Kitobni o'qish: «Командир бомбардировщика - 10»
Глава 1

Восемьдесят метров задним ходом по гребню мы отрабатываем за двенадцать минут.
Я иду сзади и слева, в пыли, и показываю ему руками: правее, левее, стой. У него действительно выскакивает передача, и дважды он останавливается и ругается сквозь зубы. Под левым задним колесом в одном месте осыпается край, и я успеваю поднять руку раньше, чем он туда доедет.
Когда мы выкатываемся к расширению, он вылезает из кабины, обходит машину и смотрит на след своего колеса, до которого от обрыва осталось с полметра.
— Ох ты, — говорит он.
— Вот именно.
Тягач протаскивает планер мимо. Проходит впритирку, и двое идут по бокам, следя за габаритом.
Водитель смотрит на это зрелище — фюзеляж без крыльев, хвостом вперёд, на тележке, — с тем недоверчивым выражением, с которым люди на дорогах в этом году смотрят на всё.
— И куда его?
— К ремонтникам. У них стапель.
— Починят?
— Может, починят. Может, разберут.
— И то дело, — говорит он серьёзно. — Всё лучше, чем жечь.
На ремонтной базе нас принимают деловито и без всякого удивления: за эту неделю к ним, наверное, натащили всего.
Старший — воентехник с обгоревшей до красноты шеей — обходит планер и начинает щупать раньше, чем поздоровается.
— Центроплан? — спрашивает.
— Центроплан, — говорит Руденко. — Вот здесь и здесь. Я вам сейчас покажу, что мы смотрели.
Они уходят под фюзеляж и там разговаривают минут пятнадцать.
Я в это время делаю своё дело: отдаю опись.
Опись у нас на два листа, составлена Верещагином этим вечером, и в ней — то, что мы передаём здесь по-настоящему, а не то, что мы не смогли увезти.
Двенадцать покрышек. Две бочки смазки. Комплект баллонов. Наши запасные тиски, найденные после станции. Ящик с запасным крепежом сверх дорожного комплекта. Шесть аккумуляторов, из которых три хороших.
Кладовщик стоит рядом с таким лицом, будто у него отнимают детей.
— Считайте, — говорю я воентехнику.
— Да чего считать...
— Считайте, — повторяю я. — И распишитесь. И один экземпляр мне.
Он вздыхает и начинает считать, и это занимает у нас сорок минут, и за эти сорок минут кладовщик успокаивается — потому что видит, что вещи не растворяются, а переходят, и что об этом есть бумага с фамилией.
На прощание воентехник спрашивает:
— А вам чего надо?
— Нам бы крышу над людьми. Брезент или доски есть? Уходим на голое поле.
— Ну, может, есть чего. — Он оглядывается. — Полотна брезентового возьмёте? У нас трофейного лежит рулон, нам без надобности.
— Возьмём, — говорю я, не раздумывая.
Потому что на новом поле, где нет ничего, рулон брезента — это крыша над мастерской, или два тента, или сухое место для четверых человек.
Ещё одно письмо от Марии я нахожу в кармане, когда мы возвращаемся с ремонтной базы. Первому из той почтовой пачки я ответил перед ночным ударом; этот конверт отложил и так и не открыл.
Оно пришло ещё позавчера, с той же почтой, что и письмо Анны Петровны, и позавчера мне его отдали в такой момент, что я сунул его в карман и забыл.
Сейчас начало четвёртого утра, замыкающая группа выходит перед шестью, у меня в руках тридцать свободных минут, и я сажусь на подножку своей полуторки и открываю конверт.
«Паша, здравствуй.
Пишу тебе из коридора, потому что в палате сейчас темно, а в коридоре горит лампа, и тут же сидят двое ходячих и режут бинты.
У нас всё меняется. Нам приказано готовиться к передислокации на восток. Куда — пока не говорят, но говорят, что скоро.
Ты, наверное, представляешь себе это как сборы: собрали вещи и поехали. А я тебе расскажу, как это на самом деле, потому что мне надо кому-то рассказать.
У нас сто девяносто человек. Из них ходячих — шестьдесят с небольшим. Эти уедут сами, их посадят, они потерпят.
Остальные — носилочные. Из них двадцать восемь таких, которых вообще нельзя трогать сейчас. У нас два с переломами позвоночника. У нас четверо после полостных, которым нельзя трясти. У нас мальчик, ему девятнадцать, у него обе ноги на вытяжении, и его нельзя ни снять, ни везти так.
Их нельзя просто посадить в грузовик, Паша. Я это пишу и понимаю, как глупо звучит. Но ты бы знал, сколько людей приходят и говорят: «ну погрузите как-нибудь».
Нина Фёдоровна сейчас делает то, чего я бы не смогла: она ходит и выбивает. Вагоны, санитарную летучку, хоть что-нибудь. Она вчера кричала на интенданта так, что было слышно в третьей палате, а потом пришла к нам, села и десять минут молчала, а потом сказала: «Ну, девочки, две теплушки будут».
Я, кажется, начинаю понимать, за что её можно любить.
Помнишь, я тебе зимой писала про того, который молчал? Ты мне тогда ответил и спросил, говорила ли я про это с Ниной Фёдоровной.
Я тогда не ответила тебе на этот вопрос. Ответила про всё остальное, а про это нет.
Так вот: я с ней поговорила. В марте. Не сразу, но поговорила.
Она меня выслушала и сказала одну фразу, которую я теперь всё время вспоминаю. Она сказала: «Запомни его и работай дальше. Забудешь — станешь плохой сестрой. Будешь только помнить — совсем работать не сможешь».
Я тогда обиделась. А сейчас понимаю, что это единственное, что можно было мне сказать.
Паша, я не знаю, где мы будем через две недели. Я не знаю, будет ли у нас адрес и скоро ли. Мне от этого тревожно, и я пишу тебе быстро, чтобы успеть отправить с этой почтой.
Мария».
Я читаю это дважды.
Потом сижу и смотрю на выжженную степь перед собой, на пыль, поднятую колонной, на людей, которые грузят последние ящики.
Штука в том, что я привык к неподвижной точке.
Все эти месяцы, с осени, у меня в голове существовало место. Не город даже — здание с длинными коридорами, лампа, коридор с бинтами, Нина Фёдоровна. Я туда мысленно возвращался, когда было совсем тяжело: где-то там есть человек, который вечером сядет и напишет мне письмо.
А теперь эта точка тоже поехала.
И, что самое неприятное, поехала она не в мою сторону, а в свою, и никто нам не обещал, что эти две дороги где-нибудь сойдутся.
Я сижу, и в голове у меня начинает крутиться то, что крутится у всякого человека в такой ситуации: где мы можем пересечься. Через какие станции пойдут они и через какие пойдём мы. Можно ли попросить кого-то передать.
И тут я себя останавливаю.
Потому что я это уже видел. Не на войне — в другой, длинной и в общем благополучной жизни, где люди тоже теряли друг друга: в тот момент, когда двое начинают ловить случайную встречу вместо того, чтобы построить надёжный способ, они друг друга и теряют.
Мне нужен не перекрёсток.
Мне нужен адрес.
Замыкающая группа выходит в пять ноль пять. По ведомости в общем эшелоне БАО и наших техников сорок одна единица; сейчас мы догоняем его хвост.
Сорок одна единица: грузовики, две цистерны, кухня, полуторки, тягач без планера, две трофейных легковушки, в которых едут раненые и те, кто не может идти. Плюс двадцать два человека на подводах, которые нам дали местные.
Начинали движение ночью, потому что днём по этим дорогам ходить нельзя: за неделю немцы прочно взяли манеру гонять по колоннам парами.
Я еду в голове, в кабине полуторки, и первые полтора часа только и делаю, что проверяю дистанцию.
Дистанция — единственное, что спасает колонну. Двести метров между машинами, никакого света, никаких скоплений на остановках.
Люди это знают. Люди устали. Люди всё равно сбиваются в кучу, потому что в темноте страшно ехать одному, и человеку хочется видеть перед собой чужой борт.
Три раза по дороге я вылезаю и иду вдоль колонны пешком, растаскивая.
В половине седьмого утра мы останавливаемся у балки, где есть вода, и здесь кухня раздаёт горячее.
Походную кухню БАО с мая водит старшина Гнатюк — южанин, громкий, с мокрым от пота лицом, кормит он хорошо, а ругается ещё лучше.
Я подхожу к нему, когда он уже развёл котёл, и застаю сцену.
У кухни толпа. Человек сорок, и все стоят, и слышно, как кто-то сзади говорит, что он тут первый был.
— Тихо! — орёт Гнатюк. — Тихо, я сказал! Не так будет!
— А как?
И Гнатюк достаёт из-за пазухи бумажку.
Я эту бумажку узнаю с трёх шагов, потому что сам ему отдал её десять дней назад.
