиянием силы центробежной» [ВДД]. Может показаться, что эти «чудеса» природы или жизни и впрямь намекают на присутствие верховного творца; на самом же деле эта возникающая у нас иллюзия служит, как продемонстрировал Кант, лишь неотъемлемой частью восприятия мира человеком61. Примеры неутилитарной мимикрии – или любых других неутилитарных явлений природы – пробивают брешь в объяснительной силе теории естественного отбора. Они служат или могли бы послужить особенно яркими образчиками подобных лакун62. Коротко говоря, они были необходимы Набокову, чтобы показать, что природа не просто механична и ведома причинно-следственными связями. Набоков считал, что рядом с конкуренцией и отбором, или даже над ними, за природой непременно должна стоять иная сила – та, что в первую очередь движет развитием жизни и ее хитросплетений.

Скепсис Набокова по отношению к естественному отбору определялся не только мировоззрением: у него имелись и научные обоснования, которые разделяли другие биологи в десятилетия, предшествовавшие трудам Набокова63. Даже великий русский энтомолог (и переводчик Гёте) Н. А. Холодковский, представляя себе, сколько еще неизвестного или неясного таит под своим покровом природа, писал: «Естественный подбор есть, собственно, фактор контролирующий, выбирающий, но не творческий: он, так сказать, печется о целесообразности происходящих в организмах изменений, но сам этих изменений не создает» [Холодковский 1923: 135]. Поэтому, когда Набоков устами Годунова-Чердынцева излагает свой взгляд на эволюцию как диверсификацию жизни, он сосредотачивается не на силах, которые управляют уничтожением видов, но, скорее, на тех, что управляют порождением новых форм. В художественной форме он излагает теорию «сферической классификации», согласно которой формы жизни возникают подобными пузырям группами из некоего неведомого творящего источника, стоящего за всей природой, – «ветра», который «оживляет… этот бал планет» [ВДД]64.

Этому процессу, описанному Набоковым, присущи некоторые черты самоусиления (положительной обратной связи), что способствует его развитию и повышает его сложность. Примечательно, что Набоков не отрицает естественного отбора во всех его формах, но категорически отказывается отводить ему главную роль в истории, которая, по мнению Набокова, на самом деле рассказывает о генерации бесконечного природного разнообразия и о сознании как таковом. Тот факт, что природа, жизнь и сознание, судя по всему, переплетены и взаимно усиливают друг друга, порождает картину мира, в которой мир должен постигаться как единое целое. Она не научна в ньютоновском смысле: в воззрениях Набокова количественный анализ всегда вторичен по отношению к качественному [RML: 76]. Такая картина мира не поддается количественным подсчетам, потому что не разбирает изучаемый объект (природу, или вселенную, воспринимаемую сознанием), но, скорее, пытается охватить его взглядом и понять как единое целое. Важно, что именно такой подход к природе исповедовал Гёте, к которому мы обратимся в следующей главе65.

Механизм vs сущность

Чтобы понять, чем научная мысль и практика Набокова отличались от основного русла науки, важно прежде всего увидеть разницу между изучением механизма и изучением сущности. Эта разница завораживала и Гёте, и он (возможно, первым среди ученых Нового времени) усомнился в правомерности ньютоновской сосредоточенности на механическом анализе природных явлений и его основном орудии – математике. Преобладающая форма научного исследования основана на механических допущениях, на знании о том, что причинность – это эффективная эвристика, позволяющая проанализировать и понять все природные явления, происходящие на уровне повседневности, то есть на уровне, который хорошо сопрягается с классической ньютоновской физикой. До некоторой степени в эту модель вписываются даже квантовые и релятивистские явления, с оговоркой, что они представляют крайние случаи, где математическая истина отходит от фикции физической видимости. Однако современная культура научного познания, которая объясняет почти всю научную работу, по необходимости обходит вопросы, касающиеся изначального происхождения, причин или сущности тех материалов и характера изменений, которые исследует наука. Поскольку для ученого причинность представляет собой закрытую систему (за исключением отдельных спорных моментов квантовой теории и, возможно, черной дыры), вписать в объяснительную модель иные единицы, кроме звеньев причинно-следственной цепи, трудно или вообще невозможно. Такие единицы могут включать идеи, выходящие за рамки типичного причинного фактора, – например, диахроническое восприятие данной линии эволюции; идеи о формах или конфигурациях во вселенной или в живой природе; хитросплетения человеческого разума, восприятия и психологии. Все эти явления имеют отношение к недавно вошедшей в обиход теории эмерджентности — появления сложных форм, структур и систем, которые невозможно предугадать, опираясь на известные причинные законы и доступные данные. Факультативно можно обнаружить закономерности и в разрывах видимой причинности, если только признать возможность таких разрывов. Внутри ньютоновской системы они по определению будут рассматриваться как ересь по отношению к самой системе, и в итоге эксперимент, который не дает убедительного результата, связанного с механическими эффектами, попросту считается неудавшимся, а его результаты отвергаются66. Так, если взять в качестве примера естественный отбор, Дарвин неоднократно упоминает, что его теория неспособна сделать какие бы то ни было заявления, касающиеся причин изменчивости видов или причин происхождения самой жизни67. Его исследование рассматривает только взаимодействие между живым организмом и его средой, утверждая, что между факторами внешней среды и развитием живых существ существуют причинные отношения. Интерес Дарвина сосредоточен на великом разнообразии существующих форм и их эволюции из более ранних, сходных форм как результате взаимодействия с внешней средой или ее давления. Но Дарвин откровенно не интересуется идеей самой формы и закономерностями, таящимися в соотношениях между частями организма, как не заинтересован он и в более глобальных вопросах о том, что движет потоком природных форм. Набоков интересовался большей частью этих вопросов, и его научные труды это доказывают.

Если мы посмотрим на самые значимые исследовательские статьи Набокова, то увидим, что особое внимание он уделял именно тому, каким образом виды соотносятся друг с другом. В этих работах он руководствовался главным образом формой, или морфологией, которую считал важнее способности к биологическому воспроизведению68. В статье 1944 года о роде Lycaeides Набоков – подчеркнуто в противоположность своему выдуманному ученому – отчетливо демонстрирует, что предпочитает эволюцию и морфологию генитальных структур как маркеры взаимосвязанности в пределах рода, вида и подвида. Это предпочтение обусловлено набоковским пониманием естественного отбора и его воздействия на внешние формы; в «Заметках о нео-тропических Plebejinae» Набоков пишет: «Адаптация к окружению, климату, широте и т. п., и следующий из этого “естественный отбор” в простейшем смысле, разумеется, не оказали никакого прямого воздействия на формирование генитальной структуры, и нам ничего не известно о физиологических процессах, вылившихся в плане строения в это тщательно вылепленное устройство. <…> Отсюда следует уверенность, что там, где есть повторение сходных генитальных черт, определенно существует некая филогенетическая связь; кроме того, некоторые группировки – новые роды, к которым мы теперь должны обратиться, – можно разработать так, чтобы они отражали природную взаимосвязь и родство видов» [NNP: 6]. Таким образом, генитальные формы демонстрируют часть организма насекомого, которая защищена от естественного отбора в «простейшем» смысле и, тем не менее, изменяется и эволюционирует. Даже в этих мельчайших структурах Набоков сумел дифференцировать части, которые больше и меньше «подвержены» морфологической изменчивости:

Я рассматриваю эволюцию Lycaeides как двоякий процесс роста: 1. как общий рост, затрагивающий мужскую генитальную структуру целиком, так что абсолютный размер крючковидного отростка (независимо от размера крыльев) в его общей градации от самых примитивных структур (F + Н + U = ок. 0,9 мм) до самых специализированных (F + Н + U = ок. 1,8 мм) на максимальном пределе развития удваивается; 2. как индивидуальный рост – процесс, воздействующий на соотношение частей F, Н и U, причем на одну интенсивнее, чем на другую, в то время как последняя, как правило, нагоняет первую, на определенной стадии приводя к стабильности и равновесию, которые в конечном итоге снова нарушаются неравномерным ростом… Есть также разница в ритме индивидуального роста; и поскольку на протяжении общего процесса появляются (голарктически) слаборазвитые побочные продукты, сокращение абсолютного размера организма синхронизируется здесь с редукцией размера крыльев [NMGL: 110].

Строение, если рассматривать его на различных примерах внутри вида, дает визуальное представление о ритмичном движении эволюции в области, на которую меньше всего воздействуют факторы окружающей среды. Набоков выделяет внутри рода десять «пиков видообразования» и до 120 подформ, которые «собираются вокруг основного пика» (рис. 3). Здесь мы видим, как он пытается сформулировать вневременное ощущение перемен в организме, которое, в свою очередь, определяет сущность того, что составляет вид или род. Отличие Набокова от других таксономистов в том, что он старается понять и определить этот подвижный аспект сущности вида или рода, предлагая читателю представить поток мутаций, перетекающих одна в другую по мере развития вида. «Но суть природы – рост и движение», как пишет Ван в «Аде» [ССАП 4:101]69.

