Kitobni o'qish: «Битва за москву 1941 - 8»
Москва 1941 Том 8
Глава 1

Дорога шла лесом, и снег на ней был разбит в бурую кашу до самой земли — прошли до нас и пехота, и повозки, и кто-то тяжёлый на гусеницах, — а по краям, под елями, лежал ещё белый и чистый, и от этого середина дороги казалась особенно грязной.
Тягач шёл третьим от головы колонны, и за ним на крюке качалась сорокапятка с передком.
Я шёл сбоку, шагах в десяти, по обочине, где нога проваливалась, но хотя бы не скользила, и слушал. Не потому, что понимал в моторах, — я в них не понимаю почти ничего, — а потому, что за трое суток этот мотор стал для меня таким же предметом наблюдения, как немецкий пулемёт: у него есть свой обычный голос, и если голос меняется, то меняется что-то ещё.
Пока он не менялся. Он тянул ровно, тяжело, с той низкой трудовой нотой, которая у трофейной машины была, кажется, единственной.
Тимохин сидел на подножке справа, прижавшись плечом к дверце, весь сизый от холода, и смотрел не на дорогу, а куда-то вбок и вниз, под кожух. На остановках он менялся со мной, отогревал ноги в кабине. Теперь, на малом ходу, опять слушал машину снаружи.
Вера Самойлова шла впереди, у передка, рядом со своим первым номером, и я видел её спину в короткой шинели и то, как она через каждые несколько шагов оборачивалась — не на меня, а на орудие, проверяя, как оно идёт по колее.
Всё было хорошо ровно до того места, где дорога пошла в небольшой подъём и сузилась.
Тимохин застучал по дверце. Жаров сбавил до остановки; только тогда парень спрыгнул, обошёл машину и сунулся в левое окно. Я не слышал, что он сказал. Я увидел, как Жаров повернул голову, выпрямился, и рука его сама пошла вниз, к рычагу.
Тягач сбавил и покатился.
— Стой! — крикнул Жаров в окно, и потом уже мне, потому что я успел подойти: — Гринёв, я встаю. Не здесь. Вон за поворотом, там обочина шире, я колонну не запру.
— Что у тебя?
— Потом, сперва встанем.
Он провёл машину ещё метров сорок — медленно, почти шагом, — и поставил её у самого края, так что правая гусеница ушла в целину и тягач осел набок, но проход остался: повозка пройдёт, и даже полуторка пройдёт, если возница не дурак.
Мотор он заглушил не сразу. Подержал ещё немного на малых и только тогда выключил.
В наступившей тишине стало слышно, как впереди, за лесом, кто-то далеко и лениво постукивает — не очередями, а одиночными, будто и правда постукивает молотком по железу.
Я послушал далёкие выстрелы и повернулся к машине.
— Ну, — сказал я.
Жаров вылез, обошёл машину и открыл кожух. Оттуда пахнуло горячим — не соляркой, а именно горячим железом, тем сухим запахом, который ни с чем не спутаешь.
— Тимоха, — сказал он Тимохину, — что слышал?
— Не так. — Тимохин топтался рядом и тёр нос рукавицей. — Он на подъёме... там раньше было одинаково, а сейчас как будто через раз проваливается. Чуть-чуть. И повизгивает.
— Повизгивает, — повторил Жаров. — Правильно. Значит, буксует.
Он наклонился и посмотрел на ремень — тот самый, подогнанный им перед рассветом из приводного немецкого, с генератора, который мы взяли на складе; вырезанный, подогнанный, сшитый и проверенный на холостом, на коротком круге и на пробной нагрузке, и уже тогда показавший ту светлую нитку у края, из-за которой мы теперь шли с остановками.
Тимохин присел рядом и потянулся к кожуху горстью снега.
Жаров взял его за запястье. Не резко — но так, что рука остановилась.
— Не надо, — сказал он.
— Остудить же.
— Остудить. Ты его остудишь с одного боку, а с другого он останется горячий, и на стыке у тебя всё поведёт. Металл этого не любит, а резина тем более. Пусть стоит. Само уйдёт.
— Долго? — спросил Тимохин, всё ещё сидевший на корточках с горстью снега.
— Сколько надо. — Жаров разогнулся и потёр поясницу. — Гринёв, четверть часа минимум. Меньше не проси.
Я не стал просить.
Я обернулся и посмотрел, где мы встали. Просека была узкая, справа склон вверх и ельник, слева канава и кустарник, и над дорогой, метрах в трёхстах впереди, начиналась прогалина — вырубка, старая, с пнями, и через неё дорога шла открыто.
Мы стояли на границе: ещё под лесом, но уже почти на виду у того, кто смотрит с прогалины.
— Юдин, — позвал я. — Возьми Пестерева и двоих, вперёд до конца ельника, до последних деревьев. Дальше не выходить. Смотреть на вырубку и на левый край, там канава тянется.
— Есть.
— Хвостов, назад двести шагов и на изгиб. Если сюда по дороге кто-то пойдёт — не немцы, свои, — придержишь и объяснишь. А то они нам тут за десять минут пробку сделают в три ряда.
Хвостов кивнул и пошёл, на ходу поправляя ремень.
Люди начали было сползаться к тягачу — просто так, погреться о тёплое железо, посидеть, — и я развёл их с дороги в кусты по обе стороны, парами, как привык, потому что стоящая машина на просеке есть готовое место для чужой мины.
Вера подошла, стянув рукавицу, и сунула руку за пазуху — греть.
— Надолго?
— Четверть часа. Он сказал минимум, значит, будет двадцать.
— У меня приказ выйти на рубеж до темноты.
— И у меня.
— Гринёв, ты понимаешь, что если мы встанем ещё два раза, я привезу пушку к шапочному разбору.
— Понимаю. Поэтому давай сделаем так, чтобы третьего раза не было.
Она посмотрела на меня внимательно.
— Что ты придумал?
— Ничего я не придумал, — сказал я. — Арифметика. Он тянет пушку, передок и десять ящиков первой очереди в кузове. Ящики весят ровно столько же, сколько весили вчера, а ремень уже не тот. Значит, надо снять то, что можно снять.
— Снарядов не отдам.
— Я не прошу отдать. Я прошу разделить.
Расчёт у неё был неполный — семь человек вместо девяти, — и по её лицу я видел, что она сейчас скажет: моим людям ещё орудие на руках выкатывать на позицию, и если они придут туда пустые, но без сил, то это будет хуже, чем не прийти.
— Половину возьмём мы, — сказал я, пока она не сказала. — Моё отделение и те, кто идёт с нами налегке. Не всё — половину, и не в руках, а на закорках, в две ходки. Первая ходка идёт сейчас, до вон того места, где дорога заворачивает: там пеньё и куча хвороста, я смотрел, ящики поставим и оставим пару людей. Вторая ходка — когда тягач пройдёт вперёд и разгрузится.
— Ты моим снарядам назначил ночлег в лесу, — сказала она.
— Я им назначил охрану. Два человека и место, которое я вижу отсюда.
Она подумала.
— Какие берёшь?
— Это тебе решать. Какие тебе нужны первыми, когда ты станешь на позицию, — те пусть едут в кузове. Какие вторыми — те понесём.
Вот это её примирило окончательно. Она пошла к машине, поднялась на ступеньку у борта и стала показывать первому номеру: этот, этот и вон те три оставить, а вот эти вниз.