Это листок из письма Анны Петровны — той самой, которая на севере, за тысячу километров отсюда, кормит там наших и которая мне пишет раз в месяц, а Феде чаще. В том письме она, среди прочего, описала свой порядок кормления сменами: кого кормить первым, кого вторым и почему.
Я тогда передал Гнатюку выписку с порядком смен; само письмо оставил в планшете.
Гнатюк закрепляет лист на стойке и отставляет протянутый поперёк очереди котелок.
— Сначала мотористы! Кто ночь у шестого борта стоял, подходи. Остальным хватит.
— А мы что, не работали?
— Работали! — соглашается Гнатюк. — Следом шофёры. Им снова за руль; уснёт один — все окажемся в балке.
— А мы?
— А вы третьи! — говорит Гнатюк. — И ничого с вами не станется, потому что вы сейчас в кузове поедете и будете спать, а он — нет!
Народ ворчит, но ворчит недолго, потому что порядок понятный, а понятный порядок люди принимают почти всегда.
Я стою в стороне и смотрю на это с очень странным чувством.
За тысячу километров, на северной базе, женщина пятидесяти пяти лет, у которой болит спина и которая никогда не видела этой степи, написала в письме, в какой очерёдности кормить людей. И вот здесь, на рассвете, посреди отступления, её порядок работает, и сорок человек ему подчиняются.
Я беру у Гнатюка второй котелок и иду разносить.
Не из демократии — просто раздатчиков двое, а очередь длинная, и я сейчас всё равно бесполезен: колонна стоит, дистанции нет нужды править.
Несу двоим мотористам, которые сидят прямо на земле, привалившись к колесу, и которые за последние сутки спали в сумме часа три. Один берёт котелок и говорит «спасибо», не глядя. Второй сначала не берёт: он спит сидя, с открытыми глазами.
— Эй.
Он моргает.
— Ешь.
— Я сейчас.
— Ешь сейчас, — говорю я. — Через двадцать минут поедем, и ты уснёшь, а котелок опрокинешь.
Потом несу водителям.
Потом ещё раз.
А когда возвращаюсь к кухне, Гнатюк сует мне котелок и говорит:
— Вот. Ваша.
— Я потом.
— Нет «потом», — говорит он сердито. — Я вашу порцию с первой смены держу под крышкой. Она уже остыла один раз и подогретая. Ще раз греть не буду.
Я беру.
И вот тут случается то, что я потом буду вспоминать чаще, чем всю операцию по переправе.
Я сажусь на край грузовой платформы, ставлю котелок рядом, и вдруг понимаю, что могу снять сапог.
Просто снять сапог. На десять минут. Никто не приедет, ничего не взорвётся, колонна стоит, дистанции выставлены, люди едят, а до выхода двадцать минут.
Я снимаю правый.
Портянка мокрая насквозь. Нога отекла за сутки так, что кожа блестит, а старый след на колене, который со мной с сорок первого, ноет ровно и тупо.
Я разматываю портянку, переворачиваю сухой стороной и просто сижу, шевеля пальцами.
Степь пахнет полынью и горячим железом. Где-то за спиной кто-то смеётся — короткий, усталый смех. На востоке уже поднялось солнце.
Я ем свою подогретую кашу, и она кажется мне вкуснее всего, что я ел за последний месяц.
Двадцать минут.
За эти двадцать минут в колонне происходит то, чего не сделала бы никакая моя речь о стойкости. Люди, которые полночи молча злились друг на друга за пыль, за сбитую дистанцию, за «кто первый», сидят и едят горячее. Кто-то делится махоркой. Кто-то заматывает товарищу руку. Двое шофёров, которые вчера чуть не подрались из-за места в очереди на заправку, сидят рядом и ругают дорогу.
Голодный уставший человек ненавидит всех.
Накормленный уставший человек — просто уставший.
Ответ Марии я пишу здесь же, на этой платформе, при утреннем свете, пристроив блокнот на колене.
Блокнот тот самый, который она мне отдала весной, когда наш эшелон стоял час у её станции и мы с ней первый раз разговаривали живыми голосами, а не буквами.
Пишу я недолго, минут двенадцать, и пишу с одним решением, которое принял ещё вечером.
«Мария, здравствуй.
Мы сейчас на дороге, и я пишу на грузовике, поэтому буквы кривые.
Сначала главное, потому что у меня мало времени и потому что это важнее всего остального.
Наш адрес не меняется.
Полевая почта части остаётся прежней, куда бы нас ни перевели. Это её свойство: она привязана не к месту, а к части. Мы можем сменить поле хоть пять раз, а номер останется тот же, и письмо меня найдёт. Может, не за неделю, а за три. Но найдёт.
Поэтому запомни и, пожалуйста, запиши где-нибудь, кроме памяти: пиши на старый номер. Не ищи меня по слухам, не отправляй никуда наугад.
Второе.
Когда вы приедете и вам дадут ваш номер полевой почты — сообщи мне его сразу. Первым же письмом, даже если это будет три строчки. Не жди, пока устроитесь, пока будет что рассказать, пока найдётся конверт получше. Три строчки: «мы здесь, номер такой-то, жива».
Я сейчас объясню, почему я так на этом настаиваю.
У меня был соблазн написать тебе по-другому. Написать: если вы поедете через такую-то станцию, я постараюсь быть там, оставлю записку у коменданта, спроси у военного коменданта Иванова.
Это было бы красиво, и я почти это написал.
А потом сообразил, что мы с тобой в этом случае будем не связываться, а ловить друг друга. Ты будешь ехать и смотреть в окно на станции, а я буду думать, проехала ты уже или нет. И если не сойдётся — а оно почти наверняка не сойдётся, — то у нас с тобой не останется ничего, кроме двух разочарований.
Поэтому никаких станций. Только номера.
Третье, и это уже не по делу.
Я прочитал, что тебе сказала Нина Фёдоровна. Про то, что нельзя только помнить.
Я эту фразу, наверное, украду у неё, если ты не против. Мне есть кому её сказать. У меня в эскадрилье сейчас несколько мальчишек, которые за полгода привыкли к тому, что мы всё время уходим на восток, и я вижу, как у них внутри что-то начинает гаснуть. Я пока не знаю, как с этим быть, и твоя Нина Фёдоровна сказала это лучше, чем я умею.
И ещё.
Ты написала, что тебе тревожно. Я не буду тебе говорить, что всё будет хорошо, потому что ты этого не любишь и я тоже.
Скажу другое. Ты сейчас занимаешься тем, что тебя от тревоги спасёт лучше всего: ты считаешь своих двадцать восемь и думаешь, как их везти. Я знаю это состояние. Пока считаешь — держишься.
Досчитаешь — напиши мне три строчки.
Павел».
Я перечитываю, складываю, надписываю.
Потом нахожу Гриценко — сержанта, который у нас отвечает за почту и который едет в третьей машине с мешком, — и отдаю ему конверт лично в руки.
Гриценко показывает второй треугольник — мой ответ, оставленный дежурному перед боевой ночью. Дежурный передал его после нашего возвращения; обе разные вести пойдут теперь одной отправкой.
— Уйдёт?
— Уйдёт, — говорит он. — Не сегодня. На новом месте сдам на узел, оттуда пойдёт.
— Долго?
— Дней десять, — говорит он честно. — Может, двенадцать. Сейчас всё долго.
Я киваю.
И не делаю того, что мне очень хочется сделать: не переписываю письмо во второй раз, чтобы отправить дублем через другую оказию.
Потому что это как раз и есть то самое суетливое: два письма не дойдут вдвое быстрее, а вот перепутать адрес я могу.
Зато я достаю блокнот и на последней странице, отдельно, записываю себе две строчки.
Не для неё — для следующего письма, чтобы не забыть, когда схлынет.
«Спросить: что стало с мальчиком, у которого обе ноги на вытяжении. Довезли?
И: она сказала «я, кажется, начинаю понимать, за что её можно любить». Спросить, поняла ли».
Убираю блокнот в карман и застёгиваю пуговицу.
Колонна выходит в шесть пятьдесят.
Оставшиеся до нового поля сто шестьдесят километров мы идём одиннадцать часов, и это, если не считать пыли, самая скучная часть моих суток.
За эти одиннадцать часов случается одна поломка (полетела полуось у второй машины, бросили её, перегрузились), один налёт, который налётом не стал (пара прошла в стороне, на нас не обратила внимания — мы стояли рассредоточенно и не шевелились), и три остановки для воды.
На новое поле мы приходим без десяти шесть вечера.
Поле голое.
Я это знал заранее, мне сказали, но между «знал» и «увидел» есть, как обычно, разница.
Ровная выгоревшая степь. Полоса, укатанная кем-то до нас. Три землянки, из которых одна с обвалившимся входом. Колодец в восьмистах метрах, у хутора. Ни навесов, ни капониров, ни укрытий, ни столовой, ни мастерской, ни одного дерева в пределах видимости.
Наши исправные машины, перелетевшие сюда минувшей ночью, стоят рассредоточенно по краю, прикрытые чем придётся.
Из колонны начинают вылезать люди.
