Kitobni o'qish: «Почему мы вернулись на Родину? Русские возвращенцы»
Художник Б.Б. Протопопов

© Алдонин С., авт. – сост., 2023
© ООО «Издательство Родина», 2023
Возвращение непримиримых
Русская эмиграция «первой волны», связанная с революционной бурей 1917 года, казалась непримиримой по отношению к советской власти. В своей основе она и была таковой. Мечта о политической реванше, о свержении власти большевиков объединяла многих. В этой среде развернулась борьба разведок, а финансирование эмигрантские организации получали, разумеется, только при условии яростного неприятия советской реальности. Очень многие, оказавшись, как они любили говорить, в «изгнании», стали гораздо консервативнее и, по идеологическим пристрастиям, «правее», чем были до 1917 года. И говорили о «миссии русской эмиграции», которая должна была стать альтернативой для ненавистной им «большевизии». Но очень скоро многим стало ясно, что Россия осталась там, в границах нового государства, названного аббревиатурой СССР. За пределами Отечества остались сотни ярких людей – военных, писателей, музыкантов, ученых… Не все, далеко не все легко приживались в Европе, в Америке и в Китае. Большинство ожидало поражения большевиков, чтобы вернуться. Но самые прозорливые видели, что новая власть укрепилась «всерьез и надолго», что раны гражданской войны постепенно зарубцовываются, что России нужны «бывшие», их профессионализм, опыт и талант.
Совсем немного времени провел в эмиграции Алексей Николаевич Толстой. Сразу после окончания гражданской войны он стал сотрудничать с советской прессой, писать в расчете на советские издательства… И очень скоро вернулся на Родину. Это был настоящий прорыв плотины. Писатель разрушал стройную политическую концепцию эмигрантов. Неудивительно, что парижская, берлинская, пражская русскоязычная пресса подвергла его ожесточенной травле. Толстой совсем недолго прожил на чужбине – можно сказать, что просто переждал в Европе военную суматоху. Правда, Толстой некоторое время крайне отрицательно оценивал большевиков, но, как и его любимый герой Вадим Рощин, в конце концов понял их спасительную роль в истории России. Словом, вслед ему плевали. В том числе – бывший друг, Иван Бунин. В дореволюционной России – почти социалист, близкий к Горькому, в эмиграции – крайний антисоветчик, который даже в первые месяцы Великой Отечественной желал побед немцам… Только к Сталинграду изменил свое мнение.

Максим Горький в Сорренто
В СССР к белоэмигрантам относились как к врагам. Вполне заслуженно. Но русское зарубежье было пестрым, противоречивым. Среди них были и советские граждане, такие яркие, как Максим Горький, никогда не примыкавший к эмиграции, но много лет живший в Италии. Его возвращение на Родину стало первостепенным событием. А до этого многие в СССР Горьком сомневались, хотя его слава первого классика пролетарской литературы сомнениям не подвергалась… Был Сергей Прокофьев – композитор, который не чурался гастролей в СССР. В таком же положении могли оказаться шахматист Александр Алехин и великий бас Фёдор Шаляпин, которые уехали уже после гражданской войны, с санкции Совнаркома. И мечтали бы вернуться, но затянула эмигрантская жизнь…
А Яков Слащев – один из самых беспощадных белых генералов в годы войны, прототип одного из булгаковских героев – Хлудова из пьесы «Бег». Он все-таки вернулся на Родину, которая стала «совдепией». И его простили, Слащев преподавал, потом был убит рукой мстителя…
Событием стало возвращение Александра Куприна, который стал одним из любимых писателей советского народа. А ведь в гражданскую – в отличие от Бунина и гитлеропоклонника Ивана Шмелева – он не прятался от испытаний, участвовал в белом движении. Но тоска по Родине и уважение к укрепившейся советской власти оказались сильнее.
Особая судьба сложилась и у Александра Вертинского – вот уж кого мало с кем можно сравнить. Он вернулся на Родину только во время Великой Отечественной, но давно считал себя советским гражданином и участвовал в советских международных проектах. А, возможно, и на разведку работал. И, пожалуй, точнее других выразил тоску по России, которая жила в сердцах сотен тысяч эмигрантов:
Звону дальнему тихо я внемлю
У Днестра на зеленом лугу.
И Российскую милую землю
Узнаю я на том берегу.
А когда засыпают березы
И поля затихают ко сну,
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну… —
Писал он в 1925 году. А потом, после возвращения:
Много русского солнца и света
Будет в жизни дочурок моих.
И, что самое главное, это
То, что Родина будет у них!
Но русская эмиграция – это не только талантливые стихи и музыка, но и тайная война, противостояние разведок, в которую оказались втянуты почти все. Великий скульптор Сергей Коненков и его жена, всегда считавшиеся гражданами СССР, во время долгого пребывания в США поспособствовали, кроме прочего, добыче «атомных секретов».

Александр Вертинский в Шанхае
В этой книге мы представили самых ярких возвращенцев из эмиграции первой волны. Вы услышите их голоса, сможете разобраться в их метаниях и сомнениях. Они сумели отделить зерна от плевел – и выбрали единство со своим народом, хотя многие мешали этому. Антисоветчики и в наше время почему-то именно этих людей – настоящих героев – называют конформистами. Почему? Потому что служили своей стране, а не иностранным разведкам? Но время все расставит на свои места. Надеемся, что восстановлению истины поможет и эта книга.
Сергей Алдонин
Алексей Толстой
Открытое письмо Николаю Чайковскому
Глубокоуважаемый Николай Васильевич, обращаюсь к Вам как к председателю Комитета помощи писателям, потребовавшему у меня объяснений моего сотрудничества в «Накануне». С большой охотой даю эти объяснения.

Алексей Толстой
В вашем письме вопрос, – почему я пошел? – непосредственно связан с почти предрешенным обвинением меня. Поэтому, предварительно, я принужден отвести обвинение и затем уже ответить Вам.
Газета «Накануне», «заведомо издающаяся на большевистские деньги», как Вы пишете, – на самом деле издается на деньги частного лица, не имеющего никакой связи с нынешним правительством России. «Накануне» есть газета свободная, редакция состоит из членов группы «Смена Вех», сотрудники – из примыкающих, в широком смысле, к общей линии этого направления. Основным условием моего сотрудничества было то, что «Накануне» – не официоз.
Затем: – задача газеты «Накануне» не есть, – как Вы пишете, – борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в периоде этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.
Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, – политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела вредно.
Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: – укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, – единственную в реальном плане, – власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.
Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, – один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, – были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, остававшиеся там начнут считаться с нами в страданиях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые Одним подбавили жару в их надеждах на падение большевиков, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других, не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72 года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет тому назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся так же по русскому зову под стены русского города. Всей своей кровью я желал победы красным вой- скам. Какое противоречие. Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно – кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые: они сказали, – голод ужасен, но – с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, – ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного. В Россию все же повезли хлеб, и голодные его ели.
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, – в Берлин, – становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала. 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, – не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, – угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь, представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своею совестью русский эмигрант, например, – я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума – не преступление. Так вот, мне представились только три пути к одной цели сохранению и утверждению русской государственности. (Я не говорю – для свержения большевиков, потому что: 1) момент их свержения теперь уже не синоним выздоровления России от тяжкой болезни, 2) никто мне не может указать ту реальную силу, которая могла бы их свергнуть, 3) если бы такая сила нашлась, все же я не уверен – захочет ли население в России свержения большевиков с тем, чтобы их заменили приходящие извне.)
Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.
Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство, охраняемое отборнейшими войсками, и как и всякое правительство, живущее в лучших условиях, чем рядовой обыватель, – будет взято измором раньше, чем выморится население в России, – этой уверенности у меня нет.
Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России – нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что – майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь.