В работе, посвященной узорам на крыльях, Набоков аналогичным образом ищет доказательств тому, что существуют силы, управляющие изменениями вида, особенно в распределении пятен и линий на крыльях родственных видов70. Именно в этой области он изобрел свою (вызвавшую короткую дискуссию) систему координат по линиям чешуек, чтобы отмечать точное расположение узора на крыльях, тем самым избавив этот научный метод от ряда субъективных огрехов71. Однако обратим внимание, что в этой области, как и в статье «Заметки о морфологии рода Lycaeides», Набоков отходит от обычной практики подробно описывать общепринятый голотип (типовой экземпляр вида), предоставляя вместо этого синтетическое описание диапазона изменчивости, присущего виду в его географическом диапазоне. Приведем фрагмент, где Набоков утверждает, что ритм – определяющая черта политипичных видов:

«Ритм» обусловлен следующим: если В, L, Р представляют внутри одного вида Lycaeides определенные комбинации характеристик, проявляющиеся у отдельных подвидов, и если у других видов комбинация L не представлена вовсе, тогда как, с другой стороны, Р проявляется не у одного отдельного подвида, но распространена у нескольких, то эти пропуски, разрывы, слияния и синкопированные толчки создают в каждом виде ритм изменчивости, отличающий его от другого [NMGL: 137]72.

Цель Набокова – обнаружить «различия в ритме, масштабе и выражении, совокупность которых в сумме даст синтетический характер одного вида в его отличии от синтетического характера другого» [Там же: 138]. Это тот же «синтетический характер», который, по мнению Набокова, сопровождает виды в их путешествии во времени, – образ, который он применяет к потаенной истории, стоящей за современными формами Plebejinae в Новом Свете:

Двигаясь еще дальше назад во времени, современный таксономист, оседлавший уэллсовскую машину времени, чтобы исследовать кайнозойскую эру в «обратном» направлении, достигнет некой точки – предположительно в раннем миоцене – где сможет еще найти азиатских бабочек, классифицируемых по современным принципам как Lycaenids, однако не сможет отыскать среди них ничего точно входящего в структурную группу, которую он теперь определит как Plebejinae. Однако на какой-то точке обратного пути он заметит загадочное затемнение, а затем робкое «проступание» знакомых черт (среди прочих, постепенно исчезающих) и в конце концов найдет в палеарктическом регионе структуры, похожие на Chilades, Aricia и Lycaeides [NNP: 44]73.

Отдельная бабочка, особь – это не просто бабочка: это представитель биологического вида. Однако вид – не статичная единица; скорее, это эфемерное проявление роста и развития природы во времени, и попытка придать зримость ритмической форме, которая характеризует эволюцию вида, – типичный для Набокова подход к науке. Это целостный подход, стремящийся превзойти количественный анализ (хотя в нем могут присутствовать и количественные компоненты, такие как размер различных структурных частей или число и положение чешуек на крыльях). Когда этот метод был применен впервые, Ф. М. Браун подверг его сомнениям, но позже ценность метода подтвердилась тем, что с его помощью стало возможно внести точные поправки в классификации бабочек и мотыльков.

Рис. 3. Спиральное видообразование: схема Набокова, показывающая, как отдельный вид может эволюционировать в различных ареалах обитания в формы, которые, по-прежнему принадлежа к одному и тому же виду, не скрещиваются, даже если занимают одну и ту же территорию. (Источник: Архив английской и американской литературы Г. В. и А. А. Бергов, Нью-Йоркская публичная библиотека: фонды Астор, Ленокс и Тилден.)


Мимикрия

Самая известная – или печально известная – часть размышлений Набокова о природе – это его воззрения на мимикрию74. В его неформальном словаре слово «мимикрия» употребляется как в узком, классическом смысле (сходство между видами, например явная мимикрия бабочки «Вице-король» под бабочку «Монарх»), так и в более широком, обозначающем «подражательное сходство» или «маскировочную окраску». В его работах мотыльки могут «мимикрировать» под листья или цветы, а гусеницы – под корни (или корни – под гусениц!). Есть захватывающее и четкое различие между тем, как Набоков описывал мимикрию в художественных или мемуарных произведениях, и тем, что он писал как профессиональный лепидоптеролог. Хотя он послал в журнал Yale Review статью по мимикрии, регулярно выступал на эту тему в 1942–1943 годах75 и одно время лелеял мысль написать исчерпывающую работу о мимикрии «с яростным опровержением “natural selection”»76, среди сохранившихся научных заметок и публикаций Набокова нет никаких следов этого грандиозного замысла. Однако мы отчетливо видим пристальное внимание к примерам сходства между видами – сходства, обычно вызванного случайностью или глубинными силами природы, которые естественный отбор объяснить не в состоянии77. Например, в заметках 1944 года, предлагая собственный термин «гомопсис» (межродовое сходство внутри семейства), Набоков отграничивает это явление от мимикрии:

…миметические формы – это формы, которые могут с одинаковой частотой принадлежать и не принадлежать к разным семействам, и более того, связанные совпадением (на мой взгляд, все еще необъяснимым) между миметической наружностью, миметическим поведением и миметическим местом обитания; совпадение это одинаково не поддается убедительному объяснению как слепыми случайными причинами, так и слепым взаимодействием случайностей, которое называют естественным отбором (даже если защитная ценность миметического сходства и доказана) [NB: 310].

Ложное сходство (отдельные случаи которого могут быть и мимикрией) и ложные различия, скорее всего, крайне редки, и Набоков утверждает, что реальные миметические отношения намного превосходят то их число, которое могли бы породить случайные мутации. Текст и даже заметки к лекциям 1940-х годов, судя по всему, утеряны, и нет никаких свидетельств о том, в чем состояло содержание лекции «Мимикрия в теории и на практике». Что касается выступления в Кембриджском энтомологическом клубе 12 апреля 1943 года, нам известно лишь, что оно отличалось «увлекательной информативностью и четкостью», и за ним последовала «умеренно вдохновляющая дискуссия» [NB: 278]. Хотя Набоков до самого 1952 года не оставлял мысли о том, чтобы написать научный компендиум обо всех формах мимикрии, не сохранилось никаких заметок или документов, которые бы пролили достаточно света на его воззрения этого периода (если только мы не сочтем за них неофициальные антидарвинистские выпады Набокова в мемуарной книге «Убедительное доказательство», вышедшей в 1951 году). К. Джонсон также предположил, что Набоков после 1940-х годов мог в конечном итоге уничтожить свои материалы по мимикрии, возможно, решив, что его аргументы слишком явно опровергнуты эволюционной биологией, шагнувшей за это время вперед [Johnson 2001: 62]. Действительно, странно, что в набоковских бумагах не сохранилось ничего, что позволило бы нам глубже заглянуть в его воззрения на мимикрию – тему, которая так его завораживала! – кроме нескольких абзацев в «Даре», «Отцовских бабочках» и мемуарных книгах; есть еще незначительные следы в его лекциях по литературе. Но случись бумагам сохраниться, Набокову едва ли сыграло бы на руку то, что самые яркие из приведенных им примеров неутилитарной мимикрии были или ошибочными, или вымышленными [Zimmer 2001: 171, 248]78. Если судить по опубликованным статьям, и впрямь кажется, что Набоков в итоге обрел достаточно мощный источник удивления даже в не миметических формах природы, и этого хватило, чтобы подкреплять его убежденность в том, что естественный отбор действует лишь частично. В центре его личного внимания как ученого стояла созидательная сторона эволюции, порождение природой новых форм, а не отбор как причина победы одной формы над другой, и неутилитарная мимикрия просто обеспечила его особенно яркими примерами подобных исключений. Набоков наверняка знал, что, если он хочет убедить активных биологов в существовании «“бесполезных” упоений» природы [ССАП 5:421]79, необходимо опираться на более весомые и сложные аргументы. К. Джонсон утверждал, что невозможность доказать ограниченность естественного отбора не заставила бы Набокова «сдаться и отказаться от “магического” воззрения на мир, столь очевидного в его художественных произведениях» [Johnson 2001: 31], как не заставило бы и распространение синтетической теории эволюции. Набоковское магическое чувство природы можно было бы сохранить и подкрепить другими идеями, включая его синтетическое, гётевское ощущение ее изменчивости. Однако во времена Набокова, как и во времена Гёте, это было бы безнадежным делом, если взять в расчет господствовавшие в научном сообществе воззрения. Хотя в последние 15–20 лет и наблюдается рост интереса к «гётевской» универсалистской науке, в 1940-1950-е годы такого и в помине не было80.

От науки к художественному тексту

Хотя в «Отцовских бабочках» излагается теория, построенная вымышленным ученым, нам стоит обратить на нее особое внимание как на официальную декларацию идей, которые Набоков обдумывал в годы работы над «Даром» и последовавшего вскоре за тем быстрого переключения на профессиональные занятия лепидоптерологией. Чтобы воспринимать эти идеи Набокова как серьезную, подлинную научную мысль, пусть даже и в области гипотез, нам вовсе не требуется утверждать, что он принимал их все окончательно. Хорошо известно, что воззрения Набокова и Годунова-Чердынцева на мимикрию как на опровержение естественного отбора практически не отличались друг от друга (хотя у вымышленного персонажа есть одно преимущество: он может сослаться на более совершенные и убедительные примеры – которые, как выясняется, так же вымышлены, как и он сам). Тем не менее научный материал в «Отцовских бабочках» дерзок, скрупулезен и связан с реальными злободневными дискуссиями; его содержание основано на подлинном и глубоком знании Набоковым эволюционной теории, лепидоптерологии и природы, а теория видообразования, выдвинутая в этом очерке, обладает собственной оригинальностью и значимостью в том виде, в котором она изложена. В целом очерк помогает нам отчетливее увидеть, как именно Набоков понимал роль научной мысли в подходе к подлинному познанию мира, поскольку в нем самым недвусмысленным способом описана связь между идеалистической философией и идеалистической наукой81.