Они вылезают и стоят, оглядываясь, и на лицах у них написано ровно то, что я и ожидал: вот за этим мы ехали ночь.
Дальше моя работа на ближайший час очень простая, и она не имеет никакого отношения к авиации.
— Гнатюк! — кричу я. — Кухня — вон туда, к балке, где тень от склона. Воду с колодца, две подводы, старший — Кириленко. Начинай с горячего, не с ужина.
— А дрова?
— Дрова тебе даст Верещагин из ящиков, которые мы всё равно разбираем. Верещагин!
— Слышу.
— Мастерскую разворачивай не здесь, а вон за тем бугром: там от дороги не видно. Первым делом натяни брезент, который нам дали ремонтники. Не верстаки, а брезент.
— Есть.
— С Сивковым сам поговоришь? — спрашивает Литвинов.
— Сам. Сейчас дойду до шестого.
А потом я делаю то, из-за чего у меня через полчаса будет неприятный разговор.
В единственной целой землянке — сухой, с накатом, с нарами — по всякому разумению должен разместиться командный состав. Так везде и делается, и никто бы даже не обсуждал.
Я туда отправляю мотористов.
Шестерых человек, тех самых, которые ночь ставили мотор на шестой борт и потом ехали в кузове, и ещё двоих, которые всю ночь работали на буксировке планера под открытым небом.
— Туда, — говорю. — Вниз, на нары. Спать.
— Товарищ командир, — говорит старшина, — так это ж…
— Это землянка, — говорю я. — В ней сухо и нет мух. Вопросы?
— А вы?
— А я на воздухе. Мне сейчас не спать, мне встречать.
Через полчаса приходит Литвинов и говорит мне вполголоса:
— Про землянку уже разговаривают.
— Кто?
— Да все. Одни хвалят, другие говорят, что ты дешёвый авторитет зарабатываешь.
— А ты как думаешь?
Литвинов садится на соседний ящик и вытряхивает песок из сапога.
— Сегодня правильно сделал, — говорит он. — Но, Паша, ты имей в виду: если ты будешь так каждый раз, то через месяц у тебя командиры экипажей будут спать в степи, а мотористы в землянках, и это станет не заботой, а глупостью.
— Согласен, — говорю я. — Это на одну ночь. Завтра построим нормально и будем селить по работе, а не по доблести.
— Вот это скажи вслух, — говорит он. — Прямо сегодня, при всех. Иначе они сами придумают, что ты имел в виду.
Я говорю это вслух через двадцать минут, у кухни, и мне действительно становится легче.
Сивков сел здесь около шести пятнадцати утра. Литвинов встретил его: один круг, длинная аккуратная посадка без лихости. Мне донесение передали на первой остановке. Теперь я наконец могу подойти к самой машине.
Я иду к машине, и пока иду, успеваю осмотреть её издали, как смотрят на своё после долгого дня: шестой борт, облегчённый, без бомб, с чужим мотором, поставленным ночью при свете автомобильной фары.
Сивков поднимается с ящика и идёт мне навстречу, и лицо у него мокрое.
— Товарищ командир, — говорит он. — Шестой борт перелёт выполнил. Замечаний по мотору... — Он запинается. — Есть замечания.
— Докладывай.
— На тридцать второй минуте показалось, что он стучит, — говорит Сивков. — Я минуты три слушал и думал, разворачиваться или нет.
— Разворачиваться было уже некуда.
— Вот именно, — говорит он. — Я эту точку прошёл на двадцатой, как вы сказали, и время записал.
— И что дальше?
— Дальше я проверил по приборам. Приборы нормальные. Потом я снизил режим и послушал. Потом опять поставил. — Он вытирает лицо рукавом. — И понял, что это не он стучит, а у меня в ушах.
— Это бывает.
— Знаю, — говорит он. — Теперь знаю.
Верещагин уже под мотором.
Он лезет туда прямо сейчас, в семь вечера, хотя этот человек на ногах ровно столько же, сколько и все мы, — чтобы лично проверить запись принимающего техника и осмотреть установленный мотор после перегонки.
— Долго? — спрашиваю.
— Сколько нужно, — отвечает он оттуда. — Товарищ командир, идите ужинать. Я вам вечером скажу, а завтра с утра мы его посмотрим весь.
— В боевой состав его я сегодня не пишу.
— Правильно, что не пишете.
Я отхожу от машины и оказываюсь, наконец, один.
Солнце садится в степную пыль, и от этого оно делается огромным и мутно-красным, и от машин ложатся длинные тени. У балки дымит кухня, и там уже сидят человек тридцать. За бугром стучат — Верещагин разворачивает мастерскую, и первое, что там появилось, это натянутый брезент.
В целой землянке спят восемь человек, которых я туда положил.
Мы потеряли базу, которую обустраивали всё это лето. Мы оставили там навесы, тиски, покрышки и один самолёт, который сейчас стоит на чужом стапеле и, может быть, ещё полетает под чужим номером. Мы прошли за ночь и день сто девяносто километров по забитым дорогам, и завтра утром мне предстоит считать, сколько из вышедшего сюда дошло и что из этого может воевать.
Считать я буду завтра.
А сегодня у меня вот что: колонна вышла с прежней базы до подхода противника. Шестой борт стоит на поле, и Верещагин сидит под его мотором. Люди едят горячее. Мотористы спят в сухом. Письмо с моим неизменным номером полевой почты лежит в мешке у Гриценко и уйдёт завтра на узел.
Я сажусь на снарядный ящик у края поля, лицом к западу, откуда мы пришли.
За спиной у меня начинается новое место, в котором пока нет ничего, кроме людей, брезента и самолётов, часть которых пока не готова к бою.
Значит, будем строить.
Глава 2

Ведомость сводят третьи сутки, и третьи сутки в ней меняются цифры, потому что люди и машины продолжают приходить.
Я сижу на ящике у кухни — в землянке ещё нет крыши, только накат и слой земли, который сегодня с утра просел от дождя, — и передо мной лежат три листа. На первом люди. На втором техника. На третьем то, что передано на месте: пригодные узлы и запас, которые передали ремонтникам, бочки, слитые местным ремонтникам, остатки постельного и имущество, принятое соседней ремонтной базой по описи.
Люди сошлись.
Это первое, что я проверил, когда приехала наземная колонна: сошлись все, включая тех, кого мы уже считали потерянными на переправе, потому что двое суток о них ничего не было. Их привёз на своей полуторке комендант дороги, и они вылезли из кузова черные, злые и живые.
Ни одного не потеряли.
За этот переход с последней базы, под угрозой налётов на марше — ни одного.
Я знаю цену этой строчки лучше, чем кто бы то ни было на этом поле, потому что в прошлой жизни видел ведомости, где эта строка выглядела иначе. И я знаю вторую вещь, которую ведомость сообщает всякому, кто умеет читать: цена уплачена не мной. Она уплачена Плешаковым, который трое суток жил в кузове и не давал разбирать то, что ещё можно было тащить, Гнатюком с походной кухней и северным порядком смен, дошедшим от Анны Петровны письмом, и восемнадцатилетними шоферами БАО.
— Виктор, — говорю я Зорину, который стоит рядом и ждёт, когда я закончу считать, — по людям всё.
— Сходится?
— Сходится. Теперь скажи мне правду по машинам.
Зорин смотрит на второй лист через моё плечо.
— По бумаге у нас три четверти, — говорит он.
— По бумаге. А по делу?
Он молчит, потому что не хочет говорить это вслух у кухни, где ходят люди. Я складываю три листа в планшет, застёгиваю клапан, и мы отходим к дальнему капониру — вернее, к тому, что сапёры называют капониром, а на деле это обваловка в полметра, которую роют вторые сутки.
Плешаков уже там, складывает инструмент после осмотра магнето. Ждал этого разговора с утра.
— Докладывайте, — говорю я.
— Готовых к боевому вылету сегодня — четыре, — говорит Плешаков. — Завтра будет пять, если привезут свечи. До семи доведём, если не задержат обещанные узлы.
— А по списку у нас?
— До выхода числилось двенадцать, с приданным звеном. На поле выведено девять. Зоринский планер передан соседям; ещё два неисправных остались у ремонтников на прежнем месте. Их в наши прибывшие не пишем.
— Вот и вся арифметика, — говорю я. — Три четверти выведенной техники — это не три четверти боевых вылетов. Это четыре машины сегодня и семь через неделю.
— Двенадцатый вообще не полетит, — добавляет Плешаков мрачно. — Он у меня на перегонном режиме дошёл и больше ничего мне не должен. Из него будет донор.
— Пиши в третий лист.
— У меня в тетради записано. Сейчас перепишу к тебе и дам сверить инженеру.
Мы стоим втроём над разрытой землёй, в которой ещё не пахнет ни бензином, ни маслом, — только сырой глиной. Поле голое до горизонта: полынь, серая от дождя, две уцелевшие лесопосадки вдоль дороги, и всё.