Я поставил людей цепочкой. Ящики шли из рук в руки, и каждый, приняв, делал три шага в сторону и передавал дальше, и на этом коротком движении сразу видно стало, кто сегодня уже вымотан: Дёмин принимал левой и подставлял колено, потому что кисть у него после декабря так и не стала прежней.
— Дёмин, ты в цепи не стой. Иди к Хвостову на изгиб.
— Товарищ сержант, я могу.
— Можешь. А завтра не сможешь. Иди.
Он ушёл, и по спине было видно, что обиделся, и я решил, что объяснюсь с ним вечером, когда будет время; сейчас времени не было.
Жаров тем временем лазил по своей передаче с фонарём, хотя было светло, — фонарём он подсвечивал в глубину, под кожух.
— Тимоха, тряпку. Нет, сухую.
Он вытер что-то, приложил палец, посмотрел на палец.
— Ну вот, — сказал он. — Смотри сюда. Видишь, где он ходит? Он ходит не по середине. Он сюда тянет, к краю. Оттого и край у него треплется, а не потому, что резина плохая.
Тимохин пригнулся и смотрел долго.
— А почему тянет?
— Потому что перекос. Где-то на полмизинца. Для доброго ремня это ничто, он такой перекос сожрёт и не заметит. А наш с тобой — не добрый. Наш из чужого куска, со швом.
— Поправить можно?
— Немножко можно.
Он взял ключ, выбрал упор, ослабил, подбил чем-то, снова затянул, и всё это делал медленно, по два раза примеряясь, и один раз даже вернул назад — видно, перебрал.
— Вот так, — сказал он наконец, разгибаясь. — Теперь он пойдёт ровнее. Но ты, Тимоха, запомни главное и не перепутай: я его не починил. Я ему облегчил жизнь. Он как был временный, так временным и остался, и он уже начал умирать, и я знаю, что он умрёт, я только не знаю когда.
— А как узнать?
— По звуку и по кромке. На каждой остановке смотрим, как договорились. Сегодня нитка одна; пойдёт новая бахрома — встанем. — Жаров вдруг хлопнул его по плечу, и Тимохин чуть не сел в снег. — Молодец, между прочим. Я на подъёме был занят рулём и слушал хуже тебя.
У мальчишки сделалось такое лицо, что я отвернулся, чтобы не мешать.
Мы прошли вперёд двести шагов до поворота и сложили пять ящиков у пней, под хворостом, и я оставил там Тихонова и молодого — того, что пришёл с последним пополнением и всё никак не мог запомнить, с какой стороны у него сектор.
— Слушайте оба. Отсюда не уходить, даже если мимо пойдёт вся дивизия и скажет, что вы им нужнее. Ящики артиллерийские, за ними придут наши же, вон тот тягач. Придут — отдадите под расписку в блокнот. Ясно?
— Ясно.
— Повтори.
Молодой повторил, сбившись один раз, и повторил ещё.
Я вернулся к машине. Жаров как раз запускал.
Мотор взял с третьего раза, схватил, выровнялся, и Тимохин влез на своё место на подножке, повернувшись лицом к кожуху, — теперь уже не по-мальчишески, а как человек, у которого есть должность.
— Пойду шагом, пока не прогреется как надо, — сказал Жаров в окно. — И ещё, Гринёв. Я тебе говорю при всех и буду говорить каждый раз: если я скажу «стоп», это будет не потому, что мне лень ехать.
— Я слышал в первый раз.
— В первый раз слышали все, а потом является кто-нибудь с двумя шпалами.
Тогда я ещё подумал, что он говорит вообще, для порядка.
Через двадцать минут выяснилось, что он говорил конкретно.
Мы прошли вырубку — быстро, растянувшись, не кучей, — и втянулись обратно под лес, и там дорога сразу встала.
Она встала не из-за нас. Впереди, метрах в двухстах, поперёк неё лежал завал: три сосны, сваленные крест-накрест, и с них не снятые сучья, и между ними набито ветками — работа не десяти минут и не случайного снаряда, а спокойная, с пилой. Немцы делали её, когда уходили, и делали с расчётом: место, где дорогу нельзя объехать, потому что справа склон, а слева заболоченная низина с редким мелколесьем, куда машина сядет по брюхо на втором метре.
Перед завалом уже собралось: две подводы, полуторка с будкой, какие-то люди с катушками, ещё подводы. Возницы кричали друг на друга. Кто-то пытался развернуться и уже загородил половину прохода.
А от полуторки к нам шёл капитан.
Он шёл быстро, широким шагом, и полы шинели у него разлетались, и ещё издали стало понятно, что он идёт не спрашивать.
— Чей тягач?
Я успел встать так, чтобы он вышел на меня, а не на Жарова.
— Сержант Гринёв. Машина за транспортной группой при батальоне, идёт по наряду с орудием.
— Капитан Орлов, — сказал он, не глядя на меня и глядя на тягач. — Отцепляй.
— Товарищ капитан...
— Ты слышал? Отцепляй пушку, разгружай кузов. Мой штаб стоит шестой час, у меня связь на колёсах и документы, и я должен быть за этим завалом ещё вчера. Машина пойдёт со мной.
— За завалом, — сказал я.
Орлов остановился, не дойдя до кабины.
— Что?
— Вы сказали — пойдёт с вами за завал. А завал лежит. Тягач ваш штаб через сосны не перенесёт.
Он наконец посмотрел на меня — коротко, снизу вверх по мне, хотя был со мной вровень ростом, и я знал этот взгляд: так смотрят, когда прикидывают, сколько времени займёт сломать.
— Завал растащат, — сказал он. — Тягач и растащит. У него лебёдка.
— Растащит, — согласился я. — Под огнём.
— Под каким огнём?
— Слышите?
Он прислушался. Постукивало по-прежнему, редко, лениво — и мне нужно было, чтобы он сам сложил эти звуки с тем, что видит.
— Там дальше немец сидит и держит выход из леса, — сказал я. — Мои у ельника его пока не видят, но он стреляет по одиночным. Как только на завале появятся люди с топорами и трос, он перестанет быть ленивым.
— Тем более, — сказал Орлов. — Тем более надо быстрее. Отцепляй пушку.
— Не отцеплю, товарищ капитан.
Он сделал паузу. Возницы сзади продолжали орать друг на друга, и на этом фоне его молчание было почти громким.
— Повтори.
— Не отцеплю, — сказал я. — Прошу вас отдать распоряжение письменно, и в нём указать, что орудие с боекомплектом остаётся здесь, у завала, до особого.
— Ты мне сейчас условия ставишь?
— Я прошу записать. Мне потом отвечать за пушку, которую я бросил на дороге.
— Ты будешь отвечать за неисполнение приказа старшего, — сказал он очень спокойно, и это спокойствие было хуже крика. — Я тебя под арест отправлю через пять минут, и поедет твой тягач всё равно, только уже без тебя. Тебе так больше нравится?
Я стоял и молчал, потому что понимал: он не блефует. Он мог. Капитан, не мой начальник, но старший, при исполнении, на дороге, где я ему мешаю, — мог.
И тут подошла Вера.
Она не козырнула, а просто встала рядом со мной, как становятся, когда уже решили встать.
— Лейтенант Самойлова, командир орудия, — сказала она. — Товарищ капитан, разрешите доложить по своей части.
— Ну.