Есть еще четвертый путь, даже и не путь, а путьишко: недавно приехал из Парижа молодой писатель и прямо с вокзала пришел ко мне. «Ну как, скоро, видимо, конец, – сказал он мне, и в его заблестевших глазах скользнул знакомый призрачный огонек парижского сумасшествия. – У нас (то есть в Париже) говорят, что скоро большевикам конец». Я стал говорить ему приблизительно о тех же трех путях. Он сморщился, как от дурного запаха.
– С большевиками я не примирюсь никогда.
– А если их признают?
– Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.
Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в «Накануне», он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.
Четвертый путь, разумеется, – безопасный, чистоплотный, тихий, – но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам – лезть в подвал. Живьем в подвал – нет!
Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом – террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем – это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда… Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.
Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не могу сказать: – я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен… Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, – но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: – что лучше для моей родины – учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, – вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, – и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.
Алексей Толстой
Об эмиграции
Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским паспортом в берлинское совпредставительство.

Алексей Толстой
Часть эмигрантов служит в пограничной страже в Югославии. Военные специалисты вообще – кондотьеры и ничего больше. Люди, не способные ни к какому труду, им ничего не остается, как военная служба.
Часть студенчества сосредоточена в Праге и, обеспеченная материально благодаря поддержке чешского правительства, занимается наукой. Но они попали в лапы к монархистам, и черносотенная агитация среди них дает свои плоды.
Вообще озлобленная своими неудачами часть «непримиримых» эмигрантов сильно поправела. В 19–20 годах первую скрипку среди эмиграции играли эсеры, – сейчас они сошли почти на нет. Постоянные субсидии от иностранных правительств прекратились, и органы «демократии», вроде комитета Учр[едительного] собр[ания] в Париже, развалились, эсеры сейчас без дела.
Зато монархисты получают сейчас крупную поддержку от баварского правительства и германских монархистов. У них имеется «Высший монархический совет», который развивает большую деятельность. В Париже образовался «двор» нового «императора», б. в. к. Кирилла Владимировича. Набран полный штат придворных, «двор» разъезжает между Парижем и Ниццей, устраиваются торжественные приемы, раздаются чины, ордена и титулы. Вся эта затея создана за счет бриллиантов умершей б. в. кн. Марии Павловны; после нее Романовым достались в наследство бриллианты на несколько сот миллионов франков.
С писателями в эмиграции происходит нечто странное: они перестали работать. Ни одного нового имени в литературе эмиграция не дала. Талантливые вещи Ив. Лукашина, но он писатель уже давнишний, и вещи его сильно портит политическая белогвардейская подкладка.
В последнее время я жил в Берлине. Условия жизни там сейчас для массы населения, конечно, очень тяжелые. Хорошо живут только спекулянты; среди них много русских эмигрантов.
Начиная от самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненный подъем.
В Москве я намерен работать в области театра. Сейчас во Франции серьезного театра нет, один только revue и music hall. В Германии театр тоже довоенный, и даже ниже довоенного, – общая разруха отразилась и здесь, а нового пока ничего нет.
Алексей Толстой
Октябрьская революция дала мне всё
Надо сказать, что раньше, до 1907 года, студентом Технологического института, я литературой интересовался мало, разве, как и вся молодежь, писал тогда отвратные стихи. Основные причины, приведшие меня в литературу, были причинами социальными. Реакция, наступившая после революции 1905 года, сделала культурную жизнь России серой и бессодержательной. Особенно бесцветной была наша студенческая жизнь.
Первая моя книга, неудачный сборник стихов (через год я его уже стыдился), была написана под влиянием Бальмонта, Белого… Через год я выпустил книгу сказок «Сорочьи сказки». В 1908 году вышла книга стихов в издании «Гриф». Четвертой моей книгой была уже проза – «Заволжье» (издание «Шиповник») – памфлет на заволжское дворянство. Этой книгой я прочно вступил в литературу. «Хромой барин», «Чудаки» явились романами этого же заволжского цикла, они были построены на хронике, собранной на Волге, моей родине, где прошло мое детство.
Но заволжские материалы оказались исчерпанными. Тогда наступило для меня какое-то распутье. Это был самый печальный период моей литературной деятельности. Я не владел ни словом, ни стилем… Я жил в замкнутой среде модернистов, в упадочническом кругу писателей. Я не видел жизни, не мог отобразить современности. Единственный человек, выделявшийся из окружающей меня среды, был Блок.
1912–1914 годы были годами распутья. Империалистическая война дала новую арену для моей творческой работы. Я являлся военным корреспондентом «Русских ведомостей». Мои фельетоны были плохи, но зато я на фронте увидел трагедию жизни, трагедию народа. Я вышел из заколдованного круга и увидел все исторические процессы (правда, тогда еще разобраться в них я не мог). В годы войны впервые пишу пьесы («Касатка», «Нечистая сила» и др.).
В этом переломном периоде застала меня и революция 1917 года. Первая часть трилогии «Хождение по мукам» («Сестры»), написанная мной в 1919 году, по существу начинает новый этап моего творчества. Эта книга – начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от «Сестер» к «Петру I» – это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что «Петр I» – это подход к современности с ее глубокого тыла.
Сейчас я заканчиваю вторую книгу «Петра I». Обогащенный огромным опытом работы над историческим романом, я приступлю к третьей заключительной части «Хождения по мукам», которая должна отобразить 1919 1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ.
Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за 10 лет до Октября составлял 4 тома прозы, за 15 последних лет я написал 11 томов наиболее значительных моих произведений.
До 1917 года я не знал, для кого я пишу. (Годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. 25 лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темпами нашей великой эпохи.
Алексей Толстой
О Париже
Вспоминаю три дня, три ступени, по которым Франция спустилась к туманной пропасти. Тщетно ее взор силится проникнуть в грядущее: страшные призраки чудятся ей во тьме, в бездне, куда ведут безумные ступени ее дней.
Вспоминаю три дня в Париже, – три выражения этого города.
Помню Париж весною 16‑го года. Цвели каштаны на бульварах. Улицы и площади – пустынны, торжественны, печальны. Тихо, чисто, как в доме, где умер любимый человек. На улицах солдаты, старики и женщины в трауре. Валы из трупов, рвы, наполненные французской кровью, охраняли от поругания древние камни Парижа, его колоннады, озаренные закатным солнцем великой цивилизации. Почти не верили в победу. В городе оставались те, кому нельзя, кому незачем, некуда было бежать. В городе была великая печаль и торжественная красота.
Вновь я увидел Париж в 19‑м году, в день праздника Разоружения. Франция победила. Боши-варвары – немцы были отброшены и раздавлены. Предполагалось, что в день праздника Разоружения французская нация, положив окровавленное оружие у подножия Триумфальной арки, одним героическим порывом начнет новую светлую жизнь. Так предполагали устроители праздника.
До сих пор среди простонародья во французской провинции говорят, что немцы – не люди. Была выпущена брошюра с описанием и фотографиями немецких экскрементов, необычайных размером и доказывающих, что немцы – не человеческой породы.
Вышло нечто иное. Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, – что мы получили за это?» Был знойный, пыльный, колючий день. Солнце жгло, – ни пощады, ни прощения. Воистину это был праздник умерщвленных. Правительство привезло труп «неизвестного солдата» и торжественно похоронило его под Триумфальной аркой. Это был подарок нации за смерти и страдания, плата за войну. Мертвыми тряпками висели трехцветные знамена в раскаленном воздухе. Миллионные толпы двигались по бульварам среди гигантских гирлянд из бумажных цветов, среди сухого леса обвитых лентами высоких шестов, среди деревянных арок с жуткими транспарантами… Так вот он – этот желанный день мира, конца человеческой бойни!
Париж начал танцевать. Париж решил отпраздновать танцами конец войны, – забыть в танцах, в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах. Танцевали два года, покуда не отнялись ноги, покуда всем уже стало ясно, что война вовсе не окончена, но лишь прервана на какой-то срок, что ничего хорошего не случилось, что тогда, в день праздника Разоружения, нужно было не начинать танцевать, но предпринять что-то более серьезное.
