Kitobni o'qish: «Колыбельная для Спящего»
Память — это не то, что мы помним.
Это то, что мы поём другим.
из песен Рябинового Дола
Часть первая. СОЛЬ И РЯБИНА
Глава 1. Третий оброк
Зима пришла на Покров, на два месяца раньше срока, и ударила сразу, без мягких дней.
Дарёна вышла во двор затемно. Бочку за ночь схватило насквозь, обух отскакивал и дёргал руку до локтя, и только с четвёртого удара из бочки вылетел угол с мутным пузырём посередине. Подол стал колом, рукавицы намокли. В дом она вернулась с двумя кусками льда в подоле и с ведром, по краю которого уже взялась корочка.
В доме было холоднее, чем во дворе, — так ей казалось каждое утро. Камень держали в чугунке, опрокинутом кверху дном: так он отдавал тепло медленнее. Вчера вечером Дарёна ещё грела о чугунок ладони, а к утру чугунок и камень в нём стали одной температуры с сенями. Камень не выдаёт, что умирает. Он просто перестаёт отвечать.
Положено ему три дня. В стужу — один. Стужа встала позавчера — стало быть, срок вышел по-честному, и спорить тут было не с кем.
Она поставила на чугунок глиняную плошку с толокном — пусть размякнет, пока она носит лёд. Толокно не размякло. Ели с холодной водой, ложкой по очереди: сперва отцу, потом себе. Хлеб в Крутом Логу пекли раз в неделю, в общинном доме, на камне шириной с тележное колесо, и нонешняя коврига кончилась вчера. Коврига ржаного шла за две деньги. Соль — за четыре, и была та соль не солью, а серым песком с горчинкой; хорошая приходила с юга, из Соль-Гавани, и стоила таких денег, что её брали к свадьбе и к покойнику, а в обычный день солили воду для вида.
На чердаке висели две вязки рябины, промороженной по первому снегу. Мать говорила: рябина не еда, рябина — приправа к терпению.
Отец не вышел к столу. Дарёна отнесла ему плошку в кузню — он сидел с той стороны, где нет огня. Горн был заложен насухо кирпичом шесть лет назад, самим отцом; мехи висели на стене, перехваченные ремнём, и на ремне выступила соль. Он ковал в холодную: гнул обручи, клепал вёдра, правил сошники. За холодную работу платили вдвое меньше, но платили. Он взял плошку молча и стал есть, глядя в заложенное устье, где за кирпичом ничего не было.
Отец не разговаривал с ней год. С той ночи, как она, затопив по глупости щепу, запела над чашкой отцовскую колыбельную и услышала за спиной его шаги, — он не ударил её и не прикрикнул. Просто перестал говорить. Щепу она тогда затоптала босыми ногами, пока не остыла.
Через плетень, со стороны Мельниковых, стучал топор. Степан колол плахи — не на дрова, дров в Крутом Логу не держали с той зимы, как печи заложили, а на щепу, щепа шла в общинный дом, где малый огонь дозволялся, если без дыма. Кололось у него плохо, топор вертелся в руках.
— Дарёна, — позвал он через плетень. — Сказывают, нонеча оброк объявят.
— Сказывают.
— И что будет?
— Что будет, то и объявят.
— А кого возьмут?
— Кого назовут, того и возьмут. Ты ноготь не грызи, до кости догрызёшь.
Степан посмотрел на свой палец и спрятал руку за спину.
— Мать с ночи не спит. Думает, нас.
— Все думают, что их.
— А вас? Вас же уж брали.
Дарёна взяла у него из поленницы плаху и поставила на попа.
— Нас брали. Нас и возьмут, — сказала она. — Тут не по совести считают. Тут по строке.
По селу стукнули в било — трижды, коротко, как стучат, когда зовут всех, а не одного.
У околицы стояли сани с выжженным на борту знаком Дома: круг, а в круге пусто. Возле саней двое в сером сукне, третий держал лошадей. Толпа на площади стояла редкая и притихшая, пар от дыхания шёл над головами низкой сплошной стеной. Пахло мокрой шерстью и конским потом, и ещё — тихой водой: у глушителей в санях стоял ящик, а в ящике, в соломе, — глиняные чашки, и от них шёл сладковатый, чуть известковый запах, от которого Дарёне всегда хотелось пить.
Она встала у столба, рядом со Степаном Мельниковым. Степан грыз ноготь на большом пальце до мяса, а мать держала его за плечо и не смотрела ни на него, ни на кого другого. На столбе висели прошлогодние листы, размокшие и обтрёпанные по краям: их никто не снимал.
Человек в сером сукне поднялся на крыльцо общинного дома. Кожаный нагрудник, шапка с меховой опушкой, на шее — шнурок, и на шнурке качнулась тёмная, обтёртая бусина; он накрыл её ладонью и убрал под воротник, будто спрятал от чужих глаз. Дарёна его знала: он приезжал дважды в год, весной и по осени, проверять, кто чем дышит. В селе его звали дозорным, а по имени не звал никто, потому что имя за человеком из Дома лучше не повторять.
Он развернул лист и стал читать — ровно, без нажима, как человек, который читает не своё.
— Волею Дома Тишины и Настоятельницы Аглаи. Тёплый оброк нонешней зимой — с трёх дворов, а не с семи. Ольховы. Мельниковы. Гавриловы с выселков. Ночи Забвения — три: первая Мельниковым, вторая Гавриловым, третья Ольховым. Имя с двора — ваша воля. Список — воля Дома.
Он сложил лист. Никто не заговорил, и в этой тишине Дарёна услышала, как у кого-то за спиной скрипит снег под валенком: человек переступал с ноги на ногу и не мог остановиться. Голос был негромкий, но его услышали и у последних саней.
Потом заговорили все разом, и всё равно негромко, будто в чужом доме. Гавриловы с выселков стояли кучкой у саней — четверо мужиков и старуха в двух платках; старуха мелко кланялась саням, а один из мужиков снял шапку и держал её в руках, хотя мороз был такой, что уши стыли за десять шагов. Одна из баб села прямо в снег и завыла — ровно, длинно, на одной ноте, как воют по покойнику. Глушитель поднял её под руки, поставил на ноги и не сказал ни слова.
Писарь — скорый на руку, в варежках с прорезанными пальцами, с чернильницей на шнурке — прибил лист к столбу рядом с прошлогодними и отступил на шаг, любуясь, как он висит.
Толпа двинулась расходиться. Дарёна шагнула вперёд.
— Постой, — сказала она. — Прочти третью ещё раз.
— Третья — Ольховы, — сказал писарь, не оборачиваясь. — Слыхала.
— Ольховы платили. Шесть лет назад. Ратмира отдали, и мать после того не встала.
— Список не про то, кто платил, — сказал писарь. — Список про то, кто остался.
— У нас осталось двое.
— По списку — трое. — Он развернул книгу на колене и провёл пальцем по строке. — Ты. Отец. Устинья Ольхова. Устинья значится.
— Её пять лет как нет.
— А в списке значится, — сказал писарь и захлопнул книгу.