— Если тягач сейчас уйдёт, орудие останется здесь. Резервная упряжка позади, но тяжёлый подъём с ней придётся брать отдельно, разгрузив передок. Вручную на руках по этой каше и в подъём мы его не выкатим и за три часа, а до темноты мне надо стоять на закрытой площадке за поворотом и работать по той точке, которая вас держит.
— Мне не нужно, чтобы вы работали. Мне нужно, чтобы вы не стояли поперёк.
— Мы и не будем стоять, — сказала она. — Мы подавим ему пулемёт, и ваша полуторка проедет своим ходом. Если вы заберёте тягач, вы получите машину, которая упрётся в те же сосны и будет вертеться перед ними, как все эти, — она кивнула на подводы, — а пушка останется в километре сзади, и ни ей, ни вам это не поможет.
Он смотрел на неё, и я видел, как в нём воюют две вещи: неготовность отступать перед сержантом с лейтенантом и то, что она сказала правду, которую он уже знал сам.
— Товарищ капитан, — сказал я. — Один вопрос, и я замолчу. Назовите машину, которая возьмёт орудие, если эта уйдёт с вами. Любую. Хоть в вашей колонне, хоть в соседней. Я схожу и попрошу сам.
Он обернулся и посмотрел вдоль дороги — на подводы, на полуторку с будкой, на лошадей, которых уже начали разворачивать, — и я видел, что он честно посмотрел, а не для вида.
— У меня нет, — сказал он.
— И у меня машины нет. Резервные кони пушку с дороги снимут, но вашего штаба и нашего боекомплекта на них не увезти.
— Это не делает меня неправым, сержант.
— Это не делает вас неправым, — согласился я. — Это делает так, что мы оба стоим.
— Осипов! — крикнул я, не оборачиваясь. — Связь есть?
— Даю, товарищ сержант! — отозвалось из кустов.
Он сидел там с аппаратом уже минут десять, и я его об этом не просил, — он просто увидел, куда идёт разговор, и связался с постом на придорожной линии: оттуда через коммутатор дали ротного.
— Куда даёшь? — спросил Орлов.
— Своему командиру роты, — сказал я. — Я обязан доложить, что получил приказ, который отменяет мою задачу. Пусть старшие между собой решают, а не я с вами на дороге.
Это была единственная законная дверь, и я в неё пошёл.
Я спустился к Осипову в кювет и взял трубку. Бортников отозвался через полминуты, и голос у него был, как всегда, такой, будто он только что закончил долгий разговор с кем-то ещё и уже устал.
— Гринёв.
— Фрол Игнатьич, докладываю. Колонна стоит перед завалом на девятом километре. Тут же капитан Орлов, требует передать тягач его штабу, отцепив орудие Самойловой. Я отказал и докладываю.
Пауза.
— Дай его.
Я позвал Орлова к аппарату и передал ему трубку. Он взял её так, будто делал одолжение, и заговорил быстро, и по первым же его словам стало ясно, что он привык таким тоном добиваться.
Что ему ответили, я не разобрал; сквозь треск различил имя Лаврова и слова о задаче батареи. Орлов отступил на полшага от аппарата, насколько позволял шнур, и сказал:
— Десять минут? Товарищ старший лейтенант, у меня...
И потом, через паузу:
— Понял.
Он отдал трубку не мне, а Осипову, что тоже было своего рода ответом.
— Десять минут, — сказал он мне. — Ваш ротный берёт на себя и подтверждает приказ Лаврова. Через десять минут вы показываете мне, что тут вообще можно пройти, иначе я возвращаюсь к этому разговору, и уже не с вами.
— Согласен.
— Я не спрашивал согласия.
— Тогда, товарищ капитан, ещё одно. — Я сказал это раньше, чем он повернулся уйти. — Дайте мне вашего человека. Одного. Связного, кого хотите. Пусть он идёт с передней группой и видит своими глазами, что делается. Тогда через десять минут вы будете верить не мне.
Он остановился.
Я потом много раз думал, зачем сказал это, и решил, что не из хитрости, а из злости: мне надоело, что человек стоит и считает, будто я тут отлыниваю с чужой машиной.
Но вышло хитро.
— Крохин! — крикнул Орлов. — Ко мне.
Подбежал невысокий боец с сумкой через плечо и ещё не отдышавшийся.
— Пойдёшь с ними. Смотри и мне доложишь. Не геройствовать.
— Есть.
— Десять минут, сержант, — повторил Орлов и пошёл обратно к своим повозкам, и я видел, как он на ходу кому-то там что-то говорит, и как двое его людей начинают сгонять подводы к обочине.
Это тоже было кое-что: он начал разбирать свою же пробку.
— Вера, — сказал я. — Мне нужен твой человек при мне, чтобы принимал ориентиры. И нужно, чтобы ты была готова с промежуточной, не с той, что за поворотом.
— С промежуточной у меня будет один сектор и полтора метра земли под колёсами.
— Мне нужен один сектор.
Она кивнула и ушла к орудию, на ходу натягивая рукавицу зубами.
Я собрал своих у переднего катка тягача.
— Слушайте коротко. Завал растащим, но не сразу. Сначала надо знать, чем нас накроют. Юдин, Хвостов — берёте правее, по краю ельника, там просека боковая, я её видел с вырубки. Не лезть далеко: ваше дело дойти до первого поворота и посмотреть, есть ли туда вообще ход. Рябцев идёт с вами и идёт впереди вас, и что он говорит, то и делаете.
Рябцев, сидевший на корточках у гусеничного следа и ковырявший что-то прутиком, поднял голову.
— На мины смотреть? — спросил он.
— На всё смотреть. Немец уходил не торопясь, у него было время и на сосны, и на остальное.
— Тогда я первым, — сказал Рябцев и встал. — И чтоб в затылок мне не дышали. Шагов десять между мной и первым.
Боковая просека начиналась шагах в шестидесяти от завала и уходила вправо и вниз, старая, заросшая по краям молодым осинником, но с явной колеёй посередине — не заметённой, свежей.
Юдин присел у входа и потрогал колею рукавицей.
— Товарищ сержант. Тут проходили, и недавно. Колесо узкое, повозка.
— Наша или ихняя?
— По колее не скажу. Но снег в следу ещё не осел.
Он поднялся и сделал два шага вперёд — и остановился сам, прежде чем я успел его окликнуть.
Вот за это я его с ноября держу при себе.
— Что? — спросил я.
— Да ничего, — сказал он с досадой на самого себя. — Просто подумал: прошла повозка, значит, чисто. А она, может, потому и прошла, что за ней потом ставили.
— Рябцев.
— Слышу, слышу.
Сапёр прошёл мимо нас, встал на колею, посмотрел вдоль неё долго, будто прицеливался, и пошёл, как ходят они все, — очень медленно и очень некрасиво, полусогнувшись, щупом вперёд, ставя ногу туда, где уже стоял щуп.
Он прошёл шагов двадцать, потом опустился на колени.
Мы стояли и смотрели ему в спину. Крохин, орловский связной, встал рядом со мной и дышал открытым ртом.
— Долго он? — спросил Крохин.
— Сколько надо.
— Мне капитану докладывать...
— Вот это и доложишь: сапёр работает. Он у тебя человек грамотный, поймёт.
Рябцев долго работал лёжа у края колеи. Отделив опасное место вешками, он проверил узкую полосу слева и провёл по ней след. Через десять шагов пришлось остановиться снова; к нам он вернулся только своим следом.