Позади, в километре, строится столовая — четыре столба и брезент.
С первым сводом разобрались ещё в конце августа. До начала сентября подлатали жильё, но готовых к дальнему вылету машин по-прежнему мало.
— Виктор, — говорю я. — Что у тебя с людьми?
Зорин не отвечает сразу, и это уже ответ.
— Плохо, — говорит он наконец. — Не по дисциплине. По голове.
— Говори.
— Вчера Дёмин при всех спросил: мы куда летим дальше — на восток или всё-таки когда-нибудь на запад. — Зорин смотрит в сторону. — Я ему ответил, что мы летим туда, куда приказано. Он сказал: «Есть». И после этого молчал весь вечер.
— Кто ещё?
— Соболь не спрашивает, но у него в экипаже говорят. Гриценко ходит, как в воду опущенный. Пшеничный вчера у меня сидел час и объяснял, почему ночная дальняя работа сейчас не нужна.
— И как объяснял?
— Умно, — говорит Зорин. — Вот в том и дело, что умно.
Их я нахожу через час, и не потому что искал.
На краю поля, там, где рулёжка выходит на грунтовку, стоит перегнанный вчера Ил-4 — тот самый, который Панкратов притащил на одном работающем, а второй заставил работать, и после которого Плешаков сказал: донор. Возле него сидят четверо.
Сидят на пустых ящиках, спиной к самолёту, лицом к западу, и курят.
Запад отсюда — это ровная линия горизонта, над которой стоит муть. В этой мути днём — своя авиация, чужая авиация, дым и отходящие. Вечером оттуда доносится то, чего на слух не спутаешь ни с чем: дальний, ровный, никогда не прекращающийся гул.
— Товарищ командир, — говорит Дёмин и встаёт первым.
Остальные встают следом: Соболь — медленно, как всегда; Гриценко — суетливо, роняя пилотку; Пшеничный не роняет ничего и смотрит прямо.
— Сидите, — говорю я и сажусь на пятый ящик.
Они садятся с подобранными плечами, пряча самокрутки в ладони; Дёмин больше не вытягивает ноги поперёк прохода.
Дёмину двадцать два. Он из-под Полтавы, у него мать и две сестры остались там, где сейчас чужие, и он об этом не говорит никогда, но все знают. Он лучший из наших молодых по технике пилотирования и худший по терпению.
— Ну, — говорю я. — Спрашивайте.
— Что спрашивать, товарищ командир?
— То, что вы спрашивали друг у друга последние трое суток.
Молчание. Потом Дёмин всё-таки говорит — глядя не на меня, а на запад:
— Зачем нам ночь.
— Поясни.
— Мы шестые сутки на новом поле. Вчера ставили землянки, сегодня роем капониры, завтра будем чистить рулёжку. — Он говорит ровно, без истерики, и от этого хуже. — Через неделю мы подготовим дальний вылет. Полетим ночью, за триста километров, положим бомбы на какое-нибудь поле, вернёмся и напишем донесение.
— А днём?
— А днём, — говорит Дёмин, — отсюда до фронта сто с небольшим, и там сейчас наши держат рубеж без прикрытия, и по ним ходят с утра до вечера. И, товарищ командир, я вам честно: я не понимаю, что важнее — наши двенадцать бомб ночью где-то далеко или одна пара, которая днём отогнала бы от пехоты.
— Я подам рапорт, — говорит он после паузы. — В штурмовой. Я туда просился ещё в апреле.
Гриценко смотрит на него испуганно, Соболь — исподлобья, Пшеничный кивает.
— Кто ещё? — спрашиваю я.
— Я, — говорит Пшеничный. — Только не в штурмовой, а в ночные лёгкие. У меня брат там.
Я смотрю на Гриценко. Он крутит пилотку, поднимает глаза и снова опускает. Ответа сейчас не будет; я не вытягиваю его силой.
— Соболь?
Соболь молчит секунд пять.
— Я не буду рапорт, — говорит он наконец. — Но я не понимаю так же, как они.
Вот сейчас мне надо не ошибиться.
В прошлой жизни у меня на этот случай был набор ходов, и все они плохие. Первый: рассказать про стратегию. Двадцатидвухлетний человек, который шесть суток копал землю и смотрел, как немец идёт на восток, слушать про стратегию не будет. Второй: пристыдить. Сказать про долг, про присягу, про «а кто за вас будет». Это вообще хуже всего, потому что они не трусы; они просятся туда, где страшнее.
Третий: показать.
— Рапорты пишите, — говорю я.
Они переглядываются.
— Сегодня напишите и мне отдайте, — говорю я. — Не завтра, не через неделю. Сегодня. Я их приму, зарегистрирую и положу к себе.
— И дадите ход? — спрашивает Дёмин.
— Дам, — говорю я. — Не сегодня. У меня к вам до этого одна работа, и я хочу, чтобы вы её сделали до того, как я пущу бумаги.
— Занятие? — спрашивает Пшеничный, и в голосе у него — вся вежливая усталость человека, которого третий год учат.
— Нет, — говорю я. — Работа. Занятие — это когда я знаю ответ. Здесь ответа не знаю ни я, ни штаб.
Четыре рапорта ложатся ко мне на стол к шести вечера.
Стол — это дверь от разрушенного дома, положенная на два ящика. Лампа — гильза с фитилём, потому что керосинку разбили на марше.
Я читаю все четыре.
У Дёмина — в две строки, зло: «Прошу перевести в штурмовой полк для непосредственного участия в боевых действиях». У Пшеничного — обстоятельно, с обоснованием, с упоминанием брата. У Гриценко — коряво, с помарками, и видно, что он писал, потому что пишут остальные. Четвёртый, от стрелка Кутепова, — вообще без объяснений: «Прошу перевести туда, где стреляют».
Я расписываюсь на каждом в углу, ставлю дату и кладу в жестяную коробку из-под ленты.
Зорин, сидящий напротив со своим списком экипажей, наблюдает за этим молча.
— Ты их пустишь? — спрашивает он.
— Если после операции скажут то же самое — пущу.
— Дёмина жалко.
— Мне их всех жалко, — говорю я. — Но если я сейчас начну держать людей силой, я получу не эскадрилью, а роту недовольных, которые ночью над целью будут думать про свои рапорты.
— А если они уйдут и не вернутся?
— Я не могу выбрать им место гибели и выдать это за заботу, — говорю я. — Виктор, я видел, что делает с человеком отнятый выбор. Он перестаёт быть лётчиком и становится служащим.
На следующее утро я веду их к разведчикам.
Разведывательное хозяйство у нас на новом поле устроено даже лучше, чем наше собственное: у них уже есть землянка с настоящей дверью, стол, две лампы, и главное — сушилка для плёнки, сколоченная из ящиков и куска трубы.
Капитан Гущин, командир разведывательного экипажа, — человек лет тридцати с обожжённой левой щекой и привычкой говорить «не знаю» так, будто это готовый результат.
— Мне сказали, вы придёте с молодёжью, — говорит он. — Я вам выделю час.
— Мне нужно четыре часа.
— У меня нет четырёх.
— У вас есть четыре, — говорю я, — если вы хотите, чтобы через неделю ваши снимки кто-то умел читать не только у вас.
Гущин смотрит на меня, потом на четверых за моей спиной.
— Рябинина! — кричит он в глубину землянки. — Доставай сентябрьские, транспортные.
Техник-лейтенант Рябинина — маленькая, с обмороженными в прошлую зиму пальцами, которые она прячет в рукава, — приносит папку, кладёт на стол и сама садится рядом, потому что ей интересно.
Я разворачиваю перед молодыми чистый лист.
— Задача такая, — говорю я. — К вечеру послезавтра вы приносите мне один день. Не свой — их. Один день снабжения немецкой группировки вот здесь. — Я обвожу карандашом район. — Что у них должно взлететь утром. Что привезти. Что и где выгрузить. И самое главное — какие наземные дела у них не сделаются, если это не прилетит.
— Мы должны угадать? — спрашивает Дёмин.
— Вы должны построить, — говорю я. — Из того, что есть. Где данных нет, вы не выдумываете, а пишете предел: «не менее», «не более», «неизвестно».
— А если в конце получится, что не сделается ничего? — спрашивает Пшеничный, глядя мне в глаза.
— Тогда вы мне это докажете, — говорю я, — и я лично отвезу ваши рапорты в штаб и добавлю от себя, что вы правы.
Пшеничный разжимает пальцы на карандаше и смотрит уже не на меня, а на снимок перед собой. Гущин придвигает ему масштабную линейку.
Первые два часа они работают плохо.
Плохо — потому что ждут, что им скажут, что искать. Гущин раскладывает снимки, Рябинина объясняет масштаб, Дёмин листает быстро и раздражённо, Гриценко переписывает всё подряд в тетрадку, Соболь молчит.
Я сижу в углу и не вмешиваюсь. Это самое трудное, чему я научился здесь: сидеть в углу.
Перелом наступает на третьем часу, и делает его Пшеничный.