Почему Набоков включил в свой очерк такое подробное изложение теории видообразования? И почему это «добавление», возможное приложение к «Дару», а не часть самого романа? Внимательное прочтение текста (и изучение рукописи) показывает, что Набоков работал над этим фрагментом с тем же вниманием, тщанием и основательной подготовкой, с какой трудился над «Жизнью Чернышевского», скандальной книгой Федора, вставленной в текст «Дара». Это не должно нас удивлять: в конце концов, Годунов-Чердынцев-старший выдвигал теорию, призванную упразднить и опровергнуть все предшествующие подходы к эволюции и видообразованию – прежде всего и главным образом естественный отбор, но и другие объяснения тоже. Его «сферическая» теория видов была революционной, непостижимой практически для всех ученых-современников, и тем не менее, исходя из логики этого фрагмента, неоспоримо истинной. Несомненно, Набоков страстно мечтал открыть такую радикальную истину: вспомним «яростное опровержение», которое он готовил как ученый в 1941 году. О значимости и важности теории нам постоянно напоминается с помощью отсылок к революциям в двух других областях науки – астрономии и физике.

Теория видообразования Годунова-Чердынцева носит бескомпромиссно идеалистический характер и начинается с того, что задает системы аналогий, которые подчеркивают ее отличие от материалистических объяснений. Самое главное следствие подобного подхода заключается в том, что теория избегает любых упоминаний причинности как движущей силы изменений вида. В своей выжимке Федор поясняет:

Под «видом» он понимает несуществующий в нашей действительности, но единственный и определенный в идее оригинал существа, который, без конца повторяясь в зеркале природы, образует бесчисленные отражения; каждое из них наш разум, отраженный в том же стекле и свою действительность обретающий только в нем, воспринимает как живую особь данного вида [ВДД]82.

Это отдающее платонизмом вступление – лишь гамбит в риторической стратегии, призванной снова и снова привлекать внимание к тем аспектам идеи видов, которые не поддаются механистическим трактовкам, но существуют – или якобы существуют, – наряду с причинными отношениями. Годунов-Чердынцев не просто умаляет материальность видов, он также, подобно самому Набокову, сосредоточивается на идее изменчивости. Его «сферы» – это идеальные фигуры, выражающие отношения между некоторым числом организмов и общим достоянием; они демонстрируют, и во времени, и в пространстве, как вид занимает развернутое умозрительное поле благодаря своему разнообразию и вариативности. Вид не статичен и не един; он представляет и выражает некое идеальное содержание, которое превосходит пределы его физических проявлений. Такой подход к сущности вида сосредоточен на его бытии как таковом, его качестве, многообразии, статусе в природе как локализованном во времени, лишь отчасти завершенном воплощении идеи. Предполагается, что за этим целостным и гибким подходом к понятию видов стоит некая идеальная реальность, пусть даже «несуществующая в нашей действительности». Хотя Годунов-Чердынцев и не отрицает механические и причинные взаимоотношения внутри и между биологическими организмами, его теория предполагает, что эта призрачная сущность более фундаментальна и важна – точно так же, как сам Набоков позже сосредоточится на «синтетическом характере» видов. Его идеалистическая модель подразумевает, что даже сама идея вида как собрания связанных и схожих существ должна «развиваться» и что сама по себе идеальная эволюция этого явления, совершающаяся за кулисами эмпирической реальности, фундаментальна.

Как с усложнением мозга происходит умножение понятий, так история природы показывает в отношении образования видов и родов постепенное развитие у природы самого понятия вида и рода. Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет… Единственная придирка, которая может быть тут сделана, это то, что под «природой» или «духом природы» мы подразумеваем неизвестно что [ВДД].

Этот разговор о видах особенно поражает своим сходством с метафорической трактовкой других аспектов реальности в разных произведениях Набокова. Возможно, это непосредственно связано с интересом Набокова к А. Белому с его схемами стихотворений: в стихах, как обнаруживает Белый, присутствует идеальный узор-негатив, образуемый безударными позициями, нечто вроде графической «тени» стихотворений (рис. 4, 5). Чем сложнее стихотворение, тем богаче его узор, схема. Белый, не только поэт и прозаик, но теоретик символизма, утверждал, что эти узоры каким-то образом связаны с потаенным смыслом произведения (а следовательно, с его идеальным существованием или сущностью). Схемы эти заворожили Набокова еще с юности, и он заполнил множество тетрадей подобными схематическими разборами русской поэзии. Как пишет сам Набоков в «Память, говори», он даже пытался сочинять стихи, отталкиваясь от некоторых интересных «теневых» схем – процесс, который, молчаливо подтверждая тезис Белого, особым успехом не увенчался83.

Эти схемы задают образец, позволяющий предположить, что явление (стихотворение или биологический вид) может существовать и в «реальной», и в «идеальной» фазах. Как можно убедиться, набоковский разговор о видах также включает отсылки к подобным минус-составляющим – «пробелам в окружности рода» или ритмическому чередованию фаз существования и несуществования филогенетической реализации вида – как важной характеристике, помогающей нам понять «реальное» состояние вида относительно его идеальной сущности. Мы вернемся к этим «узорам отсутствия» в главе 6.

Следующий шаг в идеалистическом описании видообразования по Годунову-Чердынцеву – обоснование аналогии между «природой» и разумом как основополагающей. В этом он следует С. Кольриджу и Р. Эмерсону, а также Гёте и немецким романтикам84.

Рис. 4. Поэтическая схема, показывающая узоры, образуемые пропусками ударений в стихах Е. А. Баратынского. (Источник: Архив английской и американской литературы Г. В. и А. А. Бергов, Нью-Йоркская публичная библиотека: фонды Астор, Ленокс и Тилден.)


Рис. 5. Схема пятен на крыльях, демонстрирующая последовательное расположение пятен на пространстве крыльев двух смежных родов голубянок, Lycaena and Polyommatus. (Источник: Архив английской и американской литературы Г. В. и А. А. Бергов, Нью-Йоркская публичная библиотека: фонды Астор, Ленокс и Тилден.)


Природой, в его словоупотреблении, называется то, что являет собой высшую таинственную сущность, подспудный источник реальности, какой мы ее знаем, даже если «под “природой” или “духом природы” мы подразумеваем неизвестно что» [ВДД]. Ясно, что это определение не чуждо метафизике. Федор подытоживает:

Черпая опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. <…> В течение жизни мы научаемся, между прочим, и понятию «вида», понятию, которое предкам нашей культуры было неведомо. Однако не только история человечества пародируется историей развития пишущего эти и другие строки, но развитие человеческого мышления, индивидуально и исторически, находится в удивительной связи с природой, с духом природы, рассматриваемой в совокупности всех ее явлений и всех временем обусловленных изменений их. И действительно, как допустить, что среди великой мешанины, содержащей в себе зачатки <нрзб.> органов? прекрасный хаос природы никогда не вмещал в себе мысль? [ВДД].

Именно здесь Годунов-Чердынцев и предлагает свой аргумент в пользу мимикрии, согласно которому тщательность маскировки намного превосходит остроту восприятия хищника. Теперь, учитывая то, что мимикрия, как выяснилось, защищает организмы от очень зорких и чутких хищников и, следовательно, наделена по меньшей мере одной задачей, помимо того, чтобы доставлять удовольствие, его (и набоковская) теория может показаться ниспровергнутой. Однако на самом деле ниспровергнута лишь старомодная, телеологическая сторона аргумента: представление, будто все в природе существует исключительно на благо или на радость человеку. Но верным остается другое: распознавать мимическую маскировку и даже видеть в ней чудо и юмор – это способность, доступная лишь на определенном уровне развития сознания, и пока что она наблюдается только у людей. Ключевая идея Годунова-Чердынцева не в том, что достижения мимикрии кажутся бесцельными (хотя он утверждает и это), но, скорее, в другом: сознание как плод природы различает в природе признаки своих собственных созидательных принципов, а следовательно, знаки того, что и сама природа наделена потаенным сознанием. Подобный аргумент – разумеется, идеалистический – можно выдвинуть и не опираясь на беспричинную мимикрию, хотя такая опора облегчила бы доказательство в рамках эмпирического дискурса85. Однако даже там она, строго говоря, не слишком обязательна, так как имеется возможность отыскать случаи неутилитарных мутаций или говорить скорее о порождающей, чем о регулирующей стороне эволюции (кроме того, в рамках кантианского эмпирического дискурса такие метафизические призывы, как у Годунова-Чердынцева, запрещены в научной дискуссии, в то же время будучи важной частью человеческого сознания). То, что природа эволюционирует и постоянно порождает более сложные и разнообразные формы, – глубокая загадка (по крайней мере, так считал Дарвин); то, что люди, будучи порождением природы, отчасти видят и понимают ее динамику – еще более загадочно.

