Kitobni o'qish: «Командир бомбардировщика - 11»
Глава 1

— И вас не...
— А что меня? — говорит Литвинов. — Я не струсил, я ошибся. Из того разбора, между прочим, у нас и пошло правило про два признака. Время у Юсупова было только первым сомнением. Решили дело ответвление, вода и дорога; так мы и проверяем место.
Юсупов поднимает голову.
— Это из-за вас?
— Это из-за меня, — говорит Литвинов. — Так что ты вчера, считай, моей ошибкой пользовался.
И тут молодой, тот самый, который начал про счастливую машину, спрашивает:
— А можно вопрос?
— Спрашивай.
— Вот вы говорите, четыре минуты десять от колокольни. А если облачность и колокольни не видно?
Юсупов оживает.
— Хороший вопрос. Тогда берёшь...
Дальше они говорят час.
Про запасные ориентиры, про то, как считать по времени от берега, про то, что делать, если снесло.
Я сижу и слушаю и понимаю, что произошла та вещь, которую нельзя устроить приказом.
Они перестали спрашивать про счастливый номер и начали спрашивать про работу.
Уходя, я слышу за спиной, как молодой говорит Юсупову:
— Слушай, а можно я к тебе завтра подойду? У меня по этому ориентированию...
— Подходи.
И Юсупов говорит это тем особенным голосом, каким человек первый раз в жизни говорит «подходи» кому-то младше.
Тимка приходит ко мне на второе утро с чужой бухтой кабеля и с очень довольным лицом.
— Товарищ майор, смотрите.
— Смотрю.
Он показывает.
На кабелях у них надеты цветные муфточки — резиновые колечки, красные, жёлтые, синие. По цвету сразу понятно, что куда.
— Красиво, — говорю я.
— Не красиво, а быстро. — Тимка тараторит. — Я вчера смотрел, как их дежурный работал. У него оборвалось, он подошёл, посмотрел — и сразу за нужный. А наш бы искал минут пять, потому что у нас все серые.
— Берите.
— Уже взял. Оганесян дал целую банку.
— Тогда чего вы ко мне пришли?
— Потому что не работает, — говорит Тимка, и всё его довольство куда-то девается.
Мы идём смотреть.
На стоянке к вечеру Тимка надел муфточки на кабели нашего узла связи, и днём это выглядело прекрасно.
А ночью выяснилось две вещи.
— Первая, — говорит Тимка. — Вот смотрите.
Он присаживается и включает фонарь, и в узком луче я вижу жёлтую муфту, которая горит, как лампочка.
— Она светлая, — говорит Тимка. — Она с трёх метров видна, если чуть посветить. У нас же затемнение. Я тут развесил ёлочные игрушки.
— Вторая?
Тимка мнётся.
— Вторая личная.
— Говори.
— Я красный от чёрного при слабом свете плохо различаю, — говорит он. — Не то что не вижу. Вижу, но не сразу. Мне надо ближе поднести и подержать.
Я молчу.
Это у него с сорок первого, с той истории на Эзеле, и это не проходит и не пройдёт. Он про это говорит примерно раз в полгода, и каждый раз с таким лицом, будто признаётся в воровстве.
— Ну и что? — говорю я.
— Что «ну и что»?
— Ну и что дальше, Журавлёв? Вы мне сообщили факт. Вы теперь что предлагаете?
Он моргает.
— Так это ж... это ж мой недостаток.
— Это ваше условие работы, — говорю я. — Мне от вас нужно не покаяние, а способ. У нас в полку не вы один с таким глазом, просто остальные молчат. Если вы сделаете так, чтоб работало для вас, оно заработает для всех.
Тимка думает минуту.
— Тогда мне надо, чтоб не только цвет.
— А что ещё?
— Форма, — говорит он медленно. — Чтоб на ощупь. Если я в темноте пощупал и понял — мне свет не нужен вообще.
— Делайте.
Делают они с Оганесяном, местным связистом, и делают полдня.
Получается вот что.
Муфточки остаются — цвет никто не отменяет, днём он экономит время.
Но на каждой муфте теперь насечки: одна, две, три. Насечки делают ножом, глубоко, чтоб чувствовались в перчатке.
— Одна — питание, две — антенна, три — телефон, — объясняет Тимка. — Запомнить можно.
Дальше — подпись.
У самого соединения, на кусочке лейкопластыря, пишут карандашом, что это за конец и куда идёт. Мелко. Читается с двадцати сантиметров, при закрытом фонаре.
И, наконец, главное.
Всё наружное закрывают.
Муфты уходят под кусок старого рукава от противогаза, надетый сверху и притянутый шпагатом. Снаружи — серая резина, и ничего не видно.
— А как же тогда днём быстро? — спрашиваю.
— А днём сдвинул и посмотрел, — говорит Тимка. — Две секунды.
Проверяют ночью, и проверяют правильно: на дежурном, который во всём этом не участвовал.
Ефрейтор Найдёнов, восемнадцать лет, в полку с апреля, страшно боится Тимку.
— Найдёнов. Обрыв на телефонной линии. Найти конец и доложить.
— Есть.
Он идёт к щиту и нащупывает муфту под рукавом, не снимая перчатки.
— Три насечки. Телефон.
Только после этого включает разрешённый фонарь под колпаком и сверяет подпись у соединения.
— Уверен?
Найдёнов снова проводит пальцами в перчатке по отдельной муфте; изоляцию самого кабеля насечками не трогали.
— Три, — говорит он. — Точно три.
— Хорошо. Теперь верни всё, как было.
Найдёнов надвигает рукав, затягивает шпагат, гасит фонарь.
Я смотрю на щит.
Темно. Ни одного светлого пятна.
— Годится, — говорю я.
— Товарищ майор, — говорит Тимка. — Разрешите, я это на все машины и на все узлы?
— Разрешаю. Только одно условие.
— Какое?
— Опишите. Коротко, на полстраницы, с рисунком. Чтоб в следующем полку не пришлось второй раз изобретать.
Федю я нахожу на учебной турели за складом, и нахожу в компании своего ученика.
Учебную установку Федя привёз с наземной группой разобранной. Он устроил её ещё в апреле: настоящая установка, снятая со списанной машины, закреплённая на устойчивом деревянном основании, и перед ней на тросе ездит фанерный силуэт, который тянут за верёвку двое.
Сейчас силуэт не ездит, потому что тянуть некому: все на стоянках.
Федя сидит на ящике и вертит в руках новые очки.
Очки хорошие: со стеклом, в резиновой оправе, с широкой лентой. Такие у нас были не у всех и не всегда, а эти — из запасов Сухорукова, отданные по бартеру за помощь с мотором.
— Примерил? — спрашиваю.
— Примерил.
— Ну?
— Хорошие, — говорит Федя. — Не жмут, не запотевают.
— Так чего сидишь как в воду опущенный?
Федя усмехается.
— Да мне Назаров с утра шутит, — говорит он. — Говорит: теперь ты в очках, как Журавлёв, будешь лучше видеть.
— А ты?
— А я ему объяснил, что это защитные. Что они от гильзы и от пороха, а не от близорукости. Он вроде понял.
— А ты обиделся.
— Немножко, — признаёт Федя. — Глупо.
Он надевает очки на лоб.
— Товарищ майор, я вот что хотел. Разрешите я сегодня сам покажу.
Я смотрю на него.
Мы с ним про это разговариваем не первый месяц.
Плечо у Феди с сорок первого. Оно зажило — по-настоящему зажило, не как в первый год, когда каждое движение отзывалось. С зимы он делает то, что ему назначили, и делает добросовестно, и я это знаю, потому что проверял.
Но между «зажило» и «работает как раньше» лежит расстояние, и Федя на это расстояние поглядывает уже год.
— Что показать?
— Сопровождение. Три минуты. Не больше.
— А потом?
— А потом Назаров.
— Точно потом Назаров?
— Товарищ майор.
— Я спрашиваю, потому что знаю тебя, — говорю я. — Ты сейчас три минуты отработаешь, у тебя ничего не заболит, и ты решишь, что можно сорок.
Федя молчит.
— Может, и решу, — говорит он честно.
— Вот поэтому я и спрашиваю.
— Тогда так, — говорит Федя. — Назаров, засекай. Три минуты, и ты меня снимаешь, даже если я скажу «ещё чуть-чуть».
Назаров — старший сержант, двадцать лет, здоровый как жеребец, с руками до колен — расплывается в улыбке.
— С удовольствием, товарищ старшина.
— Не с удовольствием, а по часам.
— По часам с удовольствием.
Верёвку тянут двое случайно пойманных оружейников.
Федя садится в турель.
Я смотрю, как он садится, и вижу то, чего не видел два года: он садится нормально. Не заводит правую руку через силу, не подставляет корпус, не перехватывает левой то, что должен брать правой.
Просто садится и берётся.
— Пошла.
Силуэт едет.
Федя ведёт его — плавно, с той короткой упреждающей задержкой, которая отличает человека, стрелявшего по-настоящему, от человека, учившегося по наставлению.
— Быстрее давай! — кричит он оружейникам.
Силуэт едет быстрее.
Турель разворачивается, идёт за ним, останавливается, идёт обратно.
— Минута, — говорит Назаров.
Федя работает.
Я стою и смотрю на его лицо, потому что лицо в такие моменты говорит больше, чем доклад.
И на лице у Феди происходит вот что: сначала сосредоточенность, потом — примерно на середине второй минуты — удивление.
Он ждал, что заболит.
Он уже год каждый раз ждёт, что заболит, и заранее чуть-чуть напрягается в ожидании, и от этого напряжения болит быстрее.
А сегодня не болит.
— Две, — говорит Назаров.
Федя разворачивает турель в дальний сектор — туда, куда ему раньше было хуже всего, — и доводит силуэт до конца троса.
— Три. Всё, товарищ старшина.
— Погоди.
— Три минуты, товарищ старшина. Вы сами сказали.
— Назаров, я говорю погоди.
— А я говорю слезайте, — говорит Назаров.
И, что характерно, Федя слезает.
Слезает и стоит, потирая плечо — не потому, что болит, а по привычке.
— Ну? — спрашиваю.
— Не болит, — говорит он.
— Совсем?
— Совсем. — Он вращает рукой. — Тянет чуть-чуть в верхней точке, и всё.
— Значит, завтра сорок минут?
Федя смотрит на меня и смеётся.
— Не куплюсь, товарищ майор.
— Проверяю.
— Не куплюсь, — повторяет он. — Я себе знаете что сказал? Что если сегодня три минуты не заболело, то это три минуты, а не сорок. Я через неделю пять попробую.
— Через неделю?
— Через неделю. Мне врач так расписал, и я к нему привык.
Показ ведёт Назаров, и ведёт его полтора часа, и группа из восьми молодых стрелков слушает его, разинув рот.
Федя сидит на ящике сбоку и смотрит.
Один раз он пытается вмешаться.
— Назаров, ты им скажи про...
— Товарищ старшина, — говорит Назаров, не оборачиваясь. — Я скажу. Через пять минут.
— Так им сейчас надо.
— Им сейчас не надо, — говорит Назаров. — Вы им сейчас третий признак дадите, а они первые два ещё не уложили.
Федя открывает рот.
Закрывает.
Смотрит на меня.
Я делаю каменное лицо.
Вечером, когда мы едим оставленную кухней горячую порцию — Бабенко, наученный, теперь всегда оставляет тем, кто работает допоздна, — Федя всё-таки не выдерживает.
— Ты с чего это меня одёрнул?
— А вы с чего лезете? — говорит Назаров с полным ртом.
— Я не лезу, я дополняю.
— Вы дополняете так, что у них в голове каша. — Назаров отставляет миску. — Товарищ старшина, вы им в один заход три вещи говорите. Они берут первую, вторую забывают, а третью потом путают со второй.
— Я всегда так учил.
— И я так учился, — говорит Назаров. — И полгода потом путал сектора, помните? Вы меня тогда чуть не выгнали.
Федя задумывается.
— Помню, — говорит он.
— Ну вот. Я тогда думал, что я дурак. А я не дурак, мне просто много сразу давали.
Федя поворачивается ко мне.
— Товарищ майор, он мне сейчас сказал, что я плохо учу.
— Он вам сказал, что вы учите быстро, — говорю я. — Это разные вещи.
— И что мне делать?
— Слушать его, — говорю я. — Вы его этому научили. Теперь терпите.
Федя смотрит на Назарова.