— Две обнаружил, оставил на месте, — сказал он, вернувшись к нам и вытирая ладони о полы шинели. — Обе у самой колеи, справа. Ставил не дурак, но торопился: маскировал снегом, а снег с тех пор подтаял и опять стал. Видно.
— Значит, дальше можно? — спросил Юдин.
— Не значит.
Рябцев сел на корточки и нарисовал прутиком по снегу кривую линию.
— Вот колея. Он поставил здесь и здесь, с одной стороны. А дальше, где ему по уму надо было поставить третью, у него ничего нет. Метров на сорок пусто.
— Ну и хорошо.
— Ничего хорошего. Или у него кончились, или он туда не полез, потому что там и без него нехорошо, или он поставил такое, чего я с ходу не увижу. Я на пустое место не верю. Я верю, когда я сам проверил.
Глава 2

— Сколько тебе на эти сорок метров?
— Полчаса, если один. Двадцать минут, если мне никто не будет мешать и стоять над душой.
Я посмотрел на часы. Орловские десять минут уже истекали.
— Не годится, — сказал я. — Хорошо. Тогда так: просека дальше нам сегодня не нужна. Нам нужно знать одно — она есть или её нет. Она есть. Стоп, дальше не идём, ставь знак.
— Правильно, — сказал Рябцев с явным облегчением, потому что боялся, видно, что я его погоню.
Он выломал две жердины, воткнул крест-накрест поперёк колеи и повесил на них обрывок бинта — белое на белом, но всякий, кто идёт по просеке, увидит именно неестественность.
И в этот момент из-за поворота, там, за его сорока непроверенными метрами, кто-то крикнул.
Крикнул хрипло и коротко, будто сорвал голос ещё раньше:
— Э-эй! Живые есть?!
Мы все присели.
— Не отвечать, — сказал я тихо.
Он крикнул ещё раз, и в третий, и по тому, как он кричал — с надрывом, без страха быть услышанным немцами, а со страхом, что его не услышат свои, — мне показалось, что там свой, отчаявшийся дождаться помощи. Но голос ещё ничего не доказывал.
— Рябцев, проверь кромку слева, вдоль осинника. Юдин за тобой: посмотреть, кто кричит. По целине без проверки не шагать.
Они ушли. Когда Рябцев обозначил проход вдоль осинника, Юдин добрался до поворота и вернулся, красный и мокрый.
— Повозка, товарищ сержант. Связная, наша, с катушками. Лошадь убита, лежит в упряжи. Возница живой, сидит за колесом, нога, кажется, целая, но он оттуда встать боится: говорит, при нём тут двое подорвались.
— Сам он как туда попал?
— Говорит, ехал по просеке, ему сказали, что так ближе. Повозка прошла, а потом сзади рвануло.
Рябцев тихо выругался.
— Вот тебе и «прошла». Это она по своему следу прошла, а обратно они уже пошли по-другому.
— Крохин, — сказал я. — Ты хотел докладывать. Иди сейчас и доложи: на боковой просеке связная повозка, наши люди. Мы их выводим. Спроси у капитана, есть ли у него носильщики, но не жди ответа, возвращайся.
Крохин посмотрел на меня, потом на Рябцева, потом туда, откуда кричали.
— Я лучше тут останусь, — сказал он. — Я потом разом доложу.
— Как хочешь.
Выводить пошли двое: Хвостов и тот же Юдин, потому что Юдин уже прошёл за сапёром вдоль осинника, а Хвостов умел уговаривать людей, которые не хотят двигаться.
Я слышал, как Хвостов говорил ему оттуда — не шёпотом, а нормальным низким голосом, каким говорят с испуганной лошадью:
— Ты сиди, сиди. Ты не шевелись пока. Я к тебе не по твоему следу иду, я по проверенному, слева. Видишь меня? Ну вот и хорошо. Ты когда последний раз ел?
Возница что-то ответил.
— Ну вот и я говорю. Сейчас выйдем — и поедим.
Они вывели его, поддерживая с двух сторон, и он шёл сам, только очень медленно и всё время оглядывался на свою повозку.
Ему было лет сорок, борода в сосульках, шапка потеряна.
— Там имущество, — сказал он мне сразу, не здороваясь. — Там четыре катушки и аппараты. Я без них не могу.
— Сколько всего?
— Четыре катушки, два мешка и ящик.
— Ящик оставим.
— Как — оставим?
— Так. Ящик тяжёлый, за ним надо идти второй раз, а второго раза у нас нет. Катушки и мешки вынесем.
Он смотрел на меня и мялся, и я видел, что он сейчас скажет: тогда я сам пойду, — и что говорит он это не из храбрости, а из того же страха, из-за которого люди подписывают ведомости, не читая.
— Тебя за ящик кто спросит? — сказал я. — Фамилию и часть скажи.
— Селифанов. Связь батальона Орлова.
— Селифанов, за ящик спрошу я, и отвечу тоже я. Запиши, кому: сержант Гринёв, вторая рота. Понял?
Он кивнул.
Мешки и катушки таскали Хвостов с Юдиным по проверенному следу, по два конца, и на третьей ходке к ним, ни у кого не спросясь, пристроился Крохин.
Он взял мешок за один угол и понёс его вместе с Хвостовым, и по нему было видно, что мешок тяжелее, чем он рассчитывал, и что бросить теперь нельзя.
Когда всё лежало за укрытием, у комля большой ели, Крохин отдышался и сказал:
— Ну, теперь пойду доложу.
— Иди.
Он прошёл шагов пять, обернулся.
— Товарищ сержант. А вот эти катушки — они чьи?
— Ваши, — сказал я. — Соседи. Батальон Орлова, связь.
Он постоял ещё секунду и побежал.
Осипов в это время лежал в снегу шагах в тридцати, разложив на коленях свою сумку, и сращивал провод. Линия, идущая вдоль дороги, оборвалась где-то у завала — то ли сосной прихватило, то ли перебило осколком, — и он нашёл разрыв, зачистил концы ножом, скрутил и обмотал так же спокойно, как штопают носок.
— Есть, — сказал он, не поднимая головы. — Товарищ сержант, есть передовой наблюдатель.
— Говори.
— Через полковой коммутатор дал вашего артиллерийского наблюдателя. Говорит: пулемёт у них не на дороге. Пулемёт слева, в низине, на возвышении между двумя болотинами, там бугор с кустами. Оттуда вся полоса перед завалом простреливается вдоль. Говорит: они специально сосны так положили, чтоб все, кто будет их растаскивать, вылезли на одну линию.
Я попросил его повторить и повторил вслух сам, чтобы не переврать. Потом позвал человека Веры — того, что она мне дала, — и мы вместе, с его биноклем, отползли на кромку и несколько минут, не отрываясь, смотрели на бугор.
Бугор был. Кусты были. Больше ничего видно не было, но это ничего и не значило.
— Она достанет? — спросил я.
— С промежуточной — достанет. — Артиллерист опустил бинокль. — Только ей туда выходить надо, а как она туда выйдет, ей самой станет видно и её самоё станет видно.
— Значит, она сделает это тогда, когда он уже занят нами.
— Ага. То есть когда вы полезете на завал.
— Вот именно.
Я посмотрел на часы.
Десять минут прошли давно — прошло больше часа.
Но когда я возвращался к дороге, мне навстречу попался Крохин, уже без мешка, и он не сказал ничего, но кивнул мне на ходу, а у завала Орлов вместо разговора об аресте сказал коротко, не поворачиваясь:
— Мне доложили. Ладно. Что тебе нужно от меня?