— Товарищ капитан, — говорит он Гущину. — А вот эти два снимка одного поля?
— Одного.
— С разницей в сутки?
— С разницей в двое.
Пшеничный кладёт их рядом.
— Тогда я не понимаю, — говорит он. — Вот здесь у них на стоянке стоят восемь машин. Здесь — девять. А вот тут, — он показывает на угол снимка, — у них и там, и там стоят три, и одинаково.
— И что?
— А то, что остальные двигаются, а эти три нет, — говорит Пшеничный. — Двое суток не двигаются.
— Разбитые, — говорит Дёмин.
— Не похоже, — говорит Рябинина, и это первый раз, когда она подаёт голос. — Разбитую они сволакивают с площадки. Эти стоят на месте, около них на обоих снимках техника.
— Значит, они там не стоят, — медленно говорит Соболь. — Они там лежат. Их чинят.
Тишина.
— Пиши, — говорю я из угла, и они вздрагивают, потому что забыли, что я тут.
Дальше идёт быстрее.
К вечеру у них на листе появляются первые связанные вещи.
Утренний вылет транспортной группы происходит с рассветом; на снимках с раннего утра машины уже расставлены попарно у полосы, а не в рассредоточении; значит, их вытаскивали и готовили ночью. Вытаскивали — значит, работали люди, тягачи, и работали при свете, хотя бы при переносном.
— То есть у них ночью на площадке идёт работа, — говорит Пшеничный. — Не охрана. Работа.
— И заправка, — добавляет Соболь. — Они же не могут утром за полчаса залить двадцать машин.
— А откуда заправка?
Вот тут они застревают надолго, и это хорошо, потому что застревать надо самому.
Я вижу, как Дёмин трижды берётся за снимок склада и трижды кладёт обратно. На четвёртый раз он кладёт рядом второй снимок — соседнего поля, в двенадцати километрах.
— Товарищ капитан, — говорит он Гущину. — А тут у них тоже емкости?
— Тут — да.
— А тут? — Он показывает на третье поле.
— А тут я вам ничего сказать не могу, — говорит Гущин ровно. — Там снимали один раз, косо, с большой высоты, и половина закрыта облаком. Я не знаю.
— То есть может быть, а может не быть.
— Именно.
— Тогда пишем: «неизвестно», — говорит Дёмин с явным неудовольствием.
— Пишите, — говорю я. — И это будет самая ценная строчка вашего листа.
— Почему?
— Потому что через неделю кто-нибудь захочет назначить туда удар, а вы ему предъявите «неизвестно» и заставите посмотреть.
Второй день они работают уже сами, без меня; я захожу к ним дважды.
Первый раз — застаю спор.
Спорят Дёмин и Пшеничный, причём так, что Рябинина тихо ушла в дальний угол и делает вид, что перебирает плёнку.
— Горючее! — говорит Дёмин. — Ты пойми: нет бензина — вообще ничего не летит. Ни сегодня, ни завтра.
— Бензин привезут, — говорит Пшеничный. — По железной дороге, автоцистернами, за сутки-двое подтянут с соседнего узла. Он у них не золотой.
— За сутки!
— За сутки, — говорит Пшеничный. — А ремонт ты им за сутки не подтянешь. Мастерская — это люди, станки, подъёмники и запчасти в одном месте. Если у них три машины в ремонте лежат двое суток при живой мастерской, то без мастерской они будут лежать неделю. И следующие пять к ним лягут.
— Это если ты по мастерской попадёшь, — говорит Дёмин. — А по емкостям попасть в десять раз легче, потому что они горят, и попадание видно за двадцать километров.
— Тебе видно или тебе нужно?
Дёмин открывает рот и закрывает.
Вот из-за этой секунды стоило три дня возиться.
— Продолжайте, — говорю я от двери. — К вечеру принесёте оба варианта, с ценой каждого. Не «что лучше», а «что на сколько дней».
Второй раз я захожу поздно, когда у них уже горит вторая лампа и Гущин ушёл спать.
Они сидят над листом, и лист теперь выглядит иначе: это не выписки, а схема с четырьмя колонками — «ночью», «утром», «днём», «без этого не будет».
— Товарищ командир, — говорит Соболь, — можно вопрос не по теме?
— Можно.
— А вот это, — он показывает на четвёртую колонку, — мы же не проверим никогда. Ну, напишем мы, что без утреннего рейса у них где-то на переднем крае не будет снарядов. А как мы узнаем?
— Никак, — говорю я. — Точно — никак. Косвенно — узнаем.
— Как?
— По тому, что они начнут делать, чтобы это восстановить. По тому, откуда они снимут машины. По тому, что через три дня разведка увидит на других полях. Соболь, война — это не арифметика с ответом в конце задачника. Здесь ответ приходит через неделю, кусками и не полностью.
Он думает.
— Тогда получается, — говорит он, — что мы всегда работаем вслепую.
— Нет, — говорю я. — Мы всегда работаем с неполным. Это разные вещи. Слепой не знает, где стена. А мы знаем, где стена, и не знаем, что за ней.
К среде у меня на столе лежит их лист.
Он некрасивый: писали вчетвером разными почерками, с двумя кляксами, с исправлениями. Но в нём есть то, чего не было ни в одной бумаге, которую мне до этого приносил штаб.
В нём есть зависимость.
Утренняя готовность транспортной группы держится на ночной работе: вытаскивание, заправка, мелкий ремонт. Ремонт сосредоточен, потому что рассредоточить мастерскую нельзя. И горючее одного узла, судя по движению автоцистерн, обслуживает не одну стоянку, а несколько.
Под этим — четыре подписи и одна строчка, которую они добавили сами, без моей просьбы: «Данных по третьему полю недостаточно. Требуется доразведка».
— Ну, — говорю я. — Теперь я вам должен показать, зачем это было.
— Мы поняли зачем, — говорит Пшеничный.
— Вы поняли головой. Этого мало.
Учебный вылет мы ставим на ночь со среды на четверг, когда Белова даёт первое сносное окно за неделю.
Задача самая скучная: выйти на учебный ориентир в сорока минутах, отработать точный выход по времени и вернуться. Единственное, что делает её не совсем скучной, — это требование выйти в назначенную минуту, а не «примерно».
Готовится экипаж Соболя: он сам, штурман Гриценко, штатный радист и стрелок Кутепов. В этом учебном вылете я займу нижнее место вместо Кутепова; он останется на земле.
Зорин проверяет порядок выхода и проверяет злобно, как умеет. Он заставляет Гриценко трижды повторить, откуда тот берёт свою поправку, и на третий раз Гриценко начинает путаться и злиться.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, — я же не первый раз.
— Первый, — говорит Зорин. — На этом поле — первый. И ветер здесь надо заново проверить на первом надёжном ориентире, и посадочных ориентиров у тебя тут два, а не шесть.
Я стою в стороне и не вмешиваюсь, потому что Зорин прав, а ещё потому что моя роль сегодня другая.
— Соболь, — говорю я, когда осмотр закончен. — Я иду с вами.
Он мгновенно напрягается.
— Сяду у стрелка, — говорю я. — Шлемофон воткну. Разговаривать не буду вообще.
— Товарищ командир, — говорит Соболь осторожно, — а если…
— В расчёт и обычные решения не вмешиваюсь. При непосредственной опасности вмешаюсь, как обязан. А ошибки маршрута разбираем после посадки.
— Зачем тогда лететь?
— Чтобы слышать, — говорю я. — Мне нужно услышать, как у вас в кабине принимаются решения. Из землянки этого не слышно.
Кутепов уступает мне своё место с таким лицом, будто его выгоняют из дома. Я устраиваюсь, втыкаю шнур и сразу вспоминаю осенний перегон, когда после травмы колена возвращался на собственной машине пассажиром.
Тогда мне было унизительно.
Сейчас — нет. Разница, оказывается, в том, кто принял решение.
Взлетают они хорошо.
Первые двадцать минут я слушаю образцовый экипаж: доклады короткие, Гриценко даёт курс, Соболь подтверждает, радист из верхней кабины докладывает обстановку. Всё как на разборе.
На двадцать третьей минуте у Гриценко меняется голос.
Он не говорит ничего тревожного. Он просто перестаёт докладывать так же часто, и в паузах слышно, как он там возится.
Проходит ещё три минуты.
— Командир, — говорит он наконец. — Проверь курс.
— На курсе.
— На курсе, но… — Пауза. — Командир, у нас снос больше расчётного. Я его взял по данным метео, а он больше.
— Насколько?
— Сейчас… — Ещё пауза, длинная, и в ней слышно, как шуршит карта. — Градуса на четыре. Может, пять.
— Сколько мы с ним идём?
— Минут семь.
У меня в шлемофоне — их дыхание, и мне до боли в скулах хочется сказать одну фразу. Всего одну: «считай от последнего надёжного, не от расчётного». Гриценко сейчас будет считать от расчётной точки, которой у него уже нет.