Толпа за спиной перестала расходиться. Кто-то кашлянул в кулак, длинно и с присвистом: старик-пастух, что держал общинное стадо, кашлял так каждое утро, и его кашель в селе знали лучше его имени.
— Тогда берите её, — сказала Дарёна. — По списку. Ей тепло не нужно.
— Ты языком не мели, девка.
— Указ сам сказал: по списку.
— Имя своё назови, — сказал писарь.
— Зачем?
— Затем, что я его в книгу впишу. Будешь плакать — по имени позову. Их так и кличут, по книге, а не по памяти.
— Указ не мой, — сказал дозорный с крыльца, негромко. — Я его читаю, а не пишу. Иди домой, девка.
Дарёна не пошла. Она шагнула к столбу и рванула лист — бумага отошла с сухим треском, в столбе остался один гвоздь, а на ладони ржавая полоса. Писарь вскрикнул коротко, по-куриному, и прикрыл книгу обеими руками, будто лист мог из неё выпасть.
Стражник у саней тронулся с места. Дарёна почувствовала отцовскую руку на своём плече — тяжёлую, через тулуп, — и такой руки она бы не стряхнула, даже если бы очень захотела.
— Как звать-то? — крикнул писарь ей вслед и зацарапал пером, не дожидаясь ответа.
Отец вёл её через площадь за плечо, толпа расступалась молча, и Дарёна слышала за спиной шёпот: не слова, а одно слово, повторённое трижды. Ольхова. Ольхова. Ольхова.
Степан Мельников смотрел ей вслед, прижимая разбитый ноготь к губам.
Дозорный догнал их у последних саней и пошёл рядом, глядя вперёд, поверх голов.
— Девка, — сказал он. — Чашку в третью ночь выпей.
— Не буду.
— Не из храбрости, — сказал он. — Из счёта. Со мной глушители придут, у них на каждый двор своя строка. Двор выпил — строка закрыта. Двор не выпил — придут ещё раз, и тогда уже не с чашкой.
— А вы? — спросила Дарёна. — Вы свою выпили?
Дозорный не ответил. Он отстал, пошёл к саням, и на ходу сунул руку за воротник — поправить шнурок.
Мельникова — Степанова мать — догнала их у колодца и пошла рядом, глядя под ноги.
— Ты нонеча помолчи, — сказала она. — Слышь? Помолчи хоть до весны.
— Он сказал: по списку трое.
— Список — бумага. Бумага стерпит.
— А Степан? — спросила Дарёна. — Он-то что стерпит?
Мельникова не ответила. Она отстала у сруба, и когда Дарёна обернулась, соседка стояла, держась за колодезный ворот обеими руками, и смотрела, как они уходят.
Дома отец выпустил её плечо, снял тулуп, повесил на гвоздь и стал мешать в горне золу. Не огонь — золу. Золы там не было шесть лет, но он мешал.
— Скажи слово, — сказала Дарёна. — Одно. Год молчишь.
Он не обернулся.
— Тебе велят отдать имя. Ты отдашь своё, да? Думал, я не вижу? Ты своё имя Огню отдашь, как щепу в горн. А я моложе, памяти во мне больше, они это знают. И ты знаешь. И молчишь.
Он поставил кочергу. В горне звякнуло — он выронил совок.
— Пей воду, дочь, — сказал он.
Голос был сорванный, как у человека, который год не открывал дверцу.
— В третью ночь принесут чашку. Не спорь, не гляди им в глаза. Выпей до дна.
— Чтобы забыть тебя?
— Чтобы жить.
— Это одно и то же?
— Нет, — сказал он. — Не одно.
Он подобрал совок и снова стал мешать золу, и Дарёна поняла, что других слов на год вперёд у него нет.
На полке над устьем печи стояли шесть глиняных чашек, одна к одной. В каждой на дне темнело кольцо — след от тихой воды, что высыхала. Каждую осень чашку приносили полной. Отец не пил. Он выливал воду в ту же чашку и ставил её на полку, и вода уходила, а кольцо оставалось. Шесть колец. Шесть лет. Седьмая чашка придёт в третью ночь, и Дарёна поймала себя на том, что прикидывает длину полки, а не считает годы.
Мать умерла через год после того оброка, в такую же стынь. Её камень остался лежать в чугунке, и его не вынули до весны, и весной он был холоднее льда. Дарёна помнила не лицо — руки: мать ставила чугунок кверху дном и говорила, что чугунок тоже греет, кто не верит, пусть приложит ладонь и подержит.
Она сняла верхнюю чашку. Кольцо на дне было шершавое под пальцем, и его хотелось стереть.
— Ты не пьёшь шесть лет, — сказала она. — Тебе легче?
— Нет.
— Тогда зачем?
Отец посмотрел на неё впервые за год — прямо, тяжело.
— Потому что кто-то должен помнить. Если никто не помнит, его и не было.
— Ему-то что с того? Ему от нашей памяти не теплее.
— Мне, — сказал он. — Мне теплее.
— А Ратмир? — спросила Дарёна. — Ты его помнишь?
— Помню.
— Какой он был?
Отец долго шевелил золу, прежде чем ответить.
— Он смеялся, когда бил молотком. Не со зла. Поднимал молоток и смеялся, будто ему одному в кузне весело.
— Я такого не помню.
— Тебе шесть было, — сказал он. — Ты не воду пила, ты просто мала была. А я помню.
За окном стемнело рано. Дарёна вышла в сарай за сеном и задержалась там дольше, чем нужно. Сняла с гвоздя вилы, пересчитала зубья — пять. Пересчитала снова: пять. В третий раз — тоже пять, и это её не успокоило. Она повесила вилы и разозлилась на себя сильнее, чем на всё, что было на площади.
Она достала из-за пазухи смятый лист. Читала она по складам, медленно, мать научила её водить пальцем по буквам, и в темноте сарая от букв не оставалось ничего, кроме серых полос. Тогда она сложила лист вчетверо и сказала вслух то, что запомнила:
— Ольховы. Мельниковы. Гавриловы. Ночь первая — Мельниковым. Ночь третья — Ольховым.
Слова вышли ровно, как у дозорного, и от этого стало противно. Она сунула лист обратно за пазуху, под тёплое.
Ночью со стороны Спящих пришёл звук — не ветер и не зверь. У хребта есть такой низкий звук: камень где-то глубоко шевелится, и звук идёт по земле, а не по воздуху, и его слышно подошвами раньше, чем ушами. В детстве Дарёна думала, что гора спит и говорит во сне. Мать говорила: не говорит, а шепчет, — и на этих словах закрывала ей рот ладонью.
В кармане лежала рябиновая бусина. От материнских чёток, последняя; остальные ушли в оброк вместе с медным котлом и санями. На бусине был след от зуба — Дарёна грызла её в шесть лет, когда ей было страшно в темноте, а говорить об этом было нельзя. Бусина пахла деревом и чуть-чуть дымом, хотя дыма в доме не было шесть лет.
Она сжала бусину в кулаке и держала, пока тепло её ладони не перешло в дерево целиком.
Камень в чугунке остыл окончательно.
Бусину она согрела сама.