Назаров доедает и смотрит на Федю с некоторым опасением: осознал, кажется, что наговорил.
И Федя вдруг фыркает.
— Ладно, — говорит он. — Ладно. По одному признаку за раз.
— И паузу делайте, — говорит осмелевший Назаров. — Вы паузу не делаете. Вы сказали и сразу дальше, а им подумать надо.
— Ещё чего.
— Сами же учили: дай человеку три секунды.
— Это я про доклад учил!
— А это то же самое.
И они начинают спорить, а я сижу с миской и думаю, что вот эта сцена — двадцатидвухлетний старшина и двадцатилетний сержант, спорящие о методике преподавания за холодеющей кашей, — стоит, пожалуй, дороже, чем вся вчерашняя Кубань.
Потому что Кубань была один раз, а эти двое будут учить людей ещё три года.
Участники операции собираются за двое суток; остальные шесть готовых машин оставались на базе и продолжали текущую службу.
Расчёт был на трое, и трое я честно доложил в штаб, а получилось двое, и я знаю почему: потому что группы не ждали общей команды, а перелетали по готовности, как только их машины проходили осмотр.
Первым уходит Зорин с Тимашевской — у него всё было цело изначально.
Потом Строев, у которого поменяли колесо.
Потом две абинские.
Мы уходим последними, потому что у Гаевого плоскость, и её латают полдня.
Перед уходом на исходе вторых суток я обхожу поле и проверяю, что мы никому ничего не должны.
Это старая привычка, и она из другой жизни: уходя с чужого аэродрома, оставь его в состоянии не хуже, чем взял.
— Ключи?
— Вернули, — говорит Плешаков. — Все.
— На щит повесили?
— Сам вешал, — говорит Плешаков. — Чтоб дыр не осталось.
— Чего брали ещё?
— Брали сварочный, брали тиски, брали две струбцины. Всё вернул, Гуляев проверил и расписался.
— Он расписался?
— Я попросил, — говорит Плешаков. — Чтоб потом через месяц не было разговоров, что авиация приехала и увезла.
Тележку увязывают на транспорт.
Она едет в кузове полуторки вместе с наземным имуществом, и её увязывают последней, поверх ящиков, и Кириченко лично проверяет верёвки три раза.
— Кириченко.
— Я.
— Не оторвётся.
— Товарищ майор, вы её видели? Она ж кривая. Она если поедет, то всё побьёт.
— Она кривая, но она наша, — говорю я его же словами двухдневной давности.
Кириченко смеётся.
Тимкины метки на своих станциях сверяют перед вылетом.
Это отдельная работа, и она идёт медленно, потому что метки надо не просто надеть, а согласовать: чтобы на всех машинах одна насечка означала одно и то же.
Тимка ходит с тетрадкой и лично проверяет каждую.
— Кожин! У тебя две насечки на питании.
— Так я думал...
— Ты не думал, ты по цвету сделал. Две — антенна. Переделывай.
— Да какая разница...
— Разница такая, — говорит Тимка, — что ты сегодня на своей машине, а завтра тебя посадят на чужую, и ты в темноте нащупаешь две и решишь, что это питание, и полезешь не туда.
Кожин переделывает.
Сухоруков провожает нас перед полуднем.
Стоим у его палатки, и мне немного неловко, потому что я не знаю, как прощаться с людьми, которых видел двое суток и которым должен больше, чем некоторым, кого знаю два года.
— Ну, — говорит он. — Заходите ещё.
— Постараюсь не заходить.
— Это правильно, — соглашается он. — К нам обычно заходят не от хорошей жизни.
— Сухоруков.
— Да?
— Мы вам движок на мельнице починили, баню отработали. За остальное я расплатиться не могу.
— За какое остальное?
— За то, что вы нас приняли без разговоров.
Сухоруков смотрит в сторону, на поле.
— Товарищ майор, — говорит он. — Вы на чужой полосе ночью садились когда-нибудь?
— Садился.
— И как вас принимали?
— По-разному.
— Вот, — говорит он. — Мне в прошлом октябре пришлось садиться в одном месте, где нас приняли плохо. Не то чтоб выгнали, а вот так — есть место, ложитесь. И ничего больше.
— И?
— И я тогда сказал себе, что у меня так не будет. Вот и всё. Никакой доброты, товарищ майор. Просто я помню октябрь.
Мы садимся на своей базе к полудню.
Всё родное, всё привычное, и после двух суток на чужом поле это чувствуется особенно ясно: свой капонир, свои вешки, свой запах от кухни, свои ямы на рулёжке, которые ты объезжаешь не глядя.
Группы на месте.
Шестнадцать машин вернулись к шести, остававшимся на базе. Из них четырнадцать боеготовы к вечеру, две — к завтрашнему полудню.
Люди вымыты, одеты в чиненое, выспались.
Я обхожу стоянки, и это занимает два часа, и за эти два часа я узнаю примерно двадцать мелочей, которых не узнал бы из доклада: что у Мятлева сел аккумулятор, что оружейники поругались с интендантом из-за ветоши, что Дёмин получил письмо из дома и ходит белый, и что с ним уже разговаривал Федя.
Вечером я сажусь дописывать.
Достаю тот же лист, на котором остановился позавчера. Он помялся в кармане, и последняя строчка так и висит недописанная: «Мы с тобой».
Я смотрю на неё.
И дописываю уже не то, что собирался тогда.
«Мы с тобой, я думаю, потому и сошлись, что не подошли по старой мерке.
Я это долго не мог сформулировать, а тут два дня смотрел на чужой инструмент и понял.
Если бы я тогда, в сорок первом, сумел вернуться к тебе тем, кем был, — у нас бы, наверное, сорвало все грани. Ты бы подгоняла себя под ту девушку, я бы изображал того человека, и мы бы оба говорили, что всё как прежде, а гайки бы крутились всё хуже.
А так пришлось делать своё. Из того, что есть. Из списанного уголка, как эта наша тележка.
Она кривая. Но она едет, и её двое катят там, где раньше четверо несли на руках.
Теперь по делу.
Мы вернулись на свою базу, полк собран, все целы. Двое суток я спал, ел и ходил в чистом. Больше про работу ничего не пишу — не потому что тайна, а потому что уже не помню, что там было интересного, кроме бани.
Напиши мне вот что.
Ты в прошлом письме упоминала, что у вас в отделении говорят про перемещение. Что именно говорят? Это слухи или уже есть бумага?
Спрашиваю не из любопытства и не чтобы строить планы. Просто если ваш госпиталь двинется, я хочу знать заранее, куда писать, а то мои письма будут месяц догонять тебя по всему фронту, а я, как ты знаешь, человек нетерпеливый, хотя и притворяюсь выдержанным.
И ещё. Если вдруг окажется, что вас переводят куда-нибудь в нашу сторону, — напиши сразу. Не потому, что я что-то смогу устроить. А потому, что мне будет легче дышать.
Твой Павел».
Складываю, надписываю, отдаю Гордееву — он зашёл перед отъездом почтовой машины.
— Отправишь завтра.
— Завтра? — переспрашивает он и тут же спохватывается. — Понял. Как обычно.
Я задерживаю взгляд на конверте, который он уже убирает. За окном хлопает дверь почтовой полуторки. Сейчас есть и время, и машина; к чему ещё ночь держать письмо при себе?
— Нет, — говорю я. — С сегодняшней машиной отправляй.
Гордеев смотрит на меня с удивлением.
— Вылетов же нет.
— Вот именно, — говорю я. — Вылетов нет.
Глава 2

Письмо приходит в самый неудобный час — в половине второго, когда у меня на столе лежат три списка и все три надо подписать до вечера.
Я узнаю конверт раньше, чем беру его в руки. У Марии крупный, немного наклонный почерк и привычка писать адрес так плотно, будто боится, что слова не поместятся.
Читаю стоя, потому что если сяду — вспомню, что не спал.
Она пишет коротко. Госпиталь переводят ближе к фронту, часть людей идёт с санитарным эшелоном, и эшелон пойдёт через пересыльную станцию — она называет её прямо, без околичностей, и приписывает дату: с шестнадцатого по восемнадцатое, точнее не знает никто, потому что «нас двигают, как шкаф по комнате, — то вправо, то опять на прежнее место».
Дальше две строки, из-за которых я перечитываю всё письмо второй раз.
«Я не прошу тебя приезжать. Я просто пишу, где буду, потому что ты однажды сказал, что тебе легче, когда ты знаешь точку на карте, а не направление».
Я стою с этим листом у окна, за которым техники катят бочку, и очень отчётливо чувствую, как в груди делается тесно.
Потом достаю из планшета рабочий календарь и всё-таки сажусь, чтобы разложить его рядом с письмом.
Шестнадцатое — это послезавтра. А послезавтра у меня начинается то, что в бумагах называется «перебазирование полка эшелонным порядком», а на человеческом языке означает, что половина моего хозяйства поедет по железной дороге через ту самую станцию.
Я сижу над календарём минуты три и честно сам себя проверяю.
Первое: совпадение это или я его себе устроил? Не устраивал. Станция одна на весь участок, через неё идёт всё, и наши, и не наши, и выбора у нас с ней нет.
Второе: изменится ли что-нибудь в моей работе оттого, что там будет Мария? Не должно.
Третье, самое неприятное: а я буду знать, если изменится?
Вот на третьем я и застреваю.
Отвечаю в тот же час, потому что если отложу — не напишу вообще.
Пишу, что буду на этой станции по службе, скорее всего семнадцатого. Что не знаю, в какой час и сколько пробуду. Что если разминёмся — оставлю ей весть у дежурного по станции и у диспетчера, фамилию диспетчера называю, потому что это Климов и потому что Климов не потеряет.
И пишу отдельной строкой то, что мне самому неудобно писать:
«Я не могу двигать твой эшелон и не буду пытаться. Если у вас погрузка или срочность, ты меня не ищи. Я всё пойму раньше, чем ты успеешь объяснить».
Запечатываю, отдаю связному и три минуты сижу, глядя в стену.
Потом беру первый список и подписываю.
На узел я выезжаю шестнадцатого в полдень, вместе с полковым инженером.
Верещагин — инженер-капитан, человек лет сорока, сухой, с вечно поджатыми губами, и я за год с лишним привык, что он говорит мало, а когда говорит — всегда про железо и никогда про людей. Он сидит рядом в кузове, одной рукой держась за борт, другой прижимая папку к шинели. На ухабах нас подбрасывает; я начинаю разговор, когда шофёр снижает ход у переезда, и наклоняюсь ближе, чтобы не кричать через весь кузов.
— Верещагин.
— Слушаю.
— Вы сегодня будете спорить с военными сообщениями.
— Я догадался.
— Вы умеете спорить?
Он поворачивает ко мне лицо, и на этом лице впервые за год с лишним появляется что-то похожее на веселье.
— Товарищ майор, я двенадцать лет спорю с людьми, которые хотят, чтобы самолёт летал без ремонта. Военные сообщения после этого — отдых.
Станция открывается из-за поворота сразу вся: три пути, разбитая водокачка, которую так и не восстановили, обгоревший пакгауз, платформа, и на путях — состав с боеприпасами, состав с чем-то укрытым брезентом, и дальше, у самого дальнего пути, длинная зелёная гусеница санитарного.
Он уже здесь.
Я смотрю на него ровно столько, сколько нужно, чтобы отметить: пришёл, стоит, окна зашторены, у третьего вагона откинута дверь и внизу стоит человек в белом халате поверх шинели.
Потом отворачиваюсь и иду к платформе, где стоит наш груз.
Груз наш выглядит так, как выглядит всякое хозяйство, вынутое из привычного места: жалко и бестолково. Ящики, ящики, ящики. Станки, обвязанные проволокой. Бочки. Штабель чего-то длинного под мешковиной. И посреди всего этого — наша тележка, та самая, которую летом скопировали с чужой, из подручного железа, и которой Плешаков гордится больше, чем орденом.
Плешаков сам тут же. Он в промасленном ватнике, хотя ещё не холодно, и ругается с кем-то у штабеля.
— Товарищ майор! — Он идёт ко мне, на ходу вытирая руки. — Вы вовремя. Тут нас грабят.
— Кто?
— Да вон, — он кивает на человека в шинели, стоящего у платформы с планшетом. — Говорит, что мы много занимаем.
Человек в шинели оборачивается.