Оказалось: во Франции 1 1/2 миллиона убитых, цвет нации срезан. У Франции 350 миллиардов франков внешнего долга. Нация вымирает: приблизительно ежегодно во Франции вымирает население одного уездного города. Северные провинции разорены дотла. Растет дороговизна. Перспективы будущего страшны и неопределенны. Немцы долгов не платят. Ни побед, ни богатства, – война принесла уныние, опустошение, безнадежность, нищету.
На востоке бушевала революция. Как не соблазниться! И соблазнились. 1 мая 1920 года было тревожным днем. Правительство и правопорядок висели на волоске.
Брожение было среди рабочих, среди деклассированных элементов города (из деревень в Париж тянулась молодежь, привлеченная огнями бульваров, жаждой наслаждения). Среди французской интеллигенции было увлечение русской революцией, великолепной романтикой мирового пожара, величием трагических актов и грандиозных перспектив. Было хорошим вкусом называть себя «большевиком».
Тридцать пять тысяч полицейских сержантов затушили разгоравшийся пожар. Французская деревня была настроена реакционно и свирепо. Она хотела покоя, порядка и высоких цен на пищевые продукты. Войска (преимущественно – крестьянские) круто кое-где расправились с рабочими, и брожение утихло. Французские рабочие, – единственный класс, не проливавший крови на войне, – были в значительной мере избалованы высокими окладами. Они сдались. Революция, нависшая тучей над Францией, громыхнула и ушла, не пролив ни капли влаги.
Вспоминаю третий день. Весь Париж с утра высыпал на улицы. На бульварах, на площадях, на мостах шевелилась икра человеческих голов. Остановились все надземные пути сообщения. Три миллиона человек глядели на верхушку Эйфелевой башни, на небо, на крыши семиэтажного здания редакции «Матен».
Было неописуемое волнение ожидания. Что это – мобилизация? Или летят на землю жители Марса? Нет, нет!
Ожидали: красное или белое пламя вспыхнет на вершине Эйфелевой башни? Поднялись над городом гигантские монопланы. Красные или белые огни начнут вспыхивать за хвостами монопланов?
Это был день, когда англичанин Демпси бил косым ударом снизу в челюсть француза Карпантье. Белый огонь загорелся на Эйфелевой башне. Радио, меньше чем в 30 секунд, передало из Нью-Йорка весть о том, что Карпантье упал на третьем раунде: у него лопнул череп. Удар в морду громом отдался по всей планете. Три миллиона французов сняли шляпы. Это был день национального траура.
Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот, – музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. В театрах – чепуха и ерунда: выставки головокружительных туалетов, пьесы – сплетни: уныло, неостроумно, нерадостно. Актеры играют, не гримируясь, не меняя даже домашнего пиджака. Драматург и актер Саша Гитри поставил своего сочинения пьесу, где, сохраняя в точности даже имена, рассказал, известную всему Парижу, свою семейную историйку: как он изменил жене, как жена ему изменила, как они помирились. Два акта пьесы – в кровати. Париж хихикал и смаковал этот мусор с истинным удовольствием.
Директор театра «Старая голубятня», Коппо, на банкете в своем театре сказал: «Французский театр безнадежно гибнет, во всем мире факел драматического искусства горит только в Москве». Для француза это было неожиданно и смело.
Живопись – та же пыль, уныние и безнадежность. На выставках тысячи никому не нужных, до головной боли унылых полотен. Недурно работают беспредметники по заказам Америки для миллиардерских салонов, где требуются такие картины, чтобы салонный гость глядел на них, вылупив глаза от мистического недоумения.
Интеллигенция, умная, изумительная французская интеллигенция ушла за портьеры от трескотни улицы. Культура гибнет. Влага бытия высыхает.
На ежегодном карнавале Парижа в 1921 году вслед за обычной колесницей Королевы Королев везли огромное чучело Чаплина, в котелке, с усиками, с тросточкой. Вот знамя века, истинный король послевоенной культуры: мужчина в штанах винтом, умеющий смешно ходить, быстро вертеть тросточкой и равнодушно валиться в корыто с тестом.
Что взамен всех чудовищных жертв? Унылый ужас ожидания новых войн. Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, – это явление бытовое, – значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. Помню, в какой-то газетке хроникер, не зная уже, чем еще поразить читателя, восклицает: «Кошмарная подробность, на убийце были – очки». Париж жадно любит казни. Когда казнили знаменитого Ландрю, сжегшего в разное время у себя на даче 12 женщин, – весь блестящий Париж с вечера расположился на площади перед тюрьмой. Раскинули столики. Играла музыка. Устроили летучие кабаре. Пела знаменитая Мистангет, стоя в своем автомобиле. Было страшно весело, – цветы, туалеты, прелестные женщины. В три часа начали ставить гильотину. В пять – распахнулась дверь тюрьмы, появился мсье Демблер, палач Франции, за ним помощники тащили на помост Ландрю. В 45 секунд работа была окончена. Демблер поднял и показал толпе голову преступника. Рукоплескания. Демблер бросил голову в корзину, снял и бросил туда же белые перчатки. Приподнял цилиндр и уехал. Дьявольски шикарно.
Великолепный Париж, прекраснейший из городов мира, наполнен сумасшедшими. Я утверждаю это: люди, отбросившие великие сокровища и облепившие жадно помойку жизни, – безумны. Такою Франция обречена на гибель. Можно ее оттянуть, но не отвратить. Эту гибель чувствуешь плечами, – свинцовую тяжесть неизбежности.
Я знавал в Париже одного молодого человека. С 1915 года основным его занятием было уклонение от воинской повинности. Он был всем, чем только можно быть молодому человеку, во времена гражданской войны: дезертиром, агентом контрразведки, журналистом, спекулянтом, шулером. Он был циничен, талантлив и неглуп. В 19‑м году он попал, наконец, в Париж. Душа его была разъедена. В Париже он сделался писателем. Ему было наплевать на все, – с почтительной иронией он говорил только о деньгах. Денег у него не было. От скуки и омерзения он устроил «театр для себя», – то есть сидя в редакции «Общего дела» сочинял головокружительную, невероятную информацию, телеграммы с мест, из России. Он стирал с лица земли целые губернии, поднимал восстания, сжигал города, писал некрологи. Бурцев печатал всю эту чушь. Затем молодой человек ходил по знакомым и наслаждался своей работой. Эмигрантский Париж ежедневно потрясался до самых основ чудовищной фантазией веселого молодого человека. Французы перепечатывали эти телеграммы и, вытаскивая листы русских военных займов, любовно поглядывали на купоны.
Так рождались слухи. Но какие! Но какая в них была мгновенная уверенность! Но какое потрясающее разочарование! Так медленно сходила с ума русская эмиграция, живущая среди миражей парижских пустынь.
Ее средина с утра укладывала чемоданы, к вечеру зарывалась с отчаяния головой в подушки. Ее левый фланг безнадежно сдавал позиции одну за другой, задыхался, как рыба на мели. Ее правый фланг составлял черные списки. С каждым годом они увеличивались: списки будущих повешенных. Жуткие списки. С 22‑го года в Париже начал функционировать двор русского императора. Начали раздавать титулы, ордена, устраивать выходы и приемы. Безземельный император пошел писать послания к народу русскому: «Раскайтесь, и мы, божьей милостью, помня прежние заслуги, простим и помилуем вас!..»
Алексей Толстой
Парижские тени
Идете вверх по Елисейским полям к площади Звезды. Каштановые аллеи с боков, старые платаны поникли от зноя. За платанами в мареве подняты острые крылья крылатых коней над стеклянной крышей Большого Салона. По асфальту Елисейских полей – далеко, до приземистой арки Наполеона ослепительно переливаются солнечным блеском никель и стекло многих тысяч машин. Бьют широкие фонтаны, катятся детские колясочки по гравию.