Глава 2. Тёплый камень
На раздачу камней Крутой Лог сходился, как на праздник, — без песен и без смеха, но все, кто мог идти сам.
Дарёна пришла за час до полудня и всё равно оказалась не первой: очередь вдоль общинного дома стояла до самого угла, и бабы в конце её топали валенками и грели руки о собственные бока. Пахло прелым сукном, чесноком и стужей, которую принесли на шубах с утра.
Писарь сидел на ящике, положа книгу на колено, и при каждом дворе заглядывал в неё, будто в книге были не имена, а мерка. Камень выдавали в голую ладонь — проверить. На морозе тёплый камень узнаёшь сразу: он сначала жалит ладонь, и только потом тепло становится теплом.
— Камней в раздаче сорок, — объявил он, не вставая. — На тридцать шесть дворов. Стало быть, кому камень, кому очередь, а кому пристройка — до следующей раздачи. Терпите.
Никто не зароптал. В Крутом Логу к короткому счёту привыкли давно: счёт всегда выходит короткий, а зима длинной.
Дозорный стоял у притолоки и не участвовал в выдаче. Он считал. Считать было по чему: в руке он держал щепку и при каждом дворе резал на ней зарубку, не глядя, ножом с узким лезвием. Когда зарубок становилось десять, он откладывал щепку в ладонь и начинал новую. Дарёна смотрела на его губы: они двигались беззвучно, как у человека, который повторяет наизусть не свой счёт.
Бусину она держала в кармане, сжатой в кулаке. Очередь подвигалась по полшага, и каждый раз, когда писарь выкликивал чей-то двор, тёплая струя от ящика доходила до неё и оседала на лице инеем.
— Ольховы, — выкликнул писарь, не поднимая головы.
Она шагнула к ящику и протянула ладонь. Писарь поднял глаза, узнал её, и угол рта у него поехал в сторону.
— А, это ты, — сказал он. — Пальцы кажи.
Она развернула ладонь. Писарь пошарил в ящике по самому краю, где солома была примята и холодна, вытянул камень и уронил ей в руку, не держа.
— С верхнего краю, — сказал он. — И скажи спасибо, что не «подожди». Этот держит, может, два дня, а не три. С прошлой раздачи остаток.
Камень был маленький, с куриное яйцо, и тёплый только с одной стороны. Дарёна не сказала спасибо. Она сжала камень в кулаке и шагнула в сторону, пропуская следующего.
Очередь таяла. К концу её у ящика оставались одни старики, и камней в соломе почти не было: писарь встряхивал ящик, опрокидывал его набок, выгребал солому горстью.
Старик-пастух стоял последним. Тот самый, что кашлял на площади. Он топтался у ящика, дышал в кулак, и кашель раскатывался по всему двору.
— Всё, — сказал писарь. — Пусто. Обожди до следующей раздачи, дед. Или в пристройку ступай, там остаточным камнем топлено, сиди, сколь влезет.
— Дак овцы на выгоне, — сказал старик. — Стужа-то давит, приморозило к вечеру. Кто их гонять будет?
— Овцы обождут, — сказал писарь и прикрыл ящик крышкой. — И ты обожди. Тут, дед, по очереди: кому камень, кому очередь, кому пристройка.
Старик постоял, подышал в кулак и побрёл прочь, и по кашлю было слышно, куда он идёт и далеко ли отошёл.
Дарёна сунула свой камень в карман, к бусине, и не отдала его старику. Сказала себе, что отцу холоднее, и пошла домой. Сказала — и не поверила себе.
За её спиной зароптали. Баба, стоявшая ближе всех, ткнула Дарёну локтем в спину и спросила громко, не для ответа:
— Много ль отсыпал-то? Малый камень?
— Малый, — сказала Дарёна. — Тёплый.
— И на том не кланяются, — прошипела баба. — Ольховым нонеча всё не так, зато всё самое малое достаётся.
Дарёна не обернулась. Она шла и загибала пальцы на том, что ждало её дома: зола, заслонка, овца, вода, — и на воде пальцы кончились, а двор всё не начинался.
Пристройка у общинного дома — длинный сарай, сбитый из горбыля, с проконопаченными паклей щелями — стояла отворённой. Внутри на лавках сидели старики: пятеро, в тулупах, привалившиеся к стене, один с костылём поперёк колен. Остаточным камнем топили не печь, а железный ящик посередине, и от него тянуло сухим жаром ровно на полшага; кто сидел ближе, того грело, кто дальше — тому не грело. Тепла тут хватало на то, чтобы не замёрзнуть до утра, и ровно столько же — на то, чтобы к утру закашляться.
Старик-пастух в пристройку не пошёл. Дарёна видела, как он выбирается за околицу, распоясываясь на ходу, и валенки его печатают по насту следы крупные и частые, как у человека, который куда-то страшно опаздывает.
Ночью старика нашли на выгоне. Овцы стояли вокруг него плотно, бок к боку, и дышали на него паром, и к утру он всё равно остыл — сел на камень отдохнуть и так и остался сидеть, с кнутовищем поперёк колен. Первый труп зимы. Сосед, что нашёл, говорил потом: овцы ещё тёплые были, а он уже нет, и это оказалось тяжелее всего, потому что овцы животные глупые и не понимают, отчего их хозяин не встаёт.
Могилу долбили ломом. Земля звенела и не поддавалась, отдавала в руки прямым холодом, и к полудню яму выдолбили боками, не вглубь, потому что глубже шёл вечный лёд. Долбили по очереди, по минуте на человека: на морозе от лома сводило пальцы даже через рукавицы, и очередь эта была длиннее, чем утром за камнями. Овцы, согнанные с выгона, жались к сараю соседа и блеяли тонко, по-детски, не узнавая никого из людей.
— Зачем кнутовище-то с ним положили? — спросила Дарёна у бабы рядом.
— А чтобы было чем овец гонять по дороге, — ответила та и сама не поняла, что сказала, и заплакала без голоса, одними ладонями по лицу.
Пастуха завернули в рогожу, не обмывая: воды в Крутом Логу хватало на питьё и на кашу, а на покойника её никто не отмерял. Несли на санях. Плакали молча, без голоса: голосить было нельзя, а петь — тем более, и от этого плач вышел негромкий и злой, будто селу запретили не песню, а сам плач.
Христина стояла у околицы, в двух платках, и смотрела, как проходят сани. Когда Дарёна поравнялась с ней, старуха тронула её за рукав.
— Пойдём, дев, — сказала она. — У меня горшок с камнем стоит, и рябина в узле. У тебя до вечера ноги есть. А у меня слова есть.
Изба у Христины стояла на отшибе, над самым логом, и в ней было теплее, чем во всех домах Крутого Лога, где Дарёна когда-нибудь бывала. Христина держала камень в горшке, а горшок стоял в нише над лежанкой, и оттуда шло ровное, сытое тепло, как от большой печи в детстве. На гвозде висели пучки сухой рябины, на окне — берестяной туесок. Христина вынула из-за печи лепёшку, не ржаную, а почти белую, и разломила пополам.
— Ешь, — сказала она. — Не спрашивай, где взяла. В такие дни лучше не спрашивать, откуда белый хлеб.