Майор из военных сообщений, фамилия Тищенко, — я его помню по прошлой перевозке. Круглый, невысокий, с красными от бессонницы глазами и с тем особым спокойствием, которое бывает у людей, которым каждый день говорят, что они виноваты.
— Иванов, — говорит он и подаёт руку. — Ну наконец-то. С вашими техниками разговаривать невозможно.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Обычное. — Он раскрывает планшет. — У меня на узле пропускная способность вот такая, — он показывает щель между пальцами. — Подъезд разбит, маневровый один, и он полудохлый. Сегодня ночью я могу дать вам одну нитку. Одну. И в неё влезет вот столько.
Он показывает рукой в сторону путей.
— Платформа, две теплушки и полувагон. Всё. Больше не влезет ни во что, потому что дальше по расписанию идут вещи, которые я двигать не имею права.
— Понятно, — говорю я. — Что предлагаете?
— Предлагаю разумное. — Тищенко листает. — В первую нитку берём самолётные части, боепитание и людей. Они лёгкие, они компактные, и от них сразу польза: ваши перелетят, у них будет чем жить и чем стрелять. А вот это, — он тычет карандашом в сторону станков, — вот эту вашу мастерскую мы отправим вторым заходом. Через сутки, максимум двое.
— Через двое.
— Через двое, — повторяет он твёрдо. — Иванов, поймите меня правильно. У вас самолёты должны начать летать. Что им сейчас нужнее — ключи или патроны?
И вот тут надо остановиться и сказать одну вещь, которую я всегда себе говорю в таких разговорах, чтобы не сорваться.
Он прав.
Не наполовину прав, не «формально прав» — по-настоящему прав. Он рассуждает ровно так, как рассуждал бы я на его месте, имея одну нитку и четыре просителя. Самолёт без боекомплекта не воюет. Самолёт без палаток и котла не воюет тоже, потому что люди спят и едят. А станок — это железо, которое лежит и ждёт.
Беда только в том, что он считает первый день, а мне надо считать четвёртый.
— Тищенко, — говорю я. — Давайте не спорить на словах. Давайте пройдём вдоль этого добра, и вы мне покажете, что бы вы взяли, а я вам скажу, что будет через четыре дня, если это оставить.
— У меня двадцать минут.
— Хватит пятнадцати.
Мы идём вдоль платформы. Впереди Верещагин со своей папкой, за ним я, потом Тищенко, потом Плешаков, который делает вид, что идёт по своим делам, а на самом деле держится в трёх шагах и слушает.
— Вот, — говорит Тищенко у первого штабеля. — Это что?
— Это стеллаж и верстаки, — говорит Верещагин.
— Дерево?
— Дерево.
— Оставляем. Доски я вам на месте найду, у меня их полстанции.
— Согласен, — говорит Верещагин, и Плешаков за спиной у меня издаёт звук.
— Дальше. Это?
— Станок сверлильный.
— Тяжёлый?
— Двести сорок.
— Оставляем.
Верещагин останавливается.
— Нет.
— Почему нет? — Тищенко даже поворачивается всем корпусом. — Вы же только что согласились с верстаками.
— Верстак я сколочу за полдня из вашей доски, — говорит Верещагин ровно. — А дырку в кронштейне я пальцем не просверлю.
— Ну так возьмите дрель.
— Взял. — Верещагин открывает папку и показывает лист. — Вот, ручная, две штуки, они в этом ящике. Только ими я сделаю несколько толстых кронштейнов за смену и сотру людям руки. У меня по опыту после каждого вылета набирается работ на двадцать-тридцать отверстий: накладки, заплаты, крепёж. Это не про «красиво», это про то, что заплату надо чем-то пришить.
Тищенко смотрит на станок.
— Двести сорок кило, — говорит он с тоской.
— Двести сорок кило, — соглашается Верещагин. — И я вам за них отдам верстаки, стеллаж, вот этот ящик с малярным и половину вот того с расходным крепежом, потому что крепёж я на месте выпрошу у соседей.
— Вы серьёзно отдаёте?
— Совершенно серьёзно. Записывайте.
Тищенко записывает, и лицо у него делается задумчивое. Я стою в стороне и не лезу, потому что происходит именно то, ради чего я его сюда и привёз: они начали считать в одних и тех же единицах.
— А это? — Тищенко останавливается у большого угловатого ящика, обшитого рейкой. — Это у вас что за гроб?
— Агрегатный комплект, — говорит Плешаков из-за спины.
— Что?
— Приспособления для съёма и постановки агрегатов, — поясняет Верещагин. — Подъёмник, ложементы, оправки.
Тищенко меряет ящик шагами.
— Три метра. Три метра, Иванов! Это у меня четверть платформы. Что, без него никак?
— Без него никак, — говорит Плешаков.
— Погодите, — говорю я. — Плешаков, вы сейчас сказали «никак» слишком быстро. Тищенко, поехали.
— Куда?
— На аэродром. Тут шесть километров.
— У меня двадцать минут.
— У вас было двадцать минут двенадцать минут назад. Поехали, я вас верну через сорок.
Он смотрит на меня, потом на ящик, потом на свои часы и лезет в кузов.
Часть готовых машин Зорин уже перегнал на новую площадку. Остальные ждут подтверждения приёмки и очередного перелёта.
Я веду Тищенко прямиком к третьему борту от края.
Машина стоит с открытыми капотами и снятой панелью, и вокруг неё ходят двое в ватниках. Под правым мотором на брезенте разложено железо.
— Вот, — говорю я. — Прошу знакомиться. Сел четыре дня назад, привёз девятнадцать пробоин и мотор, который надо менять.
Тищенко смотрит.
— И что?
— А то, товарищ майор, что мотор с навесным оборудованием весит больше шести сотен килограммов, — говорит Плешаков, вылезая из кузова следом. — Вы мне сейчас объясните, как я его сниму.
— Краном.
— Крана нет. Кран на новой площадке будет через неделю, если будет.
— Ну... треногой.
— Тренога есть, — Плешаков показывает на угол капонира, где действительно стоят три бревна, связанные проволокой. — Только одной треноги мало. А в жизни его надо не просто поднять, а поднять, развернуть, подвести к раме и посадить на шпильки так, чтобы никому руку не оторвало. Вот для этого у меня в том гробу лежат ложементы и оправки.
Он лезет под мотор и вытаскивает изогнутую железяку, похожую на большую скобу.
— Вот эта штука, — говорит он, — весит восемь кило. Без неё вот эта, — он хлопает ладонью по мотору, — тяжёлая махина, будет висеть на честном слове, пока четверо мужиков её ловят. Я так один раз ловил. Больше не хочу.
Тищенко молчит.
— А там всё такое? — спрашивает он наконец. — В ящике?
— Не всё, — говорит Верещагин, и вот тут начинается самое интересное.
Он достаёт свою папку, кладёт её на крыло и раскрывает.
— Товарищ майор, я не буду вас уговаривать, что мне нужно всё. Я вам сейчас скажу, что в этом ящике действительно нужно, а что можно оставить.
Тищенко подходит ближе.
— Нужно: подъёмное приспособление, ложементы под мотор, две оправки и вот эта траверса. Это шестьсот с чем-то килограммов и метр восемьдесят по длине, если мы разберём ящик и уложим отдельно.
— А остальное?
— А остальное — приспособление для правки лопастей и стапель под хвостовую часть. — Верещагин ведёт пальцем по своему списку. — Правку лопастей мы за полгода делали четыре раза. Стапель — один раз. Это можно оставить и привезти вторым эшелоном, а если очень прижмёт — обойтись местным способом.
— Каким?
— Плохим, — честно говорит Верещагин. — Дольше и хуже. Но обойтись можно.
Плешаков за моей спиной набирает воздуха, чтобы возразить, и я, не оборачиваясь, кладу ему руку на плечо.
Тищенко смотрит на список и что-то подсчитывает.
— То есть вы сами режете свой ящик втрое.
— Я сам режу свой ящик втрое, — подтверждает Верещагин. — Потому что если я вам скажу «нужно всё», вы мне не поверите ни в одном слове. И правильно сделаете: у вас каждый второй просит всё.
Тищенко неожиданно улыбается — впервые за сегодня.
— Каждый первый, — говорит он. — Ладно, инженер. Записываю по вашему списку. Но учтите: вы мне это сейчас подписали, и если завтра вы придёте и скажете, что без стапеля у вас всё встало...
— Не приду, — говорит Верещагин.
Возвращаемся на станцию через пятьдесят минут, чуть позже обещанного. Тищенко первым идёт к дежурному проверить, что изменилось за его отсутствие, и всю дорогу Плешаков молчит и смотрит в борт, а когда вылезаем, отходит в сторону и начинает крутить самокрутку с таким видом, будто эта самокрутка его личный враг.
Я иду за ним.
— Обиделись.
— Никак нет.
— Плешаков.
Я жду, пока он скрутит бумагу и прикроет спичку от ветра. Только затянувшись, он поворачивается ко мне.
— Товарищ майор, вы понимаете, что он отдал стапель?
— Понимаю.
— А вы понимаете, что первую же машину с погнутой хвостовой мы будем править на земле, на коленке, и я её выпущу, и мне потом с этим жить?
— Понимаю.
— И вы всё равно за него.
— Я за него, — говорю я. — И объясню почему, а вы послушайте, потому что вам это ещё пригодится. Верещагин сейчас сделал не уступку. Он сделал размен. Он отдал то, что понадобится раз в три месяца, и взял то, что понадобится послезавтра. И сделал это первым, пока Тищенко не начал резать сам, наугад.
Плешаков сопит.
— Наугад он бы гроб целиком выкинул, — соглашается он неохотно.
— Целиком, — киваю. — А теперь у нас в первой нитке лежит подъёмное, ложементы и траверса. И через четыре дня, когда вам привезут машину с разбитым мотором, вы его снимете, а не будете ловить вчетвером.
— Я про это и говорю, что не будем ловить, — ворчит Плешаков. — А про стапель я вам всё равно припомню.
— Обязательно припомните. Только не сейчас, а через три месяца, когда он действительно понадобится. Тогда и припомните, и я вам его достану.
Погрузку начинаем в половине шестого, и вот тут выясняется, что все наши бумажные подвиги стоят ровно столько, сколько стоит земля под колёсами.
Подъезд к платформе разбит. Не повреждён, а именно разбит: за последнюю неделю здесь прошли сотни колёс, потом двое суток лил дождь, и теперь между складом и платформой лежит полоса метров в сорок, в которой стоит чёрная жижа, а под жижей — раскисшая глина.
Тележка — наша гордость, скопированная летом с чужой, с широкими колёсами и низкой рамой, — проходит эти сорок метров два раза.
На третий, с частью подъёмного приспособления, она садится в грязь.
Я вижу это с платформы. Шесть человек упираются, тележка идёт, идёт, потом левое колесо уходит в глину по ступицу, рама перекашивается, и груз — двести сорок килограммов железа, в пределах написанной на раме нагрузки, но увязанного на скорую руку, — начинает медленно, тяжело наклоняться влево.
— Стой! — орёт Плешаков.
Он орёт так, что на соседнем пути оборачивается сцепщик.
— Стой! Все руки убрали! Отошли!
Люди отскакивают. Тележка стоит, накренившись, и груз на ней держится только потому, что упёрся в бортик.
Я спускаюсь с платформы и иду туда, увязая по щиколотку.
— Ещё бы чуть-чуть, — говорит Плешаков, и я вижу, что у него ходят желваки. — Ещё бы чуть-чуть, и оно бы легло на Гаврилова. Он с той стороны толкал.
— Толкать больше не будем, — говорю я.
— Товарищ майор, у нас окно...
— Толкать больше не будем, — повторяю я. — Один раз мы его сейчас уроним — и у нас не будет ни окна, ни приспособления, ни Гаврилова.
Дальше полтора часа мы занимаемся тем, чем в книжках про войну не занимается никто, потому что это скучно.
Я поворачиваюсь к стоящему рядом Гаврилову — составителю поездов, которого чуть не придавило, мужик лет пятидесяти, с лицом, на котором за тридцать лет службы отпечаталась вся местная погода.
— Доски есть?
— Доски есть, — говорит он. — Шпалы старые есть. Только они вам весь подъезд не закроют.
— Мне весь и не нужен. Мне нужно сорок метров, и не сплошняком, а под колёса. Две колеи.
Гаврилов чешет подбородок.
— Вот это можно.
Кладём настил.