— Уберите с прохода свои подводы ещё метров на сто назад, товарищ капитан. Когда мы возьмёмся за сосны, здесь будет неуютно.
Завал я обошёл пешком, вблизи, с правого края, где склон давал полметра мёртвого пространства.
Вблизи он был устроен умнее, чем казался.
Три сосны лежали не просто накрест. Нижняя, самая толстая, легла поперёк дороги и упёрлась комлем в склон, а вершиной ушла в канаву; на неё сверху навалили две другие, и сучья у всех трёх были не обрублены, а наоборот — подрублены и завёрнуты внутрь, так что получилась не куча брёвен, а плетень, в котором каждое движение одного дерева цепляет два остальных.
— Если тянуть верхнюю, — сказал Жаров, присев рядом со мной, — она пойдёт и потянет за собой среднюю, а средняя ляжет мне поперёк, и я потом буду её разбирать вручную, под ихним пулемётом.
— А если нижнюю?
— Нижнюю я с места не сдвину. Она в склон уперлась. У меня трос лопнет раньше.
— Тогда что?
Он помолчал, глядя.
— Тогда среднюю. Вот эту. Её надо взять не за комель, а вот тут, ближе к середине, и тянуть не назад, а вбок, под угол. Тогда она вывернется из-под верхней и ляжет вдоль, а не поперёк, и проход будет по правому краю. Узкий будет, но полуторка пройдёт.
— Тебе надо машину подводить туда?
— Надо. Но не к самому завалу. Метров за тридцать, вон на тот бугорок, и там я развернусь боком. Тридцать метров — это разница между «он меня видит» и «он меня, может, и не видит».
Хвостов с топором уже ходил вдоль плетня и высматривал, за что цеплять.
— Командир! — позвал он вполголоса. — Тут сук в землю вошёл. Он как якорь. Пока его не снимем, хоть тресни.
— Снимешь?
— Снять — три удара. Только я эти три удара буду делать стоя.
Мы посмотрели друг на друга.
— Лягут два раза, — сказал он. — Первый раз он по мне промажет, потому что я быстро. Второй раз не промажет.
— Значит, второго раза не будет. Ты рубишь в тот момент, когда Самойлова начинает работать, и ни секундой раньше. До этого лежишь вон там, за комлем, и держишь топор в руках, а не ищешь его по карманам.
Жаров с Хвостовым заранее размотали трос и протянули свободный конец к комлю, за которым предстояло ждать. У машины оставили слабину на короткий выход к бугорку.
Порядок вышел такой.
Тимохин отогнал всех лишних с линии троса и встал так, чтобы видеть и трос, и Жарова в кабине, и людей за завалом. Свою работу он теперь знал: не тянуть, не толкать, а следить, чтобы под натянутым тросом не оказалось человека. Мы уже видели в ноябре, что делает лопнувший трос с тем, кто стоит в его плоскости.
Юдин с двумя людьми ушёл влево, к канаве, — не стрелять, а смотреть за низиной, чтобы немец не вздумал послать оттуда пару с гранатами.
Вера со своим расчётом выкатила орудие на руках на промежуточное место: короткий бугор у самой кромки леса, с которого бугор с кустами был виден как на ладони — и с которого, разумеется, она была видна точно так же.
Я лежал за комлем рядом с Хвостовым и смотрел на часы, потому что мы условились не по сигналу — сигнал в таком деле запаздывает, — а по времени.
— Пошёл, — сказал я.
Жаров дал газ, и тягач полез на бугорок, разворачиваясь.
Немец увидел его сразу.
Пулемёт заработал не лениво, как всё утро, а деловито, длинными, и первая же очередь прошла по мёрзлой каше перед машиной, вспахав её в двух шагах от переднего катка.
И в ту же секунду ударила Вера.
Сорокапятка бьёт резко и зло, без раската, и от первого её выстрела у меня, как всегда, дёрнулось в ушах. Первый лёг с недолётом, в склон бугра, подняв чёрное. Второй — через шесть или семь секунд, не больше, — лёг в кусты.
Пулемёт замолчал.
— Пошёл! — крикнул я Хвостову.
Он встал и пошёл к завалу шагом, а не бегом, — я запомнил это, потому что сам бы побежал, — подошёл, примерился и ударил. Раз. Два. На третий сук хрустнул и отвалился, и Хвостов, не оборачиваясь, уже цеплял петлю троса туда, куда показывал ему Жаров.
Пулемёт заработал снова.
Он сменил место — не сильно, но сменил: очередь пошла уже не оттуда, а левее, и ложилась она теперь не по машине, а по дороге, вдоль, ровно по той линии, которую он и берёг всё утро.
Хвостов упал за комель, и я не сразу понял, упал он сам или его.
— Живой?
— Живой! — отозвался он оттуда с яростью. — Зацепил! Тяни!
Тягач взял.
Трос вышел из провиса, зазвенел, — у натянутого троса есть свой отдельный звук, тонкий и нехороший, — и сосна пошла. Она пошла медленно, потом сразу быстро, вывернулась из-под верхней, как Жаров и говорил, и, ломая сучья, съехала вдоль дороги к канаве.
Верхняя за ней не последовала. Верхняя осела, качнулась и легла точно поперёк — то самое, чего мы боялись.
— Стоп! — заорал Жаров в окно и заглушил тягу.
Мы лежали и смотрели на неё, и я считал, сколько человек надо, чтобы её сдвинуть вручную, и получалось, что шесть, и что все шесть встанут ровно на простреливаемую линию.
Вера сделала ещё три выстрела. Последний, кажется, попал: над кустами встало не чёрное, а серое с искрами, и пулемёт заткнулся и больше не начинал.
Тогда я поднял людей.
Мы сдвинули верхнюю сосну вшестером, за четыре приёма, качая и подталкивая её к канаве, и всё это время у меня между лопаток было ощущение, будто туда смотрят. Но никто не стрелял, кроме одиночных откуда-то издалека, из-за низины, и эти одиночные ложились высоко.
Проход получился шириной в полторы сажени, весь в сучьях, с колеёй, заваленной хвоей.
— Прошибём, — сказал Жаров, вылезая. — Только сначала хвою убрать, а то у меня гусеницы будут по ней скользить, как по маслу.
И вот тут, пока мы разгребали эту хвою, я, разогнувшись, увидел, что в кузов тягача лезут люди.
Их было человек восемь. Незнакомые, в чистых шинелях, с вещмешками и с двумя телефонными ящиками, и один уже подавал наверх что-то тяжёлое, завёрнутое в плащ-палатку, а двое сидели на борту, свесив ноги внутрь.
— Слезай, — сказал я.
Они посмотрели на меня.
— Нам приказано, — сказал старший из них, с треугольниками. — Штаб батальона капитана Орлова. Мы с имуществом.
— Слезай, — повторил я. — Все восемь.
Подошёл Жаров, и на лице у него было такое выражение, какое я потом видел только один раз — когда у него на переправе чужой водитель сел в его кабину.
— Слушай сюда, — сказал он спокойно. — Вот тут у меня сколько сейчас? Восемь человек по семьдесят — больше полутонны. Плюс ваше имущество. Я вам сегодня перед завалом десять ящиков вдвое делил, а вы мне их обратно посадили и ещё сверху положили.
