Kitobni o'qish: «Бродячая Русь Христа ради»

Shrift:

Серийное оформление Вадима Пожидаева

Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024

Издательство Азбука®

* * *

Часть I
Прошаки и запрощики

Посвящается

Ивану Федоровичу Горбунову



…И дают ему прохожие.

Так из лепты трудовой

Вырастают храмы Божии

По лицу земли родной.

Некрасов

Глава I

– Пожертвуйте, православные, на церкву Божию, на каменное строение!..

Следуют различные указания имен святых: Спаса, Пречистой, всего чаще Николы-угодника.

Выкрик довольно резок и смел, нараспев и только на два тона. Кричит синий или черный армяк мещанского покроя, круто запахнутый и высоко подпоясанный по-праздничному, с претензией на солидность и некоторого рода торжественность. Голова и под дождем, и на солнечном припеке, безразлично – непокрытая и всего чаще лысая.

Прошак всегда почти пожилой, неизменно с книжкой, обернутой в тафтяную черную тряпичку, с нашитым крестообразным позументом. На книжке лежат медные гроши и пятаки. Книга прошнурована. Шнур припечатан казенной сургучной красной печатью, и на последней страничке прописано свидетельство какой-нибудь консистории.

Кто этого крика не слыхивал? Кто поклончивой, смиренной фигуры этого ходатая за нужду церковную не видывал? Это люд, коротко всем знакомый и великому большинству всероссийского человечества любезный.

Везде он: на столичных дворах, на сельских ярмарках, на деревенских базарах, на церковных праздниках, и в народной толпе, и около лавок, и на церковных папертях на почетном месте, впереди нищей братии при выходах, в ожидании тех крупиц, которые остались от сборов внутри церкви. Неизбежен он в самых темных уголках православного царства и невидим разве только в инородческих улусах, где еще до сих пор плохо веруют или совсем не веруют в Бога, да в тех несчастных местностях, где у самих нет ни гроша ни на соль, ни на деготь, ни на подати – словом, на то, что составляет денежный расход крестьянина. Зато в местах сытых, в городах купеческих и церквах соборных этого люда – длинные шеренги из целых десятков. А потому в разных местностях для них – самые разнообразные прозвища: называют их сборщиками, прошаками, запрощиками, кубраками, лаборями и т. п. Много в рядах этих монахов, еще того больше монахинь, но мы выдвинем на внимательный осмотр на первый раз только армяки, круто запахнутые и высоко подпоясанные, то есть сельских и деревенских выходцев и землепроходцев.

На петербургских дворах таких сборщиков (то есть мещан, крестьян и отставных солдат) перебывает ежегодно больше четырехсот человек1, и в этом числе первое место занимают крестьяне. Монахини ходят редко с послушницами, но в таком случае непременно с двумя. Послушницы же собирают всегда вдвоем; монахи ходят без помощников; крестьяне также предъявляют для свидетельства книжки, выданные на одного человека.

Сколько же перебывает этих сборщиков в торговой, богатой, тароватой, православной Москве? И, утроив петербургское число, не ошибиться бы!

Почтенный количеством своим даже и в не совсем богомольном и православном городе, класс сборщиков подаяний на церкви – и именно из простонародья – поучителен и любопытен во многих отношениях.

Конечно, прежде всего это остаток очень почтенной древности: это выходцы из отдаленных времен нашей истории, воспитанники и подражатели первых наставников наших в вере и религиозных обычаях – греков. Появление этого оригинального типа, несомненно, относится к той эпохе, когда паломничанье было в общем обычае, когда выходил на промысел всякий пешком, когда, бродя на своих доморощенных ногах, справлял работы своего досужества, умения и знания всякий ремесленник, когда пешком ходила даже самая торговля. Ходил из конца в конец православной Руси и странник за усердным подаянием, «апостольским способом в подвиге добром подвизался», и притом с таким сердечным убеждением, что способ этот глубоко укоренился и в следующих поколениях и в нетронутом виде дожил до наших времен. Проторили с тех пор пошире дороги, покрепче укатали их, облегчили пути конным, а прошаки (кое с кем из ремесленников и торговцев) все еще на своих на двоих ходят пешими. Где присядет он Христа ради на облучке попутной телеги, где воспользуется пароходом или перевозом, а то все больше пешком по окольным дорогам, которые, как и он, все еще во множестве мест в том же первобытном историческом виде. Столько же и теперь труден его подвиг по безлюдью и бездорожью, как и тогда, когда заветшали церкви на погостах, выстроенных удельными князьями в своих отчинах и дединах по примеру первой христианки Ольги, уставившей погосты по рекам Мсте и Днепру, и когда, собственно, впервые и проявился на Св. Руси этот почтенный класс деятелей и делателей.

И теперь ученый историк, любознательный археолог сумеют распознать в лице прошака любезные признаки почтенной древности в простоте и краткости просительного стиха, не обладающего разнообразием и избытком жалобных слов (хотя бы по примеру арестантов, которые выучились вымаливать доброхотные подаяния целой складной песней). В самом напеве в два тона по образцу всех духовных стихов, старин и былин, распеваемых старцами и слепцами, – тот же археологический признак, указывающий на почтенное время бедности мотивов и отсутствия мелодий: речитатив с пригнуской. Не дальше стоит он от выкриков нищих, и далеко еще ему хотя бы и до того вычурного крика, на который, например, здесь же, в Петербурге, раздаются припевы приглашающих купить «цветы… цветочки» и т. п. Одна только книжка в руках – продукт новейшего времени, слабо верующего чужой совести, среди соблазна медными, серебряными и бумажными деньгами (очень часто довольно крупными). Кое-кто и писать умеет, стало быть, не поленится и записать, а письменному человеку (секретарю консистории) легко проверить, все ли донес, что записано в книге: прошнурованных же и занумерованных листов вырвать нельзя – засудят за то.

Конечно, и в наши дни, как и в далекие времена седой старины, сзади сборщика-прошака – разрушающаяся деревянная или каменная церковь. Расползлись или выветрились углы ее; стали сквозить венцы, начало дуть из-под пола, – коченеют ноги молельщиков, руки священников затрудняются сдерживать святые дары, осенний дождик врывается в храм Божий ручьями.

– Да, хорошо бы и старый колокол подменить новым: звонарь с пьяных глаз разбил – дребезжит и не дает ясного гулу. Я на себя обет такой положил, что в гроб не лягу, пока не заведу на помин души моей грешной красного звону.

– Ризы обветшали, с плеч лезут. Книги грамотеи наши все поизмызгали, да закапали, да оборвали, да растеряли: ни петь, ни читать!..

– Мало ли и в самом деле всякой нужды церковной?

– Оскудело благочестие, много народа в раскол уходит, стал народ от церкви отбежен.

– Еще больше уходит его от своей великой домашней нужды на чужую сторону; о серебряном ли кадиле для сельской церкви думать ему, когда он сам ушел кормиться под чужие звонкие столичные колокола?

Как в давнюю старину народ, обманутый холодной землей и обиженный бесхлебьем и голодовками, брел врозь после Юрьева дня осеннего искать нового приволья и лучших мест, так и теперь все больше и больше тянется он из-под погостов с могилками родителей туда, где охотнее дают деньги и сытнее кормят. А остальцам на старых пепелищах и теперь, как и в старину, не под силу класть новые заплаты на старые широкие прорехи, а «матушка-церква» стала требовать коренной перетруски от глав до основания.

Все, словом, по-старому. Изменилось лишь одно: с каждым годом число прошаков уменьшается. Скоро может случиться так, что этот коренной народный русский тип исчезнет с лица земли нашей (уничтожить его очень легко, большого труда не стоит) и, сделавшись достоянием истории, станет предметом догадок и исследований археологов.

Поспешим всмотреться в них, хотя с той целью, чтобы и совсем распрощаться, довольно они пожили, довольно походили по свету. Впрочем, мы с той целью и начинаем со сборщиков, что предполагаем говорить о тех, которые еще ходят в то время, когда другие ездят; еще поют о том, о чем можно давать ведение иными многочисленными облегченными способами; глупо толпятся там, где мешают входу и выходу других и смешивают свои выкрики с предложениями настоящих торговцев, – словом, еще живут и действуют приметной силой, хотя на место ее может встать другая сила, гораздо помоложе. Вообще, запоздалые целым веком прошаки отстали от нашего мудреного времени настолько, что кажутся одетыми в гробовой саван, от которого веет сыростью, как от старого пергаментного фолианта, как из монастырских беспросветных погребов.

Поспешим присмотреться. Сначала, впрочем, попробуем прислушаться.

Сколько бы однообразен ни был покрой платья, употребляемого сборщиками, умеющими на этот раз сделать так, как говорит пословица, что все волки ночью серы, тем не менее опытное ухо, прислушавшееся к народному говору, не затруднится отгадать, приблизительно с какой стороны Руси пришел этот незнакомец. Иногда нет нужды прибегать к продолжительному с ним разговору, чтобы наловить много признаков, характеризующих родину.

Одно даже слово, неизбежное в его просительном припеве, – «церковь» – сумеет указать, откуда вылетела птица. «Церковь» – так, как мы это слово пишем и произносят его люди образованные, принадлежит говору Центральной России, выросшей под влиянием Москвы. Новгородчина, так сказать, глухая лесная Русь, умудрилась выговаривать это слово «церква». Затем если из ближайших к Москве жителей кто выговорил «черковь», то это, несомненно, тверяк или вообще житель Верхней Волги, всего вернее – из города Торжка. Если же сумел отчеканить так, что стало «тшерковь», то смело говорите ему, что он вязниковец или из тех владимирцев, которые живут ближе к Оке. За Окой, в южной части Нижегородской губернии, говорят уже «черква» – не по закону, а по обычаю той новгородчины, которая любит изменять «ц» в «ч» – чвакать (и, наоборот, словно насмех) во всей обширной местности от псковского Порхова до Ладоги и отсюда до Белоозера на Вологду и на Вятку. В отличие от всех и на удивление всем, владимирский переяславец выговаривает даже «цчерква».

Тут и там Древняя Русь настроила монастырей и церквей в таком обилии, что какой-нибудь маленький олонецкий Каргополь владеет 2 монастырями и 22 каменными церквами при 2 тысячах жителей; Вологда – с 51 церковью и 2 монастырями при 18 тысячах и т. п. Наследие прадедов, от различных невзгод ушедших за Урал в качестве первых поселенцев Сибири, досталось в таком размере, что 100 человек должны содержать причт и поддерживать церковь. А так как весь Север значительно опустел и год от году пустеет народом все более и более оттого, что плохо и неуверенно кормит, держит в постоянной проголоди и гонит вон на чужую сторону, – то, само собой, и «матушка-черква» нуждается в таком ходатае, который походил бы от нее, помолил бы за нее доброхотных дателей.

Откуда бы ни сошлись сборщики подаяний, одному-двум из полуголодной Северной России между ними неизбывное место.

Еще прислушаемся:

– На чье имя собирает, какие имена чествует и поминает?

– Николу-угодника.

Мало: слаб этот признак, несмотря на то что угоднику большое уважение на Руси за то, что расселялась Русь по рекам, по озерам, много плавала, подвергалась многим опастностям от воды, а епископу Мирликийскому приписывается покровительство пловцам и мореходам. Особенно чествуют его при самых реках, морях и озерах. По безлюдью Белого моря – «от Холмогор до Колы тридцать три Николы», по словам местной поговорки, да и то, должно быть, довольно старой, потому что на самом деле подлинным счетом их 40 (впрочем, по самому берегу моря попадается много пределов Клименту, папе римскому, полагаемому вторым покровителем мореходов). По Зап. Двине, по Вилии и по Неману, где православие всего больше подвергалось гонениям, народ успел, однако, выстроить 109 церквей (губ. Витеб., Вил. и Ковен.) в честь св. Николая, и из наиболее чтимых святых: Петру и Павлу – 20, Георгию Победоносцу – 38, Параскеве Пятнице – 22, Илье-пророку – 30 и т. д.

Вот и еще новые признаки в выкрике сборщика, на которых весьма поучительно становится, – признаки очень почтенные по времени и по историческому значению.

Ушедшие язычниками по богатым системам рек, с юга на север, славяне в те времена, когда вышли к нам для проповеди святого Евангелия греки, владели уже укрепленными местами и имели возвышенные пункты и особые места, посвященные народным божествам и религиозным обрядам. Византийские греки, с помощью князей и под защитой их дружин крестя народ и знакомя его со святыми предстателями за человеческие нужды, сумели сделать так, что на всех возвышенных местах, командующих окрестностями и круто оступающихся в воду (обыкновенно в реку), где славяне предпочитали избирать места для богослужения Перуну, – очутились храмы во имя Илии. Точно так же при рудниках, в низинах и оврагах, при источниках рек – явились храмы Параскевы Пятницы с непременным деревянным изваянием св. мученицы.

На выгонах городов, где пасется скот местных жителей, вверенный охранению Велеса, встали христианские церкви во имя священномученика Власия и т. д. Факты эти чрезвычайно очевидны и последовательны во всех местах древней языческой Руси: на западе и севере ее, в Киеве, в Чернигове и Мстиславле – словом, во всех местах, спопутных движению проповедников из Византии, по Днепру и его притокам: Десне, Сожу, Припяти и т. д., первые городские церкви посвящены имени св. пророка Илии. Только когда выяснились между укрепленными пунктами центральные и главные, к которым тяготел народ, как вся Греция к Византии, – появились храмы Господней Премудрости (Софии), по примеру великолепной и знаменитой византийской. Софийские соборы, посвященные Софии, то есть Премудрости Слова Божия, под которою разумеется второе лицо Святой Троицы, воздвигались постепенно там, где устанавливался центр народной колонизации: в Киеве на Днепре, в Полоцке на Двине, в Новгороде на Волхове, в Вологде и Соликамске (даже в Тобольске в Сибири) – словом, во всех тех городах, которые были первыми на Руси и начальными и коренными центрами народной защиты и управы2.

При дальнейшем переселении народа, уже окрещенного в христианскую веру и действовавшего в делах ее самобытно, а в трудах переселения по голодным необитаемым странам не перестававшего испытывать громадные лишения и трудности в непролазных лесах, среди безнадежных болот, – являлась единственная надежда, а за ней и горячая молитва Всемилостивому Спасу. Его имени воздвигался первый храм, лишь только нога людская ощущала под собою твердую и сухую почву и глаза видели обнадеживающее приволье. Так поступила полоцкая княжна Ефросиния в первые христианские времена на Руси (1160 г.) на р. Западной Двине; точно так же поступили и позднейшие, самые дальние и смелые выселенцы Савватий и Зосима, основавшие обитель на морском острове (Соловецком), в 60 верстах от берега и жилых мест, в 1436 году. Встали Спасы: в Холмогорах (первый на Северной Двине), в Тотьме, Вологде, Ярославле, Суздале, Нижнем, Костроме, то есть почти во всех северных городах, известных своею древностью. В той же стране, северо-западной Руси, враждебной православию, до сих пор – 77 Спасов (из них 46 Спасов Преображения), тогда как только 51 Троица, 17 церквей Св. Духа. Надежда на предстательницу христиан, скорую помощницу и молитвенницу Матерь Спасову, не замедлила, в свою очередь, выразиться во множестве храмов, посвященных Пречистой, но уже в те времена, когда переселения, от векового опыта, стали легче, и страны оказались наиболее гостеприимными.

Сборщик подаяний, в перечислении имен упоминающий храмы Пречистой (всего чаще Успения и Рождества ее), вернее запрашивает на село из московской Руси (восточной и центральной), чем тот, который указывает на храмы Спаса, в наибольшем числе находящиеся в западной и самой северной России. В этом для нас определительно выражается этнографический признак заселения северной Руси двумя путями: на северо-восток – по землям рязанским, муромским, владимирским и московским с именем Пречистой и первыми храмами в честь Богоматери; на север же и восток – по заволочьям, заозерьям и за камнем по Сибири новгородскими людьми с именем Спаса.

Во вторых и третьих именах, сказываемых сборщиками, всегда возможно, помимо повсеместно чтимого Николы, встретить такие, которые прославились в позднейшие времена, когда явились отечественные угодники, местночтимые иконы, боготворимые известными окрестностями в определенной поставленной во взаимные близкие отношения местности: Зосима, Тихвинская Божия Матерь – для севера и северо-запада Великороссии, Феодосий Тотемский, Кирилл – для северо-востока ее же, Макарий – для Поволжья, от Калязина до Нижнего и от Костромы до Вологды, и т. д. Точно так же как Знаменье указывает на Новгородчину, имена Бориса и Глеба, несомненно, укажут на те древние русские поселения, которые находились в тесной религиозной связи с Киевом, – на Чернигов, Полоцк, Ростов и проч., – а местночтимые имена без всяких догадок, очевидно, выразят тот город или ближайшее к нему село, откуда вышел прошак и где проявилась церковная нужда, выискивающая в толпах народных сердобольных и христолюбивых жертвователей.

Вышел прошак прямо с северо-запада, если просит на Спаса и Николу, да при этом окает и придзекивает да прибавляет Илью либо Параскеву Пятницу. Идет он, несомненно, с коренного Севера, если к Николе и Спасу присоединяет либо Знаменье, либо Зосиму с Савватием, либо Тихвинскую Богоматерь и при этом окает. Если же упоминает он Кирилла, то и место родины его где-нибудь в Белозерском или Кирилловском уезде, в коренной Новгородчине.

Отсюда, как известно, преимущественно уходит народ, и на вечные времена, и на временные отлучки для заработков, на столичные и городские соблазны, на отвычку от родины и на полузабытье всего в ней заветного, считая в том числе и приходские церкви. Остается дома кое-кто: немощные да старые, очень малолетние и несмышленые, походившие и уставшие, ничего не выходившие и умеющие высиживать кое-что и дома. Все это хорошо всем известно. Известно всем также и то, что в той же Новгородчине и в срединной московской Руси церковная обрядность, религиозная внешность всегда играли столь сильную роль, что из-за них издавна ведется непримиримая тайная и явная борьба, выразившаяся многоветвистым расколом.

Там, где устояли от соблазнов раскола, православие стало твердо. Приверженность к церкви выражается самыми многоразличными признаками; любовь к обрядовой части наполняет добрую долю в целом году домашней и общественной жизни и в некоторых случаях доведена даже до крайностей. Приезд архиерея волнует целое население околотка от мала до велика; бросаются полевые работы; за архиерейской каретой бегут толпами; на архиерейском служении захлебываются народом церкви, паперти и ограды. По отъезде долго гудят басистые голоса в торговых рядах, на полях и улицах под увлечением «толстоголосого» и красивого протодьякона. Церковные ходы представляют толпы длиною в целую версту, и в течение лета таким крестным ходам, поднятиям местных икон, обходам полей и молебнам на них трудно подвести счет. Голосистых дьяков, не найдя в своей, ищут по другим епархиям; красноречивых священников переманивают предложением добавочного содержания; биографии священников знают до подноготной и скажут не только, кому кто племянник или дядя, но и кто кому доводится свояком или сватом и т. п. Приверженность к сельскому храму и его служителям, едва утолимая страсть к церковным обрядам представляются поразительными особенностями не только отдельных личностей, но сплошь и рядом всего населения, за малыми и едва уловимыми исключениями.

Само собою разумеется, что изо всех выделяются неизбежно такие, которые уходят дальше других и доводят свою ревность до самопожертвований, даже до фанатизма. В разряд этого рода ревнителей поступают, разумеется, люди наиболее оригинального жизненного склада с некоторыми особенностями характера.

Глава II

Внешние особенности людей подобного рода выражаются наглядно тем, что они раньше других, с первым ударом колокола, являются в церковь, занимают места ближе к алтарю, всего чаще становятся на клирос и не остаются здесь в рядовых и заурядных подголосках, а спешат заявить себя видимым образом. Дьячки и пономари не в праздничные дни, когда нет у них обыкновения надевать на себя стихари, не прочь угождать этим ревнителям тем, что дают прочесть им часы, выпускают на средину церкви для произнесения Апостола и, уходя раздувать в алтаре кадило, предоставляют им читать псалом после заамвонной молитвы. Более заслуженные из них допускаются помогать священнику в алтаре. Они первыми прикладываются ко кресту. Они беспокойны на клиросе, сходят с него в северные двери и выходят из них по нескольку раз во время обедни. Их тревожит всякая нагоревшая свеча, всякая на полу соринка. Они стараются быть всегда впереди и, оставаясь на виду, все-таки служат образцом для молельщиков. Установка их на колени, земные поклоны и т. п. служат сигналом для прочих, не твердо знающих церковную службу. Для бестолковых баб, приносящих детей к причастию, они являются указчиками и руководителями, и во всяком случае вмешательству их церковная служба обязана значительной долей своего благолепия и порядка.

Таковы они дома, в своей сельской церкви.

В гостях, в чужих селах, посещение которых в храмовые праздники эти церковные ревнители считают своей священнейшей обязанностью, они всегда поспешат обозначиться (становясь в толпе, а не на клирос) своим вмешательством: вслух и докучно поют; с воздыханиями предупреждают возгласы и молитвы; сказывают довольно громко и свои придуманные, и по книгам затверженные. Во время праздничных всенощных поражают они твердым знанием наизусть не только ирмосов двунадесятых праздников, но и стихирь на «Господи воззвах» и на «Хвалитех».

Таких людей церковный причт коротко знает, уважает и охотно придерживает около себя, позволяя с готовностью, по их желаниям, всякое невинное поползновение вроде переходов с книгой с клироса на клирос, чтения шестопсалмия и т. д. Иные доводят свою ревность до того, что начинают ходить вместе с причтом с праздничною «славой», не в качестве паевщиков, а безвозмездных из любви к искусству подголосников. Ходят затем лишь, чтобы подпевать, и глазами ищут случая выслушать приказание от священника или дьякона, с тем чтобы немедленно его исполнить. Смело и сильно расталкивают народ в церкви, больно толкают в бока эти ревнители, бегающие либо затем, чтобы позвонить, либо за угольями, за ладаном в кладовую. Доверие к таким людям полное, и, допущенные до крайних интимностей духовного звания, они считаются уже «истинными сынами церкви». Ее интересы встают для них впереди всех других, и в конце концов они отдаются своему сельскому храму всей душой и всеми помышлениями.

Разряд людей этих представляет собою либо богомольных стариков, довольных своим хозяйственным и домашним обеспечением, когда при сыновьях и внуках осталось только молиться и благодарить Бога, либо людей среднего возраста, но уже совершенно особых. На них возлагаются надежды церковного причта. Когда клиросная помощь их окажется для церкви малопособляющей ввиду более существенных, материальных нужд ее, самого лучшего из них избирают для того, чтобы возложить на него трудную задачу сбора подаяний в чужих людях, вдалеке от родного села и бедного приходского люда.

Этот лучший, рожденный спившимся ли с кругу отцом или изнуренной, измученной на тяжелых, неустанных работах матерью, дряблый с младенчества, болезненный в отрочестве от мякинной пищи, бессильный в работах тотчас же, как их потребуют от него. Он никуда не поспеет, ничего не доделает; много зато бит пинками и толчками заколочен, крутой бранью домашних и неустанными насмешками чужих забит до пугливости. Если по каким-либо случайным обстоятельствам он не превратился в идиота, известного под деревенским названием каженика (или боженика), то, во всяком случае, он ненадежен в работе, не способен к усидчивому труду. Живет в родной семье, словно в пасынках, в родной деревне обзывается таким насмешливым прозвищем, какое только может быть хуже и обиднее всех. Нелюбимый, преследуемый, он делается угрюмым, замкнутым в себе. Всякие игры ему чужды: он при городских условиях мог бы сделаться самоубийцей. При недостатке характера, но при мягком, впечатлительном сердце он делается религиозным, утоление печалей находит в церкви, в ней только он живет и дышит свободно. После адских недель праздничные дни для него – эпохи. С лихорадочным нервным нетерпением начинает он с пятницы ждать воскресенья: перед заутреней, после бессонной ночи, бежит на колокольню – сначала смотреть, как после первого удара колокола полетят с земли черти в преисподнюю, потом просто звонит или благовестит.

Холодной зимой, ненастной осенью занятие это пономарь беспрекословно и нераздельно передает ему. После обедни на целый день он ищет темных углов и укромных местечек, где бы его и найти было нельзя. В этом случае несколько праздников сряду представляют ему время величайших продолжительных наслаждений.

Неменьший восторг и радость ощутил он в своем сердце, когда батюшка поп заметил его рвение и поручил ему какую-то работу на себя. Сделал он ее охотно и даже лучше, чем сделал бы для своего дома.

Заслуги его не остались без награды и поощрений, вроде таких, что на Пасхе, например, бездетный дьякон ставил его в конце заутрени сзади себя с лукошком собирать яйца, в Крещенский сочельник его посылали к чанам и поручали помогать при раздаче богоявленской воды. Это произошло уже в то время, когда алтарная горнушка с угольями и кадило поступили в полное его распоряжение, когда стоять в алтаре дозволялось ему невозбранно и ходить по церкви взад и вперед сколько угодно.

Затем он приготовлял проруби на Богоявление, прилаживал плоты и обсаживал их елками на иордани в Спасовку и Преполовение; в крестных ходах носил правую хоругвь и пр. Таким образом, вполне прилепившись к церкви, сделался он необходимым членом ее причта и, будучи постоянным посетителем церковных служб, стал незаметно для себя понятливым и памятливым ко всему, что поют, и пытливым на расспросы. Духовенство готовно разъясняло ему все, что само знало. Мало-помалу выбирался он на дорогу начетника и не сделался таковым лишь только по безграмотству, о котором заныло и заболело его сердце, когда увидел он исчезающую впереди для него целую массу высоких наслаждений.