Работают все: мои технари, его путейцы, двое из санитарного эшелона, которые пришли посмотреть, а остались таскать. Старые шпалы тяжёлые, скользкие, пропитанные, от них воняет, руки после них чёрные и не отмываются неделю.
Пока кладут, Верещагин пересматривает груз.
— Разделяем, — говорит он. — Подъёмное отдельно. Ложементы отдельно. Траверсу вообще на руках, она длинная, но лёгкая.
— Это же три подачи вместо одной.
— Разделим и этот ящик: на две подачи полегче, до ста двадцати каждая. С двести сорока на размокшем подходе уже сели, — отвечает он. — Мы это только что видели.
Сначала груз снимаем на подложенные доски, затем вынимаем освободившуюся раму, и это тоже полчаса.
К семи первая подача уходит по настилу на платформу.
Я стою и смотрю, как шесть человек ведут тележку по двум узким деревянным полосам, и как Гаврилов идёт впереди спиной вперёд и показывает руками, и как Плешаков идёт сбоку и держит руку на грузе — не для того, чтобы удержать, а чтобы почувствовать, если качнётся.
Проходит.
Вторая подача проходит быстрее. Третья — совсем ходко.
А потом Верещагин делает то, за что я готов простить ему все его поджатые губы.
Он лезет на платформу и начинает командовать, как укладывать.
— Не так. Подъёмное — в хвост, к торцу.
— Товарищ инженер, его сподручнее сюда.
— Сподручнее — грузить. А разгружать мы будем в темноте, на чужой площадке, где нет ни крана, ни фонаря. Что нам понадобится первым?
Технарь думает.
— Подъёмное.
— Значит, оно лежит с того края, откуда откроют борт. А ящик с расходным — в середину, он нам понадобится на второй день.
— А если откроют с другой стороны?
— А для этого мы вот тут напишем мелом, — говорит Верещагин и лезет за мелом. — Крупно. И на накладной повторим.
Я смотрю на это и думаю, что за последний год научился отличать хорошего специалиста от очень хорошего по одному признаку: очень хороший укладывает вещи в том порядке, в каком их будет доставать другой человек в темноте.
В восьмом часу на платформе появляется Климов.
Я узнаю его издали по походке — он ходит наклонившись вперёд, как будто всё время против ветра, и держит подмышкой ту же картонную папку, что и два года назад.
Он подходит, останавливается, оглядывает нашу платформу, настил, грязь и людей, и говорит:
— Здравствуйте, товарищ майор.
— Здравствуйте, Климов.
— Плохо у вас с землёй.
— С землёй у нас отвратительно.
— У всех отвратительно, — соглашается он. — Я к вам с разговором. Отойдём?
Мы отходим к торцу платформы, где стоит перевёрнутый ящик и можно сесть.
Климов садится, кладёт папку на колени и раскрывает.
И начинается тот единственный вид разговора, ради которого я в сорок первом вытащил этого человека с его станции: разговор, в котором никто ничего не обещает.
— Значит, так, — говорит Климов. — Я вам сейчас расскажу про эту ночь, а вы не перебивайте, потому что я собьюсь.
— Не перебиваю.
Он ведёт пальцем по разграфлённому листу, на котором у него от руки расчерчены часы.
— С двадцати одного до двадцати трёх по перегону идёт порожняк под погрузку, его двигать нельзя, за него с меня голову снимут. В двадцать три сорок у меня окно. Первое. Оно короткое: сорок минут, дальше встречный.
— Что в него влезает?
— В него влезает то, что к двадцати трём сорока уже стоит собранным на выходном пути. — Климов поднимает на меня глаза. — Понимаете разницу? Не «почти собранным». Не «осталось прицепить два вагона». Собранным. Потому что маневровый у меня один, он сейчас работает на боеприпасах, и до двадцати одного сорока я его вам не дам вообще.
— Второе окно?
— Второе в час десять. — Он переворачивает лист. — Оно длиннее, час с лишним. И вот в него я могу добавить платформу, потому что между первым и вторым маневровый освободится и успеет её вытащить и прицепить.
— Если успеет.
— Если успеет, — соглашается Климов. — Если у вас груз будет закреплён, если вагонный мастер не упрётся, если состав не придётся переставлять по два раза. Я вам это заранее говорю, чтобы вы потом не удивлялись.
Я смотрю на его лист.
— Третьего окна нет.
— Третьего окна нет. — Он захлопывает папку. — Товарищ майор, я вас уважаю и помню, чем вам обязан, и всё-таки скажу прямо, чтобы между нами не было тумана: я вам ничего не сделаю сверх того, что есть на этой бумаге. Я не могу снять с нитки встречный. Я не могу задержать боеприпасы. Я могу только правильно уложить в те щели, которые остались.
— Климов.
— Что?
— Я вас за это и звал два года назад.
Он хмыкает и лезет за папиросой.
— Теперь про ваш выбор, — говорит он, закуривая. — Тищенко вам расписал на первое окно ваше хозяйство: части, боепитание, людей. Оно у вас практически собрано, оно к двадцати трём сорока будет стоять. Значит, в первое окно вы уйдёте.
— А мастерская?
— А мастерская, — Климов выпускает дым, — во второе. И это, между прочим, для вас неплохо: у вас будет полтора часа на то, чтобы разобраться с креплением.
— Тогда в чём выбор?
Климов молчит секунду дольше, чем надо.
— В том, — говорит он, — что на первое окно у меня есть второй желающий. И он уже стоит собранный, и ему ничего не надо цеплять.
Я поворачиваю голову.
Санитарный эшелон стоит там же, где стоял, — длинный, зелёный, с зашторенными окнами. У третьего вагона по-прежнему откинута дверь.
— Они просились ещё днём, — говорит Климов буднично. — Я им отказал, потому что по указанию у вас преимущество: перебазирование боевой части. Бумага такая есть, я её вам покажу, если хотите. Так что формально вопрос закрыт, и я к вам не с просьбой пришёл.
— А с чем?
— С уведомлением. — Он гасит папиросу о каблук. — Я обязан вам сказать, что у меня на первое окно два претендента и что решение принято в вашу пользу. Чтобы вы потом не узнали от кого-нибудь третьего и не подумали, что я вас обошёл.
Мы сидим молча.
Над станцией начинает темнеть — в октябре темнеет быстро, и уже видно, как у стрелок зажигают фонари с прищуренными заслонками.
— Климов.
— Слушаю.
— Что у них за срочность?
— Вот этого я не знаю, — говорит он. — Я диспетчер. Мне сказали «тяжёлые», а насколько тяжёлые и что будет, если они постоят полтора часа, — это не моя грамота.
Я встаю.
— Пойду узнаю.
Климов тоже встаёт, и лицо у него делается неопределённое.
— Товарищ майор, вы имеете полное право не ходить.
Глава 3

— Имею.
— И я вам ещё скажу, — говорит он вслед, когда я уже иду. — Если вы их пустите в первое, а у себя со вторым не успеете, то ваша мастерская останется здесь до послезавтра. И я вам её не вытащу. Мне будет нечем.
— Я понял.
Иду вдоль путей и по дороге очень трезво отдаю себе отчёт в том, что сейчас делаю.
Я иду к санитарному эшелону, в котором едет Мария.
У меня есть законное преимущество, подтверждённое бумагой. Я могу просто повернуться, уйти к своей платформе и ночью отправить в первое окно то, что запланировано, а во второе — мастерскую, и это будет правильно с любой стороны, с какой ни посмотри.
И я иду туда.
И не могу с точностью до конца сказать себе, чего в этом шаге больше: желания проверить чужую срочность или желания увидеть у откинутой двери знакомое лицо.
Вот это неприятнее всего. Я не знаю про себя наверняка.
Значит, — говорю я себе, шагая по шпалам, — значит, буду смотреть не на неё, а на бумаги и на людей. И решать буду по ним. И если не смогу отделить одно от другого, то не приму решения вовсе, а отдам его Тищенко, и пусть режет он.
У третьего вагона стоит санитар и курит в рукав.
— Начальник эшелона где?
— В четвёртом. Только он занят.
— Скажите, что командир полка.
Он уходит, и в эту минуту в раскрытой двери третьего вагона появляется движение: оттуда на руках подают носилки.
Сначала я вижу только носилки и чьи-то руки.
Потом вижу её.
Мария стоит в вагоне на коленях, одной рукой придерживая край носилок, а второй — что-то у лица лежащего, какую-то трубку или маску, я не разбираю. Она не смотрит наружу. Она смотрит только на своего раненого и говорит ему что-то, чего я не слышу, и по её лицу видно, что весь мир сейчас размером с эти носилки.
Человека передают вниз, на руки двоим в халатах. Она спускается следом на подножку, не выпуская его руки, и идёт рядом с носилками до самой машины, стоящей за пакгаузом.
Я стою в темноте шагах в двадцати.
Она меня не видит. И это, наверное, лучшее, что могло сейчас случиться.
— Товарищ майор?
Начальник эшелона выходит из четвёртого вагона — немолодой, тяжёлый, майор медицинской службы, фамилия Перфильев. Халат у него наброшен поверх шинели, а рукава закатаны, и на руках видны следы от резинок.
— Иванов, командир полка. — Я подаю руку. — У меня к вам один вопрос, и, боюсь, неприятный.
— У меня сегодня все вопросы неприятные. Слушаю.
— На первое окно, в двадцать три сорок, вас не берут. Берут меня. Я хочу понять, что для вас значит остаться до часа ночи.
Перфильев смотрит на меня секунды три.
— Это вы меня сейчас проверяете или вы правда спрашиваете?
— Правда спрашиваю.
— Тогда пойдёмте.
Мы идём вдоль состава. Он на ходу говорит — сухо, по-докторски, и я слышу в этом голосе то же самое, что слышал у Верещагина: человека, который очень устал объяснять очевидное.
— У меня в эшелоне четыреста двенадцать человек. Из них тяжёлых — сорок один. Из сорока одного восемь таких, которых я вообще везти не должен, но оставить их было нельзя, потому что госпиталь снимался.
— Что за восемь?
— Двое в живот, четвёртые сутки. Один с газовой — его я снял тут, вы, наверное, видели, только что передали в местный, у них есть чем резать, а у меня в вагоне нет. — Он останавливается и оборачивается. — Остальные пятеро — грудная клетка и бедро. Им нужно лежать неподвижно и приехать.
— Полтора часа стоянки для них — это что?
— Полтора часа стоянки — это ничего, — честно говорит Перфильев. — Полтора часа они пролежат.
Я не ожидал такого ответа и, честно говоря, чуть не выдохнул с облегчением.
— Тогда в чём вопрос?
— В том, что дело не в полутора часах. — Он достаёт из кармана мятый листок. — Вот. Мне в Лихую надо попасть к утренней перецепке. Если я ухожу в двадцать три сорок, я успеваю. Если в час десять, я туда прихожу после того, как она прошла, и стою до вечера. Это не полтора часа. Это четырнадцать.
— Вы уверены?
— Я не уверен, — говорит он. — Я знаю, что так было в прошлый раз, и что мне так сказал ваш диспетчер, когда я просился днём. Проверьте у него, я не обижусь.
Мы возвращаемся к четвёртому вагону, и я вижу, что за нами уже идёт Климов — его кто-то позвал, или он сам почуял.
— Климов. Перецепка в Лихой.
Климов не переспрашивает. Он лезет в свою папку и молча смотрит в лист. Долго.
— Правда, — говорит он наконец. — Из первого окна он к ней успевает с запасом в двадцать минут. Из второго — не успевает совсем. Потом у них днём пропускают воинские и порожняк под уголь, а санитарный они поставят под откос... то есть на запасный, — поправляется он, покосившись на Перфильева. — Раньше вечера не тронут.
— Четырнадцать часов, — говорю я.
— Может, двенадцать. Может, шестнадцать.
— С сорока тяжёлыми.
— С сорока тяжёлыми, — подтверждает Перфильев.
И тут он делает вещь, которую я ему потом долго буду вспоминать.
Он кладёт ладонь на лист с перечнем тяжёлых, удерживая бумагу от ветра.
— Товарищ майор, — говорит он. — Прошу первое окно для раненых. Служебно.
— Почему?
— Потому что это основание для приоритета, а не личная услуга мне. Я за своих отвечаю и потому третий раз добиваюсь отправки. Поедем во второе — в Лихой придётся заново вызывать помощь и менять перевязки на стоянке. Переживут ли задержку все, я вам не обещаю.