— Нам приказано.
— Тебе приказано ехать, — сказал я. — А не сесть.
Я поднялся на подножку и оглядел дорогу впереди. За проходом она шла ровно метров триста, потом опять поворот. Триста метров открытого, и по ним только что стреляли вдоль.
— Вот что, — сказал я старшему. — Имущество ваше остаётся здесь, у прохода, я его никому не отдам и поставлю человека. Оно уедет следующей ходкой, договоримся с вашим капитаном, и я сам вам скажу, когда. А вы триста метров пройдёте ногами.
— По открытому?
— Не по открытому. Вон там, справа, вдоль склона, есть тропа в мёртвом пространстве, я по ней утром ходил. Идти цепочкой, интервал десять шагов, не кучей. Мои двое пойдут с вами: один впереди, один сзади. Если будут бить — ляжете, и вам скажут, когда встать.
Старший помялся.
— Нам бы быстрее.
— Быстрее — это когда все дошли, — сказал я.
И тут из-за их спин подал голос Крохин — он оказался тут же, с тёмной полосой на плече от мешка, который он помог вынести.
— Я пойду, — сказал он. — Я эту тропу видел. Он правду говорит, там не простреливается, я оттуда смотрел, когда мы имущество носили. Наше же имущество, между прочим. Вон оно лежит, четыре катушки.
Они посмотрели на катушки.
Что-то в них переменилось — не от моих слов и не от Жарова, а от того, что свой человек из их батальона стоял с перепачканным от переноски плечом и говорил, что тут вынесли их же добро.
— Ладно, — сказал старший. — Цепочкой так цепочкой.
Они пошли, и Крохин пошёл первым, и я дал им Дёмина в замыкающие — ему как раз годилась работа, где нужны глаза и голос, а не кисть.
Орлов стоял у своей полуторки метрах в семидесяти и смотрел, как его штаб идёт пешком по тропе вдоль склона, а по дороге в это же время тягач, ворча, протаскивал сорокапятку в узкий проход между сучьями.
Он не подошёл и ничего не сказал.
Он стоял, заложив руки за спину, и лицо у него было такое, будто он считает про себя — и ему не нравится то, что получается.
Пушку Вера ставила за поворотом, на той площадке, которую наметила ещё вчера по карте: за гребнем, с прямой видимостью на выход из низины и на дорогу, уходящую к деревне.
Тягач подтащил орудие, расчёт отцепил, откатил на руках, и мы вдвоём с Тимохиным перетаскали из кузова то, что осталось: пять ящиков.
Остальные пять Жаров привёз второй ходкой, от пней, и Тихонов с молодым сдали их под расписку в блокнот, и молодой, помню, страшно гордился этой распиской и всё показывал её потом.
Заслон, который держал дорогу, стоял в километре, в бывшей путевой будке и в двух окопах рядом.
Вера работала по нему двадцать минут.
Я в это время был со своими выше по склону, и мне было видно, как от будки после третьего снаряда посыпалась черепица, а после пятого рухнула стена, и как побежали — не оттуда, а из окопа левее, вдоль канавы, пригибаясь.
Их было человек десять, и мы их не преследовали, потому что дорога была нужнее.
Когда всё кончилось, стало очень тихо, и в этой тишине по проходу пошла колонна: сначала подводы, потом полуторка с будкой, потом орловские люди, догнавшие своё имущество, потом ещё подводы, потом санитарная повозка, которая шла с самого утра и которую мы всё это время держали перед завалом.
Жаров уложил трос на кронштейн и полез в кабину — отогнать тягач с дороги, чтобы не мешал.
Мотор завёлся.
И на втором или третьем обороте внутри что-то коротко и сухо ударило — один раз, будто кто-то щёлкнул кнутом в ведре.
Жаров заглушил мотор мгновенно. Не через секунду, не «дай послушаю», а сразу, и в кабине ещё звенело, когда он уже открывал дверцу.
— Тимоха! От капота назад! Всех от машины!
— Отойдите! — крикнул Тимохин и отвёл двоих, склонившихся над краем открытого кожуха.
Жаров открыл кожух.
Ремень лежал внутри двумя кусками.
Он был разорван не по шву — шов как раз держал, — а по краю, по той самой стороне, где мы утром с Тимохиным разглядывали светлую нитку, и разрыв был косой, длинный, с бахромой.
Никто не сказал ни слова.
Потом Тимохин произнёс:
— Он же нас довёз.
— Довёз, — сказал Жаров.
Он вытянул оба куска, отряхнул от пыли, сложил вместе, совместил разрыв — и долго держал их так, поворачивая к свету.
— Гринёв, иди сюда. Смотри.
Я подошёл.
— Видишь? Вот тут край сработан. И тут. И ровно так же он сработан был у первого, который я снял прошлой ночью. Одинаково, понимаешь? Не случайно.
— Значит, дело не в ремне.
— Дело не в ремне, — сказал он с большим удовлетворением, чем я ожидал. — Ремень — расходный. Дело в том, по чему он ходит. И я тебе теперь это докажу, потому что у меня есть два куска, а не один.
Он завернул оба обрывка в тряпицу и сунул в свой ящик с инструментом, как складывают в конверт документ.
— Я думал, ты расстроишься.
— Я расстроился, — сказал Жаров. — Мне теперь машину с дороги руками сталкивать. Но я третий раз резать заплату не буду. Хватит.
Под гусеницы подложили короткие брусья. Всем свободным расчётом, с рычагами и помощью обозных лошадей, стянули её в неглубокий карман у обочины, где стояла когда-то, видно, будка дорожного мастера — остался фундамент и три венца.
Я поставил туда часового — Тихонова, как самого спокойного, — и сказал, чтобы никого, ни своих, ни чужих, к машине не подпускал, а если придут с приказом, звал меня или Жарова.
Потом отыскал санитарную повозку.
Она уже прошла завал и стояла у поворота; фельдшер сидел на облучке, свесив ноги, и что-то записывал огрызком карандаша на колене.
— Обратно как пойдёте? — спросил я.
— Как обычно. Заберём с рубежа тяжёлых и назад.
— Тяжёлых на чём повезёте?
Он посмотрел на меня, потом на стоящий тягач и всё понял.
— Нам обещали, что этот подхватит нас на обратном.
— Этот сегодня больше никуда не пойдёт.
Фельдшер перестал писать.
— Сержант, у меня на рубеже двое с животом. Их на подводе трясти — это всё равно что не везти.
— Знаю. Поэтому слушайте: до темноты через этот проход пойдёт назад пустой обоз, тот, что разгрузится у батареи. Я договорюсь, чтоб две подводы с сеном оставили для вас и шли шагом. Это хуже машины. Но это будет, а машины не будет, и я вам говорю об этом сейчас, а не через три часа, когда вы уже погрузите людей и станете ждать.
Он посидел, потом кивнул.
— Спасибо, что сейчас.
Я пошёл искать обозного старшину, и нашёл, и договорился — не без ругани, — и вернулся к тягачу уже в темноте.
Жаров сидел в кабине с фонарём и что-то писал в замусоленной тетради; Тимохин спал, привалившись к борту и завернувшись в трофейный брезент.
— Что пишешь?
— Что сегодня было, — сказал Жаров. — По часам. Во сколько встали, во сколько пошли, сколько провезли, что порвалось. Мне это завтра пригодится.
— Кому ты собираешься это показывать?
Он поднял на меня глаза из-под фонаря.