Продолжая аналогию между развитием разума и природы, Годунов-Чердынцев настаивает, что «факт появления видов неоспорим; ни на эволюционическое “как”, ни на метафизическое “откуда” ответа не может быть, покуда мы не захотим признать, что в природе развивались не виды, а самое понятие вида» [ВДД]86. Он в равной мере интересуется сущностью дифференциации видов – процесса, который, правда, воспринимает как все менее вероятный по мере того, как сама «идея видов» приобретает все большую отчетливость, а существующие виды более четко разграничиваются. В процессе дифференциации есть решающий момент: тот, когда появление новых видов из вариантов уже существующих, угасающих видов «противоречит… предельности видового понятия» [ВДД]. Мысль довольно расплывчата, но Годунов-Чердынцев, похоже, утверждает, что в своей собственной эволюции понятие вида достигает стадии, где мутация перестает быть активной; новые виды как таковые перестают развиваться из существующих. Однако результат – не застой в природном мире: происходит «скачок (некоторое подобие которого мы находим при сравнении движения механического и движения живого)» [ВДД], в результате которого преумножение многообразия переходит из внешнего мира в его репрезентацию в сознании. Так, после того как люди столетиями считали вид единым целым, он попадает под чей-то проницательный взгляд, обнаруживает в себе скрытые расхождения, определяющие некоторых его представителей, и внезапно там, где был один вид, оказывается два: «…вдруг глаза у нас раскрываются, и уже не понимаешь, как можно было раньше не замечать ясных признаков, с изящной точностью разделяющих эти две бабочки» [Там же]. Следовательно, игра многообразия, иссякшая в сфере природных явлений, продолжается в человеческом сознании, которое все больше оттачивается и усложняется. Высказанная Набоковым в «Память, говори» мысль, что пространство, время и мысль связаны между собой, здесь предвосхищена предположением, что мировая механическая эволюция получает свое естественное продолжение в растущей сложности и созидательности работы человеческого сознания.

Одна из удивительных черт теории Годунова-Чердынцева – несмотря на, как может показаться, романтическую, фантастическую, даже эксцентричную попытку создать картину природного прогресса, не основанного на механической причинности, она опирается на непрерывный поток аналогий из области точных наук, особенно астрономии, а также физики частиц. Создается впечатление, что развитие метафор здесь следует тем же путем, что планетарные аналогии в исследовании субатомных структур, предпринятом в 1907–1913 годах Э. Резерфордом и Н. Бором. Это весьма убедительный ряд: вступительные пассажи привлекают внимание к факту существования Солнечной системы и орбит планет, напоминая читателю о радикальной перемене в восприятии, которая произошла после «коперниканской революции» и уточнений, внесенных в ее результаты И. Кеплером. Далее научное рассуждение сопровождается картинами пространства, полного звезд, и «бала планет»; читателю сообщается, что «сферическая классификация» казалась «бредом и бестолочью», таким же, каким показались бы «измерение Земли или законы, связавшие ее с другими планетами, если бы человечество еще не догадывалось о ее круглоте и вращении». Аналогия мысли становится также и аналогией формы, поскольку виды и роды начинают появляться «по принципу колец» и кольцеобразное расположение формирует «новые кольцеобразные системы». Сходным образом сама теория названа «звездообразно-стройной», но из-за своей новизны и неготовности к ней науки она «обволоклась разрушительной силой своего же взрыва» [ВДД]87. Когда рассуждение наконец доходит до понятия «видовых колец», происходит небольшое изменение в терминологии: центральный вид сферы рода, или «тип», внезапно превращается в «вид-ядро». То, что речь идет именно об атомах, а не клетках, становится очевидным, когда мы читаем, что «число сателлитов, вращающихся вокруг центрального ядра, выражается четными числами 4,6,8 – и, насколько до сих пор удалось выяснить, не превышает последней цифры» [ВДД].

Планетарная модель строения атома была предложена в 1907 году Э. Резерфордом и уточнена Н. Бором в 1913-м, так что начитанный ученый-англофил, скорее всего, прекрасно знал об этих теориях к 1917-му (в этом году Годунов-Чердынцев отправился в свою последнюю экспедицию, а Резерфорд получил Нобелевскую премию). Ограниченная вариативность «числа сателлитов» особенно откровенно напоминает об определенном числе электронов на каждой стационарной орбите.

У читателя есть несколько путей толкования этой цепочки метафор, которая, как нам сообщают, впервые пришла Годунову-Чердынцеву в голову в последний год его жизни (1917). Десятилетиями он изучал и классифицировал организмы; располагал огромным запасом сведений и богатейшим опытом, почерпнутом из широкого круга экосистем. Примечательно, что в годы полевой работы он не стремился выстраивать никаких теорий: просто применял существующие схемы классификации, какими бы несовершенными они ни были, потому что был слишком занят описанием новых видов и их среды обитания. И тем не менее,

что-то таившееся позади тех мысленных способностей, к которым он прибегал для прямого изучения беспорядочно накапливаемых материалов, вдруг явилось к нему. <…> Другими словами, настал час, когда мой отец внезапно ощутил созревшую истину, к которой сознательно не стремился, но которая гармонически выросла из внутреннего сочетания предметов, собранных им. Таинственным был лишь самый акт сочетания, подобный капельному притяжению, т. е. происшедший как бы вне воли собирателя сведений [ВДД].

Так, каким-то потаенным, но естественным путем озарение Годунова-Чердынцева возникло как спонтанное продолжение его сознательной научной работы. Предполагалось, что новая теория будет понята как радикальная, практически непостижимая и, несомненно, «истинная» (он «ощутил истину»). Явные аналогии с другими крупными открытиями (солнечной системы и атомной структуры) могли замышляться как знак рациональной согласованности этой теории с другими революциями в научном мире88. Расчет мог быть и на то, чтобы заявить: этот узор сфер, спутников и орбит каким-то образом указывает на скрытые единства, которые несет в себе, по выражению Годунова-Чердын-цева, «дух природы». В любом случае движение метафор напоминает читателям об истории интеллектуальных новаций, об узоре человеческих открытий, возникающем по мере того, как они сокрушают старые воззрения и открывают новые. Этот процесс основан на способности сознания преодолевать собственные творения и разрушать свои же построения все глубже и глубже проникая в суть «природы»; эта деятельность сознания – естественное продолжение эволюции как ее понимает Годунов-Чердынцев.

Художник и исследователь

Весьма показательно, что Набоков был натуралистом, а не экспериментатором. Вместо того чтобы «пытать природу», как имели обыкновение ученые бэконовского или ньютоновского толка (изобретая эксперименты с условиями, которые невозможно было создать в естественной среде), Набоков предпочитал просто наблюдать и изучать природу на постоянно возрастающем уровне детальности89. Поднимался ли он в горы или рылся в забытых коллекциях особей в музейном хранилище, или исследовал тысячи мельчайших органов под микроскопом, он преодолевал пространство и материю в том виде, в каком их предоставляет природа. Этими усилиями он пытался отыскать то, что ранее было сокрыто, открыть неведомые пути, найти ранее никем не замеченные соотношения или неизвестных существ. В этом смысле Набоков был изыскателем, и, возможно, именно через фигуру изыскателя мы лучше поймем Набокова как ученого и уловим научную составляющую его художественного творчества. Именно поэтому главный образ, который мы находим в произведениях Набокова, – это образ человека, что-то ищущего: будь то художественный принцип, стоящий за жизнью, как в «Даре», или суть человеческой личности и родства, как в романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта». Дело не в том, что экспериментальные науки ущербны, а в том, что они стерильны по замыслу и по необходимости: они очищены от жизни и ее превратностей, намеренно неуязвимы для случайности. Они лишают жизнь ее беспорядочности и характерных черт. Набоков и все его alter ego стремятся открывать целостные сущности вместе с их контекстом, как бабочку на кормовом растении в присущей ей естественной среде. Даже персонажи, чьи усилия направлены на более разрушительные или саморазрушительные цели, демонстрируют это принципиальное различие: Гумберту Гумберту Лолита нужна как его личная собственность, а не как самоценное существо во всем естественном великолепии (невзирая на его псевдонаучное исследование ее характера и окружения). Он подобен презираемым Набоковым немцам-энтомологам, собирателям и торговцам, которых волнует лишь обладание, а не познание (см. [NB: 309–310])90. Точно так же Кинбот в «Бледном огне» предпочитает паразитировать на поэзии Джона Шейда, вместо того чтобы раскрыть ее предполагаемую тайну, которая бы могла послужить ключом к тому, чтобы понять и оценить творения поэта.

В самой отчетливой форме эта аналогия обрисована в «Даре», где главный герой – и художник, и будущий лепидоптеролог-исследователь. Как художник Федор исследует души других людей: он проецирует на них себя и пытается представить их во всей полноте. По его собственным словам, он реконструирует не просто цвет их глаз, но и «цвет заглазный» [ССРП 4: 248]. По мнению Федора, ему по силам представить себе внутренние миры других людей и различить узор самой сути их жизни. Этот подвиг воображения сродни его фантазиям, в которых он сопровождает отца в экспедициях по Средней Азии: опираясь на рассказы и истории, труды различных исследователей и записи самого отца, Федор создает целостный мир, который разворачивается перед ним по мере того, как он обдумывает и записывает его. Исследование жизни Чернышевского, предпринятое Федором (и Набоковым) – столь же исчерпывающее; подобно лепидоптерологу в полевых условиях, Федор погружается в мир объекта своего исследования, читая горы социалистической литературы, теории и пропаганды, а также дневники, письма и автобиографии, – и на основе этих впечатлений создает свое литературное произведение. Книга Федора о Чернышевском чрезвычайно откровенна в использовании и обнажении приема, и здесь можно провести грубую аналогию с тем, как наука использует и обнажает свои инструменты и методы. Набоков утверждает, что художник должен быть исследователем, первооткрывателем новых или неведомых явлений – включая и умственные явления, образы мира, отраженные в сознании как самого художника, так и других людей.