Дарёна ела. Хлеб был тёплый, и корочка отставала от мякиша.
— Ты для чего меня позвала? — спросила она с набитым ртом.
Христина села напротив, легко, по-старушечьи, и долго смотрела на Дарёну.
— Затем, что ты носишь материну бусину, — сказала она. — И затем, что не выпьешь тихую воду, когда поднесут чашку. Я это чую.
— Чего тут чуять? Все знают: Ольховы пьют через силу.
— Отец твой не пьёт вовсе, — сказала Христина. — И я не пью. И ты не выпьешь. Три держащих на один лог — много для такого села. Глушители ищут, кто помнит вслух. А ты, девка, помнишь громко, у тебя всё на лице написано, крупными буквами и без переносов.
— Я о нём при людях не плачу.
— Не при людях — тоже слишком, — сказала Христина. — Отвечай на то, что спрошу. Брат. Ратмир. Лицо его помнишь?
— Помню, — сказала Дарёна и осеклась.
— Правду говори. Не мне — себе.
Она помолчала и ответила тише:
— Лица не помню. Руки помню. Он меня на сани подсаживал — руки помню.
— А голос?
Дарёна долго смотрела в туесок на окне.
— Голоса не помню, — сказала она.
— Вот то-то, — сказала Христина. — Имя забывается не с бумаги, а с голоса. Сначала голос, потом лицо, потом имя. Потом ничего. — Помолчала. — Он жив. Брат твой жив.
Дарёна вцепилась в край лежанки. Тепло из ниши давило на щёку.
— Где? — спросила она.
— В Тихограде. В Дне, при Очаге. Безымянным там имён не дают: дают числа по месту у Очага — кто где стоит, тот так и зовётся. Твой стоит девятым от жерла, потому и Девятый.
— Откуда знаешь?
Христина сняла с гвоздя пучок рябины и стала перетряхивать его над ладонью, будто проверяла зерно.
— Сказывал человек, что соль возил и в Дно спускался за тёплыми, — сказала она. — Говорил: есть у Очага один, сухой, пальцы обожжены, слово чёрное, режет. Девятым от жерла стоит, так его и кличут, а своего имени он уже не помнит.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Дарёна. — Чтоб я поехала и сгинула, как он?
— Затем, что Огонь голодает, — сказала Христина и положила пучок на колени. — Слышь меня, девка. Он теперь не столько греет, сколько просит. Камни остывают раньше срока, ты сама нынче видела. А старику камня не досталось вовсе — и к утру не стало старика. Огонь не оскудел. Его кормить перестали.
— Его кормят именами. Каждую осень.
— Имя — плохой корм, — отрезала Христина. — Имя теперь — как твой камень с верхнего краю: держит два дня, а не три. Памяти в именах осталось на два дня. А Огню надо больше.
— Чего ж ему надо?
Христина не сразу ответила. Она смотрела на Дарёну, и камень в горшке за её спиной щёлкнул — коротко, один раз, будто внутри у него что-то переломилось.
— Песни, — сказала она. — Только петь нельзя.
Тишина в избе стала плотной, как всё тепло, что висело под потолком.
— Пение — запрет, — сказала Христина ровно. — Двести лет как запрет. Кто поёт, тот имя отдаёт раньше срока. Или не имя. Себя целиком.
— Мать пела, — сказала Дарёна.
— Мать пела. — Христина не отвернулась. — И мать твоя ушла раньше срока. Ты сама подумай.
Дарёна встала. Хлеб в руке стал тяжёлым.
— Ты знаешь колыбельные? — спросила она.
— Знаю. Какими Спящих укачивали, пока Дом не встал поперёк долины. И не спою. Ни тебе, ни себе, ни Огню. Попросишь — откажу.
— Почему?
— Потому что я ещё не всё сказала, а чего-то и вовсе не скажу. — Христина вздохнула, сняла с полки берестяной туесок, повертела его в руках и не открыла. — Вот тут наши певуньи что оставили. Береста. Но береста не поёт, она только скрипит, как твой отец в горне. Настоящие песни унесли с собой.
— Кто унёс?
— Кто унёс, того уж нет, — сказала Христина. — А те, кто остались, пересказывают. Пересказ и песня — это две разные вещи, как тёплый камень и камень с верхнего краю. Оба камни, а держат по-разному.
— Спой, — сказала Дарёна. — Хоть строчку.
— Нет.
— Одну.
— Нет, — сказала Христина, и губы у неё в тот же миг сложились сами: она тихо, на выдохе, повела первые два слова, и Дарёна не разобрала слов, но узнала лад — тот самый, от которого под ложечкой делается тепло и тоскливо разом. Христина оборвала себя, прижала ладонь ко рту и посмотрела на дверь.
— Вот так это и бывает, — сказала она, отняв ладонь. — Само выходит. И у тебя само выйдет. Только ты не в избе тогда петь будешь. Ты будешь петь там, где никто не слушает.
— Где это?
— Где угодно, где Дом не слышит. — Христина усмехнулась. — Только Дом нынче слышит везде. Так что и не пой.
Она поставила туесок на место и сунула Дарёне в руку вторую половину лепёшки и две луковицы, вынутые из-под лавки.
— Вот. В дорогу. Лук от жара, если застудишься. Обоз завтра поутру уходит — пустые камни на перезарядку, отцово железо на продажу. Там и старшина твой, и лошади. До третьей ночи обернёшься, если голову на плечах носишь.
— Я и не спрашивала, ехать ли мне, — сказала Дарёна.
— Я тебе и не запрещаю. — Христина усмехнулась одними глазами. — Я тебе говорю, что там соль, а что вода. Решай сама.
Дарёна шла домой мимо общинного дома. У ворот уже стояли ящики для пустых камней — десять штук, высокие, сбитые наспех, и старшина обоза, сухой мужик со шрамом через бровь, ходил вдоль них и попинывал доски носком валенка, проверял, не отойдут ли по дороге. Он не смотрел на Дарёну, и она на него не смотрела.
Дома она вынула из кармана свой маленький камень, тёплый уже только с одной стороны, и положила его к отцовскому чугунку. Потом передумала и вернула в карман. В Тихограде дорога холодная, и бусина в том же кармане, и лук от жара.
Отец вернулся затемно, весь в земле: он нынче долбил могилу вместе со всеми. Дарёна поставила перед ним недоеденную лепёшку.
— Завтра обоз уходит, — сказала она. — Пустые камни на перезарядку. Ты с ним едешь.
— Еду.
— И я с тобой.
Он не спросил зачем. Посмотрел на её карман, где лежали бусина и камень, и ничего не сказал, и по тому, как он молчал, Дарёна поняла, что он согласился.
За окном скрипнули ворота, и по двору Мельниковых прошли тяжёлые шаги — много шагов, больше, чем бывает у них гостей. Потом стукнули в раму: трижды, коротко, — так зовут всех.
Дарёна связала в узелок вторую половину лепёшки, сунула за пазуху лист с указом и пошла к соседям.