От родительского дома он отбиться не мог, но, если бы явилась возможность, ни минуты бы не медлил. Когда настало для него время, когда бить и сечь дома перестают и право это переходит к высшему сельскому начальству, он в семье оказался уже совершенно лишним. Не только за неделю, но и за целые зимы – ни в избе, ни на дворе нельзя было найти ни одного следа его пребывания, ни одной работы, на которую можно было бы указать как на полезную и пригодную. Скворечники ставить, сети плести для ловли рыбы и птицы он первый охотник и мастер. Легкую работу он склонен исполнять целый день, и не огорчит его, что за целые сутки в итоге у него дыра в горсти. Зато его и домашние, и соседи прозвали «кутьей», «дурьей породой», насмехаться над ним не упускали ни одного случая. Но теперь это мало его трогает – он уже обтерпелся. Против крупных обид и глубоких оскорблений на защиту его, само собою разумеется, становился весь причт, и даже сам батюшка не задумывался нарочно прийти к нему в избу и усовещевать родителей и родных домашних. Кто хочет увидеть дела его, тот может пойти к церкви и в церковь – там он предусматривал работу, сам исполнял ее отчетливо и рачительно. Надрывающаяся от слезь бедность всегда находила в нем бесплатного могильщика с заступом, топором, лопатой, даже зимой. Ни одного поминания усопших, если поручат ему, он еще ни разу не забыл, ни в одной просьбе по церкви он никому еще не давал отказа и переданную желтенькую восковую свечку не ставил зря, а именно к тому самому образу, который ему был указан.

Если пристальнее всмотреться в окончательно сложившийся характер этого человека – перед нами одна из честнейших натур, беззаветно добрых и преисполненных самоотвержения до последней крайности, смиренных и послушных до безответности. Этого сорта люди иногда возбуждают жалость и сострадание к видимой ненадобности их существования, как бы к людям лишним, но первые же шаги знакомства с ними не замедлят показать, что это самые симпатичные люди в среде нашего простонародья. Бесполезные во всю свою жизнь, они являются подлинными избранниками по призванию, когда придет час их служения, и творят чудеса при энергии, когда откроется благоприятный случай. Очень часто они отыскивают сами этот случай; конечно, всего чаще отыскивают их самих те, кому они нужны. Обоюдным рвением и взаимной поддержкой ставится дело на ноги и пускается в ход. За нуждами, порождающими начинание и питающими энергию в сельских церквах, конечно, не стоит дело там, где не выищется тароватого благотворителя. А такие благотворители большей частью проявляются по несчастным случайностям там, где всего менее настоит в них нужда.

Золотятся заново позлащенные иконостасы; украшаются опрятные, чистенькие церкви стенными иконами доморощенных, неискусных богомазов, отливаются вторые экземпляры больших колоколов и полиелеев; нашиваются новые ризы в таком количестве, что на пасхальной заутрене, во время пения канона, на всякую из 9 песней, священник и дьякон выходят кадить в новых переменах риз. Это в наших купеческих городах.

Глава III

Белеясь на горе, стоит каменная церковь в бедном селе, лаская издали приветливым красивым видом, но поражает вблизи всеми неблагоприятно сложившимися обстоятельствами для выгодного положения ее, именно на этой красивой горе и в этой, пожалуй, даже и густонаселенной местности. Давно запущенная, долго стоявшая без починки в нашем северном лесном краю, обильном снегом и дождями, обездоленном дороговизной железа и камня, приходская церковь обрешетилась крышей, лишилась значительной связи в куполах, сводах и полах. Деревянные рамы сгнили так, что и гвозди не держатся, и дует немилосердно в холодные зимы, потому что число вывалившихся кирпичей и на окнах, и на углах, и всюду даже сосчитать невозможно. Засырел и почернел не только иконостас, но облупились и святые иконы; в зимние стужи намерзают священнические руки до такой степени, что с трудом сдерживают потир на великом выходе. Про деревянные церкви уже и говорить нечего.

Вот тот укор на прихожанах, непрестанная боль в сердце причта, которые еще виднее выделяются из толпы доброхотных радетелей церкви. На них останавливаются мысли и желания настоятелей.

– Зайди-ка ко мне, о больно важном и нужном деле мне с тобою, Божий человек, поговорить надо по душе и в настоящую.

Светленький домик священника, который во всяком русском селе уверенно и успешно рассчитывает на то, чтобы выделиться из крестьянских изб и походить на городской дом, гостеприимно приглашал болезного человека за этот палисадник с сиренями и рябинами, на это крытое крыльцо и в чистый зал батюшки, увешанный картинками духовного содержания и портретами архиереев, из которых один находился даже в отдаленном родстве с владельцем этого зала и этого дома.

Священник ждал. Вошедшего приветливо принял, осенил большим крестом и дал поцеловать ему загрубелую на полевых работах и сильно загорелую руку. Велел сесть на плетеный камышовый стул с прямой и высокой спинкой, и когда вошедший неладно уселся на самом кончике его, священник удовлетворился.

– Посягаешь ли?

Вошедший не сразу понял и глядел безответно.

– Согласен ли принять послушание и ревновать о Божьем храме, где тебя крестили, где за упокоение душ родителей твоих возносятся молитвы и об утолении собственных грехов твоих приносится бескровная жертва?

– Это вы насчет того, ваше благословение, чтобы идти мне за сбором?

– Поревнуй! Прошу я тебя за себя и за весь приход. Никому не соблюсти церковного даяния лучше тебя. Благоприятнее было бы именно избрать тебя и поручить нарочито святое дело это.

– Не привычное мне дело просить, ваше благословение, сумею ли?

– Время покажет.

– Куда пойду и где сбирать буду?

– Господь управит стопы твои.

– Без денег-то не двинешься с места, чем питаться буду в дороге-то?

– Святые апостолы как ходили? Колосья пшеничные срывали по пути и ели, а во всю землю изыде вещание их и в концы вселенные глаголы их. Господь тебя пропитает.

У батюшки на текстах язык был перебит, и хотя последние слова выговорил он едва уловимой и удобопонятной скороговоркой, слушатель его понял и глубоко вздохнул и на умелых словах человека, которому он привык вполне верить и в котором приучился глубоко уважать сан, умилился сердцем до прямого ответа на согласие.

– Послезавтра я, ваше благословение, хоть и в дорогу готов.

– Одобряю.

– Пойду по деревне, попрощаюсь со всеми: пусть простят, кому досадил, – большое дело-то.

– Намерение твое похваляю. Теперь надо испросить благословение владыки.

Священник продолжал дальше:

– Приуготовься одеждою, облекись и иди в путь твой твердо. Мирское даяние найдет тебя, Господь тебя взыщет. Я вот съезжу в консисторию, выправлю книжку, с ней никто не дерзнет обижать тебя во все время пути твоего.

Священник вынул из киота принесенный из церкви маленький образ того праздника, которому посвящен главный престол. Благословил он им своего гостя и надел образ на веревочке на шею; снабдил даже и готовым блюдечком. Осталось теперь действительно немногое, именно: попрощаться, что и сделал новоставленный путник, обойдя все избы в селе, прося у всех отпущения грехов и милости – не помнить зла и лиха. Вместе, на одной лошадке, отправились они со священником в губернский город в консисторию.

Во святые ворота, украшенные наверху большим образом, с подвешенным к нему на толстой веревке фонарем с толстой восковой свечкой, вошли путники в ограду старинного монастыря, где «архиерейские покои» ярко отделялись от братских келий светлыми окнами, парадным крыльцом, по лестнице которого разостлан был старательно выколоченный ковер. Священник потолковал с заспанным монахом, попавшимся навстречу, о том, как попасть к владыке: по тому ли идти крыльцу, где лежит ковер, и благоприятно ли время для принятия у него благословения и изложения просьбы? Вызван был архиерейский келейник, удовлетворен был с почтением дачей двух двугривенных, и путники введены были задним крыльцом в длинный коридор с большими окнами налево, с маленькими направо, в переднюю, а оттуда в обширный приемный зал. Полы были паркетные; на них положен был ковер еще лучше и наряднее; в углу стояла старинная изразцовая печь; по стенам висели портреты бывших архиереев: прежних – писанные масляными красками, ближайших по времени – фотографические. Чистота убранства остановила и священника, и его провожатого у самой притолоки при входе и пригвоздила их тут. Владыко долго не выходил. Старик-священник имел довольно времени успокоиться, прийти в себя, оправиться еще раз, поднявши повыше пояс подрясника и огладивши обеими руками волоса на голове и бороде. Победил он в себе робость до такой степени, что имел смелость, указывая товарищу на портрет одного архиерея, в сущности очень похожего на других (такая же борода, клобук, панагия, много орденов на груди, и в руках книга), заметить шепотом:

– Епископ Самуил. Рукополагал меня, недостойного. Редкий был владыко.

В воображении старика зароились воспоминания, и все разом: грубые пинки сильного протодьякона в шею и по плечам, когда нужно было кланяться архиерею, и в бока, когда нужно было идти в ту или другую сторону; и поддьяконы, которые потребовали угощения после посвящения… Поют «аксиос»… Припомнился и сам Самуил. Приехал он неожиданным (любил ездить по захолустьям, по бедным приходам, без всякой свиты, с одним протодьяконом). Опрометью бежал новоставленный священник на звон с поля в рубахе; подрясник схватил с гвоздя дома, а рясу-то, что получил от тестя в приданое, полинялую и оборванную по подолу, но парадную, потому что была суконная ряса-то…

– Господи, куда угодить придется?!

Поберегая как единственную и последнюю, он вешал рясу в алтаре. А архиерей-от прошел прямо в церковь: не пробежишь мимо.

Так в подряснике одном и предстал и в землю повалился.

– Не громи, не сокрушай, владыко святый, яви милость, прости столь великую мою вину и злое деяние мое ради малых детей и великой моей бедности!

– Встань, – говорит, – радуюся, видя тебя на добром деле, снискивающим хлеб свой… угости-ка!

Нашлась водочка. Выпил владыко две рюмочки и мне велел. Покушал, что нашлось молочного да хлебного: яичницу ему из 40 яиц сам сделал. Певчую орду ублаготворил из сельского кабака целым ведром водки. Велели они напечь им в дорогу яиц – напек; да полопали всю сметану, да поели почти все запасы, которые заготовлены были на целый год, – и за щеку клали, и с собой набрали. Уехали наконец, слава Богу!

А вот и Евгений с большой бородой – резолюции на прошениях стихами писал; к семинаристам на рекреациях приезжал с пряниками. В лапту с ними играл и ставил такие свечи (так высоко прямо бросал мяч палкой), что никто не мог его лучше шибнуть. Не прочь был и от городков: подберет полы, снимет рясу и, как теперь вижу, колотит палками по городкам.

Вот Виталий с толстым лицом: служить не любил, певческий хор запустил, никуда не выезжал, мало кого принимал, по епархии не ездил, умер от водяной.

Владимир – певчих любил и служить любил, в дьяконах поощрял хорошую выходку. Сам из себя был такой сановитый, красивый, волоса каштановые, рясы голубые бархатные. Служил долго и торжественно; протодьякон у него что хотел, то и делал: большой был человек при архиерее и алчный. Нашему брату тяжело при их объездах было, ездили все по бойким и богатым местам. Проповеди любил Владимир сказывать и исторгал ими слезы, а когда напечатал их – в чтении были слабы: произносить умел. Едет когда из монастыря в город, по всем церквам звон идет – любил торжество и благолепие. Отъезжал в другую епархию – многие плакали по нему, а духовенство отшествию его радовалось.

Павел: ничего про него припомнить нельзя; отъехал в Сибирь, а на другой день въехал новый владыко, вот этот – очень похож на портрет.

Вот и он вживе сам – отворил дверь и остановился в дверях, на пороге.

Как увидел священник его, «правящего право слово истины», так тут же, где стоял, пал в землю. Сделав еще шаг, опять поклонился в ноги, и в третий раз также скоро, не поднимаясь и не поправляясь. Волоса все упали на лицо.

Слышится грозный голос:

– Поди сюда!

Дал владыко благословение. Поцеловал старец руку. Рука – архиерейская, настоящая: мягкая, пухлая, розовой водой пахнет. Стали перебирать эти руки янтарные четки, которые тихо и приятно шелестели. Стал он, выслушав просьбу, говорить:

– Твоя вина. Твое опущение. Небрег о храме. Не умел внедрить в сердца прихожан чувства благотворительности. Плохой пастырь. Не могу одобрить.

Горечь приступила к сердцу священника. Хотел говорить – язык не послушался.

Строгий, резкий голос опять послышался ему, а четки в руках владыки все играли.

Панагию на груди архиерей поправил и опять говорил:

– По приходам яйца собирать. Печеный хлеб телегами вывозить. У купцов сахар выкланивать попадьям на варенье – все на себя. А о доме Господнем нет рачения: и ста запустение на месте святе. Кем это сказано?

Перебрал ответчик в старческой памяти подходящий ответ на вопрос, не нашел, повалился опять в ноги: пощадите немощную старость, изношенную память.

Понравилось.

– Встань! Говорил ли поучения? Возлюби Господь благолепие дому своего.

– Творил все по силе моей! – удалось-таки выговорить священнику.

– По епархии в объезд поеду – поверю. А теперь полагаюсь на твою священническую совесть.

Обратился владыка к прошаку и его подозвал:

– Намерение твое похваляю: благую часть избрал. Помоги немотствующим, нерадивым и небрегущим.

При последних словах даже кивнул головой в сторону священника.

Сказал маленькое поучение и благословил вновь обоих, промолвив в заключение:

– Теперь ступайте с миром!

Чрез несколько дней священник наведался к секретарю: разрешение вышло. Да еще что-то понадобилось: повременить-де еще надо. Но старик был зверь травленый: он привез с собою мешочек крупы, сотню яиц, горшок топленого коровьего масла, бурак со своим медом. По дороге он заходил в городской винный погреб, где купил бутылку рому ямайского.

Те из продуктов, которые были послаще и подороже, пошли на потребу и усладу секретаря консистории. Яйца и несколько медных пятаков ушли на ту голодную братию, которая, небритая и неумытая и хорошо непроспавшаяся, стоит голодной ордой в передней консисторской комнате и в той, где скрипят перья и нехорошо пахнет и за которой находилась комната секретаря и присутствие.

Секретарь велел приходить, назначил время, приказал приводить и прошака с собой. Оба отправились в консисторию, пристроенную в монастырской стене, но разбитыми загрязненными окнами смотревшую наружу, на большую дорогу, на которой начинался дальний путь нашего странника. По обтертой и исшлепанной кирпичной лестнице поднялись они наверх, в консисторию: священник в сотый раз на своем горемычном веку после получения когда-то своей ставленой грамоты, мужичок в первый раз в жизни.

Свежего деревенского человека на первых порах поразило в передней непонятное дело. Несколько немытых и небритых ребят суетились около чего-то, которое то показывало между ними свою голову и плечи, то скрывалось из глаз. Суетня кончилась восторгом ребят и появлением в руке одного из них синего платка и в нем пирога, из которого сыпалась гречневая каша. Ребята быстро, с волчьей жадностью, разорвали на части пирог; синий платок исчез в кармане одного из них. Нечто оказалось священником либо дьяконом, быстро бросившимся из передней на лестницу и на улицу без палки и шапки: консисторские поспешили отобрать все, что могли. Недаром про присутствия эти такая слава.

Невольно передернулись плечи зрителя при виде всего этого, и заботливо сложились черты на лице, как бы в чаянии подвергнуться тому же испытанию и при готовности перенести его, если только за одним этим стоит дело. Ребята, однако, по-видимому, удовлетворились. Разорвавши и сглотавши пирог, разбрелись они в разные стороны.

Секретарь новоприбывшего священника велел позвать к себе прямо. Вызвал он и его товарища, дал ему наставление с указанием на то, что вручаемая книга – большая святыня; посоветовал завернуть ее в чистый лоскут и спрятать за пазуху; свел его в присутствие, выпросил ему благословение у присутствовавших членов и отпустил вместе с батюшкой. В прихожей ринулся и на них один молодец прямо грудью, но предварительно спросил о том, зачем приходили и о чем просили. Получив ответ и увидев сборную книгу, махнул рукой и отмахнул ею же другого товарища, выглянувшего из-за дверей отекшим лицом с тупым, но сластолюбивым взглядом.

Батюшка сказывал потом, что секретарю он сверх деревенских запасов дал немножко денег, объяснив при этом, что без подмазки-де и колесо скрипит и плохо вертится, пожалуй, того и гляди загорится. На постоялом дворе, где они ничего не потребили, а извозчики сытно и много ели, товарищи распрощались. Священник не только крепко благословил своего спутника, но крепко и горячо поцеловал его и даже прослезился.

Книжка выдана была на год и на разные губернии, даже на обе столицы: недаром батюшка похвастался своим приношением и говорил о несмазанных колесах.

Неловко было на первых порах в новой роли: как в ней и ноги переставлять и куда идти? Словно бы хомут какой на шею надели. Но эти впечатления только на первых порах – по пословице: «Первую песенку, зардевшись, спеть». Он и спел ее, лишь только очутился на первом базаре, спел, подражая тем прошакам-сборщикам, которых где-то прежде видел и когда-то слышал. «Порадейте, православные», – спелось в первый раз так ладно, что самому стало любо; и пригнуска откуда взялась, и вышло совсем наподобие того, как коростель-птица во ржи кричит. А главное: выкрик останавливал кое-кого из прохожих и не звучал на базаре напрасно: давали деньги, давали яйца, чайку дали. Так говорил и советовал батюшка: съестное дадут тебе на потребу твою; памятуй то, что два вас ходят: один живой человек, которому есть хочется, другой, и все ты же, это – который на церковь Божию сбирает. Так и люди разумеют; иной, пожалуй, и сам про то скажет.

Встречи с людьми подобного же занятия, встречи, неизбежные при первом выходе в бойкие торговые места и в людные селения, несомненно, отметят дорогу, выучат распознавать колеи и рытвины и отыскивать прямые и нахоженные тропы. Зависти, тайных недоброжелательств, подвохов и подкопов между подобного рода конкурентами не бывает; монахини ходят даже по трое, по четверо вместе. Бывает лишь то, что монахи смотрят на простых сборщиков свысока и стараются не смешиваться с ними в толпе; а во всем прочем у всех одна участь, одни испытания и широкая торная дорога во все стороны. Иди вперед, иди, сколько понесут ноги; там впереди – добро. Но его пока еще не видно.

Глава IV

Темные свинцовые тучи нависли на небе, и сыпался из них тот неустанный настойчивый дождь, который бывает только осенью, когда дорожный человек, обиженный им до последней нитки и раздраженный до отчаяния, не рассчитывает уже на то, что вот тучи перемежатся, и если не солнышко, то ветер посушит намокшее платье, а думает о том, как бы добраться до первого жилья и не у солнышка, а у родной матери – горячей печки просить помощи и защиты. И всегда в таких случаях, на пущую беду, вздумается это гораздо раньше, чем предстоит к тому возможность, и затем минуты удлиняются в часы, и одна верста кажется несравненно больше целого десятка их.

Каково чувствуется и думается нашему путнику, идущему пешком в то время, когда и обогнавшая его тройка с почтой едва выдирала ноги из расплывшейся грязи, встряхивая по временам колокольчиком? Налипшая глинистая грязь на лаптишки набрала в попутном лесу осыпавшейся листвы и еще крепче обессилила ноги, когда пришлось им выбираться с полевой тропы на худой чрез овраг мост, также залитый грязью и пригодный лишь к тому, чтобы околотить и очистить о перила его отяжелевшие ноги. Да и с очищенными ногами не лучше – на свежей глине, которая лоснится по тропе, как зеркало, ноги скользят и разъезжаются врозь, а в спине и плечах жгучая боль усиливает прежнюю, уже раньше нахоженную истому. Вот и деревушка виднеется, низенькая и черная, словно приниженная к земле тяжестью вылившегося воздушного моря – рукой бы до деревни подать, а дойди-ка! Вот налилась такая лужа, что обходить надо. На обходе бешеный ручеек вырвался из нее и покатил во всю шаловливую мочь, кажется, без конца; перепрыгнуть его не берет сила: ноги давно как свинцом налиты, а на той стороне залысилась колдобинка – поймаешь на ней леща и ребер не сосчитаешь.

– Ох, донеси, Господи! Только бы как на задворье попасть – вон и бани, знать.

Собаки не лают, и бродячей коровы не видать: все в затуле. Один странный человек в беззащитной обиде от осенней распутицы и ненастья. По деревне грязь еще вдвое гуще и невылазнее.

– Пустите Христа ради погреться.

Назяблый голос дрожит из простуженного горла и сиплым звуком врывается в первую избу на околице.

– Войди, добрый человек, тепла нам про тебя не жаль. Обсушись, обогрейся.

– Видно, велика твоя неволя – накось! – есть ли на тебе сухая нитка?

– Ты, дедушка, не мочи тут, дождя нам в избу не надо, а клади все свое на печь.

Сильно натопленная печь пышет таким жаром, что и вдали от нее чуется стариковым костям та отрадная теплынь, о которой за час тому и мечтать не смел наш странник, а теперь для него в ней единственное спасение и угрева.

Старик потянулся, поохал, лаптишки распустил, и слов нет, кроме одного: «Спаси вас Бог».

– С поштой сельской, что ли?

– Нет, родимые люди, со своей, с нуждой.

– Велика нужда, надо быть!

– Своя нужда небольшая. Велика нужда церковная – так бы надо говорить вам.

– Сбираешь? Со сборной, значит, памятью?

– Не сбирал еще, только вышел.

– Наш приход ты хоть и не пытай! Вовсе в нужде живем, в такой нужде, как вот и ты же теперь весь в воде сидишь. Что господа из Питера сошлют, тем и церковь наша жива. Поп лошадьми торгует, дьякон с гряд капусту продает: и возами, и сотнями – как кому; пчел водит, медком поторговывает. Дьячки… чем они живы, и само-то веденье наше сказать не сможет. И детвы у них на ту беду. И, Господи! Сенька-пономарь стал уже бабам гадать на псалтири. Как-то ее на ножницах прилаживает, разопрет ножницы, повесит и качает ее, псалтирь-то. А вскроет да прочитает по псалтири-то, ладно у него выходит. И предсказывает. Бабы ему – которая яиц, которая брусники…

– Есть у нас неподалечку Спас-Угол, село. Спас-от батюшка у них на сосне проявился. Много народу приходит болящего. Целение подает. Прежде чудеса делал; по деревням икону носят, и в нашем селе гостит когда. В селе том попам хорошо. Попадья намеднясь проехала, словно барыня, и шляпку городскую на голову надела. Все вот Спасы-то прошли – хорошо бы тебе у них на паперти постоять! Поп Мартын – мужик покладистый, слова бы тебе не сказал, пустил бы постоять.

Между тем на столе появилась большая деревянная чашка, каравай, солонка, жбан с квасом. Никто не приказывал, сама хозяйка молча слезла с палатей, молча прошла за перегородку, отворила заслонку, нащупала ухватом горшок, вынула, налила, поставила, поклонилась и остановилась у косяка, подгорюнившись.

– Садись-ка, добрый человек, отведай. Не ждали гостя – не паслись, а что есть.

– Берешь ли точивом-то? У меня холста новины кусочек остался; прими Христа ради.

– Отопри-ка сундук, вынь пятак, что сдачи на базаре дали. Отдай, баба, с новиной твоей вместе.

– Яичек на дорожку-то захвати. Дай-кось сюда кису-то твою, я тебе хлебушка положу в нее.

– Молочка бы ему принесла. Не хочешь ли? Яишенку ему состряпайте.

Затрещало сухое полено – лучину щеплют, затрещала лучинка – сковородка нагревается, налили масла, завизжало оно отчаянным визгом – яйца вылили. Стала яичница-верещага, глазунья, исправница тож, мать – покровительница странников на всяком месте и во всякое время. Придумал ее народ, спознавший нужду переселений и странствований, и за великую ее и неоценимую службу в качестве спорого и дешевого кушанья никогда и никому предложить ее не скупится: не купленая снедь, курочка напиталась, ходя кое-где по задворьям, на Божьем продовольствии и нанесла этих яичек.

– Вот, батюшка-странничек, покушай горяченького да сказывай, что видел, что слышал. Больно мы странных захожих людей любим: живем в лесу, молимся пню.

– Сказывает про чудеса Божьи бывалый человек, в голове словно что зашевелится, на сердце слаще меду станет. Помоги тебе Господи с нашей легкой руки!

– Назад пойдешь, сделай Божескую милость, яви свою любовь: не обходи двора нашего.

– Мы тебе за то, чем прикажешь.

Обогрелся странник и повеселел, не столько от теплой избы, жаркой печи и вкусной яичницы, сколько от ласковых слов, от первого спопутного привета.

– И в самом деле затеял ты, должно быть, хорошее дело, когда тебя все ласкают, а бабы даже завидуют тебе. Первый встречный лаской встретил – земская в том помощь неопытному новику. Как вышел, так и «Бог на помощь»! Теперь и путь-дорога – словно укатанная и несмелые ноги – точно смазаны, ходчее пойдут на неизвестное дело.

Думал прямо на волчье стадо попасть, а вышел прямо-таки на свет Божий, народ православный. Почин был страшен, а вот он каким задался. Про худую дорогу и про ненастье думать привычному трудовому деревенскому человеку в голову не приходит. Лихих людей велит опасаться житейский опыт, а они перед тобою и двери настежь. Теперь с легким сердцем и в мокрых лаптях можно путь править.

Опять дорога. Опять несмолкаемый, докучный дождь, бедовые тропы, лихие беды. И от собак не отмахаешься, и волчьего воя послушаешь, и лихой человек надсмеется.