Я молчу.
— Значит, мы правее, — говорит Соболь. — Насколько правее?
— Пять на семь минут… — Гриценко считает вслух, и слышно, как он сбивается. — Километра три. Три с половиной.
— Что делаем?
И вот здесь Гриценко делает то, ради чего я сюда залез.
— Командир, дай мне полторы минуты, — говорит он. — Я пересчитаю не от расчётной, а от последнего, что я видел точно. Я видел изгиб балки в двадцать один сорок четыре.
— Даю две, — говорит Соболь. — Держу курс. Считай.
Полторы минуты в кабине никто не говорит ни слова. Я сижу на месте стрелка, смотрю в темноту и чувствую, как у меня отпускает между лопатками.
— Есть, — говорит Гриценко. — Курс левее на шесть. Выход на ориентир будет позже расчётного на три минуты. Три минуты, командир, я их не отыграю без превышения режима.
— И не надо, — говорит Соболь. — Пойдём с опозданием. Я доложу.
На ориентир они выходят с опозданием на две минуты пятьдесят.
Разбор мы делаем сразу после посадки, на стоянке. Дёмин, Пшеничный и Кутепов ждали у рулёжки и подходят к фонарю Зорина.
Зорин начинает с очевидного:
— Ты поправку на снос откуда брал?
— С метеосводки.
— А проверял по чему?
— Не проверял, — говорит Гриценко.
— Вот отсюда и три минуты, — говорит Зорин.
— Стой, — говорю я. — Про три минуты я хочу подробнее. Гриценко, ты думаешь, за что тебя сейчас ругают?
— За снос.
— Нет. Снос ты взял неправильно, это ошибка, за неё в другой раз будешь переделывать расчёт трижды. Ругают тебя не за это.
Он смотрит непонимающе.
— За семь минут, — говорю я. — Ты заметил несоответствие не сразу. Сколько ты сидел с ощущением, что что-то не так, прежде чем сказать вслух?
Гриценко краснеет.
— Минуты три, — говорит он. — Может, четыре.
— Почему молчал?
— Хотел сначала убедиться. Чтобы не сказать ерунду.
— Вот, — говорю я. — Вот это главное сегодня. Дёмин, Пшеничный, Соболь — слушайте. Ошибку в расчёте делает каждый, и её можно исправить. А четыре минуты молчания исправить нельзя: они уже потрачены.
Соболь говорит, глядя в землю:
— Я тоже виноват. Я слышал, что он возится, и не спросил.
— Правильно, что сказал. Теперь считаем дальше. — Я поворачиваюсь к остальным. — Сегодня вы опоздали на три минуты в учебном полёте. Скажите мне: во что это обойдётся, если так же опоздает один экипаж из четырёх, которые должны прийти на три разных площадки в одну и ту же минуту?
Пшеничный отвечает первым, и по его лицу видно, что он понял это не сейчас, а ещё на земле, услышав доклад Соболя о задержке.
Глава 3

— Первые двое разбудят всех, — говорит он. — А третий придёт на уже проснувшийся аэродром.
— И?
— И третьему будет очень плохо, — говорит Пшеничный. — Потому что они успеют.
— Всё, — говорю я. — Разбор окончен. Гриценко, завтра переделаешь расчёт на все три варианта ветра. Не за наказание — за пользу.
Он кивает. Он не выглядит раздавленным, и это ровно то, что мне нужно.
Когда молодые расходятся, Литвинов, который всё это время стоял позади и слушал, говорит:
— Ты заметил, что они уже спорят твоими словами?
— Не моими. Своими.
— Своими, но по твоей схеме.
— Схема не моя, — говорю я. — Схема простая: сначала найди, чего не хватает, потом решай. Её придумали задолго до меня.
В штаб соединения я еду в пятницу, на полуторке, по дороге, которая после дождей превратилась в кашу, и трясусь два часа с листом молодых за пазухой.
В штабе — блиндаж, карта на всю стену, четыре телефона и запах мокрого сукна. Принимает меня подполковник Ратников, оперативный, человек с абсолютно серым от недосыпа лицом.
— Что у вас? — спрашивает он, не отрываясь от карты.
— Я по задаче на дальнее снабжение.
— Задача есть. — Он тычет карандашом. — Вот район. Работать по площадям, ночами, по возможности каждую ночь. У меня записано: воздействие на транспортные перевозки противника.
Вот здесь я не должен сделать ту ошибку, которую делал раз двадцать в прошлой жизни: сказать «это глупость».
— Товарищ подполковник, — говорю я. — Задачу принимаю. У меня просьба, и она не про отмену.
— Говорите.
— Назовите мне признак, по которому через неделю мы с вами поймём, сработало или нет.
Ратников наконец поднимает голову.
— В каком смысле?
— В прямом. Мы отработаем семь ночей по площадям. Сожжём семь боекомплектов и, допустим, не потеряем никого. Через неделю вы меня спросите: результат? Что я вам отвечу? «Бомбили в заданном районе»?
— Обычно так и отвечают.
— Поэтому я и спрашиваю, — говорю я. — Мне нужен признак, который можно проверить. Не для отчёта — для работы. Если признака нет, мы не узнаем, что делаем правильно, и будем повторять любую ерунду хоть месяц.
Ратников кладёт карандаш.
— Вы что-то принесли, — говорит он утвердительно.
Я достаю лист.
Он читает его минут пять, молча, ведя пальцем. На третьей колонке останавливается. На строчке «данных по третьему полю недостаточно» хмыкает.
— Кто писал?
— Два лётчика и два штурмана из моей эскадрильи. Молодые. Часть из них просит перевода: Дёмин в штурмовую, Пшеничный в ночную лёгкую авиацию.
Ратников поднимает брови.
— И вы им дали копаться в снимках?
— Я им дал задачу, на которую у нас с вами нет ответа, — говорю я. — И они за двое суток нашли зависимость. Утренние рейсы держатся на ночной работе. Ремонт сосредоточен и не рассредоточивается. Горючее одного узла обслуживает несколько стоянок.
— Это предположения.
— Это предположения с пределами, — говорю я. — Там, где они не знают, написано «неизвестно». Товарищ подполковник, я не прошу утверждать цель по этому листу. Я прошу доразведку.
Ратников встаёт и идёт к карте.
— Что вы хотите проверить?
— Три вещи. Первое: где у них сосредоточен ремонт. Второе: сколько полей завязано на один склад горючего. Третье: в какие часы ночью у них на площадках идёт работа. Это можно снять ночной съёмкой или установить наблюдением на рассвете.
— И потом?
— И потом я вам принесу не «район», а перечень точек с тем, что будет нарушено, — говорю я. — И вы сможете спросить с меня по этому перечню.
Ратников смотрит на карту. Долго.
— Гущина знаете? — спрашивает он наконец.
— Работали. Молодые уже разбирали с ним эти снимки; знают, чего недостаёт.
— Гущин пойдёт. — Он накрывает трубку одного из телефонов ладонью, но не снимает её и возвращает руку к карте. — Иванов, скажу прямо: у меня наверху требуют вылетов. Не результата — вылетов. Мне отчёт за неделю писать, и в нём должно быть число самолёто-вылетов, а не ваши три колонки.
— Я вам дам вылеты, — говорю я. — У меня всё равно только четыре готовых машины, и больше семи ночей подряд я летать не смогу физически. Но пусть эти вылеты будут туда, где мы потом сможем посмотреть.
— Ваши двадцатидвухлетние пусть готовят материалы для Гущина, — говорит Ратников. — Раз они это читали, пусть и укажут ему, что снимать.
— Есть.
— И, Иванов. — Он останавливает меня у двери. — Если ваш перечень окажется пустышкой, я вас не защищу. У меня не хватит на это ни времени, ни желания.
— Мне защита не нужна, — говорю я. — Мне нужна доразведка.
Задание Гущину пишут они.
Я привожу их к нему в субботу утром и говорю одну фразу:
— Вы читали снимки. Вы знаете, чего в них не хватает. Объясните человеку, который полетит, что снимать.
И ухожу в угол.
Первые десять минут выходит плохо — не потому, что они не знают, а потому, что говорят как на занятии.
— Нам нужно третье поле полностью, — говорит Дёмин. — С высоты, с перекрытием, чтобы видеть оба ангара и площадку.
— Полностью, — повторяет Гущин без выражения. — С какой высоты?
— С той, с какой видно.
— С двух тысяч мне видно всё, и с двух тысяч меня снимут первым же заходом истребителя, — говорит Гущин. — У них там пара дежурит с рассвета, я вчера смотрел сводку. Дальше.
Дёмин замолкает.
— Товарищ капитан, — говорит Пшеничный. — А что вы вообще можете сделать за один проход?
Гущин смотрит на него уже другими глазами.
— Один проход по прямой, — говорит он. — Двенадцать-четырнадцать снимков с перекрытием. Ширина полосы съёмки зависит от высоты. Разворот над целью я делать не буду ни за что, потому что второй заход над аэродромом — это способ не вернуться.