Глава 3. Тихая вода
Двор у Мельниковых был тесный: изба, сарай, поленница под навесом. К вечеру в нём стало не повернуться. Пришли все, кто жил на улице, — не потому, что звали, а потому, что не прийти было нельзя: кто не пришёл, того записывали.
Писарь сидел на крыльце с книгой на колене и отмечал приходящих — не именами, а палочками. Имя в такую ночь писать было опасно даже писарю.
Сани Дома стояли у ворот, и дозорный остался при лошадях: его видели только спиной, в сером сукне, между оглоблями, и он ни разу не обернулся. А в дом прошли трое — глушитель у двери и двое внутри, из них один, жрец, худой человек в сером, поставил на лавку ящик и стал вынимать из него глиняные чашки, одну за другой, и расставлять кверху дном. Чашек было много, и Дарёна не стала их считать: в такую ночь считают не гостьи, а те, кто приехал.
Рядом с чашками он положил широкую чашу с выщербленным краем. На дне чаши лежал маленький тёмный уголь, завёрнутый в тряпку, и жрец раздул его дыханием — уголь взялся красным, без дыма.
Пахло воском, мокрой овчиной и той сладковатой глиной, от которой всегда хотелось пить.
Улица перед двором была утоптана так, что снег визжал под валенками. Бабы принесли с собой по горсти крупы — так в Крутом Логу заводилось исстари: если двор отдаёт имя, соседи сыплют, кто что может, чтобы на столе у двора было не пусто. Крупу ссыпали в общий чугунок у крыльца и накрыли тряпицей. Чугунок этот потом никто не варил: на поминки огня не давали.
В сенях на столе стояла солонка и половина ковриги, накрытая полотенцем. Хлеб был выставлен для порядка, и никто к нему не тянулся. В углу, на приступке, лежала береста — чистый кусок, обрезанный по краю ровно, как по линейке.
Мельников ходил по двору с фонарём, хотя фонарь был не нужен: люди стояли тесно и грелись друг о друга. Он здоровался со всеми за руку, и руки у него были не его — он их будто одолжил на вечер.
Дарёна нашла Степана в сенях. Он сидел на опрокинутом ушате, держался за колени, и лицо у него было сосредоточенное — так решают про себя длинный счёт.
— Дарёна, — сказал он шёпотом, хотя подслушивать было некому. — А больно будет?
— Не знаю.
— Мне дядька говорил, не больно. Только холодно потом.
— Ну вот.
Степан помолчал, поковырял бересту ногтем, оставив след.
— А если я имя забуду? Вот так, совсем? Как меня звать-то, забуду?
— Не забудешь, — сказала Дарёна. — Тебя другие забудут.
— Я тогда кто буду?
— Кем назовут.
— А вы? — Он поднял на неё глаза, и в сенях было темно, так что она видела только их. — Вы меня как звать будете?
Дарёна не ответила сразу. За дверью жужжали голоса, кто-то переставлял скамью, глушитель у порога кашлянул.
— Степаном, — сказала она. — Я буду звать тебя Степаном.
Степан кивнул: она дала ему что-то в руки, и он это взял.
— Мать тоже не выпьет, — сказал он тихо. — Я слышал, как она ночью отцу говорила. Он её уговаривал, а она ответила, что не забудет, покуда вот такого его помнит.
Дверь открылась, и в сенях стало видно, кто стоит. В дверях стояла Мельникова. Сколько она слышала, было не понять. Она посмотрела на Дарёну долго и молча, потом так же молча ушла во двор.
Жрец поднял руку, и во дворе стихли.
— Нонеча двор Мельниковых отдаёт Огню имя, — сказал он ровно. — По воле Дома Тишины. Имя — с двора, Список — Дома. Кто хочет сказать слово, говорите до чаши. После чаши слов не будет.
Никто не сказал слова. Даже Мельников, что весь вечер искал, с кем бы перемолвиться. Он только поднял фонарь выше, будто искал в темноте что-то на крыше.
Степан вышел на середину двора и сам, ни от кого не дождавшись, опустился на колени в утоптанный снег. Никто ему этого не велел; он просто решил, что надо так. Он стоял на коленях в одной рубахе, без шапки, и пар от него шёл, как от всех, — и от этого он был совсем как все, только маленький.
Писарь развернул бересту на колене, обмакнул перо в чернильницу, привешенную к поясу, и спросил негромко:
— Как писати?
— Степан, — сказал Степан.
Он сказал это сам, один раз, и голос у него не сорвался.
Писарь вывел на бересте буквы. Дарёна видела, как ходит перо: сперва одна палка, потом другая, потом крючок. Потом он подул на бересту и протянул её человеку в сером.
Написанное он прочёл вслух, негромко, тем же голосом, каким читают бумаги:
— Степан Мельников.
И положил бересту в чашу на уголь.
Береста взялась сразу, по краю. Огонь пошёл по ней неровно, съедая буквы вкось: сперва крючок, потом палку, потом последнюю. Пламя было маленькое, чаша держала его крепко. Пахло берёстой и дёгтем. Дарёна смотрела, как уходят буквы, и считала: пока имя не сгорело, человек ещё есть; вот оно догорает по краю; вот остался один угол, и на углу — первая палка, та, с которой всё началось.
Огонь погас. В чаше остался серый пепел с чёрными крапинами, и жрец подождал, пока он осядет.
Мельников опустил фонарь и держал его у колена, и свет от фонаря бил ему в сапоги.
Мельникова стояла у поленницы и держала в зубах кончик платка. Она не плакала. Она кусала платок, и на платке расползалось мокрое пятно.
— Вставай, — сказал жрец.
Степан встал. Он ни на кого не смотрел, только нашёл глазами мать и пошёл к ней, а глушитель у двери взял его за плечо и повернул к воротам. И тогда Степан спросил через двор, звонко, на весь двор, по-детски:
— Мам! Я скоро?
— Скоро, — сказала Мельникова.
Глушитель вывел его за ворота. Скрипнули оглобли, и ворота закрылись.
— Пьют все, кто старше четырнадцати, — объявил жрец. — Малых не тронем, малых Огонь не считает.
Из толпы выдвинулся парень годов тринадцати в отцовском тулупе, выдвинулся и встал, задрав голову.
— А меня? — спросил он. — Меня не возьмут?
— Тебе ещё год, — сказал глушитель и отодвинул его ладонью в грудь. — Иди.
— А в тот год возьмут?
— В тот год и приходи, — сказал глушитель, и парня утянули назад за рукав.
— Теперь вода.
Глушитель вынес из сеней ведро, обёрнутое овчиной. Писарь откинул овчину — и от ведра пошло тепло. Вода в нём была тёплая, и полный двор это почувствовал сразу: у кого было открыто лицо, тот подставил его невольно, как подставляют лицо под печное устье.
Чашки пошли по рукам. Дарёна взяла свою — глиняную, без скола, с круглым клеймом на дне, — и обожгла пальцы. Вода была живая, тёплая, тяжёлая.
Она ждала этой минуты с полудня. За пазухой у неё лежала шестая отцовская чашка, а в ней — вода из бочки, натопленная за печной заслонкой и выставленная потом на холод, чтобы никто не почуял тепла. На голове у неё был большой шерстяной платок, а в платок можно вылить много чего.