– Монашеское ты дело выдумал, на полях-то у тебя в деревне не сами ли пироги-то растут? Эдакие-то ходили – исправник изымал, всех в острог посадил.

– Да ведь то греки, сказывали, – заступится болезный человек.

На брань озорного человека ответа нет. Один ответ, как учил батюшка, как сказывают в церкви по Евангелию, – молчание с кротким терпением в сердце и без упреков на поносителя. Не учить вышел, а как бы сторонкой, бочком, успеха ради пройти мимо этих строгих учителей. Иной сердце срывает от своих напастей домашних; другой подсмеивается от веселого нрава на бездельях: «Всем на здоровье!» Велика хитрость на первых порах воздержаться, а потом само собой дело скажет, что смиренному и приниженному просителю крепче верят и больше дают. Сегодня перетерпел, завтра не отгрызался, день за день и угомонилось кипучее сердце. Отмалчивание в привычку вошло, а привычка все переносит – так и сказано.

Другим вздумается кстати при встрече с прошаком порассказать друг другу про худые дела сборщиков, про утайку денег, про плутни, какими они выдумали обходить шнуровую книгу, и т. п., дурному человеку можно и урок взять, кое-чему выучиться, – благочестивый прошак наш, хотя понял, что этот разговор затеян на его счет и намечен ему прямо в глаз, погнушался в сердце худым делом и еще крепче утвердился в необходимости в чистоте и правде довести до конца свой подвиг и с крепостью выдержать все испытания.

– Сами более яйцами собираем, да разумен староста – измыслил продавать их после литургии, в церковном притворе. «Нет тебе у нас места!» – говорил священник спопутного села, у которого прошак попросил позволения постоять у выходных дверей.

– Я бы, батюшка, только ту крупицу взял, которая от старостиных сборов осталася.

– И крупица та подлежит алтарю. Если принес деньги в церковь – обетные то деньги. Не положил – значит в мечтаниях суетных мысли погружены были, не заметил просящего и забыл положить. В другой раз принесет. Не предуготовано тебе места в храме нашем – не торжище. Что Господь сотворил с таковыми во Храме Иерусалимском?

– Ну, спаси тебя Бог! Прости великодушно, я так попытал. Шел мимо, звон к утрени слышу, попытаюсь, мол. Прости меня, грешного: рассердил я тебя глупым спросом перед обедней-то.

Отмолился прошак зауряд со всеми; ни блюдечка, ни книжки не вынимал из-за пазухи. После обедни, чтобы вконец очистить совесть, одним из первых подошел он под благословение сердитого священника и опять попросил не памятовать огорчения и отпустить его с миром.

С тем разошлись и расстались оба.

– Мир ти, старче. На благое дело я скорый помощник. Не оставайся празден во храме нашем, возьми от изволящего на нужду вашего храма. Ступай за нашим старостой, когда пойдет он за сбором. У нас тут за ним вдова-дьяконица Иоанна Предтечи на блюде для сбора носит. Ступай за ней и собери даяния, – говорил прошаку второй священник в другом месте. – Не мне устранять, – продолжал он, – чтобы ты во зло не употребил религиозный обет и пожертвования христиан. Совесть твоя пред лицом Всевидящего ока, да благословит тебя Оно.

Прошак приформился: туго середь груди опоясался запасным новеньким кушаком, надел кожаные личные сапоги, книжку сборную обернул лоскутком тафтички с нашитым мишурным крестом. Лысая голова его во время обедни, когда прошуркала приспущенная сверху лампадка перед пением «Причастна», беспрестанно кланялась, словно плавала среди голов, смазанных до лоску топленым маслом и наполнявших церковь до последнего нельзя. Новому человеку охотно подавали, не разбирая того: на колокол ли он просит, на неугасимую ли лампаду, на построение ли нового храма или починку старого; а может быть, где-нибудь проявились новые мощи – так на раку либо на покрывало.

Не обходил прошак на пути и монастырей, которые нет-нет да и выбелеют в лесу на богатом приволье, при всяких угодьях, в стороне от большого тракта, но на своем хорошо проторенном и всему краю известном. В монастырях настоятели на благословения не скупятся, памятуя, что нет из них ни одного, из которого бы не вышло на Святую Русь монаха с послушанием «сборной памяти».

Попадая на праздники, обставляемые всегда большими сходами и съездами народа, прошак становился в целом ряду других, ему подобных. Успевал он собирать и на больших, длинных и широких монастырских крытых и расписных переходах, и у часовен, выстроенных у св. колодцев или на местах, прославленных местным угодником: здесь «он лапотки плел и продавал прохожим и тиим удовлялся», тут «благословенную им просфору прохожий человек уронил, собака хотела есть, но огонь, исшедший из просфоры, опалил собаку»; в третьем месте угодник утомился до кровавого поту от сердечной молитвы – и явилась ему Матерь Божия с апостолами. После церковных служб толпы богомольцев обязательно посещают эти места: в колодцах пьют воду, в других купаются, умиляются духом и с умягченным сердцем щедры на милость, подают не только на подставленные блюдечки, но бросают деньги на дно самих источников. В непраздничные дни в монастырях известных и уважаемых всегда находятся молельщики, и всегда с подаянием. Нет лучше монастырей на эти доброхотные дачи, ввиду того что приезжает люд разночинный, преимущественно купечество, а не одна только заплатанная сермяга, сама живущая на медные деньги. К тому же монастыри сумели с древнейших времен обзавестись большими ярмарками, из которых, как известно, самые богатые не имеют иного происхождения, кроме подобного схода на молитву к св. месту, а потом, кстати, и для обмена залишков на недостающее и крепко нужное (все эти Коренные, Макарьевские, Нижегородские, Крестовские, Ильинские и т. п. ярмарки).

На ярмарке хорошо прошакам по рядам, по трактирам ходить; тут купец подает по воле и поневоле: либо от барыша, либо на барыш.

– Прими Христа ради! – говорит вслух.

«Может, копейка-то эта взыграет рублем!» – думает про себя и в начале ярмарки не решается отвечать прошакам сухим поклоном и не говорит: «Не прогневайся!»

Ярмарками сборщики подаяний на церкви заручаются всего вернее и щедрее; тут даже и науки никакой не надо и сноровки не требуется.

– Прими Христа ради!

По ярмаркам прошаки гудят как шмели, наладив напев в октаву и толкаясь в одно время в различных местах без разбору: и там, где пробуют лошадей среди плутов-барышников, вооруженных кнутами, – на конной; и там, где туземная мещанская голь приладила обжорный ряд и кормит ярмарочных гостей вареным горохом, вареным судаком, из жесткого полена превращенным в нечто податливое на зубы и съедобное, и поит можжевеловым квасом.

Не ходят прошаки лишь в те места, где засела нищая братия над своими тарелочками. Затем ничем уже не стесняются: и в красных рядах ходят, и в людных притонах кланяются и купцу бородатому, и барину усатому. На ярмарках самые просьбы их высказываются резче и грубее, самые поклоны короче, пение посмелее – точно они тут главные хозяева.

В самом деле, невозможно вообразить себе ни ярмарки, ни торга, ни даже базара, где бы не было этих лысых и смиренных стариков.

В летнее время, в жаркие дни, лысым головам прошаков большие испытания.

– Голова болит, как свинцом налитая.

Впрочем, в эти времена прошак около сел и лесных монастырей не держится, а старается выбрести в ближний большой город, из которого хотя и выбирается жертвователь вон, за город, но народу живет все еще так много, что подставлять лысую голову под солнечный припек небезвыгодно.

– Вот подвезу! – кричит лихой почтовой ямщик с обратной тройкой. – Привезу я тебя в такое-то место, где всего тебя золотом обсыплют.

Привез баловень-шутник на почтовую станцию, одиноко поставленную середь поля или на проталине в глухом лесу, нарочно для нее вырубленной, именно потому, что от предыдущей станции до нее двадцать с небольшим верст, а не тридцать.

– Присядь, дедушка, на телегу-то, – предлагает дальше по пути проезжий мужичок, сваливший кладь в указанном ему месте и едущий назад порожним. – Мне очень по душе, как экого человека довезти приводится, садись!

Присядет он и сам в ту же пустую телегу и с простодушием, с откровенностью и готовностью сумеет подсказать, где по соседству можно на сбор надеяться, где базар, где ярмарочка, где чудотворная икона, где новый колокол подымают, и народ соберется туда непременно во множестве, и на богатых тароватых купцов укажет охотно.

Прошакам в дорогах не теряться стать, на пути надежных сборов немудрено попадать, и на выбитых колеями и ямами торговых площадках они не споткнутся: здесь их сила еще не находила соперников и противников.

«Если человек из дальних трущобных стран вышел пешком, шел впроголодь и ко мне пришел, значит велика его нужда и я ему нужен, для меня он пришел. Надо разом два дела делать: и ему помогать, и спасать свою грешную душу. Дареные гроши на построение храмов Господних хоть и такие же коротенькие, как всякий базарный грош, да тем они хороши, что горячи очень и сильны; эти жертвы на церковь окупают и замаливают самые большие и тяжкие грехи, какие содеял и за которые и попова молитва, и твое собственное покаяние не всегда сильны и действительны. Чем больше и чаще даешь на церковь, тем больше и вернее смертных грехов откупаешь» – так думают верующие люди.

Богатые из них по таким делам совершают изумительные подвиги: строят не только обширные церкви, но и целые новые монастыри.

– Дашь одному, не откажешь другому: сколько за тебя молельщиков-то в разные стороны по православному миру разойдется?

– Чем тяжеле у купца лежит грех на совести за обиду мужичью, – замечает народ, – тем он звончее льет колокола, тем выше кладет колокольни и шире строит церкви. У таких и на подаяния скорые руки, и на такой конец выбран в году день, да и не один, а у хорошего до десятка. В такие дни всякий входи к нему смело и принимай милостыню.

Принимают и такие, что из ворот милостивца да прямо противу его дома – в кабак. Впрочем, не судите, да не судимы будете.

Плечо о плечо, тесной стенкой в строго вытянутую прямую линию, не толкаясь и не ссорясь, как нищая братия, но со смиренным видом, эти положительно смиреннейшие люди на всем лице земли русской стоят на всех главнейших пунктах народных сходок. Скрипучие голоса их резко выделяются монотонными звуками среди певучего речитатива о двух Лазарях слепой нищей братии и время от времени осиливают крикливый говор тысячеустого базара, который любил говорить с откровенностью громко и вслух и очень шумлив, потому что всегда спорит о крепко нужной и дорогой копейке, которую стараются выторговать у него владеющие тысячами рублей. Протискиваясь между телегами, ныряет своей непокрытой головой в волнистом, неустанно колеблющемся море базарных голов прошак наш, разыскивая ту сдачную копейку, которую на церковь Божию никому не жаль отдать, так как она пойдет молить Бога за укрепление сил трудового рабочего люда, большей частью тогда, когда эти силы изнемогли и следом за ними напал неизбежный страх бессилья. Осенью, когда загудят сельские базары после костоломных летних полевых работ, обязывающих русского человека сделать в пять месяцев то, что другие, счастливее обеспеченные природой, народы делают в двенадцать месяцев, – осенью прошаки счастливее. Это время считается ими наиболее удачным и урожайным. В это время на храмы Божии поступает помощь прямо из народа, непосредственно из его трудовых честных рук.

Итак, осенью на базарах, зимой по домам, летом и весною в больших городах и на столичных дворах: вот немудреная программа задачи всякого прошака.

 
…И дают ему прохожие.
Так из лепты трудовой
Вырастают храмы Божии
По лицу земли родной, —
 

скажем словами поэта.

Глава V

Походил прошак, повидал свету, с людьми ознакомился. Если бы идти снова, наверное, теперь он собрал бы больше, многих ошибок не делал бы. Впрочем, надо отдохнуть, посмотреть, что станут делать на собранные им деньги, за которыми сам архиерей к себе приглашал, благодарил, благословил иконой и книжкой своего сочинения. Есть чем и на селе похвастаться.

Впрочем, и без этого он несет к своим на себе и в себе много такого, вследствие чего теперь ему другая цена. Прежний человек вдруг преобразился, стал казаться на глазах соседей совсем другим. Не возобновлялись насмешки. Озорных стали останавливать те самые, которые прежде их натравливали. Домашние, привыкшие поглядовать искоса и исподлобья, теперь поворотились прямым и открытым лицом и сделались приметно ласковее.

– Ты теперь всю землю прошел, как нам с тобой и говорить-то?

– Сподобил его Бог великое дело сделать! – разъяснял недоразумение священник.

– Свят стал, блаженным мужем сделался! – поддакивал причт.

– Надо быть, он теперь не нам чета.

– Надо, видно, ему шапку снимать и низко кланяться. И умудрил его Господь на такие слова и чудесные рассказы, что по соседству у нас таких и не сыщешь! – толковали вслед за другими деревенские соседи, отпустившие ему грех бесполезного житья в качестве земледельца и тяглового человека.

На селе и по деревням ему почет пошел.

Почет увеличивался и уважение возрастало по мере того, как вычинивалась церковь, украшались ее внешность и внутренность. С окончанием работ торжество прошака самое полное. Искренно же и простодушно торжествовал он сам, внутренне. Ему самому почувствовалось собственное обновление и перемена внешних условий жизни прямо на лучшее.

Явилась солидность в движениях, сдержанность и рассчитанность в речах. Много переговорил и наговорил он, много видел от своих рассказов: и непритворные вздохи, скорые и легкие бабьи слезы. Этим он всем угодил и, заставив забыть прошлое, вынудил глядеть на себя совсем другими глазами. Когда все улеглось в обычную и обыденную колею и жизнь поволоклась медленными и тяжелыми шагами от воскресенья до воскресенья, наступило время поверки самого себя.

Что оказалось?

Скучно стало дома. Приволье и разнообразие чужих мест со всякими диковинками и разными неожиданностями снуют в воображении неустанно и надоедливо. Первая чарка вина выпита, и вина такого вкусного, что руки тянутся к нему опять и неудержимо. Снова бы сходил, снова бы пошатался! Ни к чему теперь, и в самом деле, не годен стал, кроме этого хорошо и доточно охоженного и понятого до подноготной дела.

– Но как и куда пойти?

Над этим не заставят задумываться те, которые видели результаты трудов и хлопот. Починки церквей всегда и везде найдутся. Слухом земля полнится. До прославленного человека немудрено дойти: хваленого все укажут.

– Не возьмешься ли?..

– С полным моим удовольствием, радостно и охотно.

Опять путь-дорога, и опять все сначала, как бесконечная сказка про белого быка.

Раз попавшийся на эту зарубку – не соскакивает и очень часто всю жизнь свою изнашивает на подобных странствиях, пока не подломятся ноги и хвороба или дряхлость не уложат на печь прислушиваться к чуткому звону церковного колокола, вылитого его усердием и бескорыстным и неустанным стяжанием.

Глава VI

Кроме православной Руси, существует еще, как известно, Русь староверская или, вернее сказать, старообрядская, широко распространенная и несравненно более многочисленная, чем обыкновенно привыкли о том думать. Не столько, в сущности, старая вера, сколько в действительности старый обряд в ней держится на двух главнейших основах: с беглым попом и без попа.

Поповщина с церковным обрядом и зависящими от него общественными обрядами и обычаями не слишком далеко отошла от православной обрядности, особенно в том ее виде, в каком является она в старинных и глухих лесных местностях.

Беспоповщина, принужденная урезать и сократить церковную обрядность в контраст прочим, дошла во многих случаях до полного сокращения ее и удержала за собою только те обычаи, которые глубоко вкоренились в быт и издавна составляли народную русскую особенность.

В то время, когда влияние прогрессивно развивавшегося духовенства и развитие самого народа, не стесненного строгими претензиями и ревнивыми правилами секты, изменяло обычаи, упрощало и сокращало обряды в средине православия, – старообрядство полагало все свое спасение в том, чтобы удержать завещанное предками и пережитое веками. Отсюда в жизни старообрядцев и их верованиях с верным и наибольшим успехом можно находить остатки языческих времен и языческого культа, бережно сохраненного уставщиками одной крови и плоти с народом. Беглый поп, являвшийся крадучись изредка гостем, на короткое время, вполпьяна, с главной целью – за совершение обрядов получить поскорее плату, не пользовавшийся никаким уважением и доверием и допускаемый с приметным оттенком презрения, не имел никакого влияния на религиозную, общественную и домашнюю обрядность и мог лишь вредно действовать на церковную. В беспоповщине и это вредное влияние устранено: церковная обрядность ослабела даже до Спасова согласия, характерно прозванного также нетовщиной, а семейная и общественная жизнь еще больше удержалась на основах старого доисторического народного быта.

Обе гонимые, но первая несколько успокоившаяся в единоверии, обе принужденные забегать в глухие леса и там скрываться. Сверх сплошных поселений в ближайшем соседстве, обе обрядные веры приобрели на свою голову отдаленные, разрозненные пункты. Они требовали общения и, мало того, даже простого заявления о своем существовании в виде небольших селений в десяток изб или в образе скитов – одиноких лесных жилищ, в большинстве случаев в таких неблагодарных северных местах, где наличные слабые человеческие силы изнывали в борьбе и ничего не могли сделать с гигантскими силами первобытной природы. Приходилось подавать о себе слухи к богатым милостивцам, успевшим при известной трезвости и бережливости (характерных особенностях старообрядцев) нажить в больших городах и около них крупные капиталы. Приходилось давать о себе знать из непролазных корельских болот с рек Выга и Лексы, с Топ-озера, из мезенских тундр, из скитов Онуфриевского, Керетского, Игнатьевского, Амбурского, с реки Мягриги, из чернораменных керженских лесов, из лесов уральских и т. д. Естественным образом на деревянные лесные избушки с рукописными церковными, старопечатными книгами, с иконами, источенными тараканами, для полуголодных скитников и скитниц надобился особый ходатай. Он-то и держал общение и крадучись пробирался к благодетелям под видом такого же прошака, сменившего лишь название у старообрядцев на запрощика и, конечно, без внешней формы и без атрибутов, не крикливый, но молчаливый, осторожный и искусившийся высматривать беду и выслеживать ее издали верхним чутьем и настороженным слухом.

Сбором людей этих исключительно держались все эти большие сотни старообрядских скитов, и вмешательством их поддерживалось твердое стояние староверства в своем деле и упорство его против всех поползновений к нарушению его целости и численности.

Волей и неволей запрощики одновременно совершали два дела: кроме роли сборщика, обязательно исполняли они должность проповедников, и, конечно, с бо́льшим успехом, чем удавалось это делать прошакам из православных. Порассказать им было что.

Из наиболее голодных и сильно ревнующих скитов выходил очень умелый и искусный запрощик. Выбирался не только грамотный и строго безупречной жизни, но и важный видом, сановитый. Большая широкая борода по чресла и длинный ус в таких случаях в глазах простодушных милостивцев много значили и для пущего успеха непременно требовались. Удовлетворяли эти телесные красоты без особенных затруднений. Успевали запрощиков подбирать и так, что складная речь, умелая находчивость, знание ими Писания, на медоточивых устах обилие священных текстов являлись неизбежными принадлежностями такого идеального ходатая и усиливали соблазнительную красоту его личности. Истовому крестному знамению, налагаемому им по «начале», следовало подражать; указаниям его на исправление служб надлежало бесспорно следовать; довести до ареста такого бесценного человека было бы большим несчастьем для всех, твердо держащихся древнеотеческих преданий. Непосвященным людям таких дорогих людей видеть было невозможно, а слышать удавалось только исправникам и судьям в коротких ответах на казенные вопросные пункты, и то в звании бродяг, отлучившихся от места жительства без указанного вида.

Тип такого рода прошаков неуловим, а потому и очень малоизвестен и в народе, и в литературе, а тем не менее следы его деятельности громадны по сравнению совершенно одинаких обрядов выгорецких скитов с уральскими, архангельских с керженскими и казачьих с сибирскими. Со времен знаменитого запрощика, инока Корнилия, ходившего по скитам и богатым городам за сбором еще во времена патриарха Никона, таких людей прошло в старообрядстве тысячи, и на этих тысячах крепилось и зиждилось все это громадное и многознаменательное явление русской народной жизни – раскол.

За это долгое время могли изменяться физиономии людей и самые люди, но едва ли изменились приемы и способы ведения дела. Как инок Корнилий, как Аввакум-протопоп и братья Денисовы могли в старинные времена рассказывать о жестокостях никониан и о стойкости мучеников, творившей чудеса, достойные удивления и благоговения, так и современные запрощики могли порассказать многое, не слишком отдалившееся от старины, без риторических рутинных приправ, а со всей голой истиной и при возможности указывать и опираться на живых и очевидных свидетелей.

Рассказы этого рода на успех сборов, конечно, имели самое существенное влияние.

Керженский, например, запрощик мог рассказать:

– Жил в лесах старец. Жил – укрывался. Видели его только те, которые приходили из дальних мест за благословением и наставлением. Жалел он их и допускал к себе. Дорога к келье известна была только немногим. Прознала полиция. Заподозрила в старце денежного монетчика. Собрали понятых, оцепили землянку. Сбежалось народу великое множество: с лесных промыслов, с гонок смолы и дегтю. Ждали отчаянного сопротивления: шли осторожно, оглядываясь. Впереди шел проводник, припал к землянке ухом и гнусливым голосом запел в трубу: «За молитв отец наших, Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Сказал старец «аминь» – значит дома. Проводник спустился в землянку. Стал звать начальство: смирный-де старец, как голубок.

– Нет, лучше пусть сам старец выйдет.

Старец не пошел; велели вязать и тащить. Оказалось излишним: проводник вынул его, как перышко, и положил на камень. Дряхлый старик и сидеть не мог.

На допрос ответил охотно, что он – беглый дворовый человек, что спасается в келье 70 лет.

Были товарищи, да все перемерли. Другие разошлись; 30 лет живет совсем один, питается ягодами да грибами. Набожные люди приносят изредка мучки – колобки печет.

Пошли чиновники в землянку за вещественными доказательствами.

Вот и доказательства: стоит почернелая осиновая колода – гроб: это-де постель. У образов священные книги: это духовная пища и душевное утешение. Вот и телесная пища: в кадушке с полпуда муки; на деревянном крючке связка сушеных грибов. Еще на нарах кочадык, лыко да заплетенные лапти – вот и вся монетная фабрика.

Чиновники осматривали. Старец изловчился усесться на камне, перебирал лестовицу, читал молитву и старческим видом своим возбудил в зрителях почтение и благоговение.

На вопрос его: оставят ли его умереть под этими деревьями, вместе с ним состарившимися, – отвечали тем, что начали ломами щупать землю в стенах и на полу, велели вынести гроб, поставить его на обрушенный потолок и зажечь этот гроб и землянку.

Не скоро двинулись понятые исполнять приказание. В толпе любопытных послышался громкий ропот, и, когда вспыхнула землянка, полились слезы у свидетелей. Когда же пронесся между ними шепот: «Гроб-от занимается», старец вышел из забытья, очнулся, встал, оправился, твердыми шагами подошел к землянке и начал спускаться вниз, говоря: «В гробе сем испущу дух мой!»

Опаленного и дымящегося, его оттащили и посадили на камень.

Он пал на колени, шепотом читал молитвы и наконец припал к сырой земле.

Когда залили головешки и обратились к старцу, он оказался мертвым.

Никакая брань и угрозы чиновников не могли остановить бросившийся к трупу народ, набожно целовавший усопшего и отрывавший лоскутки одежды его себе на память как святыню.

Таких рассказов много могли разносить даже в недавние времена с реки Керженца и в особенности с злополучных рек Выга и Лексы эти живые свидетели и действующие еще рачители староотеческих преданий, осторожные и красноречивые запрощики. Да в этом, само собою разумеется, и заключается основная сила их дела и успеха. Для этих путешественников пути хотя и были длинны, но дороги узки и скользки. Хотя они не спотыкались на них, но попадали в сети, расставленные неискусной, но крепкой рукой.

Вместо добровольных путей для таких прошаков указывались потом пути подневольные, казенные, и притом совсем в другую сторону, где уже приводилось весь остаток жизни сбирать только на себя. На Сибири кончались их странствия. В глухих ссыльных местах умолкал их голос.

Часть II
Кубраки и лабори

У Голенкиной рощи

Проявилися мощи:

Дайте на покрывало!

Белорусское присловие


Глава I

Странствуя по невеселым захолустьям Могилевской губернии, ехал я из города Горки, замечательного только тем, что в нем некогда существовал земледельческий институт, превратившийся в очень скромную земледельческую школу, и в самом деле имеются две-три горки.

Не крупными впечатлениями наделил меня городок этот; без особых приятных воспоминаний остался он теперь назади, заслоненный густым лесом. С трудом пробивается узенькое полотно дороги посреди непролазных трущоб этого белорусского леса, веками выраставшего на сочной почве без всяких помех, и выходит в поле, закиданное камнями, под защитой которых ютится тщедушная рожь.

Затем опять лес и опять – не всегда – луг и поле, а вернее, болота, которыми, как известно, и в самом деле, несомненно, с сокрушительным избытком засыпана эта мокрая, лесистая страна Белоруссия.

Навстречу нам в одном месте вышло такое болото версты на четыре поперек, верст на десять в длину, с неприятным кислым запахом. Это не багна (топь), не багниво, или нажма (топкое место), не наспа (болотная росль, болотный лесок) или нимяреча (заваленное валежником мокрое место), а подлинное болото, как мы привыкли понимать его в России, с одной лишь разницей в произношении, болото не только с дрягвами – вечно дрожащими топкими местами, трясовинами и нетрами – совсем непроходимыми местами, – но и с тванями, иловатыми топями глубиной иногда до трех аршин, на которых уже ничего не растет и из которых продолжают сочиться подземные ключи. Там и аржи – места с накипевшей ржавчиной болотных руд и железной окиси, и мшары – места, поросшие мохом и кочками, и крутеи – водовороты, и иная болотная благодать и разновидность, на названия которых белорусское наречие настолько же по закону необходимости богато, насколько богаты, например, названия видоизменений приморских берегов на севере, лесистых местностей в средине России, разновидностей гор, долин и уступов на востоке России и в Сибири и т. п.