Издали видите зонтики, похожие на мухоморы, садитесь под оранжевым зонтиком на тротуаре, – несколько сот круглых, молочного стекла, столиков, красные кожаные стулья в стиле Корбюзье. Позади сквозь широкие входы и поднятые зеркальные окна кафе слышна струнная музыка. Там тоже все оранжево-красное – кресла, стены, балюстрада оркестра, изгородь из цветов, оранжевые курточки на музыкантах, оранжевые отвороты на белых смокингах гарсонов, пудра на женских лицах. Все это отражается в зеркалах, и у вас кружится голова – и без того огромное кафе кажется размерами в площадь…
Мимо таких кафе, – их несколько на Елисейских полях, – от четырех до шести гуляет публика. Модницы в высоких без полей шляпках, с шифоновыми рукавами, похожими на огромные пузыри. Элегантно одетые, в выглаженных брюках и ярких галстуках – задумчивые сутенеры. Жирный, оливковый раджа в атласном тюрбане, с кольцами на смуглой руке. Торопливо проходит длинный, костлявый старик с бритым благородным лицом, озабоченно вглядывается в женщин, – это известный «сатир этого квартала»… Важно – животом вперед идет алжирец, в черном, в черной феске, за ним – пять полных, рано увядших жен из его гарема. Он тоже сворачивает синеватые белки на кукольные лица модниц. Вот французская семья: седоусый папаша, со строгим галльским профилем, он в жилете и черных ботинках; увядшая мадам в черно-седом мехе на плечах (наш экспорт из Повенецкого питомника) низко надвинула маленькую шляпочку, чтобы не так заметны были морщины при ярком свете, и не слишком красивая дочка – в белом, равнодушная и разочарованная (поди-ка – выдай теперь ее замуж, когда сначала тридцать раз подумаешь раньше, чем зайти в кафе – заказать на троих мороженое).
Все это двигается на фоне летящих искр стекла и никеля, присаживается и глядит пустыми глазами на суету великого города, переживающего тяжелые времена.
Из русских эмигрантов здесь только шоферы такси и кое-когда попадаются представители «высшего света». Эмиграция, говорят, очень озлоблена на титулованных. Несмотря на кризис, у них все же водятся деньжонки. Откуда? Помилуйте, а благотворительные базары… Они не только эти деньги разбирают по одним великосветским карманам, – бутылки с шампанским прут с буфета и продают…
Кто подрывает доверие к русским? Они же… Известный князь подкатывает к дому, где сдается шикарная квартира. Осматривает, – беру… И хозяину: «Мон шер, вот вам за два года вперед – пятьдесят тысяч франков». Хозяин глазам не верит, в восторге: в такое тяжелое время наличными за два года вперед… Князь ему: «Адье, до завтра…» А назавтра везет хозяина в ресторан, поит столетним коньяком и: «Вот неприятность, мон шер, банк закрыт, а мне сегодня до зарезу необходимо заплатить по векселю сто тысяч, – совсем вылетело из головы…» Как такому орлу не одолжить; хозяин дает до завтра сто тысяч. А назавтра князь уже гуляет в Брюсселе или мчится в Рим…
Известный граф захотел, скажем, кушать. Является в дорогой ресторан, приглашает шикарную девчонку, разворачивается франков на пятьсот, а перед уплатой счета (французам никогда не привыкнуть к византийскому коварству русских) идет говорить по телефону. Несчастная девчонка до закрытия ресторана рыдает над счетом, покуда ее не сдадут в полицию, потому что адрес графа неизвестен…
Молодые люди пристраиваются, смотря по вкусу, одни к старушкам, другие к старичкам. Это необыкновенная, так сказать, тихая профессия. Обладающие большой фантазией – вымогательствуют, подделывают документы или, чтобы жениться на какой-нибудь заезжей дуре, меняют фамилию: например, разночинец Иванов становится дворянином: Ива Нов…
Многие состоят в союзе младороссов (русские фашисты). Это публика дисциплинированная, отчетливая, свирепая. У этих, конечно, – деньги. Эти только и ждут, когда Япония и Германия бросятся на СССР. Иные уехали воевать в Боливию, – вербовали, обещали золотые горы, а получили – кто пулю, кто желтую лихорадку. Молодые люди из бывших интеллигентных семей уходят в мистику, даже принимают священство. В Париже попов – на десять эмигрантов поп. Готовятся к «восстановлению православия» в России.
Сочувствующих нам тоже немало, главным образом из тех, кто работал на заводах, в предприятиях. Теперь большинство, как иностранцы, уволены, и многим грозит запрещение права труда. А это влечет (в случае нарушения, хотя бы человека позвали помыть тарелки) высылку за пределы Франции, куда хочешь, то есть беспаспортное бродяжничество, воровство, тюрьма или самоубийство…
Опускается вечер, отгорает за мглистыми тучами заря, видная сквозь пролет наполеоновской арки. Зажигаются синие, красные надписи. Над графитовыми крышами проносятся ласточки. Кафе пустеют. На несколько часов город притихает, чтобы снова до полуночи оживились тротуары и кафе. Тогда снова – невеселые лица, пустые глаза. Будто город доживает последние месяцы перед событиями, когда взовьется трагический занавес…
Меня окликнули. Оборачиваюсь. Писатель Х. и с ним художник У., который еще недавно брал по десяти тысяч фунтов за портрет, назначал сеансы в 7 часов утра и писал, одетый во фрак. Сейчас он идет угрюмый, почему-то небритый, глядит под ноги.
– Нужно поговорить, здесь слишком людно, идемте в переулок, – говорит Х. (Сворачиваем в боковую, слабо освещенную уличку, садимся в бистро для шоферов.) От возбуждения Х. брызгает слюной.
– Здесь все прогнило насквозь. Будущего нет. Ну да, я ошибся, ошибся, признаю… Вы правы, вы, вы… (И, как тень, что выплыла из щели адского мрака, мертвыми глазами глядит на Орфея, – живого, оттуда, из жизни)… Вы о нас никогда не вспоминаете? Да, да, – чего о нас вспоминать? Мы – трупы. Ах, какая здесь гадость (схватился за седые волосы)… Ложь, пакость, мелко, ничтожно. Скажи, – все правда, что пишут у вас в газетах? Да, да чего же вам лгать. И люди счастливые? Так, так, так… Скажи, – вернуться мне нельзя?.. Конечно, конечно, сам понимаю, нельзя… А вот – ему? Он художник, вне политики…
Художник У., будто выламывая кирпичи из глотки, говорит:
– Я подумываю. Может быть, я и решу съездить в Россию… Скажите, скажем, я переезжаю границу, – меня может схватить ЧК и расстрелять?..
– Не знаю, – отвечаю ему. – Таких случаев у нас не было, по-моему. Вы путаете нас с какой-нибудь другой страной. Конечно, если вы перейдете границу без паспорта, на лыжах, ночью, – неприятности некоторые обеспечены.
– Хорошо, я вам верю… Предположим, я приехал в Москву. Я захотел есть. Могу я купить хлеба себе?
– Не знаю, – отвечаю ему, – может быть, вы привыкли кушать какой-нибудь особенный хлеб… А вообще у нас хлеба купить можно, булочных больше, пожалуй, чем здесь…
Так они сидели – две растерзанных тени в бистро, где за цинковым прилавком усатый хозяин мыл кружки. Пиво в кружках было горькое. Ночь за дверью была душная, грозовая…
Писатель Х., перегнувшись через стол, впиваясь глазами мне в лицо, спросил:
– Такого ощущения нет, что вы приехали сюда и дышите свободным воздухом?
– Нет, такого ощущения нет…
– Ну, хорошо… Надо платить… А?
Я заплатил. Оба они как-то вяло, будто перестав всем интересоваться, сунули мне руку и пошли, не оборачиваясь.