— Тому, кто придёт забирать машину, — сказал он.
Пришли на следующий день, в полдень, и не за машиной, а за мной.
Посёлок, который взяли накануне вечером, назывался Дьяково и стоял на пересечении двух дорог: полтора десятка изб, кирпичный остов не то склада, не то бывшей кооперации, водокачка с пробитой крышей и, на дальнем конце, за огородами, длинный сарай с широкими воротами и железной трубой — ремонтный двор МТС.
Разбор Лавров назначил в избе у перекрёстка, где уже сидели связисты и где на столе, сдвинув посуду, разложили карту.
Я пришёл не один.
Со мной пришли Жаров — в своей неизменной ватной куртке, всё ещё лагерного вида, с ящиком инструмента, который он не оставлял нигде, — и Вера, и фельдшер Каретников с санитарной повозки, которого я поймал утром и полчаса уговаривал.
— Мне-то зачем? — говорил он. — Я не начальство.
— Затем, что вчера вы остались без машины и вам сказали об этом честно. Больше про это никто рассказать не сможет.
Орлов был уже там. Он стоял у печки, грея руки за спиной, и, когда мы вошли, оглядел мою компанию с интересом.
— Ну, — сказал Лавров, не поднимая головы от бумаг. — Начнём. Товарищ капитан, вы просили.
Глава 3

— Просил. — Орлов отошёл от печки. — Тягач немецкий, взят на складе при участии подразделений, обеспечивавших участок. Участок обеспечивал мой батальон. Вчера машина работала на общем проходе, которым пользовались все, и в первую очередь я. Прошу закрепить её за нами, поскольку у нас единственная в полосе ремонтная база и штатный водитель.
Он сказал это ровно и коротко, и в этом было своё достоинство: он не стал врать про подвиги и не стал жаловаться на меня.
— Гринёв.
Я встал.
— Товарищ майор, машину я не считаю своей и не прошу закрепить за собой. Я прошу другого: закрепить не за частью, а за делом. И прежде чем решать, прошу спросить троих, кому она вчера служила. Они здесь.
— Спрашивай, — сказал Лавров и откинулся на лавке.
Первой говорила Вера.
— Орудие с боекомплектом доставлено на огневую площадку за поворотом в пятнадцать сорок, — сказала она. — Быстрее доставить орудие я ничем не могла. Резервные лошади шли, но на подъёме с ними потеряли бы ещё время. Доставили с двумя остановками по требованию механика и с половиной боекомплекта на руках пехоты. В шестнадцать ноль пять заслон подавлен, дорога открыта для колонны. Без этой машины я бы стояла перед завалом и сейчас.
— Половина первого груза на руках пехоты, — повторил Лавров. — Чьей?
— Моей, — сказал я. — И ещё людей из хозвзвода.
Вторым — Каретников, и говорил он неохотно и очень по-своему:
— Мне вчера обещали машину под обратный рейс, и машины не стало. Мне об этом сказали вовремя, и я успел взять две подводы с сеном. Двоих довезли живыми. Если бы мне сказали в темноте, когда я уже погрузился, я бы их не довёз.
— Это в пользу машины или против? — спросил Орлов.
— Это в пользу того, чтоб мне говорили заранее, — сказал фельдшер и сел.
Жаров говорил последним и говорил дольше всех, потому что достал тетрадь.
— Я вам сейчас не буду доказывать, что машина хорошая, — начал он. — Машина плохая. Она трофейная, с чужого склада, к ней нет ничего. Вот тетрадь, тут по часам всё, что она делала с первого рейса. Вот обрывки двух ремней: первый порвался перед маршем, второй — вчера. Сравните края.
Он положил обрывки на карту, прямо поверх карты, и Лавров, вместо того чтобы согнать, наклонился и посмотрел.
— Одинаково рваные, — сказал майор.
— Одинаково. Значит, режет их не работа, а что-то в самой машине. Скорее всего, шкив бит. Пока его не заменить, любой ремень, какой вы мне дадите, я сожру за три дня.
— То есть машина небоеспособна, — быстро сказал Орлов.
— То есть машина стоит, — сказал Жаров. — И будет стоять, пока не выточат деталь. И я вам всем это говорю сейчас, а не когда вы посадите в неё людей.
Орлов повернулся к Лаврову.
— Тем более. У нас есть мастерская в тылу полка, и мы её отремонтируем.
— У вас есть мастерская, — сказал Лавров. — Далеко?
— Двенадцать километров.
— А тащить её туда на чём?
Орлов не ответил сразу, и в этой паузе я увидел свою минуту.
— Товарищ майор, — сказал я, — разрешите не про то, чья она, а про то, как ею пользоваться.
— Говори.
— Вчера получилось так, что машина в один день работала на артиллерию, на пехоту, на связь и на санитарную часть. Пчёлкин уже установил ей часы работы и первым поставил медицинский рейс. Внутри своей части это действует. А соседние службы всё равно приходят по отдельности, и каждый считает, что он первый. Значит, надо закрепить общий порядок для всех, чтобы наш график признавали и за пределами батальона.
— Какую очередь?
Я выложил на стол свой листок — к графику Пчёлкина мы с Ершовым добавили учёт выполненных рейсов и с тех пор пополняли его карандашом: день, час, кто заказал, что везли, сколько вышло.
— Вот это мы ведём с первого рейса. Девятнадцать заявок: восемнадцать выполнены, одна отменена. Из них на раненых — шесть, на боеприпасы — семь, на связь — два, на штабное имущество — три. Один рейс не состоялся.
— Почему не состоялся? — спросил Лавров.
— Потому что я его запретил, — сказал Жаров. — Масло падало.
Лавров взял листок и долго смотрел, водя пальцем по строчкам. Потом положил и накрыл ладонью.
— Вот что, — сказал он. — Порядок будет такой. Машина закрепляется за транспортной группой при батальоне, старший — Жаров, при нём Тимохин. Заявки подаются в эту группу от всех служб и исполняются по очереди: первым делом раненые, вторым боеприпасы, третьим связь, четвёртым штабное имущество и всё прочее. Если два заказа одинаковой очереди — исполняет тот, кто раньше подал.
— А если начальство приказало? — спросил Орлов.
— Начальство подаёт заявку, как все, — сказал Лавров. — И если начальству нужно вне очереди, оно идёт ко мне и объясняет мне, почему.
Орлов усмехнулся, но не весело.
— Дальше, — сказал майор. — Механик имеет право отказать в рейсе по состоянию машины. Не после того, как погрузились, а до. Отказ записывает в свою тетрадь с указанием причины, и тетрадь эта — документ. Жаров, ты меня понял?
— Понял, — сказал Жаров. — А если на меня надавят?
— Тогда назовёшь фамилию того, кто давил, и я с ним поговорю. — Лавров посмотрел на Орлова и ничего ему не сказал, но смотрел достаточно долго. — Кто ведёт очередь?
— Ершов, товарищ майор, — сказал я. — Он уже ведёт.
— Пусть ведёт. Отвечает за график — Гринёв, за машину — Жаров, за то, чтоб это не превратилось в базар, — я.
Он взял карандаш и стал писать.
Орлов дождался, пока он допишет, и сказал:
— Товарищ майор, у меня заявка. Штабное имущество, шесть мест, от девятого километра в Дьяково. Прошу записать.
— Записывай, Гринёв.