Местами спопутное нам болото успело просохнуть и превратиться в луговины, на которых поставлены стога с сеном и растет ситник (трава, похожая на мелкий тростник), охотно употребляемый белорусами на постели. На лугах маленькие ростом белорусы – мужики и малые ребята – убирают сено: мечут не в стога, а в копенки; большие ворочают, мальчики возят домой. Подпоясавши рубашку веревочкой и обвязав голову полотенцем, жнут рожь бабы, еще более маленькие ростом, чем мужчины.

Дорога наша кое-где идет гатью, но всего чаще по свеженабросанным ветлам. Вместо мостов встречаются лишь признаки таковых, и вопреки правилу русских почтовых дорог, словно торжествуя победу, дорога взбирается на мельничную плотину, выстроенную частным лицом про себя, вовсе не для подобных неожиданных целей. Маленькие мужички на маленьких лошадках и телегах могли проторить дорогу лишь очень узеньким полотном (сравнительно с общерусскими). Малое движение на нем с редкостным встречным обездолило дорогу еще тем, что проложило только одно узкое полотно, и делаются два лишь там, где надобятся объезды. Во многих местах битая дорога совсем заросла травой, и давно. В иных местах, среди самой дороги, выросли густые кусты – могучая сила природы одолела бессильного человека. В отчаянии он опустил руки, опустился сам и запустил все кругом себя, время от времени просыпаясь только для мелких и ничтожных починок и поправок, а не для энергической коренной перестройки, как бы следовало. Вот на том месте, где произошли растани, то есть встретились две дороги, по древнему русскому обычаю на таком крестце выстроилась часовенка с неизменным резным распятием.

На этот раз около него поставлены две резные из досок фигуры, имеющие изображать двух Марий; одну перегнуло ветром – и никто не поправит. Нарисованному распятию и признаков нет; дожди загноили и ветры зачернили все фигуры до такой степени, что лучше было бы, когда бы их совсем тут не было. Запущенность и уныние на каждом шагу навязчиво бросаются в глаза и наводят на сумрачные думы, для которых много простору. Белорусский ямщик не развлечет: он не поет песен и не разговаривает, он весь углублен в себя и, разбуженный настойчивыми вопросами, является плохим толкователем виденного.

– Отчего трудные работы делают у вас бабы, а легкие – мужики?

– Мужики к жнитву непривычны. За бабой у нас еще кросна, пряжа. Потому ей и цена такая малая.

– Да ведь она, стало быть, больше мужика работает?..

– Ну так ведь она и податей не платит.

Затем опять, помолчав очень долгое время, говорит белорус:

– Баба хороша тем, что, когда мужик придет в избу, изба теплая: баба вытопила.

Он замолчал надолго: тряхнуло нас так, что он чуть не соскочил с козел. Меня метало из стороны в сторону еще очень долго все по той же ломаной дороге, которая то брела по оврагу, то поднималась на гору и награждала тут и там толкотней по болотистым накатам и бестолково разбросанному фашиннику. Вот наконец и станционный домишко, до невозможности безобразный. При этом он так стоит под крутой горкой, что разбежавшихся лошадей трудно остановить у крыльца, а шальная дорога то и дело заворачивается, вертится, кубарем бежит под гору. Для того чтобы попасть на станционное крыльцо, надо проехать его мимо и опять вернуться назад на гору.

– Вот и в рай приехали, – заметил ямщик, силясь острить, и добавил: – Из пекла (совершенно справедливо) в самый рай приехали.

При этом он вяло улыбнулся. Действительно, мы приехали в селение Рай, названное так потому, что и соседний фольварк носит это сильное и красноречивое название, ничем, собственно, не оправдываемое и присвоенное местности, вероятно, каким-нибудь затейником и шутником-паном.

Впрочем, в Могилевской губернии есть еще один Рай да три Раевки, одна Раевщина. Сейчас за тем Раем, где я меняю лошадей, по дороге – в контраст – деревня Чертово, стоящая в ущелье и в местности очень скучной. Но этот Рай – не цель нашей поездки. Цель еще впереди на целый перегон.

Поредели леса, обещая скученные селения, и наконец они совсем исчезли, когда селения чаще и чаще стали выбегать навстречу и виднеться во множестве с обеих сторон; сбиваются в группы и как бы силятся тяготеть к ближнему, большому и сильному центру, который в этих случаях охотливо подозревается.

Кое-где виднеются рощи, большей частью сплошные липовые, искусственно насаженные при усадьбах. Одна роща стоит дубовая, нарочно сбереженная и бережно охраняемая. Усадьбами или фольварками изрезаны все окрестности.

– Тут что ни хата, то и пан, – объясняет ямщик.

Селения эти – околицы, некогда основанные для ополячения края и населенные шляхтой.

Но вот, не доезжая 12 верст, на высокой горе выясняется красивый город, даже белеющий церквами, что большая редкость в уездных белорусских городах.

Эта цель нашей поездки – город Мстиславль, превратившийся на белорусском языке в Амцислав (по тому же закону, как из орловского Мценска стал Амченск). Мстиславль – город почтенной древности, одно из первых заселений края, укрепленный в те времена, когда русские князья не придерживались еще христианских имен, а назывались по старой привычке народно-славянскими.

Укрепил селение городом и дал городу имя своего сына – Мстислава – смоленский князь Роман Ростиславич раньше 1180 года.

Впрочем, не для археологических разведок и раскопок мы сюда приехали, хотя в бедной впечатлениями белорусской стране стараемся взять все, что дадут.

Охотно идем навстречу этим подачкам. Они на первых шагах и на первых порах во всяком городе и местечке всего западного края одни и те же, как заказные. Пройти мимо нельзя, потому что очень навязчивы, и у нас, в Великороссии, вовсе не известны. Первый знакомый – еврей, и первый разговор неизбежно с ним, когда бы ни приехали – положим, вечером, как случилось со мною во Мстиславле.

Не успел я отыскать гвоздь, чтобы повесить запыленное пальто, как в полуотворенную дверь классическим полуоборотом, столь всем известным даже по александринской сцене, уже протискивался еврей с предложением:

– Послать не надо ли куда?

За ним другой с новыми услугами:

– Булок не надо ли?

Он видел, как третий еврей, фактор постоялого двора, самовар раздувал.

– Баранок не угодно ли?

Это уже третий. Для удобства мучить приезжего труд разделен: один булочник с белым хлебом, другой исключительно с одними баранками, которые, кстати сказать, евреями, искусившимися на национальных пресных хлебах, пекутся очень вкусными, не хуже исторических валдайских.

Когда принесли самовар, евреи-продавцы дали отдохнуть.

Убрали самовар – новое предложение услуг новыми торговцами, новые мучения.

От одного:

– Спички.

От другого:

– Золотые и серебряные вещи, так купить на выбор и на деньги или поменять на что-нибудь.

Опять:

– Спички! Не надо спичек? Так дайте заробить что-нибудь.

На этот раз не Христа ради, а «на сабас».

Что-то долго не является еврей с материями шерстяными, московскими и материями шелковыми. Вот и он; есть у этого, сверх того, еще ленты шелковые.

Впрочем, он, собственно, пришел затем, чтобы по системе Бобчинского сказать, что есть-де такой магазин с такими товарами. Понадобятся они – не ходите к другим. У него еще брат есть. У брата: сыр, чай, сахар – все есть, все самого лучшего сорта; сам за товаром ездит, сам его выбирает.

– Может, календарь на новый рок требуется? – спрашивает в дверях Бог знает который мучитель.

А впрочем, и этот о товаре не хлопочет. А не дадите ли и ему что-нибудь заработать?

К вечеру обыкновенно продавцы стихают.

Спустились на землю и город Мстиславль глухие темные осенние сумерки.

Пора ложиться спать и отдыхать после мучительно тряской и скучной дороги. Сейчас дверь заложим крюком, и пусть хоть лбом бьются о нее неустанные мучители.

Однако мысль наша уже предугадана, и крючка мы наложить не успели.

Скрипнула дверь и полуотворилась. Влез еврей с пачками папирос и, получивши отказ, не уходит, а, напротив, весь протискивается в дверь. Стало быть, не в папиросах тут дело. О них он также особенно не хлопочет.

– Может, так не надо ли вам чего?

Он лукаво улыбается и подмигивает.

Вот, собственно, какого стола он начальник, какие дела ведает и за какими справками ходят к нему.

Предлагая товар, комиссионер старается выхвастаться им до возможной степени доброт и красот.

Когда вы уже прогнали одного, по всем вероятиям последнего, когда дверь на крюке и вы в постели, сквозь полудремоту можно услышать еще не один раз, как шевелят ручкой двери другие поставщики и комиссионеры, вероятно, все того же однородного живого товара.

На другой день вам на свежую память – полнейший простор для размышлений на вчерашние вечерние темы, напомнить о которых не замедлят тотчас же, как только вы спустили ноги с постели и не надели еще сапог:

– Постричь, побрить не угодно ли?

Вот у него через плечо и кожаная сумка с орудиями и принадлежностями ремесла.

– Мыло с духами заграничное.

Опять: «булки», затем «баранки», галстуки, перчатки: все, надо заметить, разыгрывается как бы по нотам, то есть в порядке и строгой постепенности ваших утренних занятий и надобностей: будете, вставши, умываться, чай пить, собираться с визитами или просто осматривать город. Можете в дороге растеряться, забыть чем-нибудь запастись из необходимого и т. п.

Вот, не угодно ли: все это вам принесли и охотно предлагают.

И в самом деле – будет, пора оставить докучную квартиру, которая успела достаточно очевидными доказательствами убедить вас в том, какая там, за стенами этого дома, живет непокрытая бедность, крупная нужда, которая вынуждена так громко и настойчиво кричать за себя. До того нужда эта крупная, что один случайный проезжий способен стать соблазном и приманкой для двух десятков бедняков, и около этого временного заезжего группируется целый базар. Если не покупаете, дайте хоть так заработать какую-нибудь копейку. Этим только вы спасаете себя от дальнейших навязчивых предложений и даете некоторое утешение истинно неимущему, оборванному и общипанному.

Посмотрите, как суетливы улицы, как кишат по ним мужчины-евреи, бегая так скоро, что положительно сверкают пятки, машутся фалды долгополых сюртуков и светятся на солнышке их камышовые, наведенные лаком палки в руках.

Женщины сидят на лавках и зазывными криками мучат неотвязчивее и неистовее, чем знаменитая ножевая линия московского гостиного двора.

В одной такой еврейской лавке действительно понадобилось мне что-то купить и полученную сдачу вздумалось отдать вертевшемуся тут кудрявому красивому ребенку; надо было видеть радость матери, восторг вспыхнувшего краской ребенка! Мать о такой щедрости поспешила даже выхвастаться соседке, которая в свою очередь позавидовала девочке: «Вот-де сегодня и ты нажила!» И долго все провожали меня глазами и гладили счастливую малютку по кудрявой красивой головке.

Прохожу мимо дома с открытым окном, и лишь только я поравнялся с ним – у окна стоит уже еврей, который тотчас же поспешил снять с головы ермолку и тотчас же заговорил:

– Не надо ли вам злотых? (Деньги менять.)

– Не надо.

– Не сшить ли вам что? Починка какая не требуется ли?

Все это он проговорил так быстро, что я не успел еще медленными шагами пройти мимо его утлой, полуразвалившейся хаты.

Но успел я полюбоваться и пожалел, что не владею кистью, – перед мною стоял характерный тип бедняка-еврея: на ногах клетчатые, полинялые и заношенные штаны, оканчивающиеся бахромой выше сапог, сверху такая же рваная жилетка. Из-под ермолки торчат запрещенные и преследуемые пейсы и клином выветрившаяся бороденка, на ногах тоже запрещенные башмаки.

Глава II

Вот какими невеселыми впечатлениями встречает нас город, вчера издали показавшийся нам очень красивым, а теперь вблизи – очень бедный, хотя, по-видимому, порядочно обстроенный.

Город беднеет в особенности в еврейском населении; многие отсюда успели уже выбраться в Россию от недостатка средств к жизни, в Крым, на Волгу, да и не пересчитаешь, кто куда выбрался. Мстиславль, как и все прочие белорусские города, бедняк безвыходный, особенно с тех пор, как ослабела некогда шумная и веселая ближняя ему ярмарка в Хославичах и сам он дотла (в 1858 году) погорел. После пожара он стал гораздо хуже и очень туго исправляется: остовы каменных домов так и стоят неисправленными, а на крыше сгоревшего и полуразрушенного костела успел даже вырасти кустарник.

Впрочем, все эти внутренние недостатки не умаляют достоинства и красоты наружных видов, открывающихся глазам с городских гор, и особенно с той, которая называется Замковой. Вид отсюда – на широкую долину, образованную рекой Вехрой, текущей в Сож. Леса порядочно-таки опустошены, и горизонт очень расширен, но сильная растительность взяла свое и пустила новые березовые рощи. Таких видно с горы очень много; таковые же завязались везде там, где обсохли болота и красиво зеленеют во всех тех местах, где устроились закутанные в зелень панские фольварки.

Около одного фольварка сохранился дубовый лесок, а липовые рощи всегда указывают на те места и земли, которые принадлежали ксендзам. Таких очень много.

Лента Вехры прихотливо извивается по долине и оживляет всю эту красивую окрестность в такой степени, что можно несколько раз сряду на эту Замковую гору возвращаться и любоваться вновь с обеих точек зрения: и как на прелестную местность, одну из наилучших во всей губернии, и как на замечательную твердыню, способную постоять за себя при древних способах осады и обороны. Она, впрочем, несколько раз и отстаивалась от московских войск, когда западная Русь отошла к Литве. Выведены мстиславские укрепления все в северо-восточную сторону – стало быть, прямо против Москвы. На крепость твердыни положились жители и в то время, когда царь Алексей принял под свою защиту угнетенную Малороссию, послал на Литву войска, успел отнять Смоленск, Витебск, Полоцк, Быхов и Шклов. Мстиславцы, не принимая этого в расчет, на крутых горах своих вздумали упорно сопротивляться. Они раздражали воеводу русского, князя Трубецкого, а когда изнемогли в силах и покорились, были все изрублены с таким ожесточением, что это событие осталось в памяти народа под названием Трубецкой сечи (резни), а за мстиславцами современными осталось прозвище недосеков (потомков недобитых) вот уже на третью сотню лет после исторического события.

Следом за историческим преданием и не сходя с Замковой горы – вблизи и воочию живой исторический памятник: величественный каменный древний католический костел. Выбрал он для себя самое лучшее, красивое место, несомненно, в то время, когда католичество здесь начало хозяйничать с решительностью и ставило в самых отдаленных православных странах (на окраинах их) передовые свои посты в противоборство и противодействие. На севере Могилевской губернии, в местечке Обольцах, поставлен Ягеллом первый по времени в белорусском крае римско-католический костел еще в 1387 году, а вот второй, мстиславский, – на окраине литовских земель.

Громкий гул органа этого второго костела сильно и торжественно разносится на весь околоток. По четыре раза в день, неустанно и ежедневно, совершаются здесь церковные службы, и одна продолжается ровно два часа (с 8 до 10). В церкви на стене – изображения (al fresco) событий, прославивших костел.

На одном совершается приступ к городу: направо вырисовывается гора, та самая, которая под именем Замковой, и на ней, как голубок, белая православная церковь (теперь уже тут не существующая)3; налево – угол здания, того самого костела, который теперь остановил нас на пути по городу. Между православной церковью и костелом батарея из 4–5 шведских пушек, и при них два рыцаря в шлемах с перьями и в кольчугах. От горы заходят войска точно в таких же шишаках, которые при нас выкопаны были в Могилеве в горе, называемой Костернею. По церковной горе в разных направлениях катятся бревна – последние следы и остатки защиты против врагов. А вот на второй (левой от входа) картине и самая драма – избиение ксендзов у дверей этого костела, очень похоже изображенного, хотя изображение мечей и бритых голов с клочками волос по краям значительно попортилось. На этот раз шведы Карла XII мало на шведов похожи, согласно словам предания. Краски очень полиняли, а в других местах просто полопались.

Самый орган, под звуки которого мы переносились воображением в старину, расшатался от долговременного и частого употребления до такой степени, что сильно стучит и вводит новые неприятные и ненужные звуки, бесцеремонно заглушающие пение. Да и костел уже порядочно позастоялся, и все это ввиду того, что на иезуитском сгоревшем и заброшенном костеле выросли деревья, а противоположный ему костел на той же площади преобразован в православную церковь, принадлежащую Николаевскому монастырю.

Не значит ли это, что католические передовые посты забрались слишком далеко и жили не тужили при искусственной поддержке, а приняли подгнившие подпорки, и здание либо надтреснуло и стало разваливаться, либо совсем рухнуло.

Я заходил в костел несколько раз, но молельщиков больше 5–6 человек не видал, считая старух, из которых одна совершенно пластом (крыжем) лежала на полу и целовала кирпичи, порядочно-таки выбитые ногами. Две были бессменные, и обе – нищенки в качестве представительниц местного католичества, к которому, впрочем, очень много принадлежит окольной шляхты и землевладельцев. Тем не менее костел вместе с другими сделал свое дело и успел ввести в православный обычай и народную жизнь очень много такого, что не скоро и не так легко искоренят новые ревнители русского дела и веры.

Однако не о том теперь и здесь речь наша.

Поспешим от этого памятника, принадлежащего уже истории, к другим древностям, наиболее солидным и почтенным.

В той же красивой долине, которая прорезается Вехрой и стелется под высотами Замковой горы, верстах в 2–3 от города, бежит в реку так называемый Черный ручей, в воде которого накопляется достаточное количество грязи. Грязью мажут глаза. Источник чествуют и благодарят бросанием в него денег; творят приношения по древнему способу и с тех самых пор, когда предки белорусов – кривичи – веровали в источники, боготворили леса. Вот подлинная древность и древняя вера, через тысячелетие дожившая до нас в неприкосновенности и в такой целости только в одной Белоруссии.

Таких святых мест, обыкновенно в ложбинах, под горами, над чистыми ключевыми источниками, целые сотни сохраняются в различных местах Белоруссии, и все посвящены Пятенке (древнему богу женского пола), на место которой во времена христианства устроены часовни Параскеве Пятнице. В большей части из них сохраняются всегда очень старинные изваяния св. мученицы из дерева и всегда очень грубой работы тех далеких времен, когда не ведали долота и скобля, еще кое-как владели топором, и то не всегда железным. Плоские лики таких изваяний с трудом напоминают что-либо человеческое, но сплошь и рядом увешаны всякого рода приношениями, от серебряных вещиц до шелковых лент и кусков холста. Все такие от глубокой старины священные места носят старинное, везде забытое славянское название, ни к чему уже больше и по Белой Руси не применяемое, – название прощи, и «идти на прощу» – значит в крестном ходу на святое место, а «идти, як на прощу якую» – значит идти веселой толпой на девичье гулянье. Известное дело: девичьи хороводы и пляски натаптывают не только здесь, но и везде на Руси, все святые и почтенные места, и притом с большим усердием, именно в те самые времена, на которые указаны у древних кривичей и новгородцев с полянами дни празднования в честь богов.

На мстиславскую прощу некогда, во времена борьбы с католичеством, когда энергически заводились православные братства, ходил народ многолюдным крестным ходом (давно вышедшим из обычая). Мстиславские православные девушки ходили петь песни, водить хороводы и другие древние прародительские игры на так называемый Девичий Городок, на Троицкую гору (Кладбищенскую) и еще на одно место на так называемом Подоле (то есть узком побережье р. Вехры, отделяющем ее от городских гор, по тому же примеру, как на киевском Подоле, на могилевском и др. под., на этих местах первоначальных заселений).

Девичий, Девий, а может быть, некогда и просто Дивий (от «див» – божество) Городок – такой же примечательный остаток укрепления, как и замок, но гораздо меньше объемом и нижеобращенный, однако в ту же сторону, на реку Вехру, стоящий в долине, отдельно от городских возвышенностей. Тут и там возвышения имеют одинаковый вид с приподнятым, выше насыпанным одним краем и покатым другим: первый, конечно, против неприятеля, второй – подъемный к своим. Кругом того и другого возвышения насыпаны валы. На Девьем Городке – гораздо хуже: время почти сровняло их с площадкой возвышения, давая вероятие предполагать, что укрепление городка очень подержанное, старее замкового. К тому же и народ сохранил предание, что гору Девью натаскали фартуками девки-богатырки, засыпая могилу богатыря, доброго молодца, всеми ими оплаканного. Потом на горе этой в урочный день богатырки-девки творили по нем тризну, делали всякие игрища. Вот и следы кривичей.

Тут и теперь, как растает снежок, нынешние горожанки в шубейках поют веснянки, пляшут, играют, просо сеют, лен топчут, ребята играют в свинку. С возвышения этого один только спуск, направленный в сторону Подола – первоначального места мстиславского поселения. Во все другие стороны горка опускается круто, напоминая собой ванну обычной, всем знакомой формы. К тому же среди площадки глубокая выемка, такая же, как и на замке, только значительно меньшая. Замковая впадина, образованная нарытыми валами с хорошо сохранившимися амбразурами или впадинами, разрыта теперь огородами и обставлена семью избушками на курьих ножках, принадлежащими отставным солдатам и построенными в очень недавнее время. Площадка настолько большая, что могла вместить и Никольскую церковь, которую мы видели раньше на костельной картине, и княжеский двор с приспешнями. Солдаты, копавшиеся в огородах своих, откопали седло, совершенно сгнившее, с перержавевшим железом. Во многих местах отрывали гробы.

Площадка Девьего Городка настолько, однако, широка, что на ней могла установиться небольшая церковь – конечно, исчезнувшая церковь Ильи; вот по какому соображению4.

На всех возвышенных местах, круто оступающихся в воду (как в данном случае на Девичьем Городке), по свидетельству наших летописей, ставили славяне изваяние своего верховного бога грома – Перуна, покровителя земледелия и семейной оседлости. Когда приходила на его честь и славу невзгода, катить его в воду было недалеко и нетрудно. Вот почему развенчанный бог всегда уплывал по реке, и народ бежал за ним по Подолу, прося его «выдыбать» из воды. В Киеве он послушался (на том месте теперь Выдубецкий монастырь). В других местах, где не брала его сила, о нем забывали, на место свергнутого бога ставили православную церковь и посвящали ее пророку Илие, который и до сих пор, по народному суеверию, производит гром колесницей и низводит молнию от копыт своих огненных коней. В Белоруссии до сих пор нет иного названия для молнии, как – перун. А между тем, по сказаниям летописи, в Киеве самая первая христианская церковь Ильи, в Чернигове и Полтаве – также. В Кричеве, соседнем Мстиславлю местечке, Ильинская церковь также на отдельной горе, круто оступающейся в воду р. Сожа; также и в г. Могилеве на Днепре, во Пскове над Великой и везде, где только население города самое древнее. Для белорусского края это неизменный закон, который мы теперь не развиваем подробно: пора выходить из трущоб седой старины и из мстиславского захолустья-оврага, застроенного лачугами крайней мещанской бедности, на гору, в город. Здесь ждут нас более современные и свежие впечатления.

Полюбуйтесь.

Мы попали на ту сторону города, где въезд во Мстиславль из торгового местечка Хославич и из окрестностей, где разбросано наибольшее количество деревень. На улице, вблизи самой дороги, стоит большой точильный камень, предлагающий услуги тем, кто мимо идет, поточить топоры, косы, ножи: нечего хлопотать и искать точильщиков по городу. Точит еврей и собирает деньги.

Вот и шинок, а подле продавец бубликов: выпить и закусить не угодно ли? И тут и там, конечно, евреи.

– Чи не надо ли лошадь подковать?

Вот для этого три кузницы.

– Что продаешь? Покажи! Что везешь в город?

Для этой перекупки и поселились на этом въездном краю города (как и во всех) торговцы целым десятком домов.

– Куда торопишься? Подожди, вот поди выпей, а потом потолкуем. Я тебя угощу и деньги за тебя заплачу.

На наших глазах седой плут оплел молодого парня, и толковал недолго. Постояли – торговались: купец – 50, мужик – 85. Купец надбавил, побожился, что на базаре цена 70 коп. – и ездить-де незачем. Мужик сел на 80 и уперся. Купец больше 70 не давал; мужик тронул в гору, но купец, идя позади телеги, не выпустил его, ухватясь рукой за соблазнительный мешок с рожью. Вот уж и повернули в сторону – к дому покупателя.

Не доезжая до поворота, купец совал в задаток два пятиалтынных – остальные дома на дворе. Совал он задаток навязчиво и торопливо: с горы сходил рыжий торговец, говорят, самый опасный. Он уже окликнул продавца, но дело было кончено.

Я поспешил объяснить рыжему: продано, мол.

– Что?

– Рожь.

– За сколько?

– За 80 копеек.

– Даром взял.

Причмокнув языком и с отчаянием махнув рукой, поплелся мой рыжий в свой дом, который, как и все другие, по милости таких операций и на таких бойких местах, снаружи довольно благообразный, светлый и новый.