Алексей Толстой
Марксизм обогатил искусство
Как всякий писатель, я мыслю художнически через конкретные образы. Для художника важно – как он читает книгу жизни и что он в ней читает. Но для того, чтобы читать книгу жизни, а не стоять растерянным перед нагромождением явлений, нужна целеустремленность и нужен метод. Если я расту как художник, то этим я обязан тому, что мою художническую анархию ощущений, переживаний, страстей, – весь эмоциональный багаж, – я все глубже пронизываю целеустремленностью, все тверже подчиняю методу.

В московском доме-музее Алексея Толстого
Помню время, когда (в начале писательского пути) я жил среди одной только этой анархии всевозможных ощущений. До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Вредный вздор! То время я вспоминаю, как состояние мелкой воды, состояние бестемья и величайшей неуверенности во всем. Окружающая жизнь (чтобы не казалась хаосом и кошмаром) воспринималась поверхностно живописно, эстетически. Чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений, спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Мы только носили вдохновенные прически, а ходили покорно на поводу, начиная от требовательного к наисовременнейшим темам издателя, кончая излюбленным мастером.
Вспоминаю, – еще студентом (в 1904–1905 гг.) я читал (как большинство в то время) – общедоступный суррогат – популярные книжки Каутского. Все шло хорошо, покуда я не дочитался до его описания меньшевистского рая. Мне кажется, что сам Каутский, конечно, не верил в эту сладенькую и чистенькую благодать для добронравных пролетариев, а если и верил, то только в то, что на его век все же хватит крепкого буржуазного пива. Я испугался каутского рая, и верно, что испугался – сегодня крест свастики (не дождавшись, покуда мещанствующие «марксисты» окончат кружки с пивом) залил кровавым светом эту пустыню обманов. Я бежал в литературную богему (начало литературной работы – 1907 год), но и там нашел только одни миражи.
Подлинную свободу творчества, ширину тематики, не охватываемое одною жизнью богатство тем, – я узнаю только теперь, когда овладеваю марксистским познанием истории, когда великое учение, прошедшее через опыт Октябрьской революции, дает мне целеустремленность и метод при чтении книги жизни. В истории протягиваются становые жилы закономерности, человек становится хозяином, распорядителем и творцом истории настоящего и будущего.
Художнику придается наука (взамен вдохновенных причесок). Сочетать в органический сплав науку и искусство трудно. Для наших детей это будет, наверно, так же естественно, как дыхание. Мы – первое поколение художников, овладевающих методом в живом процессе строительства жизни по законам великого учения, – мы проделываем трудную работу – онаучиванья художественных рефлексов.
На «Петра Первого» я нацеливался давно, – еще с начала Февральской революции. Я видел все пятна на его камзоле, – но Петр все же торчал загадкой в историческом тумане. Начало работы над романом совпадает с началом осуществления пятилетнего плана. Работа над «Петром» прежде всего – вхождение в историю через современность, воспринимаемую марксистски. Прежде всего – переработка своего художнического мироощущения. Результат тот, что история стала раскрывать нетронутые богатства. Под наложенной сеткой марксистского анализа история ожила во всем живом многообразии, во всей диалектической закономерности классовой борьбы.
Марксизм, освоенный художнически, – «живая вода». Я не могу не верить, что мы – на заре невиданного в мире искусства.
Максим Горький
О белоэмигрантской литературе
Послесловие к книге Д.Горбова
И объективный тон и обоснованность суждений Д.А.Горбова лишает эмигрантов-литераторов возможности сказать, что несправедлива оценка, данная Горбовым их трудам во славу любимого ими русского народа.

Максим Горький
Но если они ознакомятся с очерком Горбова, он, конечно, взбесит старых гуманистов, любителей народа, справедливости, истины, красоты, сотрудников «Освага», вдохновителей, сподвижников, а затем покорных слуг «интервентов» и русских генералов, которые, четыре года усердно разрушая хозяйство России, поливали её кровью народа, излюбленного гуманистами. Жестокость, с которой русские генералы делали это, является – на мой взгляд – неизмеримо большей, чем жестокость иностранных интервентов, посланных обезумевшими от взаимной драки правительствами европейских капиталистов для укрощения «безумства большевиков», а точнее говоря – для того, чтоб починить раны своей шкуры кожей, содранной с русского народа. Как известно, неблаговоспитанный и некультурный народ этот признал такую операцию излишней для себя, почувствовал в «безумстве большевиков» здоровый разум, выгнал из своей страны всех врагов и ныне успешно создаёт свою, действительную культуру. Эмигранты не хотят верить в это.
– Ничего не создаёт, а – погибает! – весьма единодушно говорят они. Кто это говорит?
Дмитрий Мережковский – известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но – бездушен и читать его скучно. Россию Мережковский именует «псицей», то есть сукой. В 1902 году он писал старику А.С.Суворину, выпрашивая у него денег на издание журнала: «Прибегаю к Вам, как Никодим ко Христу». Он знал, конечно, что редактор-издатель «Нового времени» ни внешне, ни внутренне не похож на Христа. А когда Суворин помер, он сопровождал умершего посильной хулою, это повело к тому, что «Новое время» опубликовало скверненькое письмишко Мережковского, а Виктор Буренин напечатал четверостишие:
На всё спокойно мы глядим,
Однако – подивимся чуду:
Се – Мережковский-Никодим
Преобразился вдруг в Иуду!
Тот же Мережковский в 15 или 16 году напечатал в «Русском слове» статейку «Не святая Русь» и в конце статейки сболтнул: «Мы не с Толстым, мы с Горьким». Сболтнул он это из страха пред революцией, он вообще человек крайне трусливый. «Мы» – очевидно, «партия» Мережковских – небольшая партия, человек пять-шесть.
Зинаида Гиппиус – христианка, человек замечательно талантливый и столь же замечательно злой. В 1901 году она в концертном зале Петербургского кредитного общества, выйдя на эстраду в белом платье, с крыльями за спиною, объявила публике:
Я хочу того, чего нет на свете,
Чего нет на свете.
Через 20 лет ей захотелось «повесить» большевиков «в молчании», то есть того, чего хотят все негодяи мира нашего. Так и написала:
Повесим их в молчании.
Как странно меняются вкусы!
Третьим в партии – Д.Философов, христианин, сын одной из замечательных русских женщин, друг профессионального террориста – то есть убийцы – Бориса Савинкова и горячий защитник Каверды, убийцы П.Л. Войкова. Четвёртый – Антон Карташев, христианин, профессор богословия. В прошлом году в одном из собраний парижских эмигрантов он истерически кричал, приглашая публику бить, резать, уничтожать большевиков. В том же прошлом году чехословацкое правительство, по сообщению «Последних новостей», объявило, что ему необходим палач. Эту почтенную должность пожелало занять семнадцать кандидатов, один из них – профессор богословия. Не знаю, Карташев ли это, но считаю возможным – он.
Достойным кандидатом в палачи я считаю господина Мельгунова, христианина, человека с холодненькими глазками и автора очень лживой книги «Красный террор».
В предисловии к этой книге он сам заявил, что не может «взять ответственности за каждый факт, мною приводимый», но факты привёл. Он знает, что «белый террор всегда был ужаснее красного», но обличает не белый, а красный. Знает, что «реставрация несла за собой всегда больше жертв, чем революция», но жаждет реставрации. Нет, какие странные вкусы у этих христиан, духовных вождей эмиграции!
Рядом с ними нужно поставить знаменитого черносотенца Маркова, тоже, конечно, христианина, человека с дубовой головой и замечательно невежественного. Если не ошибаюсь – это сын или племянник Евгения Маркова, автора романов «Чернозёмные поля», «Курские порубежники» и хорошей автобиографической книжки «Барчуки». Марков Второй, очевидно, явлен в мир как неоспоримое доказательство интеллектуального вырождения поместного дворянства.