Дарёна шагнула к отцу. Он стоял у поленницы, держа свою чашку двумя руками, и смотрел в неё, как смотрят в прорубь.
— Отдай, — сказала Дарёна шёпотом.
Отец поднял глаза. Она уже доставала из-за пазухи платок. Он понял всё по её лицу, раньше, чем она показала чашку, и сделал то, чего она не ждала: молча протянул ей свою.
Обменялись они в одно движение. Люди стояли тесно, все смотрели в свои чашки, глушитель у двери глядел поверх голов. Отцовская тихая вода легла ей в ладонь тёплой, тяжёлой тяжестью, а он принял её чашку — холодную, с шершавым кольцом на дне, шестую из шести — и коротко, почти незаметно, кивнул.
Дарёна подняла к лицу свою чашку и накрыла её платком.
Она пила и не глотала. Вода держалась во рту тепло и сладко, отдавала глиной и ещё чем-то, похожим на топлёное молоко; язык от неё стыл, а нёбо делалось мягким и разваренным. Дарёна держала и считала: раз, два, три, четыре, пять. На седьмом счёте дышать стало нечем, и она поняла, что если подержит ещё немного — проглотит сама, не удержится.
Она вылила воду в платок.
Платок намок мгновенно, отяжелел, прилип к ладони. Дарёна, не давая себе времени на страх, промокнула им лицо.
— Пейте, — велел жрец.
Двор выпил. Это было слышно: сначала тихо, потом всё разом — глотки, вздохи, стук глины о глину. Кто-то засмеялся тонко и невпопад и сразу замолчал. Мельникова держала свою чашку дольше всех; голова у неё запрокинулась, как у всех, и чашка встала в ящик пустой. Потом Мельникова осталась стоять с пустыми руками, глядя на свои ладони так, будто впервые их видела.
Потом стало тихо, и в этой тишине каждый, кто выпил, сделал одно и то же, сам того не заметив: полез рукой в свою память, как лезут в карман проверять, на месте ли деньги. Один мужик сказал вслух имя жены и получил ответ. Другой начал было рассказывать соседу о Степане, добрался до середины и остановился, не понимая, с чего начал.
Дарёна поднесла ладонь ко рту: пахло горьким и мокрым. Она выдохнула в сгиб локтя и сосчитала до десяти, просто так, без нужды.
Мельникова подняла глаза и посмотрела на неё через двор.
Дарёна не отвела взгляда. Мельникова тоже не отвела. Дарёна посмотрела на снег у её ног: там была проталина, чёрная, до самой земли, — и от неё шёл пар. Так они и стояли над пустыми чашками — одна в шестнадцать лет, другая в сорок, — и обе не выпившие, и обе это знали.
Мельникова медленно опустила глаза и стала смотреть в снег.
Писарь пошёл по двору с книгой и спрашивал у каждого двора одно и то же. Подходил он не к людям, а к дворам — и спрашивал обоих, мужа и жену, по очереди.
— Кого отдал двор?
— Никого, — сказал Мельников.
— Никого, — сказала Мельникова.
Писарь поставил две палочки и пошёл дальше. Третьим двором шла старуха с околицы — та, что в позапрошлую зиму отдала сына. Писарь спросил её, и она не ответила сразу: стояла, шевелила губами, и по лицу было видно, что она ищет слово и не находит.
— Ну? — сказал глушитель.
— Никого, — сказала старуха. — Никого… а кого?
— Никого, — повторил писарь и поставил палочку.
Писарь подошёл к Ольховым.
— Кого отдал двор?
Отец смотрел ему в лицо, и лицо у отца было как у всех.
— Никого, — сказал он.
Писарь перевёл глаза на Дарёну — не потому, что так надо было, а потому, что помнил её по столбу с указом.
— А ты?
— Никого, — сказала она.
Слово вышло легко. Легче, чем она думала, и от этой лёгкости во рту стало горько.
Писарь поставил палочку и пошёл дальше, а глушитель у двери собрал пустые чашки в ящик и пересчитал их, ударяя край о край. Дарёна слышала, как он считает. Счёт сходился.
Жрец свернул чашу в тряпку, сложил её в ящик; пепел от бересты пошёл по дну, тонкий и серый.
— Двор Мельниковых чист, — сказал он. — Нонеча зима не тронет ни овец ваших, ни детей.
Он сказал это так, как говорят о погоде.
У ворот в снегу остался след — маленькие валенки, носки внутрь, вмятины от каблуков; их уже успело запорошить.
Двор начал расходиться. Люди выходили молча, по двое, по трое, и на улице сразу стало слышно, как скрипит снег и как в дальнем конце звенит ведро. За воротами сани Дома уже разворачивались; в них, между ящиками, сидел кто-то маленький и не шевелился.
Мальчишка лет шести, что жил через два двора, спросил у матери громко, на всю улицу:
— Мам. А кто это уехал?
— Никто, сынок, — сказала мать, не сбившись. — Никто не уезжал.
Дарёна обошла сани стороной, чтобы не видеть, кто там сидит, и встала за углом сарая, где было темно. Темноту она не любила с детства и сейчас сама в неё зашла.
Платок в её руке был мокрый и тёплый. Она развернула его на ладонях.
Вода в платке не остыла. Она была той же тёплой, тяжёлой воды, что и в чашке, — только теперь она лежала в тряпке, на лютом морозе, и не думала стыть. Дарёна подышала на неё; пар пошёл не от её дыхания, а от воды.
Тогда она присела на корточки и приложила ладонь к снегу. Снег под ладонью подтаял, и в этой проталине, в чёрной земле, Дарёна услышала.
Гул. Низкий, ровный, глубокий — не в ушах, а в костях, в ладонях, в зубах. Он шёл откуда-то снизу, из-под вечной мерзлоты, и в нём не было ни злобы, ни жалости, ничего человеческого, — и всё же он был живой, этот гул, и не умолкал.
А в гуле кто-то тянул одно слово. Не пел — просил. Дарёна не разобрала слова, сколько ни напрягалась: оно было длинное, тянулось и обрывалось, и начиналось снова. От этого звука защипало в глазах, и она поймала себя на том, что уже открыла рот, будто собиралась ответить.
Гул ушёл. Снег в проталине был мокрый, и ладонь стыла.
Дарёна встала и завернула платок. Потом завернула ещё раз, чтобы не пролилось, и сунула за пазуху, к бусине, где было тепло.
Бусина оказалась на месте — в тряпице, тёплая от её руки.
Отец ждал её у своих ворот, и в руке у него была шестая чашка. Он ничего не спросил. Взял её за руку, повернул ладонь к свету, посмотрел на мокрую тряпку и отпустил.
Вода в платке оставалась тёплой всю ночь и не остыла к утру.
Глава 4. Обоз
Обоз собирали затемно. Дарёна вышла во двор, когда над Спящими стояла ещё серая муть, и услышала солому: она тёрлась о дощатый бок ящика сухо и часто, и от этого звука ломило в висках.