Также на краю города стоит и историческая святыня города Мстиславля, мимо которой также пройти невозможно, потому что она выводит нас уже прямо к цели. Это Тупичевский монастырь, сослуживший свою службу православию на грани с католичеством, вместе с Кутеинским (в г. Орше), как миссионер в прошлом. В настоящем это – деревянная развалина, приписанная к городскому каменному Николаевскому монастырю. Кругом Тупичевского монастыря низенькая каменная ограда, и затем все деревянное и ветхое. Кругом церкви обходит своеобразная крытая галерея-паперть. Три низенькие здания келий, одна жилая половина с бальзаминами и геранями на окнах; другая запущенная. В церкви – режущая глаза бедность; торцовый дубовый пол перекоробило до того, что есть опасность споткнуться и упасть: давно пол сделан и сильно выбит.

Возвратившись из монастыря по узенькой, обсаженной деревьями аллее в город, увидим каменный собор, переименованный в таковой из полковой церкви, выстроенной на казенные деньги, а затем все остальные приходские городские церкви деревянные. Все пять заветшали, и в особенности Афанасьевская молит о внимании и защите: на стенах, обитых тесом, буквально сидит заплата на заплате – истинное рубище, из-под которого даже невозможно распознать, в каком стиле задумана была и исполнена эта бедная, разрушающаяся церковь. И все это ввиду следующего, весьма оригинального и серьезного обстоятельства.

На том краю, где стоит Тупичевский монастырь и расположена Казимирова слобода (с бывшей униатской, также деревянной и ветхой церковью), выстроилась вторая отдельная слободка, не носящая особого прозвания. При посещении ее нас резко поразили дома знакомой великорусской конструкции, каких в белорусском краю слыхом не слыхать, видом не видать. В стенах крупные бревна, постройка на стульях; прорублены широкие окна по три и по пяти. Под крышей опять окно, и под ним классический великорусский балкончик с балюстрадкой, ни к чему, как известно, не пригодный, но тем не менее неизбежный. Дом резко выделяется из всех остальных полуразвалившихся низеньких землянок пригородной слободки. В бревенчатом (а не плетеном по белорусскому обычаю) заборе тесовые ворота с навесом.

Это дома кубраков, особого рода промышленников белорусского племени из мстиславских мещан, занимающихся сбором подаяния на церкви по всей России, в Москве, за Москвой и в Петербурге.

Промысел этот давний, так что до начала и корня его, как равно и до корня слова, выражающего прозвание, подлинным путем и добраться теперь за давностью лет невозможно. Несмотря, однако, на то, мстиславские кубраки городских церквей своих не поправили, а между тем занимаются сбором денег на церкви, кубрачат, говорят, человек до пятидесяти. В 1865 году могилевская консистория по наведенным в ней справкам выдала на имя мещан сборных книг в пользу церквей Могилевской епархии 27 и на имя других лиц 24 – итого 51.

В 1866 году новых книг выдано мещанам – 24

Того же года и тех же книг другим лицам – 28

Итого – 52

В 1867 г. первым скреплено книг – 25

вторым – 29

Итого – 54

При таком постоянстве цифры можно судить об устойчивости кубрачества и о твердости основ, на которых движется это странное немудреное дело.

А вот и дело в ходу, и книжки в деле по сведениям канцелярии спб. обер-полицмейстера, обязанной свидетельствовать все те из них, которые будут потом разноситься по столичным дворам, показываться и подноситься по петербургским церквам и частным квартирам. Из 580 (средним счетом) ежегодно свидетельствуемых здесь книг (иногда одну и ту же по два и по три раза в год) в 1868 году подписано крестьянам 208, мещанам 17. Между фамилиями этих мещан мы встречаем две таких, которые хорошо известны в Мстиславле (Голенок и Хижинский), но и в остальных выразились те, которые наглядно свидетельствуют о том, откуда вылетели птицы – певчие птицы петербургских дворов во всякое время дня без разбору (чаще, впрочем, после обеда)5. Прислушаемся к ним и познакомимся с ними.

Без дальних и окольных слов скажем прямо.

Кубраки – промысловые люди, характерные разве тем только, что народились в стране, где дремлют все промысловые силы и давно убито в коренном населении всякое ремесло, но где все сплошь земледельцы с ничтожными оттенками промысловых людей для неизбежных дешевых домашних надобностей. Кубрачество – промысел самого грубого дела, самым обыкновенным образом основанный на коммерческих расчетах и обставленный однородными же беззастенчивыми приемами. Где какой товар в ходу, чем больше торгуют, туда и за тем мы и едем.

Издревле в великой России велико усердие не только к храму Божию, но и к его благолепию. Золотят иконостасы, главы и крыши, не забывают даже и колокола: не только отливают их с громким звоном, но стараются навешать таких голосистых по нескольку. Мало того, навешавши множество колоколов, подбирают их под тон и заставляют звонить так умильно и согласно, что, например, в ярославский Ростов ездят слушать из Москвы нарочно. На постройки заново больших каменных храмов у богатого купечества являются крупные заветные и обетные суммы. Выделяются дни, особо посвящаемые многоразличным подаяниям на благотворительные дела, между которыми жертва на церковь полагается самым богоугодным делом. Ни одному просящему на церковное строение отказать не хочется, и последняя копейка даже крайнего бедняка сплошь и рядом звякает на жестяном блюдечке сборщика. Ни один трактир в Москве не откажет во впуске просителя на нужду церковную; один купец в Москве (Ив. Ив. Четвериков) собрал на церкви Северо-Западного края больше миллиона. На школу иной не даст, над богадельней задумается, на построение же и украшение Божьего храма у великорусского купечества растоплено сердце и нет заветной копейки.

«Да будут очи Твои отверсты на храм сей день и ночь» – гласит надпись на многих из московских церквей.

«Возлюбих благолепие дому Твоего от юности моея» – ответно гласит другая надпись.

За даянием на подобные дела не стоит коренной, обеспеченный в жизни русский человек. Попробовали проверить это на деле западные русские люди, когда началось в Малой и Белой России гонение на православную веру и православные церкви (а местные ревнители все обратились в католичество, и великие князья и княгини литовские, и Солтаны, и Ходкевичи, а православные братства успевали собирать только малые рубли). Попробовали первые ревнители сходить за помощью в православную Московскую Русь и самым делом убедились в том, что рука дающего там действительно не оскудевает. Сделались хождения эти обычным делом. Один выходил больше, умел просить и рассказывать, узнал подходы, проникнул в тайны благотворительных сердец и в свойства характеров благотворителей, – стало хождение это семейным достоянием, за смертью счастливого отца передаточным-преемственным для его сына, потом и родственников, а наконец, и ближних соседей, по справкам и наблюдениям и после откровенных разговоров.

– И наше дело требует науки, – наивно заметил мне один из мстиславских кубраков.

– Весь город Мстиславль есть кубрак, – откровенно высказывал мстиславский обер-кубрак, давая намек, что теперь все городские жители по родству принимают участие в кубрачестве.

Сделалось, таким образом, это занятие привилегированным для целого города. Объявились в нем такие мастера, что к ним хоть с заказом приходи (да так и делывали): лучше никто не сделает. На том встали мстиславцы и прославились. Кубрачит еще кое-кто из дубровенских (жители местечка Дубровны Оршанского уезда), да против мстиславских им не сделать, особенно с тех пор, как в благочестивый подвиг вкрались, греховным людским делом, злоупотребления и богоугодное занятие от разных посторонних соблазнов стало превращаться в промысловое предприятие, с вознаграждением за личный труд, когда, словом, стали нанимать кубраков и за известное вознаграждение посылать их на Русь за подаяниями. Ревнителей на такое дело нашлось много (даже известны имена многих из них). На поощрениях недобрые дела возросли и укрепились, а подходы и приемы приняли систему и законченную организацию.

Попробовали положить предел злу книжками со шнуром и казенной консисторской печатью.

– Попробуй вырвать, что написано, попробуй не донести тех денег, которые указаны в книге!

Завели книги, но забыли, что грамотных жертвователей на Руси еще очень немного: записал бы иной имена на поминовение, да писать не умеет, да на ходу и написать нечем. Из иной деревни за чернилами и грамотеем надо бежать до села и до самого отца дьякона. Забыли также и то, что истинно благочестивые вкладчики стараются жертву свою оставить в тайне и дают правой рукой, с тем чтоб не ведала и не видела левая. Но так как многие и пишут (надо же и записать кому-нибудь, чтобы принести что-нибудь), то, чтобы крупные деньги не вывалились из-за пазухи, можно подделать и подсунуть фальшивую книжку. Здесь, в Петербурге, не так давно поймана была сборщица, у которой в сборной книжке откровенно и бесцеремонно написаны были чувствительные и веселые стишки.

– Ох, много насеяно греха по белому свету! – говорил мне правдивый оценщик кубрацкого промысла из туземцев мстиславских.

– Дело кубраков – грех большой перед Богом: на церковь просит – на себя тратит.

Книжка сборная в неграмотной и бесписьменной России, к тому же раздающей милостыню по буквальному евангельскому слову, нерассчитанно придуманная, стала помогать делу далеко на меньшую половину, но обнаружила своего рода особенности: в числе вкладчиков оказались рядом с князьями – архиереи, рядом с жертвой в 2 коп. за здравие десяти человек (четко прописанных) – жертвы в 250–400–500 руб. за упокоение души усопшей. Книжка сборная, таким образом, оправдывает необходимость сборщика, который пришел бы ко мне и намекнул о нужде и, если я не в духе или без денег, понаведался бы в другой раз, когда у меня и деньги будут, и добро-елейное настроение духа меня не покинет.

Хорошие сборщики так и делают: кричат на одном дне по нескольку раз.

У мстиславских кубраков их промысловое дело повелось самым простым способом и в наше время руководилось такими приемами.

Скопивший деньги (без денег на кубрачество как на чисто коммерческое предприятие выходить уже давно нельзя) в ближайших деревнях нанимает работников в качестве пособников, человека 3–4. Между ними двое молодых, третий поопытнее, бывалый, но несчастливый. На этого последнего обер-кубрак сумеет выправить отдельную книжку и, таким образом, идет играть на две руки в один карман.

Впрочем, такие случаи редки. Обеспеченных собственным капитальцем можно, наверное, указать двух, действующих уже, конечно, шире, самостоятельнее и решительнее других. Чаще и обыкновеннее кубраки – люди смелые, но бедные: при легкости заработка привыкшие не ценить плодов его и пристрастившиеся пропускать их прахом, то есть пропивать. Тем не менее это люди, вкусившие соблазна до острой болезни, называемой попросту повадкой, или привычкой, или своего рода запоем.

Подошла с острыми клещами нужда – он и задумался:

– Надо добыть денег на дорогу. Ноют ноги, просят работы, давно не бывали в деле, в дороге. Давно по Питеру не гуливал, Москвы не видывал, в тамошних кабаках водки не пивал. Надоели до тошноты эти домашние шинки.

Сумма, нужная для того, чтобы собраться «в дорогу», собственно, и не Бог знает какая крупная, чтобы из-за нее искать Кронебергов и Ротшильдов. Таких богачей и во Мстиславле каждый кубрак находит для себя довольное число.

Для того чтобы подняться с места и пуститься в путь, полагают обыкновенно достаточным 200 руб. сер. Надо себе выправить паспорт и заручить таковыми же помощников, которые, сверх того, требуют еще задатков для домашних. Плачивали благочинным за рекомендацию консистории, плачивали в консистории за рекомендацию России и за то, чтобы получить книжку не на одну какую-нибудь церковь, а на всю епархию. Грехов и расходов было много.

Надо было лошадь купить, телегу; выезжали на Русь, как цыгане. Теперь необходимо и товарищей одеть по-русски: вместо колпака-магерки картуз с козырьком, вместо куцей свитки долгополый черный армяк, вместо лыковых каверзней и лаптей кожаные сапоги.

Теперь кто идет на чистые деньги и на богатые приношения парчей, шелковыми материями и церковными принадлежностями, тот прямо садится в Витебске на железную дорогу и едет в любую сторону: через Двинск в Петербург или через Смоленск прямо в Москву – куда возьмет смелость и куда наторена дорога. Впрочем, и теперь те, которые умеют ладить с деревенскими вкладами в виде холста, отсыпного хлеба, яиц и тому подобного, отправляются в путь старым способом – в телеге, а бывалые – не на одной, а на тройке. Первые уходят года на два, чаще на один год. Бедные и несмелые пускаются на промысел в ближнее соседство, в чужие губернии, например Смоленскую и Псковскую, раза два в год: уедут осенью, на зиму, а к колядам (Рождеству Христову) возвращаются. После Святок опять в путь до Великодня (Пасхи). Лето дома: занимаются хозяйством, помогают женам.

– Приходят и кому посчастливит, – объясняет знаток и руководитель мой во Мстиславле, – один с деньгами, а другой и так приходит, ворочается ни с чем. Тоже и у них кому счастье. Что наберут из товару, тем в городе нашем не торгуют (тоже совестятся!), продают где-нибудь на боку (по-белорусски; на стороне – по-великорусски).

– Уедет на плохой тележонке, лошаденку уведет маленькую мужичью – назад оттуда приводит коней во каких здоровенных! Продают их здесь с большим барышом. У счастливых промысел в руках очень выгодный. Поглядите их в церкви (молиться они любят и крест кладут не по-здешнему, а размашисто: ото лба до подпояски с заброской, а от плеча со спины до другого плеча со стуком и с вывертом).

В церкви мы видели кубраков в суконных сюртуках, при жилетках, в брюках и смазных сапогах. Серый белорус совсем в них исчез. На головах на улице в праздник круглые шляпы, ценой рубля в три.

– Женам привозят пояса дорогие, – продолжали мои толкователи, – привозят дорогие материи. Вон кубрачка идет, а на воре и шапка горит: материя-то на платье такая самая, из которой ризы шьют. Ох, велик их грех, и не умолить им его!

– Знаете что? У нас такая вера про них: ни один кубрак в родную землю не лег, помирал где-нибудь на боку (на стороне). Сказывают, недалеко где-то корчма есть такая, а кругом могилы: все это кубраки. Опиваются.

– Пришел домой – праздник: давно не видались, вживе нашли. А у него деньги. Давай пировать на радостях. Сегодня пир, завтра пир. Так и опиваются. Где пил, тут и слег, а опивцов не велят класть на кладбище, ховают (хоронят) их на околицах. Вот слово-то про них не мимо шло, и поверье свято. Про это в наших местах и уличные мальчишки смекают. Кубрак кричит своим голосом «на каменное строение», а они за него докрикивают «на кабацкое разорение».

– Каким способом они промышляют?

– Нам за горами не видно, а знаем, что через полгода вышлет домой хозяйке сто рублей. Хозяйка 50 спрячет, 50 за долги отдаст. Прошел год – опять присыл: опять хозяйка половину на себя, другую половину – за долги. Сама защеголяла: беспутные они у нас. Муж вернется, а долги кое-какие все еще ждут его и стоят у ворот. Начнет его кредитор пропекать, только отмахивайся. От этого одного они часто опять уходят «в дорогу».

– Кубрацкие жены (надо говорить правду) никакими работами не занимаются. С них довольно присыльных денег. Правда, свиней разводят – это для нашего города хорошо.

– Мы судим дела их по-здешнему: как сбирают? Пришло сюда письмо с деньгами от московского купца на новоявленные мощи, и имя сказано. А сказано имя живого архимандрита. Так-то один голубчик и попался, да который – узнать не могли: ушло их много.

– Еще доходили слухи, что такой-то в Кронштадте по кораблям стал ходить и хорошо ему там было: собирал много. Стал один монах следить за ним. На американских кораблях насбирал он, по его счету, тысячи две. Спросил он у него книгу, а там его рукой копейки записаны, рублей нет. Отписал монах секретно куда следует: «Такой-то-де то и то, вернется – поверьте его книгу». А он вернулся да домик себе подновил. Этот опять на промысел пойдет – занимать денег не станет.

– То и худо, что такие стали малых ребят брать из деревень и учить нехорошему своему ремеслу. Обученные спознали науку, сами стали этим заниматься. Вышло кубрачество из нашего города в деревню – вот худо! Короче сказать, их уличные мальчишки так дразнят: «У Голенкиной рощи проявилися мощи – дайте на покрывало». Этим они очень бывают недовольны и обижаются.

– Знать, нехорошо занятие, и сами они его не хвалят, когда свой язык выдумали: когда они промеж себя говорят, разуметь их никак невозможно, только и слышишь: шайкашири, шайкашири и какие-то опять слова; тарабарщиной они такой разговор свой называют6. Такому языку своему и ребят-учеников они выучивают.

– Ребяткам этим хорошие деньги платят: рублей по сорока в год. Большим работникам выделяют больше 50 руб. Ряда, впрочем, по успеху. Он уж так и смотрит, кто больше выпрашивает, тому больше выделяет, меньше сбирает – больше 30 руб. не даст. Сам он редко выходит, а охотливей поверяет вечером работников своих. Всего его обшарит, всего прощупает, разденет донага, наизнанку выворотит и опять постукает да посмотрит. Этого работники не скрывают – жалуются здесь на это самое.

– А как выделяют церквам, на которые просят? Надо спросить в полицейском управлении – там-то и дело пишут: «Взыскать с такого-то 40 руб., добрать на таком-то 60». Один целых сто рублей не донес. Редкий из них полнотой-то доносит. Только одни богатые этого побаиваются: им своя честь дорога. И на это у нас, по таким их делам, такое слово есть: подкубрить – значит совсем надуть.

– А как на них смотрят соседи? Могу смело сказать: нехорошо. Горела раз ихняя слободка. В наших городах на эти несчастные случаи бывает большая суматоха и беда, если ночью случится. Наши все от мала до велика спасать бегут. Бегут, спрашивают: кто горит? «Кубраки», – говорят. «А, кубраки!..»

– Да с этими словами кто рукой махнул и тише пошел, а кто и назад вернулся. Очень-то не спешили. А на другом пожаре, надо сказать, один некубрацкий дом уцелел, когда кругом все кубрацкие дома сгорели. Сам я слышал, как все потом говорили: «Вот милость Божья на праведного, гнев его на грешников».

Большого почтения и похвалы им от нас нет: не за что. Даже евреи их попрекают и осуждают, а у них один сказ: так отцы наши делали.

– Зачем кубраку грамота? – продолжал отвечать на мои вопросы руководитель мой. – Хозяину одному она в пользу: надо уметь прочитать, что запишут, счеты писать. Хозяев много грамотных. Простому кубраку грамота, могу сказать, враг. У этакого прямой ответ при учете: затем я подаяние и не записал, потому что грамоте не разумею. Поди ищи с такого!

Надо их изводить, надо их изводить. А как их изведешь? Пробовал на них ходить войной один хороший исправник (покойный Ив. Ив. М–ч), да они сами ему сказывали: «Не советуем – нас-де много, ты, мол, один. Пустимся хлопотать – все по-нашему будет. По белу свету ходим не спуста – друзей наживаем». Один тут ему, покойнику, и побасеночку такую так-то ловко подвернул (бойкие они у нас все, и на язык вострее людей не найти): «Был, – говорит, – у нас городничий, и не так чтобы очень давно. Пришел к нему еврей. Он его ударил в висок и положил на месте. Испугался его высокородие. Смотрит в окно, а мы по улице ходим с товарищами, как бы-то надо сказать – во свидетелях. Выслал солдата – меня зовет. Пришел: вижу тепленького – лежит. Вижу живого – хуже савана, холодней мертвого. „Экое, – говорю, – горе“. А лежит он, ваше высокородие, надо быть, в обмороке. „Да“, – говорит. „Понимаю, – говорю я, – ваше положение: на наших глазах человек умереть может“. – „Нехорошо, – говорит он, – это для меня“. Слушаю, мол, и понимаю, завтра поутру свидетели будут: случился удар – помер; сами видели вот так, как теперь окно это самое видим. Поездил я по деревням – сейчас нашел, что обещал и что было надо. Вот какова наша кубрацкая сила!» Надо бы говорить «совесть», потому что вот он и ложную присягу не прочь принять…

Главная, впрочем, сила кубраков заключается в следующем.

По сведениям могилевской консистории, 51 человек, ходившие с книжками в 1865 году, собрали 7969 руб. 83 коп., то есть каждый принес по 156 руб. 27 коп. 42 человека, собиравшие в 1866 году, доставили консистории 10 512 руб. 83 3/4 коп., то есть принесли каждый еще больше (по 250 руб. 30 коп.) – велик соблазн!

Отходя от этих цифр, можно судить о полном сборе кубраками денег, и едва ли во многом ошибаются ближние их соседи, полагающие приблизительно, что каждый кубрак выхаживает в год до тысячи рублей. Вот и опять соблазн, едва ли одолимый при весьма многих и сильных поощрениях!

Равным образом все уверены (и доказывают множеством наглядных примеров) в том, что легкое и неправедное стяжание не идет им впрок: они не делаются богатыми, сшибаются на вине и загульном пьянстве, столь обычном явлении в белорусской жизни и в белорусской стране, заставленной шинками с ловким продавцом и подносчиком. Хозяйства их запущены. Прежде занимались они землепашеством, теперь совсем бросили. Замотавшись и навязавши на себя петель, они, как в беличьем колесе, от пропитых на кубрачестве денег опять лезут за добычей средств тем единственным им ведомым путем сбора подаяний: обманом и задержкой про себя тех сумм, которые даны на церковь; мало того, для многих самые сборные книжки сделались источником спекуляций, особенно с тех пор, как в последнее время начали затруднять и суживать кубрацкие пути к наживе. Книжки, выправленные счастливыми, стали своего рода выигрышными билетами с большой премией, когда получателями принесены были из могилевского банка на мстиславскую биржу. Вместе с книжкой начали покупать еще право, сверх оплаты предварительных издержек, возмещая последние щедрой рукой (как спекулировали продажей на охотников поддельных книжек, то есть прошнурованных, но в исходящий журнал не записанных).

Из этого можно судить, насколько и в самом деле прибылен промысел и сколько группируется данных для того, чтобы все промышленники сбились в тесный круг, в своего рода общество или артель, где все должны играть в одну руку и вставать друг за друга плотной стеной. Общественное недовольство с некоторым оттенком нескрываемого презрения к ним и их ремеслу еще больше сплачивает их между собой и объединяет в известного рода силу, борьба с которой представляет уже некоторые трудности и препятствия.

– Если не выдавать им вовсе книжек, – толкуют местные ревнители правды, – то бедность церквей и настоятельные нужды (не для роскошного, а для приличного только вида) всегда вызовут надобность в помощи таких людей, которые были бы посредниками между нуждающимся и готовым помочь. Форма готова – зачем ходить далеко? Наймешь охотливого и умелого, выправишь ему книжку сам, чтобы избавить его от излишних расходов и на церковь получить больше, – и пошлешь. Все же что-нибудь и принесут – принесут, несомненно, а и что-нибудь, ввиду нужд заветшалых деревянных церквей наших, много значит.

– Однако посланники эти, – возражали мы, – ходят с такими вредными товарищами, каковы: обман и своекорыстие…

– Некоторые, говорят, про всякий случай запасаются монашеским платьем (поддерживали и подкрепляли нас). Один в Петербурге сказывался монахом с Афона из монастыря, который погорел, и 60 братий осталось в одних рубахах. Случился наш мстиславский при этом, узнал в монахе кубрака и уличил его.

– У них в слободке и сейчас можно встретить такого, у которого очень круглая борода выросла (в наших местах такие редко попадаются); указывают на него, что он-де и ризу надевал, и молебны певал, где это требовалось, и тому веровалось. Но все это слухи, требующие подкрепления.

Тем не менее лучших слухов, хороших рассказов про них не слышно, а все такие возмутительные – про плутни и вранье, в которых можно утешаться лишь одним, что они топорного, грубого дела и нехитрого вымысла: сметливый и толковый может сейчас догадаться.

На меня, на ловца этих сведений, набежал зверь сам без привады, явившись (по возвращении моем в Петербург из восточной половины Белоруссии, как раз на второй день) с блюдечком, книжкой и рассказом о несчастном городе, в котором-де сгорело 12 церквей.

– Какой же этот несчастный город?

– Мстиславль.

– Да там, кажется, и всего-то семь церквей – я там был.

– Не вы ли это с Иваном-то Ивановичем на Девьем Городке были?

Вот и знакомый даже, который нисколько, однако, не сконфузился и, признавшись таковым, не торопясь повернулся и направился к двери, не пожелал даже и подаяния.

Как теперь помню его чугунное, отекшее лицо с красными и ясными, так называемыми «чертами из жизни» на носу, – не пьяный, но с крепкого похмелья и последствиями его, не позволявшими, стоя к нему близко, с ним разговаривать.

Это ли достойные звания и чести адвокаты за церковную нужду и представители такого подвига, который на Руси считается святым? Неужели нет иных способов заменить их, этих паломников, отживших свой век и переродившихся из овцы в волка? Неужели наш век, облегчивший пути сообщения и сокративший дороги для пешего хождения, не даст иных средств на замену древнерусских? Несомненно, главным образом то, что добрая доля причин, поддерживающих кубрачество, все-таки заключается в неграмотности деревенского люда и в предрассудочности городских жителей – словом, основывается на тех подпорах, которые достались от предков, сильно подгнили и готовы рухнуть при первом решительном и смелом натиске.

Не выходя из того же Мстиславля, в котором две сотни кубраков в сотню лет не только не построили каменных церквей, но и не зачинили четырех наличных деревянных, – мы находим определенный ответ на вопросы.