Людей такого густопсового типа в эмиграции немало, и с ними постепенно сливается Пётр Струве, тоже знаменитость, «бывший» человек, которого когда-то называли «Иоанном Крестителем всех наших возрождений». Он был трубадуром развития русской промышленности. Недавно один из деятелей этой промышленности Гукасов по-хозяйски грубо выгнал его из своей газеты, хотя Струве служил хозяину своему честно и усердно. За Струве следует П.Н.Милюков, профессор, историк культуры, один из организаторов «Комиссии по руководству домашним чтением», в прошлом неутомимый просветитель русского общества, «конституционалист-демократ», затем министр и вообще великий грешник. Ныне он организовал «Республиканское демократическое объединение» и в номере 2302 своей газеты 12/VII 1927 года печатает:
«Не требуется, чтобы демос обладал знаниями, необходимыми для того, чтоб разбираться в сложных вопросах законодательства, или был знаком с техникой управления.»
«Не требуется» – напечатано курсивом и, очевидно, для успокоения «объединяемой негодницы». И, должно быть, ей же, негоднице, в угоду он помещает в газете своей множество рассказов о сенсационных убийствах, а также пошлейшие «детективные» романы, которым, конечно, не нашлось бы места в «Речи». Так закончил карьеру свою «просветитель».
Далее А.Ф. Керенский – «Александр Четвёртый». Последний раз я видел этого человека в Зимнем дворце, кажется, в комнате Александра Второго. Помню – он вызвал у меня впечатление юноши в квартире кокотки: юноша только что принёс девственность свою в жертву природе, но уже чувствует себя опытным и удалым распутником. Теперь он пишет однообразно истерическим стилем передовые статьи, проклиная людей, которые не позволили ему усидеть на облюбованном месте. Не знаю, помогает ли теперь, но раньше ему помогал в этом занятии Виктор Чернов, человек, сделанный из одних цитат, причем не очень искусно. Он тоже обижен, ему тоже не дали посидеть на хорошем месте. В жизни его были два чрезвычайно удобных момента, которые открывали перед ним возможность уйти от политики и заняться каким-нибудь другим делом, более посильным для него, – например, открыть небольшую торговлю дешёвыми шляпами. Первый момент – разоблачение его друга и провокатора Азефа, второй – изгнание из Учредительного собрания. Но он почему-то пропустил оба и всё ещё кем-то политически руководит, всё ещё «вождь».
Затем следует назвать Далиных, Талиных, Данов и ещё десятка два бывших людей и бывших социалистов, которых в своё время В.И.Ленин беспощадно трепал за уши. Вся перечисленная публика мучительно надоела друг другу, вся духовно обнищала, изъедена мелкой злостью. Год за годом, изо дня в день она упражняется в хуле и поношении большевиков, делая это уже далеко не так умело и даровито, как когда-то критиковала самодержавный строй, бюрократизм и ужасы русской жизни.
Всю её тайно и явно объединяет только одно желание: чтоб исчезли большевики, а русский рабочий народ поклонился им, «страдающим между собою» за него, – поклонился и попросил:
«Придите княжить и володеть нами».
Напрасное ожидание – не поклонится, не попросит!
Я перечислил этих людей для того, чтоб дать читателю представление, в какой атмосфере живёт, какими людьми воспитывается эмигрантская молодёжь и литераторы-эмигранты.
Следует упомянуть, что «блюстителем благочиния» в литературе эмигрантов служит критик-эстет Юлий Айхенвальд, работающий в газетке «Руль», кажется, самой злой и наиболее бесцеремонно лживой газете «фашистского умонастроения». Айхенвальд поддерживает дух старых литераторов, то есть надувает их, уверяя, что они всё ещё зреют и цветут. Делает он это паточным языком, который напоминает довольно тщательный, но совершенно бездушный перевод с иностранного. Впрочем, иногда он вставляет в однотонную, тусклую речь свою два-три ругательства по адресу большевиков, но это не оживляет мёртвеньких слов. Он хвалит литераторов, пасомых им, за такие «образы», как, например, «голосистый гвоздочек» и «Реомюр, с улыбкой играющий на повышение» и прочие штучки в этом духе: он внимательно следит за «направлением» литераторов. Недавно он прочитал в романе М.А.Осоргина «Сивцев Вражек» умные и верные слова:
«Бездарен был бы народ, который в момент решения векового спора не сделал бы опыта полного сокрушения старых и ненавистных идолов, полного пересоздания быта, идеологий, экономических отношений и всего социального уклада. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал, – остановился бы на полпути и позволил учёным болтунам остричь Россию под английскую гребёнку: парламент, вежливая полиция, причёсанная ложь».
Критик-эстет тотчас же предупредил автора, что «здесь для многих читателей «Сивцев Вражек» образует непроходимый ров»:
«Может быть, не так ещё непроходим он в этом месте, где в своём стремлении к балансу автор не хочет видеть разницы между прошлым девизом, придуманным для солдат: «за веру, царя и отечество», и новым девизом, придуманным для красных солдат: «за социализм и Советскую власть», – слова – одинаково «непонятные и ненужные».
«Не вражек, не овраг, но ров», – пишет он и этим «но ров» ещё раз утверждает моё мнение о плохом его знакомстве с духом русского языка. Он тоже гуманист, христианин, но, работая в человеконенавистнической газетке, не протестует, когда в ней печатаются негодяями «выражения горячего сочувствия горю» матери убийцы П.Л.Войкова и «преклонения пред чистой совестью и благородством» её сына.
Так смердят все эти Лазари, которых уже не воскресит Христос, хотя они и притворяются верующими в его силу воскрешать мёртвых.
Шесть лет я читаю прессу эмигрантов. Сначала читал, спрашивая себя с недоумением – наивным:
Неужели эти разнообразно бездарные публицисты – те самые русские интеллигенты, которые учились и учили «меньшого брата» чувству «священной ненависти» к жизни, от корней до вершины отравленной лицемерием, злобой, ложью? Неужели это они восхищались работой таких разрушителей лжи, как мрачный Свифт, безжалостно глумливый Вольтер, чудовищно огромный Лев Толстой? Они учили детей своих любить изумительно выдуманный образ святого рыцаря из Ламанча?
Героями юности их были Спартак, Фра Дольчино, Уот Тайлер, Томас Мюнцер, Ян Гус и все те люди, которые пытались из крови и плоти своей создать свободу, никогда не жившую на земле, но совершенно необходимую людям.
Любимыми песнями их молодости были песни разбойников, романтические песни протеста, баллады о Разине, гневные стихи Некрасова; казалось, что истинной религией их был «социальный романтизм».
Ныне всё это больше не звучит, онемели души. Очевидно, «материалисты» большевики правы, говоря, что в столкновении с беспощадной действительностью идеология легко уступает место самой злейшей классовой зоопсихологии.
Нигде условия жизни не подвергались столь резкой и всесторонней критике, как в среде русской интеллигенции. Нигде не расточалось столько похвал святым и грешным разрушителям жизни – Христу, Байрону, Ницше и всем, кто вносил в жизнь «не мир, но меч». Русская интеллигенция считала и называла сама себя «передовой интеллигенцией Европы», она была максимально революционна по настроению.
Трудно понять – куда, на что так быстро израсходована вся эта сила: тщательно накопленные знания мучений народа, его попытки свергнуть иго тирании, запас ненависти к жизни, искажающей всех людей, жажда справедливости и «любовь к народу», – любовь, в которой интеллигенты объяснялись друг другу устно и печатно, громко, публично и нескромно.
Я никогда не изъяснялся в «любви к народу», я просто знал и знаю, что для русского крестьянина необходимо создать условия, в которых он быстро научился бы жить и работать более разумно, – условия, которые позволили бы ему развить всю силу его талантливости. Но я искренно верил, что есть люди, которые действительно «любят» народ, – обладают каким-то сверхъестественным чувством, которого у меня нет. Когда-нибудь я расскажу, как революционная интеллигенция вытравила из меня эту веру. Но в 17 году всё-таки мне было очень горестно и больно наблюдать, когда обезумевший народ серой лавиной покатился с войны в деревню и поднялась над землёй его широкая, возмущённая – наконец – рожа, больно было видеть, как эта рожа реализмом и анархизмом своим тотчас спугнула «любовь» интеллигенции, соловья души её. Упорхнул соловей в кусты забвения, а на место его сел чёрный ворон мещанской мудрости.