Я стою между ним и Климовым и думаю ровно одну минуту.
Думаю я вот о чём.
Если я отдам первое окно — мой полк пойдёт в час десять, и это значит: маневровый будет вытаскивать и цеплять мою платформу с мастерской в спешке, между двумя нитками, и если вагонный мастер к чему-нибудь придерётся, я останусь тут до послезавтра вообще со всем. И тогда Зорин на новой площадке будет сидеть с готовыми машинами и без ремонта, и первая же посадка с повреждением превратится в стоящий самолёт.
Если я не отдам — сорок человек проведут лишние полсуток в вагоне на запасном пути, из них семеро таких, которым лежать и ехать.
И где-то сбоку от этих двух соображений, не мешая им, но и не исчезая, стоит третье, совсем личное: если санитарный уйдёт в двадцать три сорок, я её сегодня почти не увижу. А если останется до часа ночи — у нас будет ещё полтора часа.
Вот это третье я беру и откладываю в сторону. Не выбрасываю — врать себе бесполезно, — а именно откладываю и придавливаю чем-нибудь потяжелее.
— Климов. Первое окно — санитарному.
Климов кивает, как будто ждал.
— Записываю. Второе — вам.
— Второе — мастерской. — Я поворачиваюсь. — И вот что ещё. Наши самолётные части и боепитание, которые уже собраны, — они тоже пойдут вторым?
— Нет, — говорит Климов. — Во второе окно у меня влезет то же самое количество, а не двойное. Или ваша мастерская, или ваши части.
— Тогда мастерская. Части останутся здесь до следующей отправки.
Тищенко, который подошёл минуту назад и молча слушал, наконец не выдерживает.
— Иванов, вы соображаете, что делаете?
— Соображаю.
— Вы только что своими руками отдали свою нитку и вдобавок оставили здесь патроны и палатки.
— Патроны у Зорина есть на два дня, я проверял перед выездом. Палатки он найдёт. — Я смотрю на него. — А снять мотор ему будет нечем.
Тищенко трёт лицо ладонями.
— Я обязан это записать.
— Записывайте.
— И записать я обязан так: командир полка отказался от предоставленной нитки в пользу санитарного эшелона. И если завтра ваш полк не начнёт работать вовремя, спрашивать будут с вас, а не с меня и не с него.
— Именно так и запишите, — говорю я. — Слово в слово.
— И причину укажите, — вдруг говорит Перфильев. — Что он не просто так отказался, а после того, как проверил у меня и у диспетчера.
— Причину укажу, — ворчит Тищенко. — Я, знаете, не зверь.
Маневровый мы получаем в двадцать один сорок, минута в минуту, и следующие два часа я не думаю ни о ком, включая себя.
Сначала маневровый перетаскивает с дальнего пути на выходной санитарный — чтобы потом, в двадцать три десять, осталось только подвести поездной паровоз и проверить состав.
Он проходит мимо нашей платформы медленно, вагон за вагоном, и в нескольких окнах теперь не зашторено, и в жёлтом свете видно людей: кто-то сидит, кто-то лежит, кто-то стоит у окна и смотрит на нас, на грязь, на настил из старых шпал.
Я стою на платформе и считаю вагоны, потому что считать легче, чем искать глазами одно окно.
Потом начинается наше.
Маневровый вытаскивает нашу платформу с третьего пути, и тут же выясняется, что радоваться было рано.
К платформе подходит вагонный мастер — маленький, злой, в железнодорожной шинели, с фонарём — и начинает светить под груз.
Через полминуты он выпрямляется.
— Не поеду.
— Что значит «не поеду»? — говорит Плешаков.
— То и значит. Вот это, — он тычет фонарём, — у вас чем закреплено?
— Проволокой.
— Проволокой, — повторяет мастер. — Шестьсот килограммов железа с высоким центром, на платформе, под ним настил из досок, и всё это у вас притянуто мягкой проволокой в две нитки. На первом же перегоне, на стыке, оно у вас пойдёт вбок. А если на кривой качнёт — оно вам полвагона снесёт.
— Мы же...
— Товарищ, — устало говорит мастер, — я двадцать лет смотрю, как хорошие люди привязывают груз так, чтобы доехать до ворот. А ехать вам двести сорок километров с двенадцатью остановками.
Плешаков открывает рот, и я его опережаю:
— Что нужно?
Мастер наконец смотрит на меня.
— Растяжки в четыре стороны катанкой, и не в две нитки, а в шесть, со скруткой. Упорные бруски под ложемент, прибить к настилу. И вот эту вашу траверсу снять с верха и положить вниз, а то у вас центр тяжести под небеса.
— Сколько времени?
— Час. Если с вами будут работать мои.
Я смотрю на часы. Двадцать один пятьдесят пять. Второе окно — в час десять.
— Климов!
Он уже идёт к нам от стрелки, и по походке видно, что он всё слышал.
— Час, — говорю я.
— Час у вас есть, — говорит Климов. — Ровно час, и ни одной минуты сверху. В двадцать три десять маневровый уходит готовить отправление санитарного, и до ноля сорока он мне не принадлежит. Если к двадцати трём десяти ваша платформа не готова, я в ноль сорок не успею ни вытащить её, ни прицепить, ни проверить.
— Понял.
— И вот ещё что, товарищ майор. — Он говорит негромко, но так, чтобы слышали все вокруг. — Я в час десять отправлю то, что будет готово. Если ваша платформа к этому времени не готова — она остаётся, а состав уходит без неё. Я узел ради вас не остановлю. Ни ради вас, ни ради кого.
— Я вас об этом и не прошу.
— Просить будете через сорок минут, — говорит Климов. — Все просят. Я предупреждаю заранее, чтобы потом не ссориться.
Работают все.
Путейцы Гаврилова приносят катанку, кувалды, скобы. Плешаков со своими снимают траверсу — вчетвером, на верёвках, в темноте, при двух фонарях, — и укладывают её вдоль борта. Мастер ходит с фонарём и тычет пальцем: сюда брусок, сюда скрутку, здесь ещё одну.
В двадцать два сорок Верещагин подходит ко мне.
— Товарищ майор. Не успеваем.
— На сколько?
— Минут на пятнадцать. Мешает вот этот ящик. — Он показывает. — Расходный крепёж. После изменения растяжек мастер требует более широкий упор; ящик теперь мешает его поставить, и его надо снимать и переставлять, а он тяжёлый и неудобный.
— Предложение?
— Снять его с платформы и оставить. Совсем.
Плешаков, который это слышит, разгибается.
— Товарищ инженер, там болты! Там заклёпки, там трос!
— Там расходное, — говорит Верещагин. — Которое я выпрошу у соседей, у БАО, у кого угодно. А подъёмное я ни у кого не выпрошу, потому что его ни у кого нет.
Плешаков секунды три борется с собой.
— Снимаем, — говорит он.
Ящик снимают вчетвером и просто отволакивают на край платформы, а опускают по доскам на станционную рампу. Гаврилов укрывает его брезентом и велит дежурному принять для следующей отправки.
В двадцать три ноль пять мастер обходит платформу в последний раз.
Светит. Дёргает растяжки — каждую, рукой. Стучит по брускам ногой.
— Поедет, — говорит он.
И уходит, не прощаясь.
Платформа готова и ждёт на погрузочном пути: в ноль сорок маневровый вернётся за ней после санитарного.
Я стою и смотрю ей вслед, и рядом со мной стоит Плешаков, и у него руки в крови — не сильно, содранные о катанку, — и он этого не замечает.
— Плешаков, вы едете с ней?
— Еду.
— Кто с вами?
— Шестеро. Гончаров, Тюрин, двое молодых и двое из планерной группы.
— Верещагин остаётся здесь до следующей отправки, — говорю я. — Значит, техническое руководство на месте — на вас, но по его указаниям, которые он вам даст письменно. Не по памяти. Письменно.
— Он уже дал, — говорит Плешаков и хлопает себя по груди. — Тут.
— Хорошо. — Я смотрю на него. — И ещё одно. Когда приедете и начнёте разворачиваться, вы будете первым человеком на площадке, у которого есть железо. К вам пойдут все: и с машиной, и с печкой, и с чьим-нибудь сапогом. Не давайте себя разобрать на мелочи в первые сутки.
— Я и не дамся.
— Дадитесь. Вы добрый.
Плешаков фыркает.
— Товарищ майор, меня первый раз в жизни назвали добрым.
— Значит, вокруг вас были невнимательные люди.
В двадцать три пятнадцать к платформе прибегает связной с телефонограммой.
Я читаю при свете фонаря.
Зорин.
«Перелёт закончен. Двенадцать машин на площадке. Посадка без происшествий. Площадка мокрая, южный край не годится, размечаю по северному. Связь по расписанию. Готовых к работе по машинам — восемь. Четыре требуют осмотра и мелкого ремонта. Обещать по ним вылет до прибытия мастерской не буду».
Я читаю последнюю фразу дважды, и у меня делается тепло где-то под рёбрами.
Он это написал не для красоты. Он это написал, потому что знает: когда завтра утром придёт задача, ему очень захочется доложить «полк в строю», и четыре машины впишутся в это «в строю» сами собой, без всякого злого умысла, просто потому, что они стоят на площадке и на них есть экипажи.
— Ответ будет? — спрашивает связной.
— Будет. Пиши.
Я диктую:
«Принял. Мастерская выходит в час десять, с ней Плешаков и шесть человек. Разгрузку начинать с того борта, где мелом отмечено. Подъёмное приспособление — первым. Части и боепитание остаются здесь до следующей отправки, расход патронов на завтра считай по наличию. Четыре машины до мастерской в строй не ставить. Иванов».
Связной убегает.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А Журавлёв связь между двумя площадками держит?
— Держит. У него с обеда два расписания — для нас и для них.
— Это хорошо, — говорит Плешаков. — А то у меня там кабелей на две катушки, и все одинаковые, и если при переносе метки собьют, будем час прозванивать концы вместо работы.
— Пометит. Он летом всю жизнь на это положил.
До отправления санитарного в двадцать три сорок остаётся несколько минут.
От той минуты, когда я отдал ему окно, до этой проходит без малого два часа, и за эти два часа я не подхожу к нему ни разу.
Сначала потому, что маневровый и платформа. Потом потому, что мастер и растяжки. А потом, если совсем честно, ещё и потому, что боялся: подойду — и решение, уже принятое, начнёт задним числом выглядеть как подарок.
Она приходит сама.
Я стою у стрелки, между двумя фонарями, и смотрю, как последний вагон санитарного утягивают на выходной путь, и вдруг слышу сзади:
— Паша.
Оборачиваюсь.
Она стоит в трёх шагах — в шинели поверх халата, без шапки, волосы убраны под платок, и руки у неё до локтей мокрые, она их вытирает на ходу полотенцем.
— У меня четыре минуты, — говорит она.
— У меня тоже.
Мы стоим и смотрим друг на друга, и, честное слово, за эти четыре минуты я успеваю разучиться разговаривать.
— Я видела, — говорит Мария.
— Что видела?
— Как ты ходил к Перфильеву. Меня Настя позвала, она сказала — какой-то майор-лётчик пришёл узнавать про нашу срочность.
— И?
— И я поняла. — Она перекладывает полотенце из руки в руку. — Паша, я хочу сказать тебе одну вещь, и хочу сказать её сейчас, чтобы потом она не выросла во что-нибудь неправильное.
— Говори.
— Ты нам не подарил это окно.
Я молчу.
— Ты его не подарил, — повторяет она твёрдо. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто сделал это для меня, и не хочу, чтобы я сама так думала. У нас семеро, которых нельзя было держать на путях. Перфильев ходил из-за них к диспетчеру три раза. Если бы меня в этом эшелоне вообще не было, всё равно надо было пускать нас вперёд.
— Знаю.
— Точно знаешь?
— Проверял, — говорю я. — Не у тебя. У него и у Климова. Отдельно.
Она смотрит на меня и вдруг чуть-чуть улыбается — устало, одними уголками.
— Вот за это спасибо.
— За что именно?
— За то, что проверял. Мне было бы очень плохо, если бы ты просто махнул рукой и сказал «пусть медицина едет, там Маша».
— Мне тоже было бы плохо, — говорю я. — Только по другой причине.
— По какой?
— Потому что тогда я уже не смог бы себе доверять. — Я развожу руками. — Понимаешь, у меня работа такая, что я каждый день решаю, кого куда. И если я один раз решу по тому, кто мне дорог, я потом всю жизнь буду проверять себя и не знать наверняка.