— Значит, один проход и одна линия, — говорит Пшеничный. — Тогда давайте выберем линию так, чтобы она задела то, что важнее всего.
— Вот, — говорит Гущин. — Вот это разговор.
Они склоняются над схемой втроём, и Рябинина двигает им линейку.
— Если идти с юго-запада на северо-восток, — говорит Гущин, — линия ляжет через ангары и площадку, но склад и подъезд останутся за краем.
— А если с запада? — Дёмин кладёт линейку поперёк прежнего маршрута.
— Тогда захвачу подъезд и краем — ангары. И пройду прямо над зениткой, которую они там держат. Мне это не нравится, но я это сделаю, если вы объясните, зачем.
Соболь смотрит на отметку зенитной точки, потом на разведчика.
— Риск понимаю. Но без подъезда мы не отличим ремонт от склада узлов и отправим ночью людей по неподтверждённой цели. Если ремонт — у них должно быть видно, что машины к ангарам заводят и выводят. Колея. Следы разворота. Масляные пятна на площадке.
— Масляные пятна я вам ночью не сниму, — говорит Гущин.
— А днём?
— Днём — сниму. Днём я туда полечу на рассвете, когда у них ещё низкое солнце и всё, что имеет высоту, даёт тень. — Он поворачивается ко мне: — Иванов, вы это специально устроили?
— Что?
— Что они мне объясняют, зачем, а не приказывают, что.
— Специально, — говорю я.
Дальше они пишут заявку, и я не вмешиваюсь ни разу.
В окончательном виде она занимает полстраницы и состоит из трёх пунктов с приоритетом: первое — третье поле, линия с запада, рассвет, низкое солнце; второе — склад на втором поле, направления следов автоцистерн; третье — если останется горючее и не будет перехвата, повторный проход над первым полем, чтобы сравнить с сентябрьским.
Внизу приписка, которую вписывает Гриценко: «Если выполнимо только одно — выполнять первое».
— Вот эта строчка, — говорит Гущин, тыча в неё пальцем, — стоит всей вашей бумаги. Обычно мне пишут пять пунктов и все главные.
— А как вы обычно выбираете? — спрашивает Гриценко.
— Сам, — говорит Гущин. — В воздухе. И потом мне на земле объясняют, что я выбрал неправильно.
Гущин выходит перед рассветом в воскресенье и в понедельник, и во второй раз возвращается с пробоиной в киле и с плёнкой, за которую я готов простить ему всё.
Проявляют до полудня. Печатают до трёх. В четыре мы садимся за стол — я, Литвинов, Гущин, Рябинина и четверо молодых.
— Показываю по порядку, — говорит Гущин. — Поле первое. Стоянки, рассредоточение, полоса. Работа есть, но техники мало.
— Поле второе.
— Вот здесь, — Рябинина двигает снимок, — ёмкости, обвалование, подъезд и следы автоцистерн в три направления.
— В три, — повторяет Дёмин.
— В три, — подтверждает она. — Одно к первому полю, одно к третьему и одно куда-то на юг, туда мы не летали.
— Поле третье, — говорит Гущин и кладёт последний снимок. — И вот это самое интересное.
Все наклоняются.
Третье поле выглядит скучно: полоса, несколько построек, редкие машины.
— Смотрите на постройки, — говорит Рябинина. — Вот эти два ангара. Крыши новые — светлее. Рядом площадка с твёрдым покрытием и следы гусеничного тягача. И вот это.
Она показывает тонким пальцем на тёмное пятно.
— Что это?
— Шлак, — говорит Рябинина. — Или окалина. Я такого на аэродромных снимках не видела ни разу, кроме как у ремонтных.
— То есть мастерская здесь, — говорит Пшеничный.
— То есть признаки постоянного обслуживания здесь, — поправляет Гущин. — А мастерская это или склад узлов, я вам не скажу, потому что внутрь не заглядывал.
Литвинов, до этого молчавший, берёт карандаш.
— Теперь давайте то, что нас интересует больше всего, — говорит он. — Отделим постоянное от временного. Гущин, где у них ложные?
— Вот, — говорит Гущин без паузы. — И вот. Там огни ночью горят исправно и правильно, а днём — вытоптанной травы нет.
— А запасные?
— Вот эта площадка и вот эта. На них ничего не стоит, но они укатаны.
Литвинов сводит всё на одну кальку — тонкими линиями, по своей привычке, — и минут через двадцать поднимает голову.
— Паша, — говорит он. — Нехорошо.
— Говори.
— Оно связано не последовательно, а параллельно, — говорит Литвинов. — Если бы у них было так: склад — потом ремонт — потом стоянка, мы бы вырубили одно звено и всё встало. А у них три поля, и каждое даёт другим что-то своё. Убери склад — они сутки-двое возят автоцистернами с юга. Убери ремонт — они летают на исправных, пока не накопятся неисправные. Убери стоянку — они рассредоточат машины по двум оставшимся.
— То есть одним ударом мы срываем сколько?
— Часть утренних вылетов, — говорит Литвинов. — Не все.
— А чтобы сорвать утро целиком?
Литвинов кладёт карандаш и смотрит на меня.
— Нужно в одну ночь по трём, — говорит он. — Всем трём, с интервалом в пределах часа, чтобы они не успели перебросить людей и тягачи с поля на поле.
За столом становится тихо.
— У нас четыре машины, — говорит Соболь.
— До семи доведём после получения узлов, — говорит Плешаков от двери; он пришёл минут пять назад и стоит, вытирая руки.
— Даже семь, — говорит Литвинов. — На три поля семью машинами — это двум по две, третьему три.
— Мало, — говорит Дёмин.
— Мало, — соглашаюсь я.
И вот тут прежний способ усиления перестаёт мне помогать.
У переправы мы уже работали тремя группами, но на одном участке в восемь километров: к своим пяти машинам добавили одно звено и подготовили всех на одном поле. А здесь три отдельных аэродрома, и каждому нужно достаточно машин, чтобы нарушить его работу, а не только обозначить удар. Не потому, что я хочу больше подчинённых. Потому что у объекта три ноги, и, отрубив одну, ты получаешь хромого, а не лежачего.
Значит, нужны три группы. Значит, нужен кто-то, кто согласует их время. Значит, нужны полномочия, которых у меня нет.
Я смотрю на своих молодых, которые сидят над снимками, и думаю, что месяц назад этого разговора вообще не получилось бы.
— Ладно, — говорю я. — До трёх групп мы ещё дойдём или не дойдём, это решаю не я. А вот что мы точно можем сделать сейчас — это подготовить свою часть так, чтобы она годилась для любого числа групп.
— Как это? — спрашивает Гриценко.
— Так, что маршрут, который вы проложите, должен быть пригоден не только для вас, — говорю я. — Его должен уметь пройти чужой экипаж по вашим указаниям.
— Наш маршрут? — переспрашивает Дёмин.
— Ваш, — говорю я. — Участок от поворотного до цели и запасную полосу для всей группы. Считаете вы четверо. Отвечаете вы четверо. Я приму или не приму.
Они уходят с картами в понедельник вечером и приносят мне вариант во вторник в обед.
Вариант скверный.
Не потому, что глупый, — потому что торопливый. Участок проложен грамотно, поворотные выбраны удачно, а вот запасная полоса выбрана по одному признаку: она ближе всех.
— Почему эта? — спрашиваю я.
— Сорок километров от нашего поворотного на отходе, уже над своей территорией, — говорит Дёмин. — Ближайшая. Если у кого-то повреждения, ему туда двенадцать минут.
— Кто из вас там был?
Молчание.
— Кто-нибудь говорил с БАО, который её обслуживает?
— Нет.
— Идите разговаривайте, — говорю я.
Они возвращаются через сутки, и на этот раз Дёмин начинает первым, причём с непривычным для него выражением лица — смесью злости и азарта.
— Товарищ командир, туда нельзя.
— Поясните.
— Полоса ориентирована так, что заход с нашей стороны — через высокий берег, — говорит Дёмин и разворачивает свой набросок. — Летом там садились, а сейчас у них по краю размыло, и они сами садятся только с обратным курсом. Значит, нам, приходящим с запада, надо делать круг над полем. Ночью, с повреждениями, с чужим стартом.
— Дальше.
— Дальше хуже, — говорит Пшеничный. — Мы спросили про грунт. Он держит, но после дождя — двое суток не держит. У них за последнюю декаду трое суток дождя.
— Вывод?
— Мы её убираем из основных, — говорит Соболь. — Оставляем как «крайний случай, посадка на брюхо, экипаж вывезут».
— А что вместо?
— Вот эта, — говорит Гриценко и кладёт палец. — Семьдесят два километра вместо сорока. Дальше, да. Но заход с нашей стороны прямой, полоса длиннее, покрытие лучше, и, главное, у них есть ночной старт и дежурный связист, мы проверили по телефону.