И сразу вся сила критического отношения к жизни, вся сила беспощадной, истинной и активной революционности оказались в обладании большевиков.
Я не забыл свою позицию в те дни, помню, что, когда В.А.Базаров, тоже большевик, именовал в печати товарищей своих «головотяпами», это не очень обижало меня за них, хотя в их среде было много людей, которых я искренно любил и уважал. Я был уверен, что «народ» сметёт большевиков вместе со всей иной социалистической интеллигенцией, а главное – вместе с организованными рабочими. Тогда единственная сила, способная спасти страну от анархии и европеизировать Россию, погибла бы. Благодаря нечеловеческой энергии Владимира Ленина и его товарищей этого не случилось.
Но случилось, что почти вся «революционная» интеллигенция отказалась от участия в деле революции и даже от культурной работы, ещё более необходимой в дни бурь, чем в «мирное» время, – если таковое вообще существует на земле. А поскольку культурная работа продолжалась, она почти всегда – я хорошо знаю это – принимала характер, враждебный тем людям, которые взяли власть. Я часто видел, что это – вражда по привычке, по традиции, потому что люди умеют «враждовать» только словесно, а кроме этого – ничему не научились.
Разумеется, я знаю, что всё-таки нашлось немало интеллигентов, которые остались на своих местах, честно, упрямо продолжая свою работу в условиях голода, холода, враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств со стороны околоточных и жандармов новой власти – со стороны «меньшего брата», в котором враждебное отношение к интеллигенции воспитывал не один Акимов-Махновец, – как вы знаете, в этом повинны более крупные люди.
Интеллигенты, оставшиеся в России, и по сей день продолжают там свою героическую работу. Это не они пишут в газеты эмигрантов письма «из России», «из Москвы», «из провинции», – письма, которые так неумело и бездарно сочиняются, очевидно, где-то вне пределов России. Я лично знаю, что в некоторых случаях слова «из Москвы» должны бы читаться «из-под Берлина».
Наивное недоумение, которое возбуждала у меня эмигрантская пресса, превратилось за время болезни Ленина в отвращение к ней.
Прожив с лишком полвека на сей земле, я много видел гнусностей и о многих читал. Но я не помню ничего подобного той мерзкой травле, тому бешеному хрюканью, тому потоку лжи и клеветы, который хлынул из среды «культурных» эмигрантов, вызванный болезнью и смертью человека, надорвавшегося в работе для возрождения России, разрушенной глупейшим самодержавием, позорнейшей войной и диким хулиганством бездарнейших генералов, которые «спасали Россию», разрушая города, избивая народ, «любимый» нами.
Бесстыдство, цинизм и лживость прессы эмигрантов вообще не с чем сравнить, разве только с её лицемерием. Я не поклонник литературных приёмов тех публицистов, которые не различают свободу мнения от бесшабашности выражений, и если в этой статье я тоже выражаюсь резко, так это объясняется отнюдь не моим желанием подражать хулиганам эмигрантской прессы, а лишь тем, что я не имею слов более точных для того, чтоб включить в них моё презрение и отвращение.
Совершеннейшее бесстыдство – говорить о «кровожадности» большевиков при жизни устроителей четырёхлетней всемирной бойни народов, при жизни всех тех господ, которые ныне столь усердно душат и режут людей, заботясь «о мире всего мира».
Гнуснейшее лицемерие – кричать только о жестокости красных, умалчивая о тех фактах садической расправы с красными, о которых так хвастливо рассказывают белые в своих мемуарах. Почему бы иногда не перепечатать в своих газетах такой, например, поучительный рассказ Денисова из «Свободных мыслей»:
«У освободителя Кубани, ген. Покровского, зарубившего в Майкопе (осень 1918 года) две тысячи пленных, с тех пор не взявшего вообще ни одного пленного, – глубокие чёрные глаза, мягкие, пристальные, лучащиеся глаза ребёнка или мечтательной женщины. «Ну, чем вас ещё развлечь, – говорит он лениво, разводя руками. – Посмотрите, разве, мой альбом с камышинскими видами…» Протягивает розового атласа с уголками альбомчик, объёмистый, удлинённый. На первой странице карточка: небольшой домик с георгиевским флагом командующего на крыше, перед домиком сидит генерал с адъютантами, перед домом висят четверо… На другой странице – на обрывистом берегу Волги качаются двое. У всех на рукавах значки красных офицеров… На третьей странице – площадь, висят штатские. Адъютант объясняет: «Взяли в плен несколько убеждённых. Говорили генералу – так и так, что делать? – попались пленные». Он отвечает: «Голова! Идейных-то и надо вешать. Не идейного выпорол, дал водки и погнал драться. А с идейным что сделаешь?..» На четвёртой странице – просто дерево, на нём что-то висит… «Природа требует человека, – мягко улыбается генерал одними глазами. – Я, как Пуссен, не выношу мёртвой природы…» Все мы смеёмся и идём в соседний вагон ужинать. После шампанского два молодых армянина (балалайка и мандолина) долго играют цыганские романсы и народные песни.»
Таких рассказов много, и я очень рекомендую их вниманию господина Мельгунова, он мог бы сделать из них ещё одну книгу.
Как странно легко забыты такие, казалось бы, памятные и поучительные акты жестокости, каковы 9 Января в Петербурге, 13‑е в Риге, истребление латышей генералом Бекманом и остзейскими баронами, расправы Ренненкампфа и Меллер-Закомельского с сибиряками, расправа с грузинами и все прочие кровавые подвиги «усмирителей» 1906—7 годов; еврейские погромы, массовые убийства рабочих на Лене, в Златоусте и – всюду, орловская и другие каторжные тюрьмы, Амурская колёсная дорога и бесчисленное количество других кровавых уроков, данных самодержавной властью русскому народу, и без того склонному к жестокости, как я утверждаю. В утешение народопоклонникам могу сказать, что русский человек и в жестокости исключительно талантлив. В этой форме талантливости я не могу отказать даже и вам, господа, хотя ваша жестокость выражается пока только на словах. Но я думаю, что если бы… много вы перережете людей!
Само собой разумеется, что я не имею желания оправдывать чью-либо жестокость. Но – надо же признать неоспоримым тот факт, что ни один из народов Европы не обучался в таком страшном университете крови, пыток, циничнейших массовых убийств так наглядно и заботливо, как обучали этому русский народ. Известно, что, начиная с 1905 года, русские матросы испытывали невероятные мучения. Известно, как невыносимо тяжела была жизнь русского солдата и как нещадно, сладострастно пороли мужика. Русский народ стал неприятно для вас красен потому, что его с головы до ног облили его же кровью.
Меня хотят уверить, что всё это зверство прошло бесследно и народ будто бы сохранил какую-то добрую, мягкую, особенную русскую душу, которая не чувствует, не помнит боли, оскорбления, чужда мести и всё прощает.
Но Осоргин прав: ведь эта душа была бы поистине мёртвой душой! На счастье будущей, великолепной России такой души в ней больше нет, если даже и признать, что она когда-то была. Теперь полумёртвый сон её нарушен, она возмущена, возмущается и, постепенно проявляя свою волю к жизни, всё более умнеет, крепнет.