В 12 верстах от этого Мстилавля лежит давний Пустынский Успенский мужской монастырь, два столетия находившийся во владении монахов униатского базилианского ордена. По соединении униатов монастырь заветшал и близился к совершенному упразднению: собственных средств вовсе не имел, расчет на бедный народ был плохой! «Православного русского купечества, которое отличается усердием к храмам Божиим, совсем нет; все рынки, все оборотные капиталы страны, все более доходные оброчные статьи, все промышленное и торговое движение края в руках евреев, которые, привившись к православному русскому туземному населению, имеют в виду одне свои выгоды, и где помещики-поляки, которые хотя и благоговеют к находящейся в этом монастыре святыне, но по нерасположению своему к православной вере не оказывают поддержки существованию обители».

Стоило явиться в монастыре догадливому, энергичному архимандриту, стоило ему попасть на одно из современных средств распространения известий посредством печатного слова через газеты – и монастырь узнать нельзя. Я видел кругом его огромную, в окружности на целую версту, каменную ограду, каменный двухэтажный братский корпус, каменные службы, две деревянные, на каменном фундаменте гостиницы, большую каменную, крытую железом церковь, большое двухэтажное каменное здание, также с церковью посередине; переделывалась третья церковь. Работы эти все были начаты лишь в 1863 году, и, смотря на результаты их, нельзя не дивиться значительным капиталам, собранным в столь короткое время.

По адрес-календерю знакомился настоятель с именами богатых русских купцов и посылал им письма. Получив приношение, он спешил отправлять жертвователям литографированную икону Пустынской Богоматери. Присыл денег усилился. На эти деньги из монастыря стали отправлять книжки: монастырскими тюками завалена бывает мстиславская почтовая контора. В нескольких десятках тысяч разлетелось оттуда печатное «Извещение» (которое лежит теперь перед нами и из которого мы выбрали несколько строк, помещенных выше в кавычках).

Извещение давало отчет жертвователям о произведенных работах, о неоконченных, необходимых и предполагаемых, а между тем денежные присылы на имя «Анатолия с братиею» не иссякают.

Нужно ли прибавлять еще что-нибудь ко всему сказанному?

Тем не менее на днях я встретил опять кубрака, по обыкновению в заветном мундире – в синем русском армяке с большим отложным воротником. Певучая речь, искусственный, испещренный словесами от Писания разговор, резкое «г» да смягченный звук «ы» в «и» его выдает. Впрочем, по последним приметам, это, может быть, не кубрак, а лаборь (одного дела слуги, но не одного поля ягоды в буквальном смысле этого слова, то есть один белорус, другой малоросс). По черным волосам можно отличить второго от белокурого первого. Поле, взрастившее кубрака, лежит на северо-востоке Белоруссии, близ границ Белой Руси с Великою; место родины выходца лаборя на юго-западе Белоруссии, близ ее границ с Малороссией в Гродненской губернии Кобринского уезда, главным образом местечко Янов. Как белорусский Мстиславль заразил примером Дубровну, так и малороссийский Янов увлек примером деревню Мотоль (того же уезда), из которой также выходят лабори, но меньше и реже.

Глава III

Лаборь – тот же кубрак. Мудрено найти различие между ними, зато сходных черт не оберешься. Сначала – о первых, потом о вторых.

Источник происхождения слова «кубрак», вероятно, завалилось где-нибудь в архивах; слово «лаборь» любят производить от латинского labor («труд, трудник»), хотя у малороссов название это превратилось в «лобырь» и местами просто в «лодырь», что по-великорусски уже совсем нехорошо, а впрочем, очень пригодно, потому что лодырем зовут человека, который в одно и то же время и шатун, и плут (см. словарь Даля).

Может быть, в цветущие времена Польши, столь искусившейся в знании латыни, народилось это слово для отличия людей этого рода, – мудреного в том нет уже и потому, что с давних времен в Польше jus patronatus – право подаяния – давалось только известным церквам по выбору и по протекции, в расчете на благотворительность православных русских. Так, в 1510 г. это право получила королева Елена Ивановна на Троицкий монастырь в Вильне; в 1522 году Федько Хрептович получил его на Лаврентьевский монастырь. О том же просил Василий Михайлович Сангушко для церкви Св. Василия во Владимире-Волынском. Связь и зависимость лаборства от панства была свежа и ясна, даже в последнее время. Промысел этот ими поощрялся как их собственная доходная и оброчная статья.

Известно, что при недавнем расчете с крепостным правом в Северо-Западном крае оказалось громадное большинство батраков и бобылей, то есть тех несчастных, которые обезземелены, и при них – значительное число владельцев, пользовавшихся доходами с тех самых земель, которые, несомненно, могли принадлежать лишь крестьянам, только их кровавым продолжительным и настойчивым трудом могли быть отвоеваны у девственных лесов, отбиты у непролазных болот, а в Полесье даже и от воды – те острова и оазисы, которые стали потом пахотными полями. Не только у мелких, но и у крупных владельцев велся обычай отнимать суму у нищего посредством отрезков земель на самого пана многоразличными способами. Между последними наичаще практиковался простой сгон с земли осиротевшей семьи в том случае, когда умерший отец оставлял вдову и малолетних.

Первая пускалась на произвол судьбы в чине и звании бобылки, а малолетки отдавались в другие семьи и жили весь век свой на чужой земле под именем примаков и батраков. Всякий повод не упускался из виду, всякая случайность была на руку для тех, которые силились увеличить объем своих владений, не жалея мужика. Конечно, чем хуже была земля, тем случаи эти были чаще, поводы разнообразнее, способы обезземеления безжалостнее, поползновения настойчивее.

В Янове и Мотоле земля песчаная и неблагодарная; всякий выделенный кусок – лакомый кус. Захотел последовать примеру соседей – ступай, сделай милость, на все четыре стороны.

Земля между тем прирезывалась ко владельческой, переставала считаться и быть крестьянской.

При таком выгодном промысле можно и оброк наложить высший – выдержат, можно и книжку выхлопотать. Не удастся в консистории – попа заставляли выдавать не фальшивую, но незаконную. Многие были уличены в том и отданы под суд (у иных еще и до сих пор дела эти не кончены), да об этом католические паны мало думали и православных мало жалели. Отсюда все православные яновцы – лабори, отсюда с древнейших времен ни у одного из них не бывало больше 2–3 десятин земли (на двор). Всю эту землю обрабатывали у них наемные рабочие, которым платилось гораздо больше, чем пан помещик налагал на самого лаборя оброку.

Яновский лаборь так уже себя и понимает, что быть ему безысходно прошаком и скитальцем, а потому и пускает в дело другой прием, новый. Когда прознает про церковную нужду и сдержит это известие в тайне про себя, он идет к священнику той бедной церкви и сам навязывается с услугами, бесцеремонно торгуется; не отказывает в денежном задатке, не останавливается на обещании выдела из заработков тому, кто укажет для него путь и снабдит правом.

Таким образом, кубрак – мещанин, лаборь – крестьянин, и в списке фамилий с юго- и западнорусским оттенком бо́льшая часть показанных нами (выше) в крестьянах – выходцы из Янова или Мотоля7. Впрочем, они чаще шатаются по ближайшим местностям: в Минске, Гродне, Вильне, забираются в Жмудь и собирают по всей Ковенской губернии, не обходя и хат католиков. В этих случаях сборщикам на православные церкви по самому ходу дела приходится подражать кубракам – прибегать поневоле к ложным россказням, к хитростям и бесхитростным обманам и надувательствам. Простаков и на таких немудреных хитрецов в тех глухих странах – непочатый лес. Лаборь должен лишь уметь говорить по-польски, а затем он уже сумеет наврать, что пришел из далекого Рима, от самого наисвятейшего Папежа, для сбора на новый костел, который будет выше и больше всех на свете.

Сумеет лаборь и поторговать священными предметами в виде наичаще встречающихся у католиков штофиков, в которых бывает заключен маленький, из фольги алтарик. Не задумываются яновские лабори принимать на себя вид ксендзов, одеваясь в белые комешки (рубашки костельные) и служа суппликации. Где надо и того требуется, лаборь не откажется и поколдовать – отробыть зробленное (то есть отчурать заколдованное, изгнать из дому нечистую силу), полечить святой водой или частицей животворящего древа. Слыхали многие, как они уверяют простаков: «Знаем, что у Бога на небе делается, нам это все открыто».

Одни лабори8 надували баб тем, что выдавали себя за лекарей головных болей. Когда приходили больные, один яновец снимал с бабьих голов наметки (длинные куски холста), другой прибирал их в мешок. К головам простоволосых и простоплетеных баб прикладывался потом кусок какого-то дерева под видом животворящего, а к рукам лаборей прибавлялся еще новый предмет на обмин и продажу в соседство к тем, которые пожертвованы на церковь и которыми лабори, подобно кубракам, также торгуют и продают, не доходя до родного Мотоля или Янова. Приходят же домой всегда два раза, также к Пасхе и к Петровкам; в первом случае для Великодня, во втором – по той причине, что в летнюю пору поживиться нечем – все на полях, и все без денег: нечего и не у кого уже попросить. Зато летом Янов тем и отличается, что, когда везде происходят изнурительные полевые работы, в нем царствуют разгул и веселье. Лабори на этот случай ухитрились даже обзавестись своим оркестром, у яновцев и капельмейстер свой – Адам Фрак по имени.

Другие выдавали себя за апостолов и советовали крестьянину Брестского уезда Гоголюку служить Богу пророчеством и учить людей покаянию, обещая им в случае непослушания несчастие, именно: смертельную болезнь сначала на любимых животных – свиней, потом на необходимых – коров, а наконец, и на самих людей. На кладбище под новым крестом указали и то место, где избранный пророк мог найти грамоту на посланничество. Доверчивый хохол отдал им все свое денежное имущество, а остальной скарб они сумели ночью выкрасть сами и скрылись. Обманутый уверовал в слово их до умопомешательства: бросил хозяйство, стал бродить по деревням, всех проклинал…

Третьи под видом ксендзов из Рима, врачующих болезни, выманили в Виленской губернии у старухи-польки, страдавшей неизлечимой болезнью, больше тысячи рублей для нового костела в Риме, но попались: вернувшийся домой сын старухи поймал лаборей и предал суду.

Четвертые… впрочем, нужно ли приводить новые случаи обманов и следить за всеми проделками лаборей? Довольно сказать: двуличность и здесь, как у кубраков, идет рядом с наружным благочестием. И эти волки в овечьей шкуре умеют класть большие кресты с заброской с плеча на плечо и с вывертом при переносе руки ото лба к животу.

Тот же автор, о котором я упомянул и к которому обращался за справкой, говорит: «Религиозность яновцев и приверженность их к своей приходской церкви достойны замечания. Редкий из них позволит себе во время путешествия говеть, исповедоваться и причащаться где-либо на стороне. Напротив того, всякий считает своей священной обязанностью возвратиться к этому времени домой и исполнить свой христианский долг на родине, в своей приходской церкви. В заутрени и обедни, если яновцы дома, церковь всегда бывает переполнена народом. Даже в будни, если есть богослужение, народа в церкви бывает очень много. Церковным празднествам яновцы стараются придать всевозможную торжественность. Во время пасхальной заутрени они устраивают вокруг церкви костры, плошки и, приготовив множество факелов из смоленых канатов, сопутствуют с ними крестному ходу. Сорокоусты и поминовение усопших родственников составляют у яновцев священные времена. В поминальные дни родственники и знакомые считают своим непременным долгом помолиться за усопшего на обедне и почтить память его поминальной трапезой. Такая трапеза устрояется в том доме, где жил усопший» и т. д.

Вот пока результат сношений с великороссами и посещения России, очень резко, впрочем, выделяющийся в среде народа северо-западной полосы России, где повсюду церковь заменяет в воскресенье шинок.

– Кто это поехал? – спрашивал тот же автор крестьянина-подводчика.

– Лаборь.

– А как же ты узнал его?

– Бо шапка с козырьком, – отвечал мужичок.

Итак, еще приобретение, по кубрацкому примеру, и с присоединением полушубка с ременным кушаком и сапогов с длинными голенищами вместо неизменных и повсюдных белорусских каверзней и лаптей.

Нельзя упустить также и того обстоятельства, что лаборская изба – уже не хата: в ней настлан дощатый пол и в углу поставлена печка с трубой. Словом, лаборская изба не курная с копотью, а белая, и притом такая, где все стены, словно в староверской молельне, увешаны образами. Но по причине близкого соседства католических стран святитель Николай висит с Антонием Падуанским – любимым святым всего края; с иконой новгородского Знамения Богоматери – св. Розалия с пламенеющим сердцем и т. п.

– Неужели и только? – спросит читатель.

– Поищем еще, но предупреждаем вперед, что иных приобретений уже очень немного.

Выделяется простое, но характерное для того края отличие: лаборь учтив и льстив, при встрече снимает шапку и кланяется. Вместо убивающей всякого свежего человека замкнутости туземца лаборь словоохотлив и, как бывалец и проходимец, предусмотрителен и осторожен: сразу узнает, с кем говорит и имеет дело и как надо говорить. Говорит он витиеватым языком, отборными словами – «речь проникнута своего рода диалектикою и, во всяком случае, скромна и умна. Все лабори, в силу закона своего происхождения, конечно, говорят по-русски, но, так же как и кубраки, два языка знают»9. Добросовестно в этом случае, по крайней мере, то, что они в сознании нечистоты своего промысла принуждены прибегнуть, подобно столичным мазурикам и всероссийским офеням, под покров ширм, не особенно благовидных, но по временам пригодных и местами удобоприменимых.

Жены кубраков и лаборей, за отсутствием мужей обязанные исполнять их должность по ведению хозяйства, превратились в бойких и расторопных баб. Они резко отличаются от своих землячек, именно более подвижным умом и находчивостью и той очень характерной в крае особенностью, что всякая крестьянка там только продает (да и того сделать толково не умеет), а яновская крестьянка и продаст, и купит.

Если эти оба мастера, под разными именами играющие в одну руку, и успели совсем обменять тяжелый земледельческий и ремесленный труд на легкий и веселый промысел, то тем не менее они сумели и выделиться среди своих соседей. Маленькие хозяйства свои они ведут в чистоте, порядке и с приметными удобствами. На дворе у них чисто, в избах светло и опрятно. Перед иконами по-купечески горят лампадки, столы всегда накрыты белыми и чистыми скатертями, везде прибрано, подметено и подскоблено, как бы для приема большого начальства или какого-нибудь дорогого гостя и как бы в намеренный контраст с другими – некубраками и нелаборями. Как в избе, так и на дворе и на гумне. В этом отношении они очень напоминают степенных, скопивших копейку торговых мужиков Великой России и уже не сохраняют за собой никаких черт одноплеменных с ними белорусов или малороссов. Шатание по белу свету и по чужим людям сделало свое дело – совершило наружное превращение.

Кубрак и лаборь, на простоте и доверчивости набожного народа укрепившие свой промысел, поддерживают его и в то время, когда последовали ограничения, запрещения и тому подобные препятствия.

Имеется распоряжение, чтобы «выдачу сборных книг по возможности ограничить и строго придерживаться существующих постановлений. Производство сборов в С.-Петербурге для церквей прочих епархий разрешать не более ста лицам, и притом тем, которым выданы книги от их епархиальных начальств, руководствуясь в этом случае правилом, для заграничных сборщиков постановленным, то есть дозволять сбор тогда только, когда нормальное число их неполно или по выбытии кого-либо из получивших таковое дозволение».

Местные епархиальные начальства (могилевское и гродненское) сделали также своего рода распоряжения в видах устранения всяких злоупотреблений религиозными обетами и пожертвованиями христиан. Так, между прочим, «не выдают книг без предварительного заявления о нуждах известной церкви местного благочинного, если же окажется, что какая-либо церковь действительно нуждается в починке или перестройке, то выдают книгу только прихожанину той церкви, на которую имеет быть производим сбор, за надлежащим посвидетельствованием местной полиции о благонадежности и добросовестности сборщика».

Обычай, унаследованный от древних паломников и низведенный в новейшие времена до промысла офеней, таким образом, теперь надломлен. Но он все еще живет и действует, энергически хватаясь за разломанные доски и разорванные снасти разбитой ладьи.

В бытовом море многообразной русской народной жизни мы видим, таким образом, одно крушение, но зато перед нами выплывают новые лодки с другими пловцами. Всмотримся и в них и что увидим – расскажем сейчас.

Эти встречные пловцы и ходоки по всему лицу земли русской – подлинные, без обмана.

Часть III
Нищая братия

– Ай же ты, Спас, Спас милосердный,

Не давай ты им (нищей братии)

горы золотые,

Не давай ты им реки медвяные.

Сильные, богатые отнимут;

Много тут будет убийства,

Тут много будет кровопролитья.

Ты дай им Свое святое имя:

Тебя будут поминати,

Тебя будут величати.

От того они слова

Будут сыты да и пьяны,

Будут и обуты, и одеты,

Будут и теплом обогреты,

И от темные ночи приукрыты.

Из русской старины
о Вознесении Господнем

Глава I
Побирушки и погорельцы

Не родом нищие ведутся, а кому

Бог даст.



И церковь не строй, а сиротство

прикрой да нищету пристрой.

Народные пословицы

I

На дворе осень. Однако еще не та пора ее, когда неустанные дожди распускают невылазную грязь и холодную, пронизывающую до костей сырость, когда исчезает спокойное настроение духа и серенькая природа кажется еще сумрачнее.

Осень была в начале. Листья деревьев изменили цвет: шершавая осиновая роща из долговязых деревьев окрасилась в светло-желтый, как охра; вишневые приземистые кусты ярко покраснели – листья на них стали как кармин, но дубовый пожелтелый лист еще не перешел в грязный и мрачный бурый цвет. Лиственные леса начали уже навевать грусть и усиливать осеннюю тоску, и только березовые перелески по низинам отливали совсем лимонной окраской умиравшей листвы и приятно для глаз вырезались на темном фоне хвойных лесов, оживляя и скрашивая их мертвенную несменяемую одежду.

Утренники с холодком уже давно начались, и холодная роса усердно выгоняла на солнечную дневную пригреву сочные и маслянистые головки грибов – остаточные признаки растительной силы, несомненно истощенной и значительно ослабевшей. Свежий и сухой холодок днем, задерживавший высыхание всего намоченного росой и дождем, давал чувствовать в теле ту бодрость и силу, которые делают приятным труд и оживляют работы в той мере, в какой умеют ценить это всего больше в деревнях и всего чаще на полях и гумнах.

Я вспоминаю теперь одну такую осень на Клязьме, во Владимирской губернии, когда, потаскавшись пешком в тех местах и натолкавшись между офенями, возвращался я от богомазов навстречу новых впечатлений, которые на тот выход были тоже остаточными.

В самом деле, стояла пора хлопотливой деревенской осени, в самом серьезном ее величии, когда идет строгая проверка и оценка сельских работ и земледельческих знаний. Не богата такими впечатлениями промысловая Владимирская губерния, однако кое-что дает, потому что и на Клязьме крестьяне стараются еще сохранять старинный и заветный характер земледельческого народа.

– Где ни бегают: кто с лучком, кто с иглой, а кто, как и наш брат, с коробочком, – где ни бегают, а к осени домой гоношат, – подсказывает мой товарищ по телеге, красноглаголивый говорун офеня.

– После Покрова опять все на все четыре разойдутся… Так ли я говорю?

Вопрос относился к третьему из нас, сидевшему на облучке и имевшему за эту работу получить от нас по доставлении на условленное место «чалковый рупь».

Угрюмо отвечал он в поучительном солидном тоне:

– Мы тоже. По берегам-то Клязьмы в поймах корье дерем.

– Ивовое?

– С черноталу (с ивы). Выждем вот ненастную погоду и пойдем драть.

– Не от вас ли это колодцы-то копать ходят?

Не дождавшись ответа, мой спутник обратился ко мне:

– Только одним ремеслом и занимаются и на него простираются. Не надо колодцев – и они без дела. Какова промышленность?

– А ты не зубоскаль. Закопаешь, брат, когда что ни посей – ничего не взойдет. У нас вон и на попе кругом поля-то объезжали бабы, да и тут ничего не выдрали.

Разговор продолжался все в таком роде: с насмешливыми, бойкими заметками – с одной стороны, в самом простодушном и откровенном тоне – с другой.

Эта другая сторона любопытна была для меня тем, что разговор ее был резко отличен от обыкновенного и не всегда понятен по множеству новых слов. Наш товарищ успел наговорить их довольно даже за коротеньким обедом, за который сели мы по приезде с ним на место (я их записал тогда и теперь помню).

Он, постучавшись в окно знакомой избы, попросил высокую кичку, высунувшуюся в окно, припоромить (приютить). Войдя в избу, тотчас же принялся пить, оправдавшись тем, что он сильно бажает (жаждет), и кружку с квасом назвал «ручкой».

– Покормись, заведай (покушай, отведай)! – говорил он, предлагая мне своего домашнего пирога из-за пазухи, и, когда пирог мне не понравился, посоветовал, указывая на деревянный ящик с прорезной высокой спинкой и приподнятой крышечкой:

– Трухни солью-то!

Худенького хозяйского ребенка назвал «непыратым», а себя, после того как приласкал эту девочку, вы-хвастал «незагнойчивым», что после хлопотливых допросов и догадок с нашей стороны оказалось в значении человека «ласкового».

Описывая деревенское хозяйство, он как-то кстати упомянул «баран де пудок» (робок).

На вопрос мой:

– Знаешь ли ты, что значит слово «робкий»?

Отвечал:

– Не веду.

Это был один из судогодских лесовиков, которые и пастбища до сих пор зовут «пажитями» и вместо «посетить» говорят «назрить», вместо «толстый» – «дебелый», вместо «горячий» – «ярый» – словом, еще продовольствуются многими старинными оборотами и словами из глубокой древности.

Наслушались мы, наелись и поехали с новым цокуном опять на одной лошадке в телеге дальше.

Но и дальше видим все те же суетливые и торопливые приготовления к годичному испытанию. Куда ни посмотришь – везде хлопотливый спех и видимые следы усиленных и чрезмерных забот и трудов. Ни днем ни ночью следы эти не исчезают, и если не слышно лихорадочного базарного крика, толкотни и суетни толпящегося народа, зато и в глубокую полночь видно и слышно, что наглазное спокойствие только кажущееся.

На белесоватом безоблачном просвете ночного голубого неба вырезаются обглоданные крылья ветряной мельницы, сменяясь одно другим: совсем обломанное – заплатанным и починенным, и оба то исчезнут во мраке, густо задернувшем землю, то выплывут одно после другого на густую темную синеву неба. Немазаное колесо так и скрипит, и слышно, как срываются кулаки с зубьев, а песты толчеи так и колотят, словно и они тоже побаиваются и торопятся.

Из того же неодолимого глазом мрака не медлит дать знать о себе шумом и стуком водяная мельница, где в перебой и перегонку за струями воды, сплескиваемой с колеса в омут, торопливо стучит шестерня. Мигает в маленьком оконце огонек: знать, полусонный мельник зажег его, чтобы смазать вал или заправить мельничную снасть. Пусть быстрее трясется крытцо и спорнее стряхивает готовую горячую муку в подставной сусек: одолели мужики заказами. Всем надобно скоро, и всем зараз.

Поворчал он, присел на порог, прислонился к косяку, захотел подремать, а спать нельзя – такова уж эта осень перед Покровом.

И солнышко давно закатилось, и заря прогорела, а в деревнях не до сна: играют огоньки и спят только малые ребятишки. Долго еще не подниматься на небе солнцу, белеет небо предрассветным блеском еще до зари, а в разных местах спопутного проснувшегося селения уже взлетают на воздух невысокие столбы густой пыли. Это веют обмолоченный хлеб и гремят ускоренно цепом на гуменниках торопливые хозяева.

У неосторожных стали вспыхивать овины. Всего один вечер ехали мы, а не одну такую беду видели: первую – прямо, вторую – налево.

Вспыхивала вдали, как порох, свечка; на наших глазах превращалась в пламя и разливала свет от него по темному небу коротким заревом. Упало вскоре зарево, погасла и свечка, предварительно выбросив из себя облачко ярких искр и густого черного дыма, который мы не видали только потому, что мешали вечерняя мгла и даль. Стало быть, сбежались вовремя мужики, растаскали горевшие бревна, залили водой головешки, затоптали лаптишками затлевшуюся солому, накиданную по гуменнику.

Второе зарево держалось дольше, оно все искрилось и очень скоро встало в ночном мраке и на темном небе огненной полосой несомненного пожара. Так понимают и спутники и в одно слово со вздохом говорят оба:

– Деревня занялась.

– Упаси Бог ветра!

– Клетищи, кажись, горят, словно бы в ихней стороне, али Объедово?

– Видал ты Объедово-то в этой стороне!

– Разве я не знаю, где Объедово-то? Вон оно как будет, Объедово-то твое!

Рукой мой офеня – проходимец своей и чужой земли – указал прямо.

– Ну так либо Жуковица, либо Шпариха. Шпариха, надо быть, – она самая! – соглашался наш проводник.

Но после долгого раздумья он опять отказывался, иногда для очистки совести немного поспорив.

Спор, однако, не выяснял места, деревня не отгадывалась: на ночное время нужна особая сноровка, которой не всякий владеет.

В этом согласились и спорщики:

– Угадай ты ночью-то!

– А не угадаешь.

– Дорога-то тебя как водит? Как она тебя водит? Ты думаешь, все прямо едешь, а она тебя задом поставила да повернула направо совсем. А там ты за поворотом опять влеве очутился. Угадай тут!

– А можно. Дедушко (проходящему старику), где горит?

– Пропастищи горят.

– Совсем, значит, искали не в той стороне; попали пальцем в небо: вот како дело.

– От овинов, надо быть, дедушко?

– От чего больше? От них – от овинов.

