Kitobni o'qish: «Хроники русского сыска. Выпуск четвёртый. Феникс»
Глава 1. Гарь
Меня зовут Иона Аркадьевич Васин, и я околоточный надзиратель второго участка Пречистенской части. Служу в полиции двадцать два года, из них последние четыре хожу в помощниках у следователя Нестера Кузьмича Куракина. Не по чину, а по знакомству: в девятьсот пятом он вытащил из огня моего племянника, и с той поры мы с ним друг за друга держимся. Он мне доверяет свою работу, я ему — свою память. Память у меня хорошая. Я помню в Москве всякую дверь, у которой скрипят петли, всякого дворника, который берёт с жильцов на полтинник больше, чем положено, и всякого извозчика, который знает, где на Смоленском рынке можно достать неразведённый спирт. Этим я и служу Куракину.
Куракину сорок два года. Невысок, сух, седина на висках, о которой он не говорит и за которую не извиняется. Носит штатское — тёмный сюртук, иногда пальто, — и по нему не скажешь, что он полицейский: похож скорее на учителя гимназии или на нотариуса с Тверской, который никогда не повышает голоса и от этой своей сдержанности кажется опаснее любого крикуна. Говорит он мало, слушает много, а когда перед ним начинают разыгрывать чувства — просто отворачивается, и человек сам не замечает, как остывает. Я за четыре года видел, как он двумя-тремя словами заставил сдаться трёх человек, и слова эти были скучные: «Довольно», «Сядьте», «Пейте чай». Что за сила в них, я не знаю. Но действует.
Двадцатого апреля этого года, около полудня, он вошёл в наш участок на Пречистенке, не снимая шляпы, и сказал мне:
— Иона. Цирк Штерн. Поедем.
Я спросил, что стряслось.
Он ответил:
— Пожар. Женщина сгорела.
Больше он не сказал ничего, пока мы не доехали до Тверской.
Цирк Штерн стоит в глубине двора, за длинным каменным забором, с чугунными воротами и вывеской, выкрашенной суриком. Я там бывал и по службе, и просто так, потому что по моему участку он не проходит, а по соседнему — третий, и с третьим у нас всегда было налажено. Помню, как пахло в нём в доброе время: опилками, лошадьми и апельсиновой коркой, которую публика бросала на манеж вместо цветов. Теперь пахло иначе.
Мы подъехали на извозчике. Куракин расплатился, не торгуясь, и дальше мы пошли пешком.
Первое, что я почувствовал, — сырость. Не апрельская мягкая, от которой набухают тротуары, а тяжёлая, лежачая, как в подвале. Гарь уже не курилась — её залили ещё ночью, и теперь она осела на всём: на брусчатке, на заборе, на кустах сирени, которые кто-то посадил вдоль стены и которые теперь стояли чёрные, как будто их окунули в дёготь. Пахло не только горелым, но и мокрым углём, а под этим — ещё что-то. Керосин. Я его узнаю с порога, по одному вдоху. И ещё запах, который я не люблю: жжёный лак, как от старой мебели. Так пахнет, когда горит дерево, крашенное много раз.
Цирк снаружи был почти невредим. Потемневшая местами обшивка шапито, лопнувшие от жара стёкла в двух окнах бокового флигеля, над всем — обгоревший угол крыши, уже затянутый свежими серыми досками. Пожарные уехали ещё ночью, но их присутствие осталось: на брусчатке валялись куски размотанного рукава, у входа стояла бочка с водой, и лужа вокруг неё не собиралась сохнуть.
Во дворе было людно и тихо одновременно. Люди стояли кучками и молчали. Я насчитал человек двадцать: артисты, униформисты, кучера, две какие-то женщины в тёмном, ближе к конюшне. Все смотрели на нас, когда мы проходили, — так смотрят на чужих, от которых ждут чего-то, но не знают, доброго или худого. Я по привычке отметил, кто где стоит и как держит руки. У конюшни, у самой стены, спиной к нам стоял старик в тулупе и на нас не оглянулся. Это я тоже отметил.