Проявляет она свою волю не ласково, не великодушно, жутковато. Всё-таки это ещё не здоровая душа, она слишком хорошо помнит недавнее, страшное, боится возврата его, она отравлена ядом мести. Согласитесь, что она имеет право ненавидеть и у неё есть за что мстить. И, в сущности, кровавая русская революция была значительно менее кровава, чем следовало ждать. Она была бы ещё менее кровавой, если бы вы, господа, вели себя скромно, более сообразно с вашими талантами и способностями, не путались в авантюры генералов, не вызывали интервенцию. Она развивалась бы спокойней и успешней, если бы вы умели забывать ошибки смело действующих людей, «неудобства», испытанные вами, и обиды, нанесённые лично вам. Но ни забыть, ни понять вы не способны по малодушию вашему. В сущности, вы – так же тупо мстительны, как и тёмное русское крестьянство, одетое в армяки, свитки, шинели солдат и бушлаты моряков. По крайней мере на словах вы такое же зверьё, но, разумеется, более жалкое.
Мне рассказывали, что после убийства Урицкого один матрос, расстреливая каких-то, быть может, ни в чём не повинных людей, командовал:
«По негодяям – пальба взводом».
После этого он сошёл с ума.
Милостивые государи! Я – не садист; будучи вынужден сказать вам то, что говорю, я не испытываю наслаждения причинять людям боль, – наслаждения, которое чувствуется в каждом слове ваших газет, направленном против России и большевиков.
Мне кажется, что все вы тоже сошли с ума, но не от ужаса казней, вызванных чувством мести, как сошёл с ума этот несчастный матрос, нет, вы обезумели от злобы, от мелкой злобы честолюбивых людей, потерявших навсегда своё место в жизни.
Люди столь же самолюбивые, как и бездарные, вы так же самонадеянны, как и бессильны. Бессилие ваше – факт истории, факт неоспоримый, бессилию этому не помогли ни белые генералы, ни «интервенция». Вспомните, как легко генералы заставили вас служить их простейшим, явно бандитским целям.
С той поры основным чувством, руководящим вами до сего дня, является только чувство личного оскорбления. Место этому чувству есть: вы действительно играли значительную роль в процессе развития русской культуры, вы были достаточно энергичными рядовыми работниками её. Но эта работа ещё не оправдывает вашего самомнения и не может оправдать вашей дикой злобы к тем людям, которые не побоялись взять власть и ныне правят Россией. Правят – хотя вы употребляете все усилия, чтоб не видеть успехов Советской власти и не верить в них.
Да, в России правят жестоко, но ведь это страна, где каждый околоточный чувствовал себя Иваном Грозным и каждый интеллигент – вершителем судеб мира. Константин Леонтьев и Нечаев родственны по духу, так же как Достоевский и Победоносцев, а это – очень русские люди.
Вам, призывавшим против русского народа «двенадцать языков», не следовало бы говорить о жестокости. Особенно теперь, когда вы совершенно обезумели от злости, как видно из вашего позорного отношения к работе и смерти Ленина, человека, имя которого навсегда останется гордостью России и всего мира, человека, о котором величайший идеалист наших дней, прекрасная душа, Ромэн Роллан сказал:
«Ленин – самый великий человек нашего века и самый бескорыстный».
Ленин на века останется в истории России, а вы, измученные бездельем, злобой и тоской, скоро ляжете в ваши могилы. И – пора сделать это, чтоб избежать возможности ещё раз переменить фронт и вехи. Ибо – хотя вы сегодня враждуете с большевиками, но – разве можно сказать, чьим лакеем будет завтра сегодняшний «порядочный» русский человек? Вы сами знаете, как легко и просто люди вашего стана переходят в стан ваших врагов. И, вероятно, вы не ошибаетесь, подозревая многих ваших друзей в своекорыстии мотивов их ренегатства.
Вы уже скоро уйдёте из мира, где никому, кроме вас, не нужна, да и для вас, вероятно, мучительна ваша гнилая злость. Большевики останутся. Отступая от цели своей и снова подвигаясь к ней, работая в атмосфере непонимания, клеветы, лжи, звериного воя и хрюканья, они всё-таки идут вперёд и поднимают за собой русское крестьянство. Дети ваши уйдут от вас к ним. Незаметно для себя вы учите детей понимать ваше бессилие и постепенно внушаете им презрение к отцам, моральным банкротам.
Но – представьте себе, что большевики ушли и вот перед вами свободный путь в Россию. Подумайте же остатком совести: что теперь могли бы вы принести с собой русскому народу? Ведь у вас ничего нет за душой, да уже нет и «народа», который вы всегда плохо знали и уже совершенно не знаете теперь. Лично я уверен, что вы только увеличили бы в России число – остаток – нищих духом и количество извращённо злых.
Вы совершенно напрасно говорите о любви к России, о гуманизме и прочем в этом духе. Продолжая – по привычке, механически – считать себя гуманистами, вы ещё помните, что, например, юдофобство – пакость, но о латыше и вообще об «иноплеменнике» вы говорите тоном антисемитов о евреях. Кто поверит вашему гуманизму, читая и чувствуя, с каким сладострастием отмечаете вы ошибки и неудачи России и как искренно огорчают вас успехи её?
Что бы вы ни говорили о большевиках, но ими взято на себя бремя воистину грандиозной тяжести, поставлена к разрешению задача нечеловечески трудная, ибо эта задача сводится к осуществлению всего, о чём мечтали мудрейшие и наиболее искренно человеколюбивые люди мира. Среди этих людей вам нет места. Ваша игра проиграна. Это была жестокая и кровавая игра. Повторяю: вы напрасно говорите о гуманизме. Ваша злость – собака слепого – сама обличает позорное уродство вашей нетерпимости.
Никто в Европе не жаловался на жизнь так громко, как русская интеллигенция. Вся она была прикована к различным тачкам на каторге капиталистической государственности, омертвевшей, гниющей, отравляющей людей. Учителя её, Гоголь, Достоевский, Толстой, справедливо утверждали, что жизнь отвратительна своею ложью, лицемерием, животностью, циническим эгоизмом.
Жизнь становится всё более отвратительна обнажённым цинизмом своим. Человеку нечем дышать в атмосфере ненависти, злобы, мести. Атмосфера, всё сгущаясь, грозит разразиться последней бурей, которая разрушит и сметёт все культурные достижения человечества; против этой возможности работает только Россия. Союз Социалистических Советов идеологически организует трудящихся всей земли.
Выпутаться из цепкой паутины уродливых взаимоотношений классов, партий, групп – нельзя иначе, как разорвав всю паутину сразу.
Именно в России начато необходимейшее «дело нашего века», совершается попытка переместить жизнь с трёх китов – глупости, зависти, жадности – на основы разума, справедливости, красоты. Эта работа возбуждает искреннее внимание и симпатии всех честных людей мира, возбуждает мысль миллионов людей. У «бывших героев» эта работа явно будит только злобу. Я сказал – явно, потому что уверен: тайно они не чужды зависти к большевикам. Ведь вот живут люди, работают и будут жить и твёрдо уверены, что, кроме них, никакая иная власть в России невозможна.
Психология каторжников им совершенно чужда, фетишистическое отношение к цепям и тачкам государственности – чуждо. Они предерзко не считаются с «судьбами истории», хотя, на словах, будто бы и признают её законы. Но на деле они уверены, что:
«Не нам судьба – судья, а мы судьбе хозяева».
Эмигранты нередко упрекают большевиков в том что они «искажают Маркса», не «по Марксу» живут. Это разумеется, не совсем так, но что – Маркс! Они ещё грешнее, они и «по Дарвину» жить не хотят, дерзновенно стремясь уничтожить борьбу за существование между людьми, чтоб перенести всю массу сил, поглощаемую этой, потерявшей смысл, борьбою, на борьбу человека с природой, ради подчинения её стихийных энергий разумным интересам человечества.
А зарубежные интеллигенты изнывают в тоске и безделье, быстро изживая остатки сил и сожалея, в сущности, об одном – о тех «милых сердцу вечерах», когда, идя за самоваром, они упражнялись в красноречии на тему о тирании самодержавия, о любви к народу и о неудобном устройстве вселенной в её целом.
И возможно, что если б сам Прометей, похитив ещё какой-то новый огонь, освещающий тайны жизни, явился к ним и помешал чай пить, – так они бы и Прометея прокляли.
Bepul matn qismi tugad.