Десять ящиков стояли у ворот. В каждом по шесть камней, переложенных ржаной соломой и завёрнутых в старую овчину. Камни шли в Тихоград пустыми, выстуженными, — на перезарядку к Очагу. Дарёна пересчитала их дважды. В первый раз вышло пятьдесят девять, и она начала снова, вслух, шевеля губами, чтобы не сбиться на третьем ящике.
— Считаешь? — Старшина обоза, сухой мужик со шрамом через бровь, встал рядом и тоже посмотрел на ящики. — Нонеча без счёта нельзя. На заставе Тихая стража опись сверяет. Не сойдётся — сани в снег, а дальше пешком.
— Десять ящиков, шестьдесят камней, — сказала Дарёна.
— Вот и говори числами, а не «много». — Он отогнул угол овчины, понюхал. — Солома сырая. Кто мочил?
— Никто не мочил. С навеса натекло.
— Значит, надоть было под навесом сушить, а не под застрехой.
Отец подошёл, молча отобрал у старшины овчину и переложил ровнее. Старшина посмотрел на его руки в окалине, потом на Дарёну, и больше ничего не сказал.
Из сеней Дарёна вынесла свёрток: хлеб, две луковицы, шерстяные чулки, отцовский нож в потемневших ножнах, жестяную кружку. В кармане лежал маленький тёплый камень — третий день, самый конец срока, — и она сжала его в кулаке, отогрела пальцы, положила обратно. В другом кармане, завёрнутая в тряпочку, лежала рябиновая бусина. Доставать её было незачем. Дарёна и так знала, что она на месте.
— Дарёна. — Отец стоял у саней и не смотрел на неё. — На передок. Гляди за соломой, чтоб не задуло.
Она кивнула и полезла на сани. Кожух под ней был холодный, как доска. Внизу, у околицы, в двух платках и с клюкой, стояла Христина. Не махала. Дарёна не обернулась второй раз.
Выехали, когда стало сереть. Тракт поднимался в отрог, между двух каменных лбов, и дальше шёл полого, вдоль русла, где летом вода, а зимой наледь в три пальца. Дарёна шла пешком у передних саней, потому что на санях застываешь, а пешком — нет; считала шаги до поворота, сбилась на четырёхсотом и начала заново.
К полудню пошёл снег. Сперва редкий, потом частый, потом сплошной, и стало видно только круп лошади впереди. Ветер дул навстречу, из-под Спящих, и нёс мелкую жёсткую крупу, которая секла щёки и забивалась за воротник. Лошади дышали паром, пар оседал на шерсти инеем, и к вечеру они побелели, будто их обсыпали мукой.
— Держись за грядку, — сказал ей Малой-возчик. — Тут яма, сани кидает.
— Знаю.
— Знаешь она. — Он сплюнул. — Все знают, пока в яму не съедут.
Шли долго молча. Потом Малой, которому молчать было тяжелее, чем идти, спросил:
— В городе бывала?
— Нет.
— Ага. — Он обрадовался. — Тамошнего не знаешь, значит. Слушай сюда, девка, задаром скажу. В воротах писари стоят, они всякое имя в книгу пишут. Скажешь — запишут. Промолчишь — тоже запишут, только с пометкой.
— Какой пометкой?
— «Упорна». — Малой засмеялся и сразу перестал. — А ещё в Тихограде не свисти. И не пой. И не беги.
— Чего не бежать?
— Затем, что бежит кто? Вор бежит. Или стеклянный бежит, чтоб его не поймали. А ты кто? Ты девка при соломе, тебе бежать некуда. Иди шагом, гляди вперёд.
— И всё?
— И за пазуху держись, — сказал Малой, подумал и добавил: — И камни на торгу не покупай, обманут. Камни — либо из Дома Тишины, либо с обоза, третьего не бывает.
Дорога шла в гору ещё две версты, а потом вышла из-под ельника, и там, у столба с зарубками, на обочине кто-то стоял.
Дарёна увидела его первой, потому что смотрела вперёд, а не под ноги. Человек был в длинном кожухе, подпоясанном верёвкой, в шапке, в рукавицах, — и сквозь него был виден сугроб, а за сугробом три ели. Не мутно, как сквозь лёд по весне, а ясно, только бледнее и тише, чем всё остальное. Внутри, под левой ключицей, стояло тёмное пятнышко и медленно двигалось.
Стеклянный.
Дарёна видела такого один раз, года три назад: его гнали через Крутой Лог, и он шёл посередине улицы, а люди закрывали ставни. Тогда она думала, что больше такого не увидит.
— Не гляди, — сказал старшина, не поворачивая головы. — Трогай, Малой. Трогай, не стой.
Лошади пошли сами, быстрее, чем их гнали. Обоз обходил его по дальней стороне дороги, и возчики смотрели в снег, в гривы, в собственные рукавицы — куда угодно, только не на обочину.
Стеклянный повернул голову. Шагнуть он уже не мог: колени не гнулись. Он поднял руку и раскрыл ладонь, и было видно каждую косточку, каждую жилку, налитую прозрачным холодом.
Воздух выходил из него со свистом, ровным и тонким, как тяга в остывшей трубе.
Дарёна остановилась.
— Дарёна! — рявкнул старшина с передних саней.
Она слышала его и не двинулась. Сделала три шага в снег, по колено, и остановилась в двух саженях от протянутой ладони: ближе было нельзя, потому что дальше начинало тянуть. Тепло из неё потекло к нему — сначала из лица, потом из груди, и она почувствовала, как холодеют щёки изнутри.
Стеклянный не просил. Он шевелил губами, и звука не было. Тёмное пятнышко под ключицей толкнулось чаще.
Дарёна вытащила из кармана свой камень, маленький, обкатанный, тёплый ещё на ладонь, и положила его в прозрачную руку. Пальцы сомкнулись медленно. Камень в этой руке не светил и не грел: он гас с краю, потом до половины, потом весь, и по рукавице Дарёны прошёл такой холод, что кисть свело.
Отец подошёл сзади, взял её за плечо и потянул. Не сильно. Она бы и сама пошла.
— Пойдём, — сказал он.
Она обернулась один раз. Стеклянный стоял и держал камень у груди, там, где двигалось тёмное. Снег ложился на его плечи и не таял.
Старшина догнал её, когда обоз уже вытягивался на дорогу, и пошёл рядом, не глядя.
— Дура, — сказал он без злобы. — Камень-то твой последний был.
— Был.
— Вот и ходи теперь без каменя. — Он помолчал с полверсты и добавил тише: — А впрочем, я бы не дал. У меня мать в такой же стоит, третий год, у нижней стены. Я мимо езжу и в лицо её не узнаю.
Дарёна ничего не ответила. Правая кисть не слушалась до вечера: она сунула её под кожух, к боку, и держала так, пока не отпустило.
Застава стояла на выходе из отрога: плетень поперёк дороги, рогатки, будка с промазанными глиной щелями, при ней две подводы и человек восемь стражи. Ни одного костра не горело — дым в долине запрещён пуще воровства, и Дарёна знала это с тех пор, как научилась ходить. Стражники грелись камнями: держали их в рукавицах, за пазухой, под ремнём.