Навстречу Куракину поднялся околоточный третьего участка — молодой, с припухшим лицом, фамилия Пыжов. Я его знал шапочно: старательный, но ещё сырой. Он доложил коротко: пожар минувшей ночью, около половины третьего, горела гримёрка артистки Астарты; сама артистка погибла; тело увезли в анатомический театр; дознание начато; пристав велел никого не отпускать до прибытия Куракина.
Куракин выслушал и спросил только одно:
— Пожарные что говорят?
Пыжов помялся.
— Говорят, керосин. Запах был явный. И бумага — много бумаги горело. Обшивка стен внутри бумажная, вы знаете, как в цирках. Оно и вспыхнуло.
Куракин кивнул.
— Ведите.
Мы прошли через двор к служебному флигелю, где были гримёрки. По дороге Куракин ни на кого не смотрел и никого не останавливал, но я знаю его манеру: он смотрит не глазами, а плечом, затылком, всей своей сухой фигурой. Кажется — идёт мимо, а на самом деле уже разложил всех, кто стоял вокруг, по порядку и каждого запомнил.
Гримёрка была третья от угла. Дверь в неё выломали, щепки у косяка ещё лежали и отпечаток лома на полу — тоже. Внутри пахло так, что я невольно отступил на шаг и достал платок. Пахло не гарью, а чем-то похуже: жжёным жиром, палёным волосом и той сладкой дрянью, от которой кружится голова и которую я до сих пор не могу назвать словом. Так пахло в Туле, когда сгорел флигель на нашей улице и в нём нашли кухарку.
Куракин вошёл первым.
Гримёрка была небольшая — шагов шесть в длину, пять в ширину. Узкое окно в глубине, забранное частой решёткой. Столик с зеркалом у левой стены; от столика уцелела одна ножка и обугленный ящик, выдвинутый до половины. Пол — выгоревший кругом посреди комнаты, аршина в полтора. Стены в верхней части почти целые, только закопчены. Потолок обвалился куском; на нём виднелись балки, чёрные, но не прогоревшие насквозь.
И воздух. Воздух в этой комнате был тяжелее угля. Я стоял у порога и не входил, пока Куракин не позвал.
Он ходил по выгоревшему кругу и смотрел вниз. Присел на корточки. Потрогал пол кончиком пальца, осторожно, как трогают горячее. Поднялся. Обошёл стены. У окна задержался дольше — потрогал решётку, посмотрел на подоконник, что-то там стёр рукавом и снова посмотрел. У столика вынул из ящика уцелевший уголок бумаги, посмотрел на него на свет, положил обратно. Пошёл к двери. Посмотрел на замок — выломанный, но с целой накладкой. Потом обернулся ко мне.
— Иона, — сказал он. — Дверь была заперта изнутри. Пожарные пишут: взломали, потому что стучали, и не отворили.
Я это отметил про себя. Не записал — у меня тетрадь для другого, для памяти, но не для протокола. Протоколы Куракин пишет сам, когда захочет.
А он уже повернулся к Пыжову:
— Сторож где?
Пыжов замялся.
— Ефим Ильич Лапин. Он в конюшне, при лошадях. Мы его не трогали. Он сам приходил, ещё утром, до вас. Говорил, что первым увидел.
— Хорошо, — сказал Куракин. — Позовёте. Но не сейчас.
Он ещё раз обошёл комнату. На этот раз остановился у стены, где торчал афишный гвоздь — единственное, что осталось от того, что тут висело. Гвоздь был вбит глубоко и не выгорел. Куракин потрогал его и что-то отметил про себя — я по лицу увидел, а не по словам.
Потом он сказал:
— Иона. Говори.
Я не сразу понял.
— Что говорить?
— Что видишь.
Я обвёл взглядом комнату ещё раз. И сказал ему то, что думал.
— Огонь тут не сам пришёл. Облито. Обшивка — бумага, а бумага от одной искры не так полыхнёт, чтоб до потолка. Ей надо помочь. И горело ровно, кругом — как будто кто-то лил, стоя посреди, и обходил по кругу. Значит — тот, кто лил, ушёл через дверь. Дверь, по всему, заперта была не им.