Ученый тоже может предпочесть рассматривать целостный объект, вместо того чтобы сводить его к перечню составных частей и управляющих ими законов. Так, по сути, и поступает Годунов-Чердынцев-старший, создавая свое «Приложение», итог многолетнего опыта наблюдения и классификации бабочек и мотыльков. Для понимания видообразования ему недостаточно опираться на механизм естественного отбора, и он интуитивно прозревает более глубокую суть появления и развития видов. То, что этот «примерный очерк» занимает тридцать малопонятных страниц, а его вымышленный толкователь «Мурчисон» заполняет своими объяснениями более трехсот, иллюстрирует идею непередаваемости явления на определенном уровне сложности и отвлеченности. Как предупреждает читателя Федор в своем кратком изложении, используемые в нем фигуры речи, – «лишь приблизительный образ» того, что на самом деле происходит в природе и что его отец, как подразумевается, постиг во всей глубине и сложности; ведь постигнуть это можно лишь обладая таким же глубоким зрением и интеллектом, как у Годунова-Чердынцева, а не читая его или чей-нибудь еще пересказ. Эта неупрощаемость напоминает о комментариях Шопенгауэра или Толстого к собственным произведениям – комментариях, отзвук которых слышится и в интервью Набокова [СС: 144].

1.[СС: 143].
2.См. [Бойл 2017].
3.[Гёте 1964:358].
4.Совпадение усугубляется тем, что следующее главное пристанище Набокова, Несторштрассе в Шарлоттенбурге, где он написал свои главные русские произведения, располагалось так же близко – примерно в километре или четырех длинных кварталах – от виллы М. Планка в соседнем районе Грюневальд. Если считать по новому стилю, Планк и Набоков родились одного и того же числа, 23 апреля (по старому стилю день рождения писателя – 10 апреля).
5.См., например, письмо Е. И. Набоковой от 18 октября 1929 года (Berg ColL).
6.По словам К. Джонсона, «Набоков сообщил Эдмунду Уилсону, что в этот период он относился к своим научным исследованиям с одержимостью “пьяницы”», работая по 14–15 часов в день (письмо от 8 мая 1944 года [5]). Набоков также рассказывал о разногласиях с Верой по поводу его приоритетов (письмо Э. Уилсону от 3 января 1944 года [5А]) и о ситуации, потребовавшей от него всерьез заняться здоровьем, обратиться к врачам и взять длительный отпуск (письмо Э. Уилсону от 21 июня 1946 года [5]) [Johnson 2001: 27]. См. также письмо М. В. Добужинскому от 8 мая 1944 года: «Я собственноручно сделал 450 рисунков тушью и около 50 цветными карандашами для моей обширной работы о бабочках (которая отнимает у меня гораздо больше времени, чем дозволяет карман, т. е. было бы все гораздо лучше, если бы больше занимался литературой)» [ПНД: 101–102].
7.Подход Набокова к взаимосвязи искусства и науки предвосхитил работу Р. С. Рут-Бернстайна, который утверждал, что «науки и искусства разделяют общую эстетику [и] что эстетическая чувствительность лежит в основе наиболее значительных творческих начинаний в науке» [Root-Bernstein 1996: 49–50].
8.Именно по физике он получил самую низкую оценку в гимназии, единственную свою четверку. См. письмо Э. Филду от 20 февраля 1973 года (Berg ColL, цит. по: [Бойд 2010а: 198]).
9.Об этом Обществе, первом сборнике и журнале «Проблемы философии и психологии», выпускавшемся Обществом, см. [Poole 2002].
10.Д. Драгуною показала важное сходство между этим утверждением и позициями философов Московского психологического общества [Dragunoiu 2011: 32–81]. В указанной книге Д. Драгуною содержится обширная справочная информация о политике и философии, которыми было насыщено детство Набокова.
11.См., например, главу III «Трансцендентального учения о методе» в «Критике чистого разума» И. Канта [Кант 1999: 610–621].
12.Возможно, в этом высказывании содержится самая явная из всех обнаруженных межтекстовых связей между Набоковым и П. Д. Успенским, который писал: «Существует слишком много вопросов, к пониманию которых наука даже не приблизилась… Таковы вопросы жизни и смерти, проблемы времени и пространства, тайна сознания» [Успенский 1916: 220]. Связь между Набоковым и Успенским развернуто анализируется в статье В. Е. Александрова «Набоков и Успенский» [Alexandrov 1995а: 548–552] и в работе Д. Циммера [Zimmer 2002: 50].
13.См. также [Alexandrov 19956: 566–571].
14.На вопрос, верит ли он в Бога, Набоков ответил фразой, впоследствии ставшей знаменитой: «Я знаю больше того, что могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выражено, не знай я большего» [СС: 61].
15.Как, например, в предисловии ко второму изданию романа «Под знаком незаконнорожденных» [Bend Sinister 1963: xii].
16.Например, психолог У. Джеймс, первый президент Общества психических исследований, его пятый президент, физик О. Лодж, и философ А. Бергсон, шестнадцатый президент Общества.
17.Изложение этого факта, подкрепленное документами, см. в [Gardner 1981: 151–158].
18.Набоков действительно провел как минимум один своеобразный парапсихологический эксперимент: в течение трех месяцев 1964 года он записывал все свои сны, которые ему удалось запомнить, чтобы сравнить их с реальными событиями последующих дней. Он искал признаки нелинейности времени, о которых читал в книге Дж. У. Данна «Эксперимент со временем», когда работал над романом «Ада». См. «Заметки по текущей работе» (Berg Coll.), а также [Барабтарло Г. (сост. 2020].
19.См. подробное изложение К. Джонсоном различных причин, по которым идеи Набокова об остроте зрения хищников в его работе оказались неверными [Johnson 2001: 48 ff.]. См. также [Zimmer 2002: 50], где проводится параллель между воззрениями Набокова на мимикрию и мнением П. Д Успенского (см. раздел о мимикрии в [Успенский 2020]). По наблюдению Д. Циммера, аргументы Успенского, использовавшего мимикрию для опровержения естественного отбора, не включали любимого утверждения Набокова, что точность мимикрии часто превышает зоркость хищников.
20.Письмо В. Набоковой Р. Уилсон от 24 июля 1952 года [SL: 134].
21.Как указывает К. Джонсон, работы Набокова по систематике игнорировались другими учеными и при жизни не принесли ему достаточного авторитета, чтобы завоевать позиции в «высшей», или теоретической, таксономии [Johnson 2001: 62].
22.Позиция Набокова сильно отличается от идей Толстого о лженаучном знании, которые больше фокусировались на несоответствии научного, особенно дарвиновского биологического знания, духовной истине. После разговора с Н. Н. Страховым в 1884 году Толстой записал в дневнике, что аргументы Страхова против естественного отбора бесполезны, потому что дарвинизм представляет собой «бред сумасшедших» [Толстой ПСС 49: 79]. А после чтения статьи Страхова (по всей вероятности, «Дарвин») Толстой делает запись: «Праздно, на все глупости не надоказываешься» [Там же: 80]. Позже Толстой назвал науку «суеверием настоящего» [Там же 90: 37].
23.К. Джонсон подтверждает, что до 1930 года именно таким был распространенный взгляд на дарвиновский естественный отбор; он был полностью преодолен «новым синтезом», лишь когда Набоков уже оставил профессиональную энтомологию [Johnson 2001: 10–33]. «Лишь в 1950-е и даже позже неодарвинистский синтез начал принимать некое подобие окончательной формы» [Johnson, Coates 1999: 328].
24.Эта тенденция, которую Набоков интуитивно понял в 1940 году, была предложена Г. Гельмгольцем в «Руководстве по физиологической оптике» (1856–1867) и подтверждена в 1990-е годы в исследованиях человеческого зрения и слуха.
25.Н. Г. Чернышевский (1828–1889) был вождем радикальных социалистов и одной из самых важных фигур, приведших к большевистской революции. Его социалистически-утопический роман «Что делать?» (1862) был любимой книгой Ленина и оказал преобразующее воздействие на русскую интеллигенцию (см. [Паперно 1996]). Книга Федора о Чернышевском, составляющая четвертую главу «Дара», стала художественно-эпистемологической местью прародителю «соцреализма». Глава начинается и заканчивается строками опрокинутого сонета о невидимой истине.
26.См., например, рассуждение Т. Куна о том, как люди, в том числе ученые, обращаются с новой информацией: «В науке… открытие всегда сопровождается трудностями, встречает сопротивление, утверждается вопреки основным принципам, на которых основано ожидание. Сначала воспринимается только ожидаемое и обычное, даже при обстоятельствах, при которых позднее все-таки обнаруживается аномалия. Однако дальнейшее ознакомление приводит к осознанию некоторых погрешностей или к нахождению связи между результатом и тем, что из предшествующего привело к ошибке» [Кун 2003: 97]. Кун ссылается на исследование Дж. С. Брунера и Л. Постмана [Bruner, Postman 1949], чтобы показать, как разум зачастую искажает неожиданные сенсорные сигналы.
27.Experimentum crucis (букв. лат. «проба крестом», термин введен Ф. Бэконом) – решающий, или «критический», эксперимент, результат которого однозначно определяет, верна ли данная теория или гипотеза. – Примеч. ред.