Мария кивает, и видно, что ей это объяснять не надо.
— Теперь я скажу вторую вещь, — говорю я. — Она хуже.
— Говори.
— Я очень хотел, чтобы вы остались до часу десяти.
Она поднимает брови.
— Я всё время, пока считал, знал, что если вы уйдёте в двадцать три сорок, то я тебя сегодня почти не увижу. И мне этого очень не хотелось. Я это отложил в сторону, но не выбросил. Оно всё время лежало рядом.
Мария комкает мокрый край полотенца и смотрит на меня несколько секунд; от вагона уже зовут санитаров.
— И ты мне это зачем рассказываешь?
— Затем, что если я это спрячу, то у нас с тобой будет один разговор, а у меня внутри — другой. Я хочу, чтобы ты знала и ту часть, за которую мне неловко.
Она вдруг делает шаг вперёд и берёт меня за отворот шинели — просто держит, не притягивая.
— Знаешь, чего мне больше всего хотелось за сегодня? — говорит она.
— Чего?
— Сесть. Просто сесть на что-нибудь неподвижное, чтобы не качалось, и чтобы кто-нибудь налил мне чаю. У нас в вагоне кипяток есть, а сесть негде.
— У меня на платформе есть перевёрнутый ящик, — говорю я. — И чай есть, у Гаврилова, он путеец, у него всегда чай.
— Вот, — говорит она. — Вот это и есть то, чего мы с тобой сегодня не сделаем.
— Не сделаем.
Где-то впереди, у головы состава, коротко и хрипло гудит паровоз.
Мария отпускает отворот и лезет в карман шинели.
— Держи. — Она суёт мне сложенную вчетверо бумажку. — Это адрес. Полевая почта, куда мы едем. Я его вчера записала на всякий случай, думала — не пригодится, потому что мы всё время переезжаем.
— Пригодится.
— Пиши обязательно, — говорит она. — И не жди, пока будет что-то хорошее, чтобы написать. Ты так делаешь. Ты пишешь, когда у тебя что-то получилось.
— Разве?
— Разве. — Она отступает на шаг. — Последние три письма — все после чего-нибудь удачного. А я хочу знать и про неудачное тоже.
— Хорошо.
Паровоз гудит второй раз, длиннее.
— Мне пора, — говорит она.
И не уходит.
Мы стоим ещё несколько секунд, и я понимаю, что если сейчас сделаю шаг вперёд — она не отступит; и что после этого шага у нас обоих будет очень тяжёлая ночь, у каждого в своём составе.
— Соколова! — кричат от вагона. — Соколова, третий!
— Иду! — кричит она через плечо и поворачивается ко мне. — У меня там мальчик в третьем, семнадцать лет, у него после каждой стоянки начинается. Он стоянки боится.
— Иди.
— Паша.
— Что?
— Ты сделал правильно, — говорит она. — И я тебе за это не должна.
— Я знаю.
— Вот и хорошо.
Она поворачивается и идёт к вагону — быстро, деловито, вытирая руки на ходу, и на подножке её подхватывают за локоть чьи-то руки, и дверь она не закрывает, потому что там кто-то ещё лезет следом.
Санитарный трогается в двадцать три сорок с чем-то — Климов потом скажет, что в двадцать три сорок одну, и будет этим недоволен.
Он уходит медленно, тяжело, набирая ход не сразу. Я стою у стрелки и смотрю, как мимо проплывают зелёные вагоны, и в одном из окон третьего кто-то стоит, но там свет за спиной, и я вижу только силуэт, и не берусь утверждать, что это она.
Потом проходит последний вагон, и за ним открывается пустой путь, мокрые шпалы и красный фонарь на хвосте, уменьшающийся в темноте.
Я стою, пока фонарь не исчезает.
Потом поворачиваюсь и иду обратно, вдоль состава, к своей платформе.
У станционной рампы горят два фонаря. Плешаков сидит на её краю, свесив ноги, и кто-то из его людей передаёт ему снизу вещмешок. Верещагин стоит рядом с Гавриловым, и они, судя по жестам, обсуждают, как будут разгружать на той стороне.
Мы ждём у рампы. В ноль сорок маневровый возвращается, забирает нашу платформу и ставит в состав; проверка сцепления проходит без задержки. Климов идёт мне навстречу, пряча папку подмышку.
— Ваши в составе, — говорит он. — Отправление час десять. Хотите — проводите, хотите — идите спать, вы на человека уже не похожи.
— Провожу.
— Как знал. — Он останавливается и вдруг говорит, глядя не на меня, а куда-то вдоль путей: — Товарищ майор, я вам за сегодня одну вещь скажу, а вы не смейтесь.
— Не буду.
— Я за войну много раз видел, как боевые командиры отдают своё место раненым. Обычно это выглядит... — он крутит пальцами, — красиво. С речью. А вы сначала три раза переспросили, потом полезли к моему листу, потом заставили Тищенко записать, что спрашивать будут с вас.
— И что?
— И то, что первое я забываю через неделю, — говорит Климов. — А второе я запомню.
Он уходит к стрелке.
Я поднимаюсь на неподвижную рампу пакгауза, сажусь рядом с Плешаковым на край настила, и минуты две мы просто сидим и молчим.
Где-то на севере, за пакгаузом, маневровый коротко отвечает свистком составителю. Пахнет мокрым деревом, углём и мазутом. Под ногами, в темноте, стоит укрытый ящик с крепежом, принятый дежурным до следующей отправки.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А части и патроны когда пойдут?
— Заявка на послезавтра принята, — говорю я. — Точное окно Климов подтвердит.
— А если не найдёт до послезавтра?
— Тогда будем возить машинами по грязи.
Плешаков молчит, потом крякает.
— Ну, значит, будем возить машинами по грязи, — говорит он. — Дело привычное.
Плешаков уходит с рампы к своим людям и садится в теплушку. В час десять состав трогается.
Платформа проходит мимо меня медленно, и я успеваю увидеть при свете фонаря белую меловую надпись на борту, крупную, кривоватую, сделанную рукой Верещагина:
«ОТКРЫВАТЬ ЗДЕСЬ. ПОДЪЁМНОЕ — ПЕРВЫМ».
Глава 4

Бумага приходит в среду утром, и в ней нет ни одного слова, которого мы не сделали бы сами три дня назад.
«Перебазирование производить эшелонами по готовности». Всё.
Я читаю это, стоя посреди двора у штабной хаты, и первую минуту ловлю знакомое раздражение: мы неделю бились, Климов выкраивал нам вагонные окна, мастерская уже разгружена на новом месте, а бумага доехала только теперь.
Потом раздражение проходит, и остаётся то, что важнее.
Потому что до этой бумаги мы делали правильную вещь неофициально. А теперь то же самое можно требовать с людей, ссылаясь на строчку.
— Тищенко, — говорю я.
Начальник штаба выходит из хаты, на ходу застёгивая ворот. Это наш начальник штаба капитан Тищенко, однофамилец майора ВОСО на станции. Он у меня несколько недель; до войны — школьный завуч, и по его почерку это заметно за версту: у него всё в клеточку.
— Утверждено, — говорю я и отдаю ему лист. — Садись писать.
— Что писать?
— Кто за что отвечает. Пока у нас полк на двух точках, у меня должно быть четыре фамилии, а не «полк».
Мы садимся тут же, на завалинке, потому что в хате душно и темно, и Тищенко раскладывает на коленях планшет.
Ситуация у нас такая. Полк сейчас живёт на двух аэродромах, и будет так жить недели две, пока не закончится передвижка. На старой точке — десять машин и те экипажи, которые ещё не перелетели. На новой — двенадцать машин и мобильная мастерская, которую мы выдернули первым эшелоном, часть экипажей и Зорин.
Между точками — сорок километров по прямой и километров шестьдесят по дороге, потому что между ними балка и разбитый мост. Железнодорожному грузу пришлось идти ещё длиннее, обходом в двести сорок километров.
— Первое, — говорю я. — Кто отвечает за остающиеся машины.
— Вы, — говорит Тищенко.
— Нет. Я отвечаю за всё, это не фамилия, это должность. Мне нужен человек, которому я скажу «сколько у тебя», и он ответит цифрой, не оглядываясь.
— Тогда Сивков.
— Сивков, — соглашаюсь я. — Пиши: за матчасть и экипажи на старой точке до окончания перебазирования отвечает командир третьей эскадрильи.
— Второе?
— Кто принимает на новой.
— Зорин.
— Зорин, — говорю я. — И вот тут уточнение, которое ты обязательно запиши буквами, а не по смыслу. Зорин принимает и ставит на учёт. Не «командует всем, что прилетело». Если ко мне на новую точку сядет экипаж Сивкова с отказом, он остаётся за Сивковым, а Зорин ему только помогает и докладывает.
Тищенко пишет, потом поднимает голову.
— А почему так? — спрашивает он, оставляя карандаш над незаконченной строкой.
— Потому что иначе через неделю у меня будет две эскадрильи, у которых нет хозяина, а есть география, — говорю я. — Человек прилетел — и стал ничей. Вернее, стал того, у кого он на глазах. А мне надо, чтобы у каждого экипажа был один командир, а не тот, кто ближе.
— А если экипаж застрял на чужой точке на неделю?
— Тогда мы это оформляем передачей, письменно, и я об этом знаю.
— Записал.
— Третье. Как передаются изменения исправности.
Тищенко задумывается.
— По связи, двумя сводками, — говорит Тищенко. — Только мне надо закрепить, кто даст цифры, чтобы дежурные не собирали их по слухам.
— Давай закрепим: кто, кому, когда и в какой форме.
И дальше мы полчаса вырабатываем то, что потом будет висеть на стенке у обоих дежурных.
Получается так. Два раза в сутки, в восемь утра и в двадцать, обе точки передают одинаковую короткую сводку: сколько машин всего, сколько исправно, сколько в работе, сколько экипажей готово, сколько людей выбыло. Не описание, а пять цифр в одном порядке.
Отдельно — срочное: если что-то меняется резко, передаётся немедленно и одной фразой. Не «у нас тут выяснилось, что», а «шестой борт — снят, ресурс мотора».
— И вот что, — говорю я. — Цифры даёт не дежурный. Цифры даёт инженер или тот, кого он назовёт. Дежурный только передаёт.
— Почему?
— Потому что дежурный не лазал под капот. Он передаст то, что слышал. А инженер отвечает за то, что видел.
Связь мы проверяем в тот же день, и проверяет её Тимка — теперь уже не «Тимка», а старший лейтенант Журавлёв, начальник связи полка, и я стараюсь при людях называть его как положено, хотя получается через раз.
Он появляется у меня в четыре часа, с блокнотом, и вид у него довольный.
— Провели три сеанса, — говорит он. — Утренний, дневной, контрольный. Прохождение нормальное. Но есть одна штука, и она мне не нравится.
— Говори.
— На второй точке дежурит человек, которого я не учил.
— Это плохо?
— Это не плохо, это опасно, — говорит Тимка. — Он передаёт правильно, но он передаёт длинно. У него сводка в эфире звучит сорок секунд.
— А должна?
— Двенадцать, — говорит он. — Товарищ майор, сорок секунд — это когда нас начинают слушать не только свои.
С первой Тимкиной фразы у меня уходит примерно десять секунд на то, чтобы вспомнить мальчишку с разбитым лицом, который в августе сорок первого не мог перевести взгляд без двоения, и сопоставить его с этим человеком, который сейчас на меня смотрит и ждёт решения.
— Езжай и учи, — говорю я.
— Мне бы туда завтра, а сегодня у меня...
— Тимофей. Езжай завтра. Сегодня не суетись.
Инженер приходит вечером с подтверждением, которого я ждал всю неделю.
Верещагин у нас человек скупой на слова, но сегодня он позволяет себе целых две фразы подряд.
— Мастерская на новой точке разгружена полностью, — говорит он. — Первый сокращённый комплект: подъёмное приспособление, ложементы, оправки, сверлильный станок и инструмент. Стапель и второй комплект идут следующей отправкой; за ними закрепили людей. Собрано, стоит под навесом, свет проведён. Работать можно с завтрашнего утра.
— С завтрашнего или уже сегодня?
— Сегодня они грели воду и мылись, — говорит Верещагин. — Товарищ майор, они трое суток не мылись.
— Правильно.