Куракин смотрел на меня.
— А кто?
— Либо она сама заперлась от страха, — я пожал плечами. — Либо кто-то второй, кто был в комнате до этого.
— Двоих допускаешь?
— Допускаю.
Он кивнул.
— Я тоже. Пиши это в тетрадь на память. Потом сверим.
Я вынул свою тетрадь и записал. Тетрадь у меня толстая, в клеёнке, и в ней я держу не одни дела. Там же — имена должников по участку, дни именинников, у кого когда переучёт, и на каких улицах дренаж чинили весной. Двадцать лет — это не шутка. В голове держать много, записывать — надёжнее.
Я уже собирался идти за Куракиным, но задержался на пороге — зачем, сам не знаю. Так иногда бывает: уходишь и вдруг оборачиваешься. И на пороге, у правого косяка, я заметил то, чего раньше не видел. В углублении, где отходила доска, лежал кусочек чего-то. Не угля. Не бумаги. Я наклонился и подцел его ногтем.
Это была мелкая щепка с позолотой. Как от ёлочной игрушки. Или, скорее, как от театральной мишуры, которую клеят на костюмы для блеска.
Я зажал её в кулаке и вышел.
Куракин ждал меня во дворе. Он не спросил, где я задержался. Просто посмотрел и сказал:
— Пойдём к Рашели.
И мы пошли.
Глава 2. Двор
Двор цирка — это не то, что видит публика.
Публика входит с Тверской через парадные ворота, попадает в фойе с зеркалами, где швейцар в ливрее снимает с неё пальто, потом — в зал, к бархатным креслам, где тепло и пахнет духами, и на манеж, где всё блестит: опилки, свет, лошади в белом. Публика думает, что цирк — это зал. А цирк — это двор.
Во двор ведёт служебный въезд с Благовещенского переулка — широкий, для фургонов, с откидными воротами. Тут же — конюшня на двадцать лошадей, кирпичная, с чугунными решётками на окнах; каретный сарай, где стоят три парадные коляски и один фургон для гастролей; водокачка; ледник; и служебный флигель — тот, где была наша гримёрка. Флигель одноэтажный, длинный, с шестью дверями по коридору и общей умывальной у чёрного хода. Тут живут не только на выступлениях. Тут живут.
Это я к тому говорю, что настоящая жизнь цирка — не в манеже, а в этом дворе, и не вечером, а днём. Вечером все — артисты. Днём — те же артисты, только без грима: кто стирает трико, кто кормит лошадей, кто чинит банный шнур, кто ссорится из-за плиты. И вот в этой дневной жизни человека видно, как на рентгене.
Когда мы с Куракиным вышли из служебного флигеля, во дворе уже рассосалась та кучка, что стояла при нас. Осталось трое: два униформиста у конюшни — young, крепкие, лет по двадцать пять, в серых вязаных фуфайках, — и при них мальчишка, лет четырнадцати, конюхов сын, что метлой сметал с брусчатки мокрую золу. Золы было на удивление много. Её набрасывало ветром даже сюда, из-за флигеля, и она оседала на лужах, как чёрная пена.
Куракин остановился и закурил. Он курит мало, но тут закурил — в первый раз за сегодня. Я понял: разговор будет неспешный.
Он подозвал мальчишку.
— Как звать?
— Федька, — ответил тот и, вспомнив, судя по всему, что перед ним полиция, добавил: — Фёдор.
— Ты чей?
— Лапина, Ефима Ильича. Конюха.
— А сам что тут?
— При лошадях. Мету, чищу, в ночное гоняю. Большой буду — униформистом.
Куракин дал ему двугривенный и спросил:
— Вчера ночью где был?
Федька спрятал монету за пазуху и стал серьёзен.
— Тут и был. В конюшне. С отцом. Мы в ночном дежурим, когда лошади не спят.
— Что видел?
— Дым. Сначала думал — от печки. Потом слышу — крик из-под крыши. Ну я к отцу. Он — наверх, к флигелю. Я — за ним.
— Кто ещё прибежал?
Федька подумал.