28.См., например, [Sepper 1988: 144–145]; о промахах в собственных объяснениях И. Ньютона, как он пришел к своим выводам [Там же: 133–134].
29.Например, в «Критике способности суждения»: «…другой (более высокий), чем человеческий, рассудок может и в механизме природы, то есть в каузальной связи, для которой рассудок не считается единственной причиной, найти основание для возможности таких продуктов природы» [Кант 1994: 279].
30.Об этой дискуссии в рамках эволюционной теории конца XIX – начала XX веков см. [Gould 2002: 197–208]. «Лекции по эволюционной теории» А. Вейсмана были опубликованы в 1904 году; его статья о «зародышевом отборе» появилась в журнале The Monist в январе 1896 года [Weismann 1896]. Эта статья содержит и рассуждения о мимикрии у чешуекрылых (см. об этом [Gould 2002: 217–218]).
31.Эта статья упоминается в письме М. Алданову от 20 октября 1941 года [NB: 248], и в переписке с Э. Уилсоном (письмо Уилсона Набокову от 6 мая 1942 года, и Набокова Уилсону от 30 мая 1942 года [DBDV: 66, 70]). Задуманная Набоковым большая работа упоминается и в письмах В. Набоковой к Р. Уилсон от 24 июля 1952 года [SL: 134–135; NB: 484–485], и 10 августа 1952 года [NB: 486]. Ссылку на лекцию, основанную на статье и прочитанную в Кембриджском энтомологическом обществе 29 апреля 1942 года, см. в [NB: 265, 278].
32.Об этом см. [Johnson 2001: 61–64]. Джонсон подробно описывает, как на протяжении 1940-1950-х годов количество доказательств против гипотезы Набокова росло, так что к 1955 или 1960 году Набоков, если он следил за научными публикациями (а Джонсон предполагает, что следил), так или иначе должен был отказаться от этого направления исследований.
33.Учитывая, что статья была предложена журналу Yale Review, вполне вероятно, что это была не сугубо специальная, а скорее научно-популярная работа.
34.Второе добавление к «Дару», написанное, по всей видимости, в 1939 году, изначально предполагалось включить в переиздание романа вместе с первым, рассказом «Круг».
35.Ю. И. Айхенвальд, безоглядно «субъективный» критик, а позже друг Набокова, начал борьбу с идеей «смерти автора», провозвестником которой был И. Тэн, уже в 1911 году, во вступлении к сборнику «Силуэты русских писателей».
36.Эссе написано на французском и называется «Pouchkine, ou le vrai et le vraisemblable». В английском переводе Д. В. Набокова заглавие звучит как «Pushkin, or the Real and the Plausible» (The New York Review of Books. 1988. 31 марта. C. 38–42).
37.Эссе о Пушкине особенно примечательно тем, что его название перекликается с заглавием сочинения И. В. Гёте «О правде и правдоподобии в искусстве», а также магистерской диссертации Н. Г. Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности».
38.«Всякий большой писатель – большой обманщик, но такова же и эта архимошенница – Природа. Природа обманывает всегда» [ЛЗЛ: 21].
39.Замысел первого научного «приключения» в области оптики и изучения цвета возник у Гёте во время путешествия по Италии именно потому, что еще не существовало науки о свете и цвете, которая могла бы помочь художнику в живописи и применении красителей. Это наука на службе искусства и человеческой восприимчивости, целиком опирающаяся на тонкости человеческой способности к восприятию. Учение Гёте о цвете отличается от ньютоновского в первую очередь тем, что исследует восприятие цвета сознанием: оно вовсе не совпадает со «степенью преломляемости», числовой величиной, к которой сводит цвета Ньютон (световые волны и длины волн еще не были известны). Цвет по своей сути эстетичен, и все разнообразие его существования в эстетическом сознании человека поддается изучению, но это не то исследование, которое предложил Ньютон. Как и Гёте, Набоков проявлял к цвету в значительной степени психологический интерес, вызванный его «цветным слухом», о котором он достаточно подробно рассказывает в воспоминаниях и в некоторых интервью. За исключением подробного научного описания собственных ассоциаций между цветом, звуком и буквой, Набоков теорией цвета не занимался. Но мы знаем, что цвет сам по себе играет в его произведениях важную художественную роль, и она связана с той особой ролью, которую играет цвет в восприятии человеком видимого мира.
40.Обратим внимание: подчиненность количественного качественному у Набокова идет вразрез с основным направлением современной научной практики (см. [NB: 460]).
41.В ранней редакции этой главы Федор вместо «отец» пишет просто «англичанин путешественник» (LCNA, контейнер 2, папка «Отрывки из “Дара”»).
42.К. Джонсон разбирает вопрос о том, был ли Набоков описателем-систематиком или теоретиком-таксономистом, представляя убедительные доказательства в пользу второго, более внушительного звания, хотя культура таксономической науки не позволила Набокову в течение его короткой профессиональной карьеры оставить свой след в систематике и теории [Johnson 2001: 62].
43.Эта цифра основана на том, что Набоков сообщает в своих статьях. Если он проводил какие-либо препарирования помимо этой работы, цифра вырастет, но, вероятно, ненамного.
44.«В контексте более чем восьмидесяти известных ныне видов южноамериканских голубянок шесть родов Набокова для этого региона представляют собой чудо экономности. Степень их разнообразия, географического распространения и уникальных таксономических характеристик поднимает работу Набокова над плачевным уровнем позднейших примитивных, анекдотических оценок его систематики как “хорошей” или “плохой”. Именно широта групп, которые он первоначально открыл и назвал, и их значение для основных биологических вопросов, в конечном итоге ввели его голубянок в “большую науку”» [Johnson, Coates 1999:290]. Авторы также утверждают, что созданные Набоковым группы «достаточно разнообразны и широко распространены, чтобы послужить базой данных для серьезных вопросов об эволюции и биогеографии» [Там же: 317].
45.«Два организма, обитающие в несовпадающих ареалах, но похожие друг на друга по строению, как похожи две симпатрические особи, можно отнести к одному виду только по аналогии, независимо от того, можно ли заставить их скрещиваться в лаборатории. Иными словами, биология помогает морфологии установить структурный стандарт в случае симпатрических видов, но начиная с этого момента только морфология оценивает конкретные сходства и различия между аллопатрическими организмами» [NB: 340]. Б. Бойд считает, что взгляды Набокова были «ближе не к тому, что Циммер когда-то считал доэволюционной морфологической концепцией, а к разработанной в 1980-е концепции распознавания видов X. Патерсона» [Boyd 2000/2001:218].
46.«Воздействие на зрение сочетания признаков строения в целом или его элемента приводит к восприятию определенных типов строения. Строение одного и того же типа предполагает филогенетическое сходство, если нельзя доказать (а зачастую это сделать легко), что это сходство “ложное”, т. е. достигнутое принципиально разными способами. Такое ложное сходство крайне редко, а число задействованных признаков невелико; так и должно быть, поскольку такое “совпадение” обусловлено математикой случайного. Ложные различия также встречаются (и также редко), то есть при анализе видно, что разительное различие между одним типом и другим связано с простым и коротким процессом эволюции в необычном направлении.
  Если мы не считаем, что те или иные сходства и различия в строении не являются результатом случайности или крупных адаптационных модификаций, но могут быть классифицированы в соответствии с их филогенетическим смыслом, все горизонтальные роды оказываются искусственными группировками, имеющими некоторое практическое применение для коллекционеров (например, всех маленьких синих бабочек с основанными задними крыльями и пунктирными нижними сторонами удобно объединять в один “род”), но не представляющими научной ценности. Это подводит нас к вопросу о том, не отражает ли классификация на основе гениталий естественные отношения лучше, чем другие принципы. Думаю, ответ – “да”» [NB: 354; NNP: 4].
47.«Этот труд пребудет важным и незаменимым лет 25, после чего кто-нибудь докажет, как я ошибался здесь и там. Вот в чем разница между наукой и искусством». Это замечание из письма Э. Уилсону от 11 октября 1944 года [ДПДВ: 202] относится к статье «Заметка о морфологии рода Lycaeides (Ly-caenidae, Lepidoptera)», которая, будучи «интригующе современной» [Johnson, Coates 1999: 47], все же менее масштабна, чем «Неарктические представители рода Lycaeides НйЬпег» или полностью революционные обширные «Записки о неотропических Plebejinae» [Там же: 22–23].
48.Виктор Фет, в личной беседе, см. также [Johnson, Coates 1999: 53].
49.Эта метафора, по-видимому, продиктована интересом Набокова к концепции времени А. Бергсона.