Задачу нам дают на следующий день, и дают в том виде, в каком задачи давались всю эту осень: быстро, коротко и с недосказанностью, которая обнаружится только при работе.
«Нарушить переброски противника к рубежу реки на участке...» — и дальше квадрат.
Я читаю квадрат, и мне сразу не нравится одна вещь.
— Литвинов.
Он приходит через три минуты, с картой под мышкой. Аркадий за эти два года стал штурманом полка и заметно раздался в плечах, а левая кисть у него так и осталась полусогнутой — он ею теперь довольно ловко придерживает бумагу, но писать ею не пишет.
— Смотри квадрат, — говорю я.
Он смотрит.
— Ну? — говорю.
— Что «ну»? Квадрат как квадрат.
— Аркадий, — говорю я. — Сколько в этом квадрате мест, где можно перейти реку?
Он наклоняется ближе, водит пальцем.
И через полминуты выпрямляется с тем самым лицом, которое я у него люблю больше всего: лицом человека, который только что сам себя поймал.
— Два, — говорит он.
— Вот именно.
— Точнее, два, о которых мы знаем. Может быть три.
Дальше мы сидим над картой полтора часа, и вот что у нас получается.
В квадрате река делает петлю. На выходе из петли, где берега сходятся ближе всего и где с обеих сторон подходят дороги, есть место, которое напрашивается для военной переправы: там и немцы, судя по всему, её и держат.
А в двенадцати километрах ниже по течению, у крупного села, есть старый постоянный перевоз. Он там был всегда: паром, лодки, мелкий брод для скота. Им ходили до войны и, судя по донесениям, ходят сейчас — местные, беженцы, подводы.
Двенадцать километров — это для нас, ночью, на высоте, примерно ничего. Это около двух с половиной минут на скорости выхода.
— Что в задаче? — спрашивает Литвинов.
— В задаче — «переправа в квадрате».
— То есть какая именно, не сказано.
— Не сказано.
Мы молчим.
Я знаю, что сейчас начнётся, потому что это всегда начинается. Сейчас кто-нибудь скажет разумную вещь: у нас приказ, квадрат обозначен, переправа там одна военная, вторая — так, крестьянская, и вообще не наше дело разбираться, ночью всё равно не видно.
— Я запрошу уточнение, — говорю я.
— Это дня три, — говорит Литвинов.
— Может, и три.
— А если они нам скажут: работайте по квадрату?
— Тогда мы будем работать по тому, что сами опознаем, — говорю я. — И в донесении я напишу, что именно опознали и по каким признакам.
Литвинов кивает и начинает собирать карту.
— Аркадий.
— Что?
— Ты сейчас подумал, что я перестраховщик.
— Я подумал, что ты опять за своё, — говорит он спокойно. — И что ты прав. Это, к сожалению, у тебя часто совпадает.
Уточнение я запрашиваю в тот же вечер, а на следующий день приходит связной от передовых наблюдателей.
Он приходит пешком — последние восемь километров пешком, потому что его полуторка села в грязь, — и появляется у нас в половине девятого утра: сержант лет двадцати трёх, весь в глине по пояс, с планшетом под шинелью и с лицом человека, который спал последний раз позавчера.
Фамилия — Гапоненко.
Он передаёт донесение в штабе, коротко, как учили: военная переправа работает ночью, рывками, с двадцати трёх до четырёх; днём не работает. Гражданский перевоз у села — днём и вечером, до темноты.
Тищенко записывает, я слушаю, Литвинов делает пометы на своей карте.
— Всё? — спрашивает Тищенко.
— Всё, — говорит Гапоненко.
— Свободны.
И он идёт к двери — мокрый, грязный, шатающийся, — и вот тут я делаю то, что в этот день окажется полезнее всех наших карт.
— Сержант.
— Я.
— Ты когда ел?
Он думает.
— Вчера.
— Бабенко! — кричу я в окно. — Накорми человека! И место у огня дай, пусть сушится!
Кухня у нас за хатой, под навесом, и Бабенко — тот самый южанин, который прошёл с нами Дон и Кубань и который кормит полк уже второй год, — устраивает его в лучшее место: на чурбак у самого очага, где подсыхают дрова.
Через двадцать минут я прихожу туда с двумя кружками.
Гапоненко сидит босой, в одной гимнастёрке, сапоги и шинель висят на жердях и парят. Перед ним пустой котелок. Лицо у него стало на десять лет моложе.
— Ещё? — спрашиваю, кивая на котелок.
— Не, спасибо, товарищ майор. Больше нельзя, я потом усну.
— Ты и так уснёшь.
— Мне назад идти.
— Пойдёшь после обеда, с нашей машиной до развилки.
Он молчит, глядя в огонь, и я сажусь рядом, и мы минут пять не разговариваем вообще. Это, между прочим, самое важное в таких разговорах: не начинать сразу.
— Сержант, — говорю я потом. — Расскажи мне про эту переправу просто так. Не донесение. Просто что видел.
— Как это — просто так?
— Ну вот сидишь ты в своём наблюдении. Что перед тобой?
И он начинает рассказывать.
Сначала скованно, потом всё свободнее: как они лежат на гриве в двух с половиной километрах от реки, как у них там оборудовано, как немцы их пару раз чуть не нащупали, как холодно ночью и как тяжело не заснуть под утро.
Про саму переправу он говорит охотно, потому что она у него перед глазами третью неделю.
— Они её ночью собирают, — рассказывает он. — Не всю, а среднюю часть. Днём у них середина разведена и растащена к берегу, замаскирована.
— То есть днём её вообще нет?
— Днём её нет как моста, — говорит Гапоненко. — Днём там пусто. Ну, то есть, — он хмурится, вспоминая, — почти пусто.
Вот на этом «почти» я внутренне подбираюсь, но не тороплю.
— Почему почти?
— Ну потому что они там ремонтируются иногда, — говорит он и трёт лицо ладонями. — Вот на этой неделе, во вторник кажется... нет, в среду. У них ночью что-то оборвало, течением понесло два звена. И они потом весь день там возились. Днём. Катер ходил, люди на понтонах, машины на берегу стояли.
Я поворачиваю голову и вижу, что Литвинов, который подошёл незаметно и стоит за нами с кружкой, уже достаёт карандаш.
— Сколько времени возились?
— Часов до трёх. Может, до четырёх.
— И движение по ней было?
— Нет, движения не было. Они чинили. А вот техника на подходе стояла и ждала.
— Днём? Открыто?
— Не, — качает головой Гапоненко. — Они у них там в балочке стоят и под сетями. Но с нашей гривы видно.
Литвинов садится на корточки рядом, кладёт карту на колено.
— Сержант, — говорит он. — Это очень важно. Я вчера себе записал: «военная — ночь, гражданская — день». Ты сейчас говоришь, что днём у военной тоже может быть движение.
— Может, — говорит Гапоненко. — Когда ремонт.
— А в донесении почему не сказал?
Он смотрит на Литвинова с искренним непониманием.
— Так в донесении спрашивают, когда работает, — говорит он. — Она работает ночью. А ремонт — это ж не работа.
И вот здесь у меня в голове что-то отчётливо щёлкает.
Потому что это и есть та самая яма, в которую сваливаются все, кто строит опознание на распорядке. Мы записали себе: ночью — военная, днём — гражданская. И если бы мы завтра увидели днём движение у военной, мы бы честно подумали: раз днём — значит, гражданская.
— Аркадий, — говорю я. — Исправляй помету.
— Уже, — говорит он, и на карте появляется новая строчка. — Пишу так: «время суток признаком не является». И дальше: «ночное движение — вероятный признак военной, дневное — не признак ничего».
— Точно, — говорю я. — И вот эту формулировку неси на стол к штурманам и повторяй её, пока от неё не начнёт тошнить.
Гапоненко сидит и хлопает глазами.
— Товарищ майор, я что-то не так сказал?
— Ты сказал ровно то, что надо, — говорю я. — Сержант, ты сейчас, между прочим, сделал больше, чем твоё донесение.
— Я ж просто рассказал.
— Вот именно.
Он уходит после обеда, отоспавшись три часа на нарах, в подсохшей шинели и с сухими портянками, и Бабенко суёт ему в вещмешок хлеб и кусок сала, о чём меня никто не спрашивал и о чём я узнаю только вечером.
Штурманский стол Литвинов собирает на следующий день, и это отдельная история, потому что штурманы у нас теперь на двух точках.
Он решает её просто: сажает всех в полуторку и везёт на новую точку, потому что там мастерская, а значит, там свет, крыша и стол.
Я приезжаю к вечеру и застаю картину, которая мне нравится с порога.
В длинном сарае, где днём работает мастерская, вечером сдвинуты два верстака, накрыты брезентом и превращены в стол. На столе — карты, снимки, чей-то планшет, две лампы и еда. Едят прямо тут же: каша, хлеб, чай в жестяных кружках.
Народу человек пятнадцать: штурманы обеих групп, Зорин, Сивков, и с краю, отдельно, сидит Федя, который формально тут не нужен, а фактически нужен всегда, потому что стрелки видят то, чего не видит никто.
— Товарищ майор, — начинает вставать Зорин.
— Сидите, — говорю я и сажусь на свободный ящик. — Аркадий, продолжай. Я послушаю.
Литвинов, надо сказать, ведёт это не как урок.
Он ведёт это как разговор, в котором каждый должен рассказать своё и выслушать чужое, и я вижу, что он заранее рассадил людей вперемешку: штурман из группы Зорина рядом со штурманом из группы Сивкова.
— Значит, так, — говорит Литвинов. — Мы сегодня не учим маршрут. Маршрут каждый выучит сам. Мы сегодня отвечаем на один вопрос: как мы отличим ту переправу от этой.
— Ночью? — спрашивает кто-то.
— Ночью, — соглашается Литвинов. — Начали. Кто первый?
Первым говорит Бабичев — молодой, недавно из школы, старательный до дрожи.
— Военная — там, где река у́же, — говорит он. — И там подходят дороги с обеих сторон.
— Хорошо, — говорит Литвинов. — Ты это увидишь ночью?
— Сужение — увижу.
— А насколько оно заметное? Покажи по снимку.
Снимок кладут под лампу. Бабичев смотрит и мнётся.
— Ну... метров на триста у́же.
— Триста метров на реке в километр, — говорит Литвинов. — Ночью, с двух тысяч. Пойдёт?
— Не пойдёт, — признаёт Бабичев.
— Не пойдёт, — соглашается Литвинов. — Записывай: ширина реки признаком не является. Дальше.
Дальше говорит штурман из группы Зорина — постарше, из тех, кто пришёл к нам с Кубани.
— Дороги, — говорит он. — К военной переправе за месяц накатали новую дорогу. Она на снимке светлая и прямая. И у неё есть разъезды, вот, видите, елочкой. Это ни один крестьянин делать не будет.
— Ночью?
— Ночью светлая дорога на тёмной земле видна, — говорит он твёрдо. — Особенно после дождя, когда всё остальное блестит, а накатанное сухое. Я в прошлом месяце так на Кубани выходил.
— Принимается, — говорит Литвинов. — Пиши: новая накатанная дорога с разъездами — признак военной. Дальше.
Дальше начинается то, ради чего они и собрались.
Кто-то называет обвалование на подходах: у военной берег срыт и сделаны аппарели, у гражданской спуск как спуск, извилистый, с деревьями.
Кто-то — конструкцию: военная — ровный ряд понтонов, прямая линия поперёк реки, у гражданской ничего ровного нет вовсе, там паром и лодки, а если и есть мостик, то кривой.
Кто-то — островок: ниже по течению, у села, посередине реки лежит длинный островок с кустами, и он на любом снимке виден.
Глава 5

Федя с краю поднимает руку, как в школе.
— Товарищ капитан.
— Говори, Фёдор Данилович.
— Тень, — говорит Федя. — У понтонного моста в лунную ночь тень на воде ровная, полосой. Я такое видел на Дону. А у парома тени нету, потому что он один и он ходит.
За столом становится тихо.
— Вот это хорошая штука, — говорит Литвинов медленно. — Только она работает не всегда. Луна должна быть, и вода должна быть спокойная.
— Ну так и я про то, — говорит Федя. — Это не первый признак. Это второй.
— Именно так, — говорит Литвинов и пишет.
А потом происходит то, ради чего он весь вечер и рассаживал людей вперемешку.
Тот самый штурман с Кубани — который про дорогу — вдруг наклоняется над снимком гражданского перевоза, тянет лампу ближе и говорит:
— А это что?