Дул ветер в лазейку овина, на яму, где горят сухие дрова, выбивал из них и крутил наверх крупные искры. Одна крупная пролетела сквозь решетины потолка, на которых разостлан сухой хлеб, зажгла солому. В плохо притворенное окно «садила» опять влетел ветер и раздул тлевшее место: занялись и хлеб, и решетины.

Перепуганные мужики не сладили с огнем и ветром: вырвал ветер головешку и вонзил в первую соломенную крышу жилья, да так, что никто того не приметил, – слизнул огненным языком эту избу. А там загорелась и соседняя, и еще третья в другом порядке, да так вся деревня подряд. Кричат на пожаре все что есть мочи. Бегают от избы к избе, словно опоенные, наталкиваются, сшибают с ног ребят и баб, обходящих избы с образом «Неопалимой купины», который на такие случаи имеется во всякой деревне.

– А всё пострелята-ребята. Их сторожить оставили да глядеть, а они спать завалились: пригревает теплом-то овинным! – толковал мой спутник, всматриваясь в пожарище.

– Не ребятки тут виноваты, – замечал ямщик, – запажины в этом деле беда. На них зерна заваливаются, попадают в зерна искры: искра в сухом зерне – лютый зверь. Ты ее затаптываешь, а она тебе лапоть прожигает. Гляди еще и унесешь его с искрой-то в какое недоброе место: залезет в прошву – не скоро из нее искру-то выколотишь.

– Построить бы мужику овин-от каменный, да железную крышу сделать, да пожарную трубу вдвинуть. Эдакие-то я во Владимире видал. Вот оно и не было бы беды, – заметил офеня и засмеялся.

– Оставь, парень, шутки-то: завтра, чай, сбирать пойдут?

– Что им делать-то осталось?

– До единого человека на сбор выйдут.

Разговор продолжался все на ту же тему, а тем временем взошло солнышко, засиял светленький денек. Осветилась дорога, и на ней большая толпа задымленных, немытых, в рваных армяках погорельцев.

– Какие такие?

– Из Дубков.

– Когда погорели-то?

– Да вот третий день ходим.

– Примите Христа ради от нас!

– Спаси тебя Бог на святой твоей милостынке!

Подали и мы этим людям, этим осенним встречным спутникам, в том убеждении, что уж если они случайно погорели, то у них сгорело все, что было из спасенного и копленного, – дома у них ничего не осталось. Иной без шапки выскочил и второпях не успел захватить армячишка – так и остался. Другой в лаптях на одной ноге, а ребята все в одних рубашонках. Сколько ни было в деревне жителей, все вот они налицо, все вышли на большую дорогу.

– Не осталось ли кого?

– Да дядя Митрий, ветхий человек. Искали его – не нашли.

– Глухой он был и на ногах нетвердый – сгорел.

– Еще кого не забыли ли?

– Антон не пошел, у него зять богатый, Федосей, приютил, сам мужик денежный; пошел, к кому вздумал. А остальные все здесь в куче, все здесь.

Один время от времени в подробных и охотливых рассказах о пожаре схватывается за ухо.

– Что у тебя?

– Сжег ухо-то. Спал я, проснулся – горим. Спасибо еще, что запалило ухо, а то бы и не проснуться. Надо-быть, огня в нутро-то попало и спалило там. Так и закатывает – места не нахожу. Еле-еле успел выскочить.

В самом деле, идет он без армяка и без шапки, лишь подвязался синим платком, выпрошенным в спопутной деревне у встречной бабы.

Это темное пятно, вырезавшееся на светлой веселой картине честного осеннего труда, отодвинулось от нас на дорогу, на задний план, и исчезло в соседней деревне. Появлялось оно потом еще несколько дней на околицах ближних селений и на проселках унылых заклязьменских мест.

Пятна эти, впрочем, скоро исчезнут. Появление погорельцев в осеннее время – явление сколько неизбежное и почти обязательное, столько же и скоро-проходящее. Глубоко сознавая нужду, нарождающую подлинную голь, просвечивающую до белого тела, погорельцам охотно помогают все те, которые счастливее работали, давно уже выучились разуметь, что попасть в беду можно от одного сгоревшего овина, от одной желтенькой копеечной свечки, как говорит и ясно доказывает город Москва. В сущности, погорели случайно, несчастье выбрало их на этот год по капризу, но не отказывалось посетить на будущий других очередных.

Погорельцы – нищие временные, а потому не тяготят и не докучают: им бы обогреться да покормиться на время нечаянного случая – беда избывная. Дать им прийти в себя, приласкать их, чтобы не отчаивались, – и воровать, и грабить они не пойдут. Иной хоть и не говорит о подаче милостыни в ссуду с возвращением при первой поправке, да так думает и так сделает. Не в состоянии сделать этого один, может быть, только тот, у которого огонь спалил животину и лопатину. Остаться без лошади, когда негде взять ссуды, потерять овец и корову, когда на базарах приведется потом покупать их на чистые деньги, – вот где для совершенного обнищания действительные и сильные причины. А так как все эти беды сплошь и рядом валятся разом на одну и ту же горемычную голову, то неудивительно, что не бывает таких деревенских пожаров, после которых не оставался бы хотя один несчастный в совершенном нищенстве, без надежды поправления, с полным правом идти на все четыре стороны. Если у него не хватит находчивости и умения поступить так, то, пристроившись к родному пепелищу, он не во многом выгадает. Помощь за угощение вином и едой ему не под силу и не по средствам – та помощь, которая другим людям, подостаточнее и находчивее его, в один день и луга косит, и поля убирает, и избы на пожарищах выстраивает в две-три недели. Для вдов, для солдаток, для сирот и малосильных семей пожар – истинное несчастье.

Из этого несчастного разряда деревенских жильцов выделяется на погорелое место та неимущая братия, которая весь век потом бродит по избам и стучится по подоконьям. Селится она на родном пожарище, на старом месте, в чьей-нибудь бане, которая уцелела от огня и от которой отступился хозяин. Он подарил ее жалкому бедному человеку, прорубил, глядя на его немощь, пошире окна и переделал банный полок на избяные полати, каменку – на белую печь. Приютившаяся тут бедность с того и жизнь начинает, что ходит по новым строениям и сбирает про себя в замену дров щепу и стружки.

Если положить по одному такому горемыке на любой пожар и на каждую деревню и если, поверив официальной цифре, свидетельствующей, что на каждый месяц выпадает во всей России тысяча пожаров (а на осенние месяцы в три раза больше), сообразить общее число погорельцев, превращающихся в полных нищих, – можно глубоко призадуматься. Для размышлений и дум здесь простор в обе стороны: и в ту, где скопляется неотразимо и неустанно каждый день совершенно беспомощная нищета, бессильная для себя, бесполезная для других, и в ту сторону, соседнюю с первой и ближнюю к ней, где живет и действует благодеющая сила, которая сдерживает зло нищеты, умеет сокрушать его вовремя и не дает разыграться.

Нищета ходит большими шагами, да и взаимная помощь, соседское сердоболье за ней поспевают. Погорельцы действуют с открытым лицом и со спокойной совестью; для городов умывают даже лица, одеваются в лучшие платья, заручаются открытыми форменными свидетельствами и, во всяком случае, на сборе в качестве нищей братии и попрошаек ходят недолго.

Кто следил за деревенской осенью на самых местах, тот видел это чудо воочию: погорельцы бродят недолго – раз прошли, другой раз этих в одном месте в нищей братии не увидишь, хожеными путями они не пользуются. На зиму соседское сердоболье их присадит где-нибудь по сватовству и кумовству, а с ранней весны осенние погорельцы уже рубят свои новые избы, после посева яровых и в ожидании озимей. Помогают им все беззаветно, уготовывают милостынькой и себе путь поглаже: авось того и гляди и самим не сегодня завтра приведется по этой дорожке прогуляться.

Людская слабость – лень, семейное бессилие да власть Божья, сказывающаяся неурожаем, плодят и множат неимущую братию и в малохлебных местах вырождают невеселые правила. Пропустил два-три дня горячей рабочей поры – значит, наверное, потерял если не все, то очень много. Когда своевременно не высохнет хлеб на корню, когда высохший не уберется вовремя с поля – зерно наполовину утечет (обсыплется), а затем позобает перелетная птица то, что не успеют вколотить в землю и загноить там сильные проливные дожди. Нищий готов.

Удивляться тут, собственно, нечему: деревенская жизнь в крестьянском тягловом положении – что переход через речку по жердочке: и жердочка тонка, и речка глубока. Сорваться можно каждый день – стоит только чуть-чуть позазеваться, а завязнуть затем в тине (и, конечно, по горло) – неотразимая неизбежность. Вот, между прочим, почему во всегдашнем страхе подобных опасностей хлопотлива и суетлива в работах деревенская осень, даже и там, где земля давно отказывается кормить и где не прекращают с ней знакомства и дружбы только по старой памяти, как на этот раз в той местности, куда привел я читателя.

В подобных местностях малохлебной полосы лесных губерний если выпал на несчастную долю земледельцев неурожай, то он сейчас же и скажется прямо: в городах – наплывом нищих, тех самых хозяев, которые все лето питались надеждами, а в начале осени торопливо работали, на что-то рассчитывали; в деревнях – докучливым криком малых ребят и стуканьем палкой в подоконницу стариков и старух. Те и другие ввиду голодовки, по исконному деревенскому обычаю, забываются дома и предоставляются самим себе.

А в счастливое урожайное время?

И в такое редкое счастливое время с умного лица русского деревенского человека не сходит невеселая сосредоточенная задумчивость. Морщины не сглаживаются, улыбка бывает, но смехом лицо не оживляется, и глаза редко блещут веселостью.

– Зачем умолот считать? К чему себя поверять? Дело известное: не хватает.

– Что Бог даст – все в закромах будет, а нам Его, Батюшку, поверять не приходится. На Божью власть не пойдешь с жалобой к мировому.

– Грех умолот считать. Чего тут считать? И сосчитаешь когда лишний овин, все на то же выйдет: чего тут считать?

И не поверяют себя. Верного ответа на то, каков приполон (прирост), никто сказать не решается, и всякий боится; и узнать о том в тех местах от самих хозяев – совсем невозможно. В самом деле, труд учета излишний: даже полный урожай круглый год не прокормит; без прикупки чужого хлеба не обойдешься. А так как хлебная торговля всегда идет на чистые деньги, то и надо промышлять эти ходячие и разменные деньги там, где они водятся.

Во Владимирской губернии, давно истребившей леса, это лучше всего понимают: давно – по пословице – обжегшись на молоке, дуют и на воду. С незапамятной старины в тех местах приобрели промысловый навык и хорошо знают даже про самые отдаленные места, где дают деньги и хорошо кормят.

II

Не долог осенний день. Скоро набегают сумерки, когда легко смешать встречного прохожего – безразлично – с вором и волком. Неохотно везут лошади и то и дело срываются ногами в неожиданные колдобины или скользят по налощенному дождями глиннику и падают. Любя животинку, проводники из крестьянской бедности, занимающиеся извозом по великой нужде и на досуге, осенними вечерами ездить не любят. Нас остановили в первой встречной деревне и высадили в первую случайную избу, лишь только представилась к тому возможность.

Изба, приютившая нас, как и все тысячи прежних, дававших приют и угреву с дорожного холоду и сырости, сразу понравилась и успокоила нас. Большая печь дышала теплом. От нее, с придатком участия наполнявших избу хозяев, было и жарко и душно. Дедушка, лежавший на полатях, метался и поскрипывал полатними брусьями; а с печи, которою завладевают старухи, доносился почти непрерывный стон; даже малые ребятки, свернувшиеся на грязном полу под материнским полушубком, разметались, переплелись ручонками и уткнулись головками самым неудобным способом.

Покормили нас, заезжих людей, чем удалось, однако не дальше неизменного молока и яичницы, которая за похвальный обычай являться всегда к услугам называется, между прочим, скородумкой. Надо спать. По-видимому, легкое занятие – сидеть в телеге и ехать; но на осеннее время, по грязным проселкам в этом – большой труд и великое испытание: устанешь до тоски и истомы. Крестьянская изба, награждающая теплом, особенного ночного спокойствия не дает, но кое-какой получить можно, приноровясь по навыку и приспособясь по опыту.

На печь и на полати не лезешь, там и дышать нечем, да и привычные к ним старики не один раз за ночь слезают оттуда и уходят в сени освежить себя и очнуться. На полу дует, по тяге из дверных щелей и из голбчика над подизбицей – в неплотные окна без двойных рам и в волоковое окно, которое и прорубается, как известно, для этой тяги прямо против печи. Свернулись мы в кутном хозяйском углу, в котором не прорубают окон; свернулись мы тут в верном расчете на посещение тех докучливых хозяев, которые зарождаются во мху в стенах и любят, по обычаю житья на чужой счет, выходить на разбой темною ночью, когда уже в светце и последний уголек на лучине перестал чадить и стрекать. Усталость взяла свое. Клопов мы как будто не слыхали: крепкий, здоровый молодой сон посетил нас с товарищем в качестве истинного покровителя и услужливого благодетеля.

Проснулись мы, по обыкновению, довольно рано, немного позднее самих хозяев. Проснулись от того холоду, который, по обыкновению, напустила хозяйка, затопившая печь и отворившая дверь в сени настежь. Свежая лучина в светце трещала, и угольки, стрекавшие в поставленную лоханку, шипели, опрокидываясь в воду, и немедленно всплывали на поверхность ее. Дедко сполз с полатей и очень усердно мыл из рукомойника морщинистые и мозолистые руки, много потрудившиеся, а теперь безнадежные. Сквозь полумрак освещения лучиной и насколько позволяла напряженность глаз, можно было высмотреть и другие подробности проснувшейся избы – все, впрочем, как бы заказные для наших деревенских изб и семей без изъятия, однообразные и достаточно невеселые.

Шевелятся на полу проснувшиеся детки в ветхих рубашонках, свалившихся с плеч. Один испуганно-любопытными глазками посматривает в наш угол, как бы дивится новому пятну на однообразной и приглядевшейся картине, и в одно и то же время радуется, что пятно это появилось: что оно значит и зачем тут зачернело? Ребятам дают понежиться, побаловаться: никто их не будит и не торопит вставать.

Со вздохами по временам шепчет молитву хозяин, стоя против переднего угла, в котором, среди непроглядного мрака, затонуло тябло с образами, почернелыми и источенными тараканами, охотливыми до дешевых икон, писанных в Холуе красками на яичном белке. Молящаяся фигура хозяина то взмахнет головой, порывисто и круто откинет со лба назад волосы, свалившиеся на лицо во время поклонов, то почешет под мышками, то слазит рукой за спину и не перестает шептать молитвы. Время от времени он прекращает поклоны, обдергивает рубаху и поправляет подпояску. Встал на молитву и дед впереди сына.

Хозяйка прежде других поднялась и прежде всех помолилась за перегородкой, теперь она возится с горшками, перетирает их и постукивает. Видно там, как широким огненным языком зализывает печное пламя черное чело печи: слава Богу, печь с трубой, изба не курная и, стало быть, на ночной холод не выгонит. Можно продолжать осматриваться, хотя, собственно, смотреть нечего. Можно высмотреть одну лишь неизбывную бедность, которой, по деревенской пословице, изувешаны шесты. На стенах ничего не видно, кроме сбруи в нашем углу и над нашими головами; не видать даже и заветных лубочных картинок. Иконы и в самом деле крепко попорчены, и, хотя села Холуй и Полех мы оставили всего лишь третёводни, вот эти иконы и подменить на новые, видно, нечем. На хозяйке сарафан в заплатах, на плечах молодухи ситцевая рубаха, только и есть, что видно; под сарафаном – нижний стан весь из домотканого толстого холста. На обоих хозяевах порты и рубахи тоже из домашней пестряди; видно, и при дешевизне фабричного миткаля, который под боком запасают на всю Россию и Азию, выгоднее обойтись без него, потому что на всякий день не закупишь. Полушубков без заплат мы и не видим, а непришитые и торчащие дырьями овчинные лоскутья для каждого полушубка словно заказаны были нарочно.

Невеселый вид, невеселая картина!

Все мы это видим и разглядываем и обдумываем вот уже целый час, а еще никто не проронил словечка. Все очень мрачно настроены, все высматривают исподлобья и не взглядывают друг на друга, словно взаимно надоели и с вечера ложились побранившись и передравшись, а ничего и похожего не было.

Нам почуялись за все это время какие-то глухие звуки человеческого голоса, да и тем доверяться не решаемся, и они едва ли не создались в воображении нашем. Угрюмо глядит изба; угрюмо смотрят и жители ее. Молодуха, например, как только встала, так и уселась, минуты не медля, за работу. Она подхватила под себя донцо прялки и пощипывала торопливыми руками новую льняную бороду, надетую на гребень. Большуха как перетерла горшки, так и полезла за квашней на припечек и с таким усердием начала месить и катать хлебы, что мы не знали, чему подивиться: ее ли торопливости в работе, ее ли способности всюду поспеть и по возможности как можно больше и скорее все переделать.

Еще немного спустя времени и остальные все очутились за работой.

Стали и ребяток подымать с полу на дело. Оживилась изба первым говором, живым словом, и опять смолкла и задумалась – над чем? Над тем ли, что вот опять новый день коротать надо: пришел он без твоей воли, но с твоей заботой, длинный день и хлопотливый? Вчерашний изжили кое-как, а кто его знает, чем этот новый день подарит. Не от воспоминаний ли о вчерашнем, когда ничего веселого в подспорье не выдумалось, не от дум ли при взгляде в непроглядную темень, предшествующую сегодняшнему, стало всем так боязно и у всех проявилось невеселое, задумчивое настроение духа. И народилось оно так вот вдруг, без видимых причин. На беду и ум отдохнул, и память посвежела: неужели они представляют себе и оценивают только невеселые картины?

Должно быть, так.

Заплетая вчера новый лыковый лапоть и думая про кожаные сапоги с голенищами, смекал хозяин про умолот хлеба:

– Хорош был, не в пример лучше прошлогоднего. А давай Бог, если своего нового хлеба хватит от Покрова до зимнего Николы.

– Да нет, и примеру того не было, чтобы даже до Введенья доставало. И до Введенья не протянешь, и надо со своих харчей уходить, оставлять дома только баб со стариками и ребятами – им до Николы хлеба достанет. На Никольских торгах могут прикупить чужого хлеба, а на это надо денег добыть, таких денег, которые можно бы было разменять на мелочь.

И мужик проковырял такую большую дыру кочедыком в лапте, что и лапоть испортил. Отбросив его на лавку, мужик огрызнулся на липовые лыки и стал распутывать новую связку из целой сотни свежих покупных лык. С вечера они отмокли в корыте с горячей водой и расправились, сделались широкими лентами. Чернота и неровности соскоблены ножом. Взято 20 лык рядом в руку. Стал кочедык – кривое шило – выплетать сначала подошву, затем подъем на колодке и, в конце концов, пятку.

Хорошо бы тут песню приладить, сама она просится на уста, а где ее взять? На голодный живот и песня не поется.

Пахтая сметану на масло для продажи на сельском базаре, и хозяйка вздумала свое:

– Вот уйдут сами за промыслом: как колотиться? Не уторгует ли опять барынька-становиха на масле по две копейки с фунта, не выпросит ли опять матушка попадья фунтик в придачу на духовное свое звание, да еще на своем безмене вешать будет?.. Сохрани Бог!

Вздумала так да и вздрогнула.

Маленький баловник надел горшок на голову, да не сдержал его маленькими ручонками, сорвался горшок на пол и разбился.

Бросилась мать за перегородку к печи, нахлопала там сына досыта и сама накричалась до слез:

– Где я теперь горшок-от возьму? В чем я кашу варить буду? Не по соседям же за горшком-то ходить да выпрашивать, ведь и не даст никто, да всяк и пристыдит тебя. Что ты, постреленок, разбойник экой, наделал? Вот и глиняной бы горшок, а сколь дорог!

Долго кричала и еще дольше потом ворчала баба, грозясь на сына, и взглядывала на деда – потатчика ребячьим шалостям и заступника за внуков.

Но и дед не вступился, и дед смолчал: видно, дело говорила баба и велику беду напрокудил внук.

Свесив голову и седую бороду с полатей, старый дед – ежовые в семье рукавицы – думал свою думу, смотря на спину и голову сына, который точал в куту под полатями новый лапоть.

– Пойди, кормилушко, на старое дело, выходи, голубчик, за новыми денежками: ох-охо-хо-хо! Не пора ли уж?.. Вот и осенины вглубь пошли: к Покрову подваливают. Хлеб теперь по всему свету сжали, серпы иступили и воткнули их в стену в холодной светелке: тебя серпы эти ждут. Сам я за ними с покойничком-батюшкой хаживал и сам один собирал и тебя выучил, передал тебе те места, где меня знали и почитали; ты сотен по двенадцати приносил, а велика ли корысть?

Старик углубился в расчеты.

– Тупой серп надо выправить, отточить и вызубрить, на то и зубрильщики в соседях живут. Ему за сотню надо дать полтора, а не то и два целковых. Себе серп обойдется в две копейки – дадут четыре-пять копеек. За зиму надают рублей до ста, да 60 проездишь, проешь; 30 рублев дома останутся на ков, на соль, на государеву подать. А еще завидуют добрые люди, сказывают, что наш-де промысел – самый барышный. А не пойти попробовать?

Немедленно за этим вопросом у деда мелькнул в голове холщовый мешок через правое плечо к левому боку, высокая черемуховая палка, да паперть церковная, да базарная площадка со старцами-слепцами и калеками.

Он дальше не думал и на сына перестал смотреть. Повернулся он на полатях на спину и с тяжелыми вздохами поглядывал в осевшую и покривившуюся матицу задымленного и почернелого потолка.

Все это было вчера, а не то ли же и сегодня, когда в торжественном молчании начался Божий день. Заходили ноги тотчас, как только были спущены с постели на пол, и засуетились руки, лишь только удалось всполоснуть их холодной колодезной водой. Злоба дневи довлеет: вон и под окошком заныли зяблые детские голоса. Истово и настойчиво выпрашивают они подаяние Христа ради.

– Чьи детки?

– Солдаткины. Солдатка у нас тут на задах живет, Христовым именем бродит.

Опять стук с улицы в подоконницу, на этот раз молчаливый, без приговоров.

– Матренушка, надо быть.

– Она и есть! – отвечает хозяйка, подавая в волоковое окно кусочек обглоданного хлебца.

– Вдова суседская. На краю живет. После мужа в сиротах занищала. Убило его в лесу лесиной, так и не раздышался – помер.

Новый стук, и опять без приговоров.

– Старик Мартын: этот к нам с чужины пришел. У нас на деревне пристал. Живет который уж год!

И этому подали.

– Сами-то вот собирать не выходим, так к нам идут, – объяснял старик-дед мудреную истину простым, немудрым и охотливым словом для нас лично.

Больше стуку мы не слыхали: значит, все прошли и всех оделили.

– У нас их всего трое, – объяснил дед своим хладнокровным, спокойным тоном. – В соседней деревне их пятеро: тем тяжелее нашего. В богатых селах десятками убогие водятся.

И стал рассуждать: отчего это так?

– Богателей ли там завелось много, и много они едят, и все они пожирают, ничего другим не остается. Как судить? Думал я и так: на богатого, мол, бедность веру кладет и к нему подселяется, и выходит: чем больше – тем хуже. Промеж себя бедность не сговорится, наберется ее много: со всеми-то и не сладят, всех-то их и не прокормить.

Думал я, вот видишь, и на хорошее, а никак в разум свой взять не могу, отчего это в больших селах и городах всякой нищей братии много? Каких хочешь, тех там и просишь: и слепых, и зрячих, и хромых, и безногих. Одного парнишечка за руку водит, иного товарищ возит на тележке – такую маленькую приладили. Во Мстере видал такого, что на одних локотках ходит и не говорит, а мычит, словно теленок.

На что только произволение Божие не простирается за грехи наши? И хоть весь ты свет обойди, а во всякой деревне на убогого человека попадешь, а нет – так и по три, по четыре ведется. На всяком вот православном селенье экая повинность лежит – надо так говорить. Никто ее в счет не кладет, а всякий платит, со смирением, по Божьему указу, вон как и наши же бабы даве. Как вот это дело теперь рассудить? Ну-ко, братцы, подумайте!

III

В бесчисленном и несоследимом сонмище, вдоль и поперек бороздящем всю Русь, с самого его основания, под разными видами неимущего лица и под общим названием «нищей братии», так же как и между просителями на построение церквей, играют на две руки.

Одни в самом деле нищают, придя по силе обстоятельств в крайнюю бедность, и при недостатке сил или энергии ноют под чужими окнами и вымаливают себе насущную помощь. Другие, с примера и в подражание этим, нищатся, как верно выражаются в деревнях, то есть притворяются нищими и побираются именем Христовым без нужды.

Все они одной масти даже и по мундиру, но при внимательном взгляде на внутренние качества не только подлинные нищие и притворные побирухи, или, как тот же народ называет их, нищеброды, не походят друг на друга, но и в каждой из двух родовых категорий встречаются по нескольку видовых подразделений.

Об них-то и пойдет настоящий рассказ наш в продолжение прежних о ходоках и шатунах, разгуливающих по белому свету и действующих Христовым именем и Христа ради.

«Христа ради», как уже не нами сказано, бывает разное, хотя не только нет города, но и какой-нибудь деревушки на Руси, где бы этих невеселых слов не было слышно одновременно в противоположных краях селения, по неотложному наряду, ежедневно. В деревнях – каждым ранним утром, чуть забрезжит свет, когда крестьянская бедность, способная работать, надеяться и еще не отчаиваться, потягивается и позевывает, приготовляясь топить печи, и вскоре захочет есть. В городах, где толсто звонят, да тонко едят и где живет изверившаяся до отчаяния мещанская голь, неизбывное «Христа ради», вытягиваемое зяблыми и надтреснутыми голосами, слышится без разбору круглый день, с утра до вечера, пока сияет свет и пока непроглядная темнота не распутает всегда робкую и запуганную честную бедность.