Десятник вышел из будки сам, не дожидаясь стука. Седой, стриженный коротко, в сером тулупе, на рукав нашита тёмная полоса.
— Грамоту, — сказал он, не здороваясь.
Старшина подал ему сложенную вчетверо бумагу. Десятник развернул её, повёл пальцем по строкам и читал долго, шевеля губами, — Дарёна впервые видела, чтобы грамотный человек читал так.
— Крутой Лог. Тридцать шесть дворов. — Он дочитал, сложил бумагу и поднял глаза. — Оброк с трёх семей, а камней шестьдесят. По скольку на двор?
— По полтора, — сказал старшина. — И двадцать два пустых сдали обратно. Остальные догорают.
— Долго догорают.
— Как велено, так и догорают.
Десятник не ответил. Он подошёл к саням, отогнул овчину в шестом ящике, пересчитал камни — губами, как читал, — и один, с трещиной по краю, повертел в руках.
— Этот в опись не пойдёт. — Он вынул из-за пазухи книжицу, обмакнул палец в чернильницу, привешенную к поясу, и что-то записал. — Кто в обозе?
— Пятеро. Я, двое возчиков, кузнец, девка при соломе.
— Девка чья?
— Кузнецова. Ольховы.
Десятник поднял голову. Посмотрел на Дарёну долго, как смотрят на бирку, когда сомневаются в числе, потом глянул из-под капюшона — цепко, по-хозяйски.
— Ольхова? Лист со столба. — И отвернулся к грамоте прежде, чем она успела решить, знает ли она это лицо.
— Дарёна, — сказала она в спину.
— Я не спрашивал, как тебя звать.
— А я ответила, — сказала Дарёна.
Старшина за её спиной шумно выдохнул. Десятник же не рассердился. Он смотрел на неё ещё немного, потом спросил:
— Ты к стеклянному подходила.
— Подходила.
— Зачем?
— Он руку протянул.
— Все они руку протягивают. — Десятник сунул книжицу за пазуху, потом полез туда же, в маленький кожаный мешочек на шнурке, — за грифелем. Развязал, вытряхнул в ладонь не глядя: грифель и бусину. Рябиновая, тёмная от старости, с косым срезом и неровностью на одном боку. Такие режут из рябины и дают дочерям испокон веку, их носят на шее сотни девок по всей долине. Но не с косым срезом и не с этой неровностью. Такая же, как у Дарёны. Не похожая — такая же.
Она шагнула вперёд, и сани скрипнули.
— Откуда у тебя это?
Десятник вернул бусину в мешочек, и лицо у него стало закрытое, как у отца.
— Считай ящики, девка. И не путайся в чужих шнурках.
— Это материна бусина. Такие не продают.
— Не продают, — согласился он. — Поезжайте. — Он отступил с дороги и махнул рукой своим. — И вот что. К стеклянным не подходи. Оно заразно не болезнью. Оно заразно зрелищем: посмотришь раз — потом всю жизнь будешь в окна заглядывать, искать своё.
— Своё?
— Своё, — сказал десятник и посмотрел не на неё, а на отца, который стоял у саней и молчал, как молчал последние шесть лет. — Поезжайте. К вечеру закроют тракт.
Рогатки оттащили. С обоза взяли пошлину — полушку с саней, всего два с половиной медяка, — и старшина отсчитывал их по одной и после каждой сплёвывал. Потом на грамоту капнули тёплым воском и приложили печать: круг, а в круге ничего. Пустая печать. Дарёна смотрела, как стынет воск, и думала, что такой печатью с равным успехом можно запечатать что угодно.
Обоз тронулся, и Дарёна ещё долго оглядывалась на будку, но десятник уже ушёл внутрь, только дверь хлопнула.
Метель ударила перед самыми воротами, за две версты, будто ждала, пока они выйдут из-под скалы. Ветер развернул снег стеной, дорогу стёрло в трёх шагах, и лошади встали.
Старшина решил переждать в логу. На санях везли полог — шесть овчин, сшитых в одно, — и его натянули между двумя санями, придавив края ящиками. Полог продержался до полуночи. Потом ветер взял его снизу, рванул, вывернул и унёс в темноту вместе с верёвками.
— Всем под сани! — крикнул старшина. — Под сани, дурьи головы! Овчины снимай, груз не тронь!
Дарёна заползла под передние сани лицом к лицу с девчонкой с обоза — той, что считала мешки и всю дорогу молчала. Овчины хватило на двоих, если лежать вплотную. Дарёна накрыла их сверху ещё и своим войлочным плащом, и они прижались друг к другу, как две ложки в одной чашке.
— Зубы стучат, — сказала девчонка.
— Стучат, — согласилась Дарёна. — Значит, живые.
— У меня камень в рукавице. Тёплый ещё.
— Держи между нами.
— А ты?
— Мне хватит.
Девчонка помолчала, потом подсунула камень ей под бок — молча, ничего не сказав, и это вышло у неё ловко, воровски.
За пазухой, между рубахой и кожухом, лежал завязанный вчетверо платок с тихой водой. Дарёна нащупала его и проверила: сквозь тряпицу шло ровное, неостывающее тепло. Вода не остыла ни за эти два дня, ни за эту ночь.
— Ты в город зачем? — спросила она погодя.
— За одним человеком.
— Найдёшь?
— Найду, — сказала Дарёна.
— А он тебя ждёт?
Дарёна посмотрела вверх, в доски саней, в щель, где вился снег.
— Он меня не помнит.
Девчонка подумала, повозила рукавицей по утоптанному снегу.
— Тогда зачем?
— Потому что я помню.
Ветер выл ровно, без перерывов, и под этот вой Дарёна впервые за двое суток согрелась. Ей было тепло от девчонкиного бока, от камня, от того, что она всё-таки сказала вслух — и ничего не случилось, небо не упало, гора не пошевелилась. Она подышала в сложенные руки, отогрела нос и стала считать вдохи девчонки, чтобы не сорваться в сон. На семнадцатом сбилась и начала заново.
Ближе к утру под санями стало тише. Ветер ещё шёл, но уже не бил, а тянул, и в этом ровном гуле Дарёна услышала, как скрипит снег: кто-то ходил вокруг саней шагами, тяжёлыми и ровными. Она посчитала — двенадцать шагов, потом тихо, потом опять.
— Спи, — сказала девчонка ей в затылок. — Это старшина. Он всю ночь так.
— Зачем?
— Лошадей считает. — Девчонка зевнула и уткнулась носом в овчину. — Пять лошадей, шестьдесят камней, пять человек. Ему так легче.
К утру метель легла. Старшина разбудил их, стуча по голенищам:
— Встаём! Встаём, пока дорогу не замело совсем. К полудню будем в воротах.
Дарёна вылезла из-под саней и не сразу разогнулась. Снегу намело по грудь. Лошади стояли по самое брюхо и не ржали, а только переступали и мотали головами, и от них шёл густой пар.
Она пошла вперёд, за лошадьми, и на ходу сунула руку в карман — за камнем, которого там уже не было. Пальцы нашли тряпочку с бусиной. Дарёна сжала её и не разжимала до самых ворот.
Bepul matn qismi tugad.