— Да всё равно все. Кто из флигеля, кто с квартир. Многос. Раньше пожарных. Пожарные мин через десять приехали. У нас тут ближняя часть на Бронной, им недалеко, но у них в ночь смена была, они на выезде стояли.
— А из артистов кто?
— Из артистов... — Федька задумался, утирая нос рукавом. — Господин Гуров прибежали. Мадемуазель Маргоша. Двое из лошадиных.
— Астартова гримёрка — где от флигеля?
Федька не понял.
— Дверь её. Считая от конюшни?
— Третья. До стены ещё две.
— Так, — сказал Куракин. — Иди.
Мальчишка убежал, и метла застучала по брусчатке снова.
Я стоял и глядел ему вслед. Не потому, что в мальчишке было что-то важное. А потому, что мне понравилось, как Куракин его спросил: не «где ты был», а «чего видел». Первое — из протокола. Второе — из дела.
Дальше во дворе нам попался тот самый старик в тулупе, что я приметил при входе. Когда мы подошли ближе, я разглядел его лучше. Лет шестидесяти, борода седая, глаза светлые, влажные, как у слепого, хотя он не слепой. Тулуп крымский, овчинный, ещё зимний, чуть не до полу, и тулуп этот при такой сырости был на нём единственным, что ещё держало старика в тепле. Звали его Авдеич, и был он при цирке не при лошадях и не при буфете, а при всём сразу. Такие люди есть в любом большом доме: они не занимают должности, но без них дом не стоит. Авдеич следил за ледником, за дровами, за керосином, за тем, чтобы у швейцара был уголь в печке, а у фонарщика — бидон. Он же смотрел и за противопожарным рукавом, который теперь валялся на брусчатке.
Куракин его не спросил ни о чём. Только сказал:
— Рукав убери. За ночь его в грязь затопчут, а он казённый.
Авдеич засопел и наклонил голову и в точности пошёл к рукаву. Этим Куракин сделал две вещи: старик теперь был нашим должником и вреда от него не будет, а мы получили ещё одну фразу к делу — рукав был ещё здесь, не убранный восемь часов после пожара, значит, никто в цирке не распоряжается. А если никто не распоряжается, значит, Рашель — не распорядилась.
Я записал это себе в тетрадь, не на виду.
Конюшня.
Мы зашли туда, потому что Ефим Лапин был дежурный и первым увидел дым, и Куракин хотел на него взглянуть раньше, чем он начнёт говорить официально. Конюшня была низкая, тёплая, светлая от широких окон и вся пропитана тем запахом, который я люблю с детства, — сеном, дёгтем и конским потом. В денниках стояли лошади. Их было семь или восемь: три серых в яблоках, тех, что берут в манеж, две вороные — на парад, две гнедые — на выездку, и один косматый пони, самый старый, лохматый, с пушистой гривой, которого, судя по его положению у самой двери, держали для детей. Пони этот повернул голову и посмотрел на нас без всякого интереса. Я подошёл, потрогал морду, он потянулся за пазуху — за сахаром. Я дал.
В глубине, у правого денника, чистил лошадь человек лет пятидесяти, плечистый, с проседью в короткой бороде. Услышав шаги, он не обернулся. Только когда мы подошли совсем близко, отложил скребницу и выпрямился.
Это и был Ефим Ильич Лапин.
Он смотрел на Куракина спокойно и без страха. Я видел много людей на своём веку, которые вот так смотрят на полицию: у станционных сторожей, у бакенщиков на Москве-реке, у старых пожарных, у врачей в холерные годы. Так смотрят люди, которые знают, что они ни в чём не виноваты, но и знают, что могут не понравиться. Я это отметил.
Куракин сказал:
— Не сейчас. После обеда придёте в участок, скажете всё, что видели. При мне.
Лапин кивнул и снова взялся за скребницу.
Мы вышли.
— Он бы и сейчас сказал, — заметил я.
— Сказал бы, — согласился Куракин. — Но он бы соврал. Не потому что виноват. А потому что рядом с ним стоят лошади. Он бы стал подбирать слова, чтобы не потревожить их. А нам нужен он один, без лошадей.
Bepul matn qismi tugad.