Деревенское подоконное «Христа ради», по домашнему положению и взаимному договору, бесхитростная, прямодушная и грубо-откровенная голь из самого ближнего соседства, двор о двор одной деревни и много с поля на поле соседней. Голь, впрочем, настоящая: сгорбленная и оборванная, очень растрепанная и неумытая, с робким запуганным видом и голосом, с длинной черемуховой палкой в руках и перекинутым через плечо к левому боку на бедро холщовым мешком.

В нем вся цель жизни и ее секрет, для него все хлопоты и мольбы, и на этот раз уже только о малых остатках и объедках, что убереглось за ночь от тараканов и завалялось на столе после ребят.

Эти и не всегда поют под окном, ограничиваясь стуком черемухового падога в дощатый подоконник, и молчаливо выпрашивают обычную, неизбывную подать, давно заусловленную и всегда обязательную.

– Тук-тук! – слышим и разумеем. Разумеем так, что подать сейчас надо. Вчера не выходил и не собирал: значит, доедал сборное третёводни. А сбор, надо быть, задался хороший: на два дня, вишь, хватило.

– Принялся стучать в другой раз – значит больно есть захотел.

– На вот, прими Христа ради! Держи полу, лови обглоданный ломоть черного хлеба либо кусок пирога с кашей, также черного и недоеденного, а то – на большое счастье – и оба вместе. Прими – не прогневайся!

– Чего гневаться? Голодному кусок за целой ломоток: вон уж от голоду-то и живот подвело, и заикалось.

А то и так (что все равно): поискала баба на столе, пошарила в столе и под стол заглянула – хоть шаром кати.

– Нету, Мартынушко, у самих, родимый человек, нету. Приходи в другой раз. Либо ребятки подобрали, либо телка стащила, ни кусочка нет. Не прогневись, Христа ради.

– Кому гневаться-то велишь? Кому ты так сказываешь? Тот ли я человек, чтобы губы надувать? У тебя не нашел, может, Василиса выбросит. У Маланьи вчера блины по покойничке по ихнем пекли, туда пойду. Свой ведь я человек-от. Со своей нуждой никак не слажу, а про вашу нужду тоже доподлинно знаю. Ну-ко полно – Христос с тобой! – чего мне на тебя гневаться? Другой раз и впрямь подашь. Сколько уж я у тебя перебрал, а и ну, поди, много! Свои люди, суседские люди!

В самом деле – свои: убогий идет прямо-таки из той склонившейся набок, худо выкрытой избы, но еще не обессилевшей по углам до того состояния, чтобы не сдерживать тепла, прямо-таки из той самой избы, которая еще не превратилась в баню, однако вытеснилась из ряда прочих изб на край, на самую околицу селения. Выделилась же она туда по тому же необъяснимому и повсюдному закону, по какому и в церквах та же неимущая братия протискивается к самым дверям церковных выходов и не дерзает подвигаться близко к середине, а тем больше к иконостасу.

Да и эта изба не своя, а пригрел в ней также бедный, но сердобольный человек на таких коммерческих условиях:

– Места не пролежишь: бери его под себя. А насчет пищи: сама в мир хожу, чужие окна грызу. Пищу сам промышляй как умеешь. Если хворосту в печь насбираешь, водицы из колодца выходишь, на что лучше! Мне такие-то и во снах все виделись. На них и свечки к образам ставливала. Разболокайся да живи с Богом – со Христом.

Да еще, сверх того, и пошутила:

– Разживайся с легкой руки угольком да глинкою из пустой моей печи.

Не только раздетую деревенскую бедность, но и одетую для сбора подаяний и, стало быть, для показа в людях во все свое лучшее и нарядное хоть и не оглядывай тот, у кого чувствительное и впечатлительное сердце: нагота и рвань бьют в глаза и могут вызвать из них непрошеные слезы. Лучше, прибодрившись и вооружась терпением, послушаем, что всегда неохотно рассказывает эта бедность, на громадное большинство случаев совсем молчаливая. Да бывают подходящие случаи – можно иногда добиться до откровенности. К тому же теперь нам это сделать легко: их всего двое.

Один занищал во вдовстве и сиротстве от недостатка посторонней помощи и в том возрасте, когда еще есть очень хочется. Другой ниспустился до беспокойного положения нищего от совершенного одиночества в свете. Сходство между обоими можно наследить простым глазом, а до неизбежного различия между ними и случайных особенностей можно дойти расспросами. Занищавшее вдовство болтливо: у него на вопросы – целые повести, где граница между житейской правдой и доморощенными выдумками давно уже стушевалась. Надо было вызывать сострадание, стало быть, подкрашивать беды. Сначала самому не верилось, потом привычка взяла верх, и пришлось укрепиться на вымысле, как бы подлинной истине и бывальщине.

Однако, очистив налеты фантазии, можно получить самую нехитрую повесть, завязка которой сведется всегда на одно.

Покойничек зашибал с горя; перед смертью всего пуще. Век проживал он сиротой и в малом достатке. Маялся с нуждой и старался одолеть ее трудом. Работа не вывезла и сломила: весь словно развинченный стал. Как не зашибать! Думал все худое, все походя проклинал, а сам перестал беречься. Хоть бы сдохнуть-де поскорей. А там все равно: на руле ли, плывя на барке, не уснаровил – и ударило этим бревном так, что мало сказать, дух на месте вышибло, да еще и в воду выкинуло. С овина ли сорвался со всего маху грудью на бревно. Дерево ли в лесу рубил и надрубил его, и трещит оно – и покачнулось, отскочить в сторону хотел, да не уснаровил, словно подпихнул кто под лесину: раздавила она всю грудь в доску. Подобрали холодное тело товарищи, притащили к избе, сказали жене:

– Прибирай-ко!

Всплеснула она руками, бросилась на холодное тело и завыла, сперва нескладно, что пришло на ум, а потом опамятовалась и наладилась. А так как выла она целые сутки недаровым матом, не переставая, на всю деревню, то все соседи, один за другим, переслушали ее, а бабы даже и переплакались все. Досужие подвывали.

 
На этот случай давняя практика с отдаленной старины приготовила для них складные причитания-плаксы, которыми можно и себя высказать, и других вызвать на сострадание и участие10.
 

Потом по пословицам: «На вдовий двор хоть щепку брось»; «С мужем была нужа, без мужа и того хуже, а вдовой и сиротой – хоть волком вой».

Вдова в крестьянстве нищает первою.

Занищала и пошла по дворам: в первое время горе выплакивать, утешение получить, а потом уже окончательно с одной целью: с горем мыкаться и жалобиться.

Да и соседки зовут:

– Сегодня пироги я пекла – заходи-ко отведать!

– Вот ты все в избе-то своей воем воешь: перестань-ко! Приходи в нашу на досужий час посудачить.

– Мужняя-то душенька теперь налетает в избу тосковать по своем. Одной-то тебе не страшно ли там?

– Весельем нашим не похвалимся, а тепла у нас про тебя хватит.

– Тяжело твое дело, по сказанному: вели Бог подать, не вели Бог просить. Как теперь тебе с этим приведется ладить?

Таких ласковых слов довольно. Довольно их для обедневшего и убогого человека – он не заставит просить; самому надо где-нибудь приклонять головушку. В своей избе теперь не сидится; в чужой словно бы рай Божий. В своей избе – вон стол в парадном переднем углу, на нем еда лежала, а теперь сам кормилец лег: синий весь, лицо такое-то черное, что и признать его нельзя.

Вон и кутной угол, хозяйский, сиживал в нем покойничек и все молча копошился, а в разговор когда вступал, хороших слов, как замуж за него вышла, не слыхивала: все говорил про великую нужду да про разные печали. В куть, по смерти его, и взглянуть страшно. Нужда теперь и без него изо всех углов кричит, а того пуще из переднего левого, угла бабьего: как вернулась с погоста, так и печь не тапливала.

– И хорошо это: взглянешь когда ночью на покинутое место, так и толкнет в сердце, и замрет оно; и горло схватит, и слезы подступят. Хорошо еще, когда голосить захочется: в причитаньях одних только и спасенье. А вот в чужой соседской избе про все это и забудешь, оттого туда так и хочется.

Стыдно калике в мир идти, а попустится на такое дело – не попомнит, стыд совсем забудет.

Выходя в чужую избу вдовьим обычаем, по сиротству, порядок соблюдать немудрено (этому делу и не учат – само дается). Отворила дверь, вошла, помолилась в передний угол; но, и поздоровавшись, не пойдешь туда, а сядешь тут же, где стоишь, у самой двери. Передний, правый угол затем и зовется большим, что сажают туда только дорогих гостей: попа-батюшку, своих да богоданных родителей, кумовьев да сватьев (и чем крупнее человек, тем глубже, под самые образа). В левый передний, отведенный обычаем бабам, для их стряпни и работ, тоже сироте не двинуться без зову и позволения: не всякая любит, чтобы в ее горшки заглядывали да плошки обнюхивали. Такое же святое это место, как правый задний угол – хозяйский кут.

Вот это место подле него, на кончике лавки и у самого косяка входной двери, – самое подходящее, сиротское. Конечно, по знакомству и соседству, долго на этом месте сидеть не приведется, а все-таки присесть надо уж потому, что всякий это ценит.

После того как ясно покажешь, во что теперь себя во вдовстве ставишь, хорошо бывает: почитают. И почтение это, конечно, выходит из сердобольного левого кута, куда после приглашения хоть и за самую перегородку ступай: значит, подлинным гостем сделалась.

Однако не гостить пришла: и сама это твердо знает, и другие понимают. В хлебе-соли не отказывают. Иная за большой стол не сажает, а куском не обходит, привыкши обычаем кормить голодных соседок тут же за перегородкой, у печи. При этом, конечно, поесть раз и два чужого – невелика хозяевам убыль. Вот в третий раз зайти – не только-то легко придумать, как это складнее сделать, не всегда войдешь сразу. А ну оговорят? Бабы не оговорят (разве какая уж злая), у баб мягкое сердце, а вот мужики…

Мужики страшны: супротивное и сердитое слово у них спроста сказывается; на оговор слово скоро покупается, и не за большую цену. Мужиков надо обойти так, чтобы не казаться им лишним гостем, объедалой да опивалой.

– А чем заслужить? Мудрено ли: под праздник можно напроситься столы поскоблить, лавки помыть, а под большие праздники и стены с дресвой прочистить, и полы ножом оскоблить, и отымалкой вымыть.

– Про помощь бабам и сказывать нечего: там всякая в угоду, так как на них лежит вся домашняя обуза по самое горло: немножко, на соломинку малую подмогу сделать – им уж и легче, они уже и чувствуют это и благодарят. Помочь постирать, баньку истопить, пошить, попрясть, поткать – столько работ, что и не пересчитаешь, столько случаев угодить, что на каждый день набрать можно, была бы охота.

Да когда и работ нет – угодить бабам нетрудно по той общей женской слабости, для которой в деревнях и в ближнем соседстве пищи более, чем даже где-либо.

– Вот ты по домам-то ходишь, не слыхала ли чего, не порасскажешь ли?

– Не токмо, мать моя, слышала, а вот – надобно, побожась, сказать – сама все видела. Вот этими самыми глазыньками, что и на тебя же гляжу, все, боярынька моя, видела. Расскажу тебе так, как уж и никому не рассказать. Вот прислушай-ко.

И дух захватило, и даже в горле щелкнуло: так опрометью и накинулась она с разговором:

– Вот сидим мы это, матыньки мои: так вот я, так-то она. Сидим это на лавке-то… котенок под боком мурлычет. И котеночка этого я им принесла, выпросила: отдайте-ко, мол, котеночка-то, такой уж у вас пригожий вылизался. Бери, говорит, неси, говорит, не жаль, говорит: у нас, слышь, опять кошка-то сукотной ходит. Вот мурлычет это котенок-от: «Вилы-грабли стог метали», так-то истово выпевает. Сидим это, гуторим, разносчик-то этот кудреватый и входит. Входит он это, сударыни мои…

И пошла, как вода сквозь прорванную плотину на мельнице. Хоть бревна и валежник закатывай – не поможет.

Задумчиво стояла вода в омуте, повиновалась и не шелохнулась, пока не было выхода, а прорвалась, нашла выход – молитесь Богу: сама она теперь все свое возьмет, вырвется на свободу. Подхватило – и понесло.

Нищенке того и надо было, да и бабам того же самого.

Осенние вечера длинные, а зимние еще того длиннее; временем подремлется, временем веретеном посучишь. Чтобы не очень смаривало, достанешь с печи сухое березовое полено, лучины нащиплешь. Больше, пожалуй, ничего и не придумаешь. А так как таких будничных вечеров впереди целая сотня, то и велика бывает радость, когда доведется хоть один такой вечер провести непохоже на прежние.

Запрос с одной стороны вызвал предложение услуг с другой – наладился взаимный обмен. За товаром ездить недалеко, сам напрашивается на руки. Как приобретение его из первых рук, так и сбыт его в качестве ходового и всеми нужного производится обыкновенно самыми простыми способами.

Деревенский быт не умеет разнообразить сорта его, а обмен основывается на двух лишь способах: на требованиях со стороны потребителей, а при отсутствии его – охотливым предложением самого производителя – первых рук в этом живом деле. Зато они и становятся очень хлопотливыми, не зевают и не дремлют, непоседливо стараясь о запасах и новых приобретениях, не особенно хлопочут о фальшивом и подлинном товаре. Главная забота заключается лишь в том, чтобы тот или другой имелся всегда налицо и в готовности. Пришел производитель со свежим товаром в избу покупателя и стал товар свой раскладывать и показывать, между прочим, такого, например, сорта и достоинств:

– Ушли, желанная моя, солдаты-то. И сама так-то я рада, что и сказать тебе не могу. Курочка-то у меня хохлушка была, знаешь ее? – ведь один пострел поймал и головку отвернул таково-то скоро. Я глазом мигнуть не успела, а он ее и за пазуху спрятал.

– А у шабра-то, желанная моя, молоко все выпили: и свежее, и кислое. И творог поели. Идут да только усы обтирают.

– С мужиками-то в кабаке водку пили. Из кабака и в дорогу ушли. И тот-от, что отстал от них, и тот убеждал догонять, и так-то он перебирал ногами-то по дороге. Надо быть, строго у них это. Бесстыжая-то девка ведь за деревню выбегала, провожала его.

– По матери, сударыня, по матери по своей. Сама ведь ты помнишь покойницу-то.

– Хорошим словом не помяну. Как солдаты-то летом стояли, видал ли ее кто за работой? Все с ними. Провожать-то их куды ходила! Пять недель в деревню-то не показывалась, а пришла вся избитая, в синяках, а левый-от глаз так ей разворотили, что я как увидела, так и ахнула.

– Не похвалю я, мать, соседушек наших – нечем. Поглядела я на них в то время. Да и все-то наши бабыньки – не тем их помянуть.

– Да вот, желанная моя, взять бы теперь, к примеру, эту…

Нищенка показывала рукой на соседнюю избу и взяла в пример ее, взяла другую, представила третью. Про всех и каждую она знала больше других, и теперь уже не столько по любви к искусству, сколько уже по прямой своей обязанности. Не смотрит она на то, что этот товар старый и залежалый, – найдется у нее по первому же спросу и требованию свежий и новый.

– Попы-то со святом ездили – ведь дьякон опять крест обронил. Проезжие мужики нашли уж и принесли ему, а он третий день и глаз не открывал: все спал, сказывала дьяконица. Проснется когда, попросит кваску испить, да и опять спать. Уж и попы наши!..

– Что говорить?!

– Не то со святом, не то за сбором. Я с петухами поднялась, уснаровлю, думаю, к обедне. Пошла на село, а там, слышь, четвертое воскресенье не звонили. Дьячок навстречу попался – телку свою искал; что, мол, Изотыч, будет обедня-то? Большой, слышь, не будет, а я маленькую без звону разогрел да сам и сладил, а ты-де, говорит, опоздала.

– Уж и поповны у них!

– Есть ли уж другие экие глаза завидущие? Все-то бы она у тебя взяла, что видит. Все-то бы она выклянчила, и всего еще ей мало. А ведь грех сказать, чтобы нужда их больно велика была, такие, знать, урождаются.

– Станем, к примеру, говорить хотя бы про протопопицу… али бо дьяконицу…

А станет говорить – все знает, нуждается только в одном подговоре. Поддержи, подскажи, подмажь машину, подсыпь зерна – жернова молоть не перестанут, и целые годы они не перетираются.

– И какие у вас, у чертей, у нищенок, языки длинные! – в удивлении и с досадой скажет мужик.

– С моей бабой вас на одну осину вешать.

– Кто бабьим сварам заводчик? Они! – подскажет другой недовольный.

– Скажи на милость: сидят бабы по избам шелковые, как овцы смирные, – пиши ты их на икону – совсем святые. А побывай одна такая-то – словно она в баб-то зелья какого насыплет; откуда у них разговор возьмется: и повеселеют, и загудят, что рой пчелиный, и на месте не посидят – всю-то избу выстудят!

У меня все переругались. Большуха которую-то сноху приколотила даже. А все нищенка чего-то ей нашептала.

– Я вот диву даюсь: все-то они, брат, знают.

– Мудреное ли дело? Ты вон по двору-то ходишь, навоз, чай, к лаптям пристает, много его за день-то в избу натаскаешь. Пройдись-ка по двору-то другой раз, что у тебя на лаптях-то будет? Как им не знать, шлюхам!

– Я, брат ты мой, одной такой-то до Дмитриевой субботы и глаз к себе не велел казать.

– Уж очень смущают, хуже солдат – надо говорить правду.

Говоря правду, нельзя умолчать о таких особенностях, какие представляют собою эти люди, неизбежные для каждой православной деревни.

Вот они, за поголовным безграмотством сельского люда, живые ходячие газеты с внутренними известиями из самого ближнего соседства; толковые из них даже с курсами и биржевыми ценами, установившимися на известный продукт также на ближайшем базаре, и всегда с обличениями самого сердитого свойства. Разница в том, что опровержения на них считаются ненужными.

– Что ты возьмешь с убогого человека – тем ведь кормится.

Однако от их ока недремлющего, и от старости, и по обязанности шаловливая молодежь хоронится в овинах и за гуменниками, а старческий грех уходит даже в дальние деревни. Нравов они не исправляют, а в понуждениях к укрывательству греха и порока оказывают некоторую долю участия. Деревенские драмы, супружеские измены, любовные связи молодых пар без них не узнают, а с ними, искусившимися в наблюдениях и опытными при частых рассказах, охотливый садись, слушай и составляй руководящие правила из того материала, что ласкает суеверное воображение, и из другого, пригодного для житейского руководства супругов и родителей. Для тех и других они непокупные блюстители и даровые приставники.

– И парня-то, как через тын перелезал, хоть и в спину видела, а по кушаку да по сапогам признала. Ее-то, срамотницу, так в бесстыжую-то рожу и разглядела, как в зеркальце: она, мол, самая, потаскушка экая!

– Покупал, мать, твой-от на базаре в городу морковь и снес сударушке-то своей: и как морковь-то грызла, видела, и обглоданный-то хвостик под окном на завалинке валялся – видела. Меня не проведут. Мне бы вот к ней в деревню-то только зайти, обоих бы на чистую воду вывела.

– А пойду! Мне, мать, больно щец с убоинкой поесть захотелось, а там обещались. Так мне щец захотелось, что и рассказать не смогу. Яичек я, матынька моя, ни печеных, ни вареных и не помню когда не отведывала. И каковы они на скус-от, забыла совсем. Даже вот сплюнуть теперь захотелось. Прости-ко ты меня на этом, не гневайся!

– Хотела я у тебя попросить…

И вкрадчивым голосом попросит и выпросит. Заручившись даянием, она обяжется новым поручением, примет на себя другую роль и выполнит волю пославшей так, как будто получала годовое денежное обеспечение.

На нищей братии и кроме этих случайных и экстренных надобностей лежат другие обязанности и службы, сделавшие их неизбежными в деревенском быту по прадедовским преданиям и по вековой деревенской вере.

Надо сварить овсяной крупы, припустить туда немножко меду и идти в село помянуть родителей на Радунице (во вторник на Фоминой неделе) и на Дмитриеву субботу (осенью). Кто лучше помянет? Чья слеза и молитва скорей и легче дойдут и до родителей-покойничков, и до самого Бога?

Конечно, нищей братии, которая тут на погостах про эти случаи собралась вся и готова к услугам.

К кому может обратиться за помощью тот, у кого родятся дети да и не живут?

К нищей братии: отдай ребенка в окно первому убогому человеку, который придет за милостынькой. Он примет дитя, поласкает его на улице, обнесет кругом дома и отдаст в двери – будет жить. Убожья рука счастливая.

1.В управлении градоначальства всех сборных книжек ежегодно свидетельствуется до 580 (у некоторых по два и по три раза), и число сборщиков с каждым годом в Петербурге быстро возрастает.
2.Замечательно при этом то обстоятельство, что дня празднования Ипостасной Премудрости в церковном порядке не положено. Празднуют Богородичные праздники: в Киеве – в день Рождества Богородицы; в Новгороде и Вологде – в день Успения; в Соликамске – в день Рождества и т. д.
3.Передовые костелы сделали свое дело: теперь в Мстиславле 7 церквей, прежде было 14. Недосчитываются заведомо шести: Спасской, Никольской, Ивановской, Троицкой, Ильинской и Богословской. На Замковой горе, вероятно, была Никольская; на Девичьем Городке – Ильинская.
4.Места других исчезнувших церквей довольно ясны: Троицкой – на Кладбищенской горе, Ивановской – на земле причта и т. д.
5.Вот для примера из канцелярских книг 1868 года фамилии мещан: Голенок, Хижинский, Малей, Погорецкий, Бельзский, Бочок, Титенко, Ассовский, Реут, Рубинковский, Вуран, Далец, Тумаш, Левченко, Курбач, Ступанович, Казюк, Большой. Из крестьян: Воронец, Химиченко, Склюпа, Дубяга, Бубновский, Камлыга, Ивашкевич, Марценкевич, Лысак, Мыслак, Мишкевич и Шершень – все до единого – и, конечно, все не великороссы.
6.Впрочем, до кубрацкого языка я при всех усилиях и стараниях добраться не мог. Кажется, это не офенский язык (иначе бы выскользали эти слова в обыденном разговоре). Вероятнее, это разговор вроде семинарского по херам или в самом деле тарабарского, весь секрет которого состоит в том, чтобы приобрести привычку говорить скоро, бойко, смешивая и перепутывая слоги слов с условными бессмысленными вставками по образцу вышеуказанному.
7.Бывают, впрочем, лабори и из других мест. Вот, между прочим, что мы читаем в «Киевлянине»: «В Луцком уезде Волынской губернии находится замечательное по историческим воспоминаниям местечко Олыка. В нем до сих пор существует особенный промысел, так называемых лобуров или прошаков. Лобурцы, прошаки – это мещане-христиане олыкские, занимающиеся хождением по разным местам Волынской губернии и соседних с ней для сбора пожертвований на устройство и починку церквей. Они, проведав, что на постройку или починку церкви в каком-нибудь селении или местечке последовало разрешение епархиального начальства, отправляются туда, принимают на себя по договору обязанность собирать пожертвования на церковь, берут с собой книги, выданные из духовной консистории, и двигаются в путь-дорогу. Некоторые из них, как уже опытом приноровившиеся к этому делу, действуют довольно успешно; крестьяне по своим средствам и по усердию дают лобурам деньги, хлеб в зерне, холст, муку, сало и т. п.; само собою, что в книгу записываются только жертвуемые деньги. По преданию, сохранившемуся в Янове, будто бы из этих мест были переселены в Янов каким-то давним паном несколько таких прошаков, которые и заразили остальных».
8.По сведениям, сообщенным туземцем, близко знающим этих промышленников (г. Ставровичем, см. «Виленский вестник», т. 1, 1869 г., изд. В. Кулина).
9.Вот несколько слов, уловленных тем же автором: Бог – Охвес, церковь – хлюса, священник – корх, крест – ставер, хлюсный ставер – церковный крест, рубль – хрущ, книга для записки пожертвований – ребсанька. Язык свой они называют «либерская гавридня».
10
  Одну такую «плаксу», подслушанную мною в Олонецкой губернии (прославленной в последнее время в качестве местности, умевшей цельнее сохранить в себе всякую старину), привожу в том самом виде, как вылетела она из уст вдовы-плакальщицы (олончанки):
Моя ты законная, милосць-державушка!Уж я как-то стану жиць без тебя, круцинная головушка!Круг меня-то, круцинной головушки,Виют витрушки с западками —Говорят-то многи добрые людюшки с прибавками!Как жила я при тоби, моя законная милосць-державушка!Было мни гладкое словецюшко приятное,Была лёкка переминушка,И довольны были хлебушки!Не огрублена я была грубым бранным словецюшкомИ не ударена побоями цяжёлыма,Цяжёлыма – несносныма!Ты придай-ка ума-разумаВо младую во головушку,Ты, законная милосць-державушка:Мни-ка, как буде жиць поели твоего бываньиця?Буду вольная вдова да самовольная,Буду я жона да безнаряднаяИ вдова да безнацяльная!..Не по силушки наложат работушку,Не по розмыслам – в головушку заботушку!..И усё буду боятьця, круцинная головушка, теперюшко,Цьто бы витрушки меня не обвияли,Цьто бы людюшки не обаяли!..

[Закрыть]

Bepul matn qismi tugad.