— Двадцать одна минута вместо двенадцати, — говорю я. — Это девять лишних минут для человека с повреждённой машиной. Вы это понимаете?
— Понимаем, — говорит Дёмин. — Мы поэтому и спорили полдня.
— Кто был за ближнюю?
— Я, — говорит Дёмин. — До тех пор, пока не представил, как я на одном моторе в темноте делаю круг над незнакомым полем, чтобы зайти с обратным курсом.
Я беру их лист.
Внизу, под расчётом, стоят четыре подписи.
— Так, — говорю я. — Принимаю. И вот что я сейчас сделаю. — Я беру карандаш и пишу поверх: «Участок от поворотного до цели и выбор запасного аэродрома — расчёт лётчиков Дёмина, Соболя, штурманов Пшеничного и Гриценко. Утверждаю».
— Зачем фамилии? — спрашивает Гриценко.
— Затем, что по вашему расчёту пойдёт чужой экипаж, — говорю я. — И если он сядет живой, это будет ваша работа. А если не сядет — тоже ваша.
Соболь медленно кивает.
Зорин устраивает проверку в четверг и делает это хитро: он берёт экипаж из соседней эскадрильи, который наших молодых в глаза не видел.
Лётчик Кайдалов — рослый, самоуверенный, из тех, кто заранее знает, что чужие расчёты хуже собственных. Штурман Жданов — постарше, спокойный.
— Задача, — говорит им Зорин. — Учебный маршрут. Работаете по этому описанию и своей карте. Разъяснений авторов до полёта не будет; если описание неоднозначно, не угадывайте. Проверяйте место штатным способом.
Кайдалов читает листок и усмехается.
— Чего тут идти.
Идут они ночью, и я слушаю их выход на земле, у аппарата, вместе с четырьмя авторами, которые за два часа не садятся ни разу.
Всё идёт хорошо до второго поворотного.
— Второй ориентир не наблюдаю, — говорит Кайдалов.
Пауза.
— Наблюдаю, — говорит он через минуту. — Прошёл.
Ещё через восемь минут:
— На контрольную точку не вышел. Нахожусь… южнее, километров на шесть.
Дёмин белеет.
Они выбираются сами: Жданов восстанавливает место по реке, и через двенадцать минут Кайдалов выходит куда надо и заканчивает маршрут.
На земле он подходит к нам, держа наш листок двумя пальцами, как дохлую мышь.
— Кто писал?
— Мы, — говорит Дёмин.
— У вас тут, — говорит Кайдалов, — «второй поворотный — отдельно стоящая роща у изгиба балки». Так вот, товарищ лётчик, там две балки. Рядом. И у обеих изгиб. И у обеих роща.
— На карте одна, — говорит Гриценко.
— На карте одна, — соглашается Жданов спокойно. — А с воздуха ночью — две. Вторая на карте не обозначена, она мелкая. Мы взяли первую попавшуюся и ушли южнее.
Наступает пауза, в которой я очень хочу вмешаться и не вмешиваюсь.
— Ваша ошибка? — спрашивает Кайдалов, глядя на Дёмина сверху вниз.
— Наша, — говорит Дёмин.
Хорошо сказал. Без «но».
— Товарищ Жданов, — говорит Пшеничный, — а как вы их отличили, когда разобрались?
Жданов пожимает плечами.
— По тому, что за правильной через две минуты идёт дорога с насыпью, а за неправильной ничего.
— Вот, — говорит Пшеничный, и я вижу, как у него загораются глаза. — Значит, нельзя писать один признак. Надо писать последовательность.
Они переделывают описание за ночь.
В новом варианте нет «отдельно стоящей рощи». В нём написано так: «после первого поворотного на заданном курсе — балка с рощей; признак подтверждения — через две минуты полёта пересечение дороги с насыпью, идущей поперёк курса; при отсутствии насыпи взята южная балка, довернуть на четыре влево и идти до реки».
То есть они не просто назвали место. Они написали, как проверить, что это оно, и что делать, если это не оно.
Повторная проверка — в субботу, с другим экипажем, потому что Кайдалов, к его чести, сам предложил: «Пусть идут те, кто вообще ничего не слышал».
Идут молча. Проходят участок без единого вопроса. На разборе командир говорит одну фразу:
— Описание нормальное. Насыпь помогла.
Всё.
Четыре человека стоят и смотрят друг на друга, и я вижу на их лицах то, чего не даст никакая моя речь: они только что убедились, что их работа перенесла чужого человека через темноту.
Дёмин ловит меня вечером у столовой. Один.
— Товарищ командир.
— Слушаю.
— Рапорты, — говорит он.
Я жду.
— Вы их… — Он сглатывает. — Вы им дадите ход?
— Дам, — говорю я. — Как обещал. После операции.
— А если мы…
— Дёмин, — говорю я. — Давай я скажу сам, чтобы ты не мучился. Я не собираюсь брать с вас сейчас никакого решения. Ни сейчас, ни завтра. Вы сделали за эту неделю настоящую работу, вам от неё тепло, и вы сейчас в таком состоянии, что готовы сказать «остаёмся». Так вот: не говори.
— Почему?
— Потому что это будет решение под впечатлением, — говорю я. — А мне нужно ваше решение на трезвую голову. Отработаем — тогда и скажете. И если скажете «уходим», я отвезу бумаги лично и напишу на каждой, что вы четверо — готовые специалисты и что мне жаль вас отдавать. Это будет правда.
Дёмин вдавливает каблук в сырую глину. Над нами хлопает брезент столовой.
— Товарищ командир, — говорит он наконец. — А вам не обидно?
— Обидно, — говорю я. — Мне очень обидно, Дёмин. Мы потратили на это время, которого у нас не было, и мне ужасно не хочется, чтобы вы ушли. Но обида — это моё личное дело, а не ваше.
Он стоит ещё секунду и уходит.
Поздно вечером я сижу над картой один.
На столе — их калька с тремя полями, расчёт участка с четырьмя подписями, донесение Гущина и лист, на котором я вторые сутки пытаюсь написать то, чего у меня нет права написать.
Потому что задача уже есть, и она уже понятна, и у неё есть цена в днях и в утренних рейсах, — а решить её эскадрильей из семи машин нельзя. Нужно три группы, поднятые с разных полей в одну ночь, с разницей во времени в пределах часа. Нужен человек, который сведёт их время. Нужен приказ, который я не могу отдать.
Я могу это предложить. И предложить придётся так, чтобы Ратников не увидел в этом просьбу дать мне больше людей.
Я отодвигаю кальку и нахожу под ней письмо: весь вечер оно лежало придавленное картой.
Оно пришло позавчера на прежний адрес полевой почты части. Мария получила мою просьбу из дороги, а теперь прислала новый адрес госпиталя. Оба номера наконец подтверждены письмами, и нам больше не надо угадывать станции.
Мария пишет коротко и по делу, как всегда.
Что госпиталь развернули в школе, что в классах поставили по двенадцать коек и что на стене в одном осталась карта полушарий, которую никто не решается снять.
Что у неё украли валенки и что она из-за этого плакала — не из-за валенок, а просто подвернулось.
Что она получила моё сентябрьское и что не поняла одну фразу, а переспросить долго, поэтому пусть я больше так не пишу.
В конце — три строки, из-за которых я читаю письмо третий раз:
«Ты когда-то спрашивал, не тяжело ли мне писать человеку, которого я плохо знаю. Отвечаю: тяжело было первые полгода. Сейчас нет. Я знаю тебя по тому, что ты делаешь и как рассказываешь. Этого оказалось достаточно, чтобы решать самой».
Я откладываю письмо и беру карандаш.
«Начальнику оперативного отдела. Докладываю: по результатам доразведки установлено…»
Пишу минут сорок. Без прилагательных, с пределами там, где не знаю, и с прямым выводом в конце: удар по одной площадке даёт частичный результат; для срыва утренней работы узла требуется одновременное воздействие по трём полям в пределах часа; сил одной эскадрильи для этого недостаточно.
Ниже приписываю то, за что меня, возможно, выругают:
«Прошу при планировании учесть, что участок маршрута и выбор запасного аэродрома подготовлены экипажами эскадрильи и проверены посторонним экипажем в тренировочной обстановке; расчёт пригоден для использования другими группами».
Перечитываю, ставлю дату и гашу лампу.
За брезентовой стенкой кто-то из молодых смеётся — коротко, не пьяно, просто смеётся, как смеются в двадцать два года, когда за день выспался и поел. Слышно, как хлопают ладонью по столу.
Четыре рапорта лежат в жестяной коробке, в двух шагах от меня, с моей подписью в углу.
Они останутся там, пока их авторы не скажут своего слова. Я его не знаю и, честно говоря, боюсь загадывать.
А над картой висит другое, и от этого не спрячешься: задача, которая уже не помещается в мою эскадрилью, и которую придётся либо отдать кому-то, кто больше меня, либо вырасти до неё самому.
Оба варианта мне не нравятся одинаково.
Bepul matn qismi tugad.