50.Рассказчики в «Прозрачных вещах» обладают четырехмерным зрением: они видят в предмете полную историю всех его составных частей, а также его реальное состояние в данный момент. Ср. описание научной эпистемологии Гёте Д. Л. Сейнером: «Чтобы понять природу и мир, мы должны достичь перспективы, с которой можем воспринимать все таким, каким оно было и есть: позиция Линкея из второй части “Фауста”» [Sepper 1987: 189].
51.В воспоминаниях Набоков подробно описывает восприятие обычных людей, даже не замечающих бабочек или мотыльков, в частности, их реакцию на «странность» энтузиаста с сачком [ССАП 5: 426; ССРП 5: 227]. В своем экземпляре «Книги о бабочках» У. Дж. Холланда [Holland 1931] Набоков подчеркнул строки, где Холланд приводит анекдотический случай, когда встречный фермер «конечно же, воззрился на энтомолога так, словно тот только что сбежал из сумасшедшего дома» ([Holland 1931: 113]; Berg Coll.). Набоков вносит и свою лепту в истории об энтомологах: «…чем старше человек, тем страннее он выглядит с ловчей сеткой в руках. Угрюмые фермеры указывали мне на знак “удить воспрещается”; из проносившихся по шоссе автомобилей доносился издевательский рев; сонные собаки, равнодушные к зловоннейшему бродяге, настораживались и, рыча, шли на меня; малютки показывали меня, тыча пальчиками, своим озадаченным мамам; отличающиеся широтою взглядов туристы хотели знать, не ловлю ли я жучков для насадки; и однажды утром, в пустыне близ Санта-Фе, среди высоких юкк в цвету, за мною шла более мили огромная вороная кобыла» [ССАП 5: 427].
52.«Малочисленность настоящих бабочек на востоке Соединенных Штатов не имеет себе равных в любой другой области такого же размера в умеренной части голарктической территории» [NNP: 46n3].
53.См., например, описание у Б. Бойда [Бойд 2010а: 58–59].
54.Букв. фр. – «любопытный»; здесь – любитель, собиратель. – Примеч. ред.
55.К. Джонсон и С. Коутс также отмечают, что этот показатель не самый высокий среди членистоногих: подобная честь принадлежит жукам.
56.О возможном интересе Набокова к этому «побочному продукту» дарвинизма см. также [Blackwell 1998: 36–39].
57.Примечательно, однако, что Н. Г. Чернышевский, ведущий русский мыслитель-материалист периода 1850–1880 годов, написал статью, резко критикующую теорию Дарвина, которая возмутила его тем, что «вредное» (страдания, война, голод) может обернуться «полезным» (прогрессом, эволюционными «улучшениями»). Статья «Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь (Предисловие к некоторым трактатам по ботанике, зоологии и наукам о человеческой жизни)» была опубликована под псевдонимом «Старый трансформист» в 1888 году, в журнале «Русская мысль» (№ IX. Разд. 2. С. 79–114). По-видимому, Чернышевский предпочел бы более «гегельянскую» версию естественного прогресса; в статье он превозносит Ламарка. Советский журнал «Под знаменем марксизма» опубликовал в 1920-е годы несколько статей, в которых дарвинизм соотносился с диалектикой истории. См. также [Vucinich 1988].
58.С. Дж. Гулд называет это «стандартным аргументом против естественного отбора» [Gould 2002: 359п]. Он в разных видах проявляется в трудах У Джеймса, Ч. С. Пирса, А. Бергсона и, что важно, у почитаемого Набоковым Н. А. Холодковского. Хотя, по словам А. Вучинича, Холодковский был против телеологии, неовитализма и метафизики в биологии, он, тем не менее, не советовал считать естественный отбор «единственным или почти единственным фактором такого сложного явления, как органическое развитие» (курсив мой. – С. Б.) [Холодковский 1923: 138]. Согласно Холодковскому, главная слабость естественного отбора состояла «в отсутствии объяснения самого возникновения первичных вариаций, подлежащих естественному подбору» [Там же: 136]. Этот аргумент на самом деле не противоречит Дарвину, а просто меняет риторический акцент. А. Вейсман возражал против подобной точки зрения, утверждая, что, хотя «отбор не может создавать, а только отвергает… именно через это отрицание утверждается его творческая эффективность» [Weissmann 1896: 250].
59.«Принимая эволюцию как модальную формулу, я не удовлетворен ни одной из выдвинутых гипотез относительно того, как она работает» [NB: 356]; ср. [NNP: 2].
60.Эта формулировка перекликается с утверждением Р. У. Эмерсона (в проповеди на сходные темы) о том, что «Вселенная… приспособлена для того, чтобы доставлять нам удовольствие». Проповедь была впервые опубликована в 1938 году [Emerson 1938]. Л. Д. Уоллс предполагает, что проповедь Эмерсона, по сути, была отголоском идей Р. Кедворта из книги «Истинная интеллектуальная система Вселенной» (1678). Точно неизвестно, был ли доступен Набокову какой-либо из этих текстов в 1939 году, но они сулят благодатную почву для сравнительного исследования, см. [Walls 2003: 47]. Как я покажу далее в этой главе, есть все основания подозревать, что Набоков читал и думал об Эмерсоне, когда писал «Дар» и «Отцовские бабочки».
61.См., например, [Кант 1994: 271–283].
62.Некоторые из любимых Набоковым примеров подобной мимикрии: род Kallima, в котором есть несколько бабочек, имитирующих мертвые листья; выдуманное или неправильно понятое существо, гусеница которого якобы имитирует корень ревеня – или наоборот. См. [Zimmer 2001:171]; сочащиеся пупырчатые пятна на крыльях бабочек «Калиго» (Brassolinae; см. [Zimmer 2001: 117, 127; ССАП 5: 420; ЛЗЛ: 459]) и звездчатых большехоботников Sphingidae: последних ни Набоков, ни другие ученые не считают настоящими «мимами» (подражателями).
63.Конкурирующие постдарвиновские теории эволюции были предложены многими учеными, в том числе А. Хайатом (1880), У. Бейтсоном (1894), Т. Эймером (1888), X. де Фризом (1910), Л. С. Бергом (1922) и Р. Гольдшмидтом (1939). См. [Gould 2002: 351–466; Johnson 2001 II: 11–33].
64.В. Александер отметила, что такие сферические образы уходят корнями в немецкий трансцендентализм, особенно в творчество К. Г. Каруса (см. Nabokv-L, 27 октября 2001 года). Кроме того, сферическую концепцию описания видов выдвигает Ф. Шеллинг в «Первом наброске системы натурфилософии» (1799). С. Дж. Гулд также упоминает Ф. Дженкина и Ж.-Ж. Вирея как сторонников сферических моделей [Gould 2002: 147, 219, 297].
65.Этот подход был характерен и для В. И. Вернадского, геохимика и ученого-универсалиста, автора книги «Биосфера» [Вернадский 1926], а также исследования научных воззрений Гёте «Мысли и замечания о Гёте как натуралисте» [Вернадский 1981: 242–289].
66.Классический пример этого явления можно найти в экспериментах Р. Милликена с зарядом электрона. См. [Holton 1978:25–83; Фейнман 2019; Franklin 1981].
67.Помимо различных опровержений в «Происхождении видов», в 1863 году Дарвин в письме Дж. Хукеру написал: «…сущий вздор – рассуждать сейчас о происхождении жизни; с тем же успехом можно было бы рассуждать о происхождении материи» (цит. по: [Merz 1965: 406п]).
68.«Строго биологическое значение, которое отдельные современные зоологи насильно приписывают этому конкретному понятию, искалечило последнее, отодвинув морфологический момент на второстепенное или еще более незначительное место, при этом использовались такие термины, как “потенциальное скрещивание”, что могло бы иметь смысл только в том случае, если предполагался первоначальный морфологический подход» [NNP: 3].
69.К. Джонсон и С. Коутс отмечают: «Для современных ученых ключевая фраза здесь “этап эволюционной структуры”. Набоков, опередив свое время, осознал: то, что ученые изучают в лаборатории, – это всего лишь мгновенный взгляд на постоянно меняющийся, продолжающийся процесс структурных преобразований в живых организмах. <…> Поскольку кладисты в целом вернулись к идее, что виды различаются по физическому строению, – именно к тому моменту, на котором он настаивал и который служил отличительной чертой его метода, точка зрения Набокова звучит поразительно современно» [Johnson, Coates 1999: 338].
70.Набоков в конце концов решил возразить известному энтомологу Н. Я. Кузнецову, предполагавшему, что рисунок крыла «может быть сведен к некоторому числу поперечных полос (разложен на них, понят как более или менее видоизмененная система)» [Кузнецов 2015: 213].
71.Ф. М. Браун подверг эту систему критике за неполноту статистического анализа, этого, по сути, нового инструмента, которым Набоков не овладел за годы работы в Гарварде, в Музее сравнительной зоологии [Brown 1950]. Набоков ответил в следующем выпуске журнала: «В конце концов, естествознание ответственно перед философией, а не перед статистикой» [RML: 76].
72.Обратим также внимание на любопытные замечания о заднем крыле у видов, входящих в род Lycaeides: «Его центр по отношению к переднему крылу лежит вне корня последнего в точке, соответствующей основанию переднего крыла на противоположной стороне грудной клетки, т. е. на расстоянии от основания крыла, равном ширине тела в этой точке; центр заднего крыла, однако, расположен в самом основании крыла (основание костальной жилки крыла), поэтому, чтобы две кривизны совпадали, правое заднее крыло должно быть помещено на правое переднее крыло таким образом, чтобы его узлы совпадали с основанием левого переднего крыла (см. иллюстрацию V). В вопросах математики и механики я полный профан, поэтому совершенно неспособен развить некоторые направления мысли, предполагаемые этими любопытными фактами» [Там же: 113].