— Где?
— Вот. Выше села, между перевозом и островком. Тут тёмная полоса поперёк.
Все сдвигаются.
На снимке, сделанном нашим разведчиком две недели назад, и правда видна тёмная линия, пересекающая реку — короткая, неровная, в полутора километрах выше гражданского перевоза.
— Это второй мост? — спрашивает Бабичев.
— Это не мост, — говорит Зорин. — Это, судя по всему, старая гать или остатки чего-то.
— А если ночью?
И вот тут все замолкают, потому что ответ очевиден.
Ночью, с двух тысяч метров, эта тёмная полоса поперёк реки будет выглядеть точно так же, как понтонный мост.
— Так, — говорит Литвинов. — Вот из-за этого, товарищи, мы тут сегодня и сидим.
Он берёт карандаш и обводит это место на всех картах, лежащих на столе, по очереди — а их пятнадцать.
— Всем обвести, — говорит он. — Подписать: «не цель». И запомнить наизусть: она лежит выше села и ниже нашей точки по течению на десять с половиной километров. Если вы видите поперечную полосу и не видите при этом новой дороги с разъездами — значит, вы ошиблись рекой, ошиблись местом или ошиблись всем.
— А если мы её ночью примем за нашу и сбросим?
— Тогда мы сбросим в полутора километрах от села, где живут люди, — говорит Литвинов. — При ветре и при нашем рассеивании — да, часть ляжет в село.
Молчание за столом делается плотным.
— Аркадий, — говорю я. — Дай мне.
Литвинов уступает место.
— Слушайте сюда, — говорю я. — Я скажу одну вещь, и я хочу, чтобы вы её услышали не как командир полка, а как человек, который два года подряд сбрасывает с неба тяжёлые предметы на поверхность земли.
Они смотрят.
— У нас в квадрате две переправы, — говорю я. — По одной ходят танки, по другой — бабы с мешками и дети. Ночью, с двух километров, они похожи. И у нас есть приказ, в котором написано «переправа в квадрате», то есть формально нам простят любую.
— Так может…
— Нет, — говорю я. — Не «может». Слушайте дальше. Если завтра кто-то из вас положит серию по перевозу у села, бумага может скрыть его ошибку. Может статься, в донесении будет «нанесён удар по переправе в указанном квадрате», и всё.
Я делаю паузу.
— И жить с этим он будет сам. Один. Всю оставшуюся жизнь. Я вам это не для морали говорю, а чтобы вы понимали цену: за ошибку по чужой цели с вас спросит не трибунал. С вас спросит бессонница.
Никто не отвечает.
— Поэтому мы сегодня сидим и строим признаки, — говорю я. — Не потому, что мы хорошие. Потому что нам с этим потом жить.
Расходятся они около полуночи, и к этому времени у каждого штурмана на карте, кроме собственного маршрута, лежит ещё одна вещь: причина, по которой соседняя группа появится с другой стороны.
Это, кстати, отдельная работа Литвинова, и он её делает в конце, уже устало, но делает.
— Зачем вам знать чужой заход? — говорит он. — Затем, что вы увидите в небе чужие силуэты и чужие вспышки и не должны принять их ни за противника, ни за ориентир. Группа Зорина придёт с северо-запада вдоль дороги. Мы придём с юга вдоль реки. Если вы, идя с юга, видите кого-то с северо-запада — это свои, и они уже отработали или заходят.
Сводка радиоразведки приходит через день, и приходит она к Тимке.
Он появляется у меня с ней в семь утра, и я по походке вижу, что он сейчас будет очень аккуратен.
— Товарищ майор. Из разведотдела, по установленному каналу.
— Читай.
— За последнюю неделю в районе отмечена работа радиостанций сапёрных подразделений противника. Активность неравномерная: всплески в ночные часы, с двадцати трёх до четырёх. Двадцатого зафиксирован необычный дневной всплеск, с одиннадцати до пятнадцати.
Я поднимаю голову.
— Двадцатого.
— Двадцатого, — говорит Тимка. — А теперь смотрите.
Он кладёт рядом второй лист — донесение Гапоненко, то самое, записанное Тищенкоым.
— Сержант говорил про ремонт, — говорит Тимка. — Он сказал «в среду, что-то оборвало, чинили до трёх-четырёх дня». Двадцатое — это среда.
Мы оба секунды три молчим.
— Совпало, — говорю я.
— Совпало, — соглашается Тимка. — Товарищ майор, я хочу, чтобы вы понимали, чего тут нет. Тут нет ни одного слова про мост. Разведотдел пишет: работа радиостанций сапёрных подразделений. Что они там делали — наводили, чинили или сидели на берегу и ругались, — из этого не следует.
— Понимаю.
— И ещё. — Он мнётся. — Я это не сам поймал. Я вообще не могу такое поймать, у меня нет ни людей, ни средств, и слушать чужие сапёрные станции — не моя работа.
— Тимофей, — говорю я. — Ты зачем это уточняешь?
— Затем, что в полку уже третий раз спрашивают, не слышал ли я чего-нибудь по-немецки в эфире, — говорит он с досадой. — Как будто я сижу и подслушиваю ихние разговоры. Товарищ майор, я в жизни ни одного немецкого слова в эфире не разобрал, кроме позывных.
Я смеюсь — первый раз за три дня.
— Ладно, — говорю. — Теперь по делу. Что ты хочешь предложить?
— Я хочу передать в штаб вот это, — говорит он и подаёт третий листок, уже написанный. — Сопоставление. Что сводка радиоразведки по времени совпадает с наблюдением с гривы, и что оба указывают на работу сапёров в районе первой точки, а не у села.
Я читаю. Написано сухо, в три пункта, с указанием источников и времени.
— Хорошо, — говорю я. — Отправляй. И, Журавлёв.
— Я.
— Вот эта твоя привычка писать, откуда что взялось, — самое ценное, что ты за войну приобрёл.
Он краснеет — до сих пор краснеет, при всём своём звании, — и уходит.
К дежурному на второй точке он едет в тот же день, и вечером я слышу по связи результат.
Сводка приходит в двадцать ноль-ноль.
Она звучит четырнадцать секунд.
Не двенадцать — четырнадцать, и передаёт её не Тимка, а тот самый молодой Птицын, и голос у него напряжённый до предела, как у человека, сдающего экзамен.
Но он передаёт её сам, и передаёт правильно: пять цифр в установленном порядке, без единого лишнего слова.
Тимка возвращается на нашу точку заполночь и сразу идёт ко мне.
— Ну как? — спрашиваю.
— Четырнадцать секунд, — говорит он. — Я хотел ещё остаться, посидеть с ним до утреннего.
— И?
— И не остался. — Он пожимает плечами. — Он же сам передал. Если я буду сидеть рядом, он будет передавать на меня, а не в эфир.
— Ел?
— Не успел.
— Так иди ешь.
— Иду.
И он действительно идёт есть, и это, честное слово, тоже достижение.
Курс я отменяю на следующее утро, и отменяю в неприятной ситуации: когда всё уже почти готово.
Дело вот в чём.
Наш выход на цель по первому варианту построен так: мы идём с юга вдоль реки, берём створ на характерный изгиб и от него — на переправу. Красиво, просто, штурманы это любят: река сама ведёт.
И я, глядя на это третий день, всё время испытываю какое-то неудобство, которое не могу сформулировать.
Формулирую я его во вторник, в половине седьмого утра, над кружкой чая, и от этой формулировки у меня холодеет в животе.
Ошибка в этом варианте лечится неправильно.
Если штурман опаздывает с поворотом — на две с половиной минуты, — он не промахивается мимо цели. Он приходит на двенадцать километров ниже по течению.
То есть к селу.
Я беру карту, проверяю, потом иду за Литвиновым и заставляю проверить его.
Он проверяет минут двадцать, считая на разных скоростях и с разными ветрами, и потом кладёт карандаш.
— Ты прав, — говорит он.
— Насколько?
— На минуту опоздания — около пяти километров, — говорит он. — На две с половиной — двенадцать. И это не редкая ошибка, Паша. Это самая обыкновенная ошибка при выходе на речной створ ночью: река у тебя тянется, ориентиров мало, и ты уточняешься позже, чем надо.
— То есть у нас построен маршрут, в котором нормальная ошибка ведёт точно на село.
— Да, — говорит Литвинов. — Отменяем.
— Отменяем.
Он сидит над картой ещё три часа, и к обеду у нас другой выход.
Теперь мы приходим не вдоль реки, а поперёк — с юго-запада, через сушу, и берём створ не на изгиб реки, а на два наземных ориентира: развилку дорог в шести километрах от берега и длинную лесопосадку, которая на этом безлесном месте видна и ночью.
— Плюсы, — говорит Литвинов. — Ошибка в створе даёт уход вбок, а не вдоль. То есть мы промажем мимо цели в чистое поле, а не в село.
— Минусы?
— Минусы тоже есть, — говорит он честно. — Выход на цель короче, у тебя меньше времени на опознание. Секунд сорок вместо двух минут.
— Сорок секунд на две независимых приметы?
— Если приметы правильные — хватит, — говорит он. — Дорога с разъездами видна сразу, она большая. Конструкция — на подходе. Если за сорок секунд не сложилось — уходишь и заходишь второй раз с той же стороны.
— Или уходишь совсем.
— Или уходишь совсем, — соглашается он. — Вот это, кстати, надо в план записать отдельной строкой. Чтобы человек знал, что он имеет право.
Мы записываем.
А отмена курса приносит побочный результат, о котором никто не подумал: у части экипажей освобождается день.
Потому что подготовка по старому варианту была расписана на сегодня, а по новому Литвинов даст листы только завтра.
Люди, у которых внезапно образовался свободный день перед боевой работой, — это, между прочим, серьёзная проблема. Они начинают либо спать сверх меры и делаться вялыми, либо слоняться и накручивать себя.
Я собираю их и отправляю в мастерскую.
Не на работу — к механикам, со своим имуществом.
— Задача такая, — говорю я. — У каждого есть вещи, которые в полёте мешают, и вы про них знаете, но чинить их некогда. Сегодня некогда не будет. Идите и чините.
Через два часа мастерская выглядит как ярмарка.
Штурманы раскладывают планшеты и перекладывают карты, потому что у половины они сложены так, что нужный лист достаётся третьим. Механики дают им резинки, тесьму и куски целлулоида. Литвинов ходит между ними и показывает свой способ укладки — он его выработал ещё в сорок первом, когда не мог работать левой рукой и придумал систему, при которой всё делается одной.
Стрелки во главе с Федей разбираются с креплениями: у двоих ремни подогнаны так, что на развороте их тянет.
А в углу происходит история с замком.
Это замок на крышке выходного люка заднего отсека одного из бортов, и он несколько недель закрывается плохо: надо ударить ладонью, и тогда защёлкивается.
Стрелок этого борта, сержант Малько, несколько недель стучал по нему ладонью и считал это нормальным.
— Покажи, — говорит ему Федя.
Малько показывает.
Федя смотрит, потом лезет и смотрит изнутри, потом зовёт механика, и втроём они возятся минут сорок.
Оказывается, там погнута скоба — давно, ещё, наверное, при ремонте после Кубани, — и защёлка садится с перекосом.
Механик правит скобу, ставит на место, пробует.
Замок закрывается от лёгкого нажатия.
— Вот, — говорит Федя. — А теперь подумай, Малько, что будет, если после аварийной посадки тебе понадобится открыть его одним движением, а перекошенная защёлка не поддастся. Сейчас она плохо закрывается — в другой нагрузке может плохо открыться.
— Да я привык.
— Ты привык, — говорит Федя. — А сменщик твой не привык. Он бы полез, стукнул раз, не закрылось, и он бы решил, что заклинило.
Я слушаю это, стоя в дверях, и думаю, что у нас в полку теперь есть человек, который делает то, чего я сам не умею: разговаривает со стрелками на их языке и про их мелочи.
К вечеру под навесом у мастерской натянуты верёвки, и на них сохнет бельё.
Это, если разобраться, самое мирное зрелище на всём аэродроме: тридцать пар подштанников и рубах, парящих на осеннем ветру, и рядом — Ил-4 под маскировочной сетью.
— Товарищ майор, — говорит мне Зорин, подойдя. — Вы понимаете, что мы сейчас делаем?
— Что?
— Мы сутки перед вылетом потратили на стирку и на замок.
— И что?
Bepul matn qismi tugad.