73.Как мы убедились ранее, Набоков понимал, что группа родственных живых видов не представляет идеального исторического развития, «поскольку последовательность во времени на самом деле невыводима из синхронного ряда» [NB: 280].
74.О некоторых возможных источниках, повлиявших на набоковское понимание мимикрии, см. [Zimmer 2002].
75.Письмо Э. Уилсона Набокову, 6 мая 1942, письмо Набокова Э. Уилсону, 30 мая 1942 [ДПДВ: 89,95]. Набоков также включил вариации на тему этого выступления в свою лекционную поездку на юг Соединенных Штатов в октябре 1942 года, см. [NB; 269, 270].
76.Письмо М. Алданову от 20 октября 1941 года // Октябрь. 1996. № 1. URL: http://nabokov-lit.ru/nabokov/pisma/letter-l.htm (дата обращения: 10.12.2021).
77.Одно время Набоков, возможно, склонялся к мысли, что движущей силой мимикрии служит бергсоновский «жизненный порыв» (elan vital), а может быть, даже идеалистическая телеология. В. Александер исследовала взаимосвязь между эмерджентными формами в сложных динамических системах и возникновением видов и мимикрии в природе, сравнив недавние теории с предполагаемыми взглядами Набокова на эволюцию [Alexander 2003].
78.У Циммера речь идет, соответственно, о реально существующей бабочке Hepialus armoricanus Oberthiir и вымышленной Pseudodemas tschumarae.
79.В «Других берегах» эта фраза звучит как «сложное и “бесполезное”»: «…я уже находил в природе то сложное и “бесполезное”, которого я позже искал в другом восхитительном обмане – в искусстве» [ССРП 5: 225]. – Примеч. пер.
80.За очень примечательным исключением русского советского ученого
  В. И. Вернадского (1863–1945), чьи идеи «универсальной» науки в таких трудах, как «Биосфера», также игнорировались магистральным направлением. См., например, [Bailes 1990].
81.То, что эта глава не была опубликована или включена в текст, не делает ее менее интересной. Набоков так и не воплотил свой план приложить к «Дару» два «добавления» («Круг» и «Отцовские бабочки») по множеству причин, в том числе из-за сложной истории публикации романа: его центральная по смыслу четвертая глава была в 1938 году исключена из публикации в журнале «Современные записки», и Набокову пришлось ждать до 1952 года, чтобы увидеть напечатанным полный вариант романа. Добавление было подготовлено незадолго до начала Второй мировой войны, когда «Дар» еще владел мыслями автора. Но к 1952 году он уже сменил страну и язык и заканчивал работу над «Лолитой».
82.В этой метафоре Набоков, возможно, непреднамеренно, выворачивает наизнанку сравнение Ф. Бэкона, согласно которому «бог создал человеческий ум подобным зеркалу, способным отразить всю Вселенную» [Бэкон 1977: 87]. В версии Годунова-Чердынцева разум первичен, а зеркалом служит природа. Эта трансформация могла произойти с помощью Эмерсона: как объясняет Л. Д. Уоллс: «В важной главе [книги Эмерсона “Природа”] “Язык” говорится, что, поскольку мысль была источником природы, “природа – двигатель мысли”, и это возвращает нас к Создателю через три ступени – слово, явление и дух: слово есть знак факта, а естественное явление природы служит символом явления духовного. Взаимоотражение вещей и мыслей обеспечивает аналогичные отношения, с помощью которых одно служит средством понимания другого…» [Walls 2003:110]. См. также: «Отсылка к Бэкону присутствует в заявлении Эмерсона: “Части речи – это метафоры, ибо вся природа является метафорой человеческой души разума. Законы нравственного характера соответствуют законам материи точно так же, как соответствует лицу его отражение в зеркале”» [Там же: 47]; см. [Эмерсон 1977: 190,195].
83.Возможно, за исключением «Большой Медведицы», см. [Бойд 2010а: 182].
84.Как пишет Л. Уоллс, согласно Эмерсону «человек изучает природу, чтобы изучать разум. То, что “уже существовало в уме как раствор, теперь дало осадок, и этот светлый осадок – мир”» [Walls 2003: 123]. Существует множество косвенных свидетельств того, что Набоков читал Эмерсона, в частности, «Природу», до или во время написания «Дара». Некоторые важнейшие наблюдения, сделанные как Федором, так и его отцом, заметно перекликаются с мыслями из Эмерсона. Самая известная из таких перекличек – «одно свободное сплошное око» [ССРП 4:484]; ср. «прозрачное глазное яблоко» [Эмерсон 1977: 181–181]; далее в той же главе Федор наслаждается перевернутым видом Груневальда [ССРП 4: 507] (ср. [Эмерсон 1977: 181]), сходный образ, возможно, также заимствованный у Эмерсона, использует и У Джеймс [James 1981: 847]. Федор думает, что мог бы «раствориться окончательно» [ССРП 4: 510] (у Эмерсона: «Я делаюсь ничем» [Указ, соч.: 182]; а в «Отцовских бабочках» Годунов-Чердынцев упоминает «рифмы» природы – это чрезвычайно редко цитируемая фраза Эмерсона [Emerson 1912: 46]).
85.Годунов-Чердынцев также утверждает, что одним лишь отбором нельзя объяснить мимикрию из-за «недостатка времени». В 1896 году А. Вейсман привел аналогичный аргумент в поддержку своего тезиса о «зародышевом» отборе: «Такому подробному сходству в строении и особенно в оттенках окраски невозможно было бы даже возникнуть, если бы процесс адаптации полностью основывался на индивидуальном отборе… В таких случаях не может быть и речи о случайности: вариации, отражаемые индивидуальным отбором, должны были сами возникнуть по принципу выживания сильнейшего!» (цит. по: [Gould 2002: 218]).
86.Эта формулировка приводит на память высказывание Ч. С. Пирса, утверждавшего, что сами законы природы развиваются и изменяются со временем, и даже «если мы предполагаем в природе наличие первичной привычки, а именно, тенденции, пусть самой слабой, к приобретению привычек, пусть самых мелких, то в долгосрочной перспективе это часто приводит к высокой степени регулярности. По этой причине Пирс предположил, что в далеком прошлом природа была значительно более спонтанной, чем стала позже, и что в целом все привычки, которые с течением времени приобретала природа, эволюционировали точно так же, как идеи, геологические образования и биологические виды» [Burch 2021]. Хотя параллели между этим описанием и тем, что мы находим у Годунова-Чердынцева, поразительны, степень знакомства Набокова с Пирсом неизвестна.
87.В то время, когда якобы писал Годунов-Чердынцев, еще не было широко известно, что звезды взрываются. Первые популярные отчеты о взрывающихся звездах (сверхновых), касавшиеся Новой Геркулеса (Nova Herculis), появились в декабре 1934 – апреле 1935 года, – наверное, слишком поздно, чтобы спасти метафору Федора или его отца от восприятия ее как анахронизма. Самый ранний найденный мной отчет, где предполагается, что сверхновые – это взрывающиеся звезды, относится к 1922 году [Barnard 1922: 99-106]. Рассуждения Л. Уоллс об астрономических метафорах у С. Т. Кольриджа демонстрируют наглядную параллель с теориями природы Годунова-Чердынцева. Подробно излагая, как Кольридж облекает субъективные и объективные аспекты жизни в образы природы, Уоллс отмечает: «Кольридж вполне непринужденно заимствовал метафоры из астрономии для обсуждения формирования разума, поскольку полагал, что в конечном итоге ничего не заимствует: ведь наука – способ, посредством которого разум себя реализует» [Walls 2003: 132]. Это уравнивание природы и интеллекта служит ядром мировоззрения Годунова-Чердынцева, согласно которому человеческий разум берется со «склада» природы.
88.Возможно, здесь имеется и намек на то, что в молодости Эйнштейн работал экспертом патентного бюро (и одновременно открывал теорию относительности): интуитивное откровение Годунова-Чердынцева является к нему «как тишайший служащий является к хозяину с планом, бросающим совершенно новый свет на лихорадочно ведомое миллионером дело, и представило ему некий отбор, некую связь» [ВДД]. Отсылка к Эйнштейну вновь возникает через несколько страниц, где «эволюционист» сравнивается с пассажиром поезда – один из шаблонных образов, используемых для объяснения теории относительности.
89.Вопрос, можно ли при установлении границ видов заставить двух бабочек спариваться в лаборатории, для Набокова (как и для позднейших ученых) маловажен или вообще не важен [NNP: 3–4]. Об истории понятия «пытки» (torture) как источника метафор науки см., например, [Merchant 2006: 526–527]. Ср. Гёте: «Греки в своих описаниях и рассказах не говорили ни о причине, ни о следствии – они представляли явление таким, какое оно есть. В науке они тоже не проводили экспериментов, а полагались на свой собственный опыт» [Goethe 1985: 213].
90.Федор приводит слова отца, охарактеризовавшего немцев как «превосходных собирателей, но плачевных разбирателей» [ВДД] (см. также вступительные абзацы, в частности, первый: «Пресловутые шметтерлингбухи…»).

Bepul matn qismi tugad.