Я взял карандаш, положил листок на край стола и записал: капитан Орлов, штабное имущество, шесть мест, четвёртая очередь.
— И указать, — добавил Орлов, — что исполнение зависит от ремонта.
— Указано.
Он взял со стола свою шапку.
— Я подпишу, — сказал он. — Только вы, сержант, не воображайте, что вы вчера кого-то победили.
— Я не воображаю, товарищ капитан.
— Воображаете. У вас на лице написано. — Он надел шапку. — Вчера вы оказались правы, и я это признал, и в бумаге распишусь. Но правы вы были не потому, что умный, а потому, что вам повезло с артиллеристом. В другой раз не повезёт, и тогда я вам этот график напомню.
— Напомните, — сказал я. — Он для того и есть.
Он вышел, и в избе стало просторнее.
— Гринёв, — сказал Лавров, не поднимая головы. — Он тебя запомнил.
— Я понял.
— Ты понял половину. Он тебя запомнил не как помеху, а как человека, который сумел сделать по-своему и не получил за это по шапке. Такие вещи люди вроде него помнят долго и по-разному. — Майор подул на чернила. — Впрочем, сегодня ты был прав, и хватит об этом. Теперь про мастерскую. Во дворе МТС есть сарай. Машину перетащим туда на буксире после прохода обоза. Жаров осмотрит всё под крышей; если найдёте местного мастера, приведёте ко мне.
Из избы мы вышли втроём: я, Жаров и Вера.
— У тебя лицо, — сказала мне Вера, — как у человека, который выиграл двадцать рублей и потерял тридцать.
— У меня машина стоит.
— У тебя правило есть. Машина — железо, а правило переживёт и эту машину, и следующую.
— Ты всерьёз?
— Я всерьёз, — сказала она. — Я в октябре видела, как батарею поставили в оборону без тяги, потому что тягач забрали возить начальство. Все были правы, и каждый по-своему. — Она сунула руки в рукава. — Мне к орудию. Ты вечером где?
— Во дворе МТС, наверное.
— Значит, приду ругаться про снаряды.
Во дворе МТС в это время уже шла своя жизнь.
Ершов принёс и повесил на гвоздь у ворот наш разграфлённый лист, подписав сверху чернильным карандашом: «Заявки». Через два часа на нём было четыре записи, и одна — от хозяйственной части, которая прежде и не думала ничего просить, а просто ловила машину на дороге.
Тимохин надел на плечи ватник и стоял у ворот часовым, очень серьёзный, и не пустил внутрь двух каких-то ездовых, а когда те начали спорить, сказал им фразу, которую явно приготовил заранее:
— На гвозде запишитесь. Механик посмотрит.
Я слушал это из-за угла и, честно говоря, радовался куда больше, чем утром на разборе.
Хозяин ремонтного двора объявился сам.
Он пришёл часа в три, когда мы уже вкатили тягач под навес, — невысокий, широкий в кости старик в брезентовом фартуке поверх полушубка, с руками, каких не бывает у крестьян: пальцы толстые, но чистые, и ногти подстрижены коротко, до мяса.
— Круглов Семён Петрович, — сказал он. — Я тут токарь. Был.
— Почему был?
— Потому что «есть» — это когда станок вертится.
Он обошёл тягач кругом, не прикасаясь, и остановился у открытого кожуха.
— Порвали.
— Порвали, — сказал Жаров.
— А чего резину чужую ставили?
— Своей не дали.
Круглов хмыкнул и наклонился ближе, и они с Жаровым минут десять говорили так, что я не понимал половины: обод, реборда, биение, посадка, торцевое. Я в это не лез. Я стоял в стороне и смотрел на Тимохина, а Тимохин смотрел на них.
Потом Круглов выпрямился, вытер руки о фартук, хотя не испачкал их, и сказал:
— Ты мне его проверни. Медленно.
Жаров провернул.
Старик смотрел не на шкив, а вбок, приложив глаз почти к самому краю, как смотрят вдоль доски, проверяя, не повело ли.
— Ну вот, — сказал он. — Видишь, гуляет? Он у тебя бит. Кто-то его уронил или ломом поддел, и обод повело. Он теперь ремень на край тянет, а край — самое слабое место, что у хорошего ремня, что у твоего сшивного.
— Я то же самое говорил, — сказал Жаров.
— Ты говорил на ощупь, а я тебе показал.
Он сказал это без всякого превосходства, но Жаров, который два дня подряд отбивался от всех, кто хотел ему посоветовать, вдруг замолчал и кивнул.
Я потом много думал об этой минуте.
Жаров у нас был человек, привыкший, что он один умеет. В плену он этим умением жил, а после освобождения оно стало для него ещё и правом на место среди нас. И я видел, как ему трудно с ним расставаться: он и молоток-то никому не давал без объяснения, как держать.
А тут пришёл старик в фартуке и за десять минут сказал то, чего Жаров не мог доказать, — и Жаров не стал спорить.
Тимохин это тоже увидел. Он стоял с открытым ртом.
— Выточить можешь? — спросил Жаров.
— Шкив? Могу. — Круглов пожевал губами. — Чугун лить негде, значит, из стали выточу. Тяжелее будет, ну да тебе не на самолёт.
— Заготовка есть?
— Заготовка есть. Вон, у стены под мешковиной, я её с тридцать девятого года берегу, мне из неё шестерню обещали заказать.
— А ремень?
— А ремень я тебе не выточу, — сказал старик. — Ремень — это не моё дело. Ремень ищи по складам, у железнодорожников, у мельников, где хочешь. Мне нужно только знать ширину, чтоб я под неё ручей проточил.
Жаров засмеялся — первый раз за двое суток.
— Семён Петрович, — сказал он, — если ты мне это сделаешь, я тебе хоть в ноги.
— В ноги не надо, — сказал Круглов. — Пойдём, покажу тебе кое-что, а ты потом решай, кому кланяться.
Он повёл нас в дальний конец сарая, за перегородку, и поднял с гвоздя фонарь.
Там стоял станок.
Я в станках не понимаю ничего, но даже я увидел, что это хорошая вещь и что за ней ходили: суппорт был протёрт до блеска, на полке лежали резцы в деревянной колодке, каждый в своём гнезде, и над верстаком висела дощечка с обведёнными по контуру ключами — чтобы сразу видеть, какого нет.
А сбоку, на бетонной тумбе, были железные салазки с четырьмя болтами.
Пустые.
— Вот, — сказал Круглов и посветил туда. — Здесь стоял мотор.
Он сказал это ровно, но фонарь у него в руке немного дрожал, и он переложил его в другую.
— Немцы сняли?
— Немцы. В декабре ещё, в первых числах. Приехали двое на машине, с ними наш один, из соседней деревни, переводил. Походили, посмотрели. Тот, что постарше, сам крепления щупал — вот эти, видите, гайки на четырнадцать, — и сказал: этот возьмём, этот хороший. И взяли.
— А вы?
— А я стоял, — сказал Круглов. — Мне шестьдесят третий год. Я стоял и запоминал.
Он поставил фонарь на верстак.
— Они его не сразу увезли. Они его снесли на станцию и положили под навес у пакгауза, я туда ходил, я видел. Там у них весь месяц лежало снятое: моторы с двух МТС, с маслозавода динамо, ещё что-то. Потом стали грузить.
— Куда грузить?
— В эшелон. Тут у них ремонтный поезд стоит на разъезде, за Сухим Логом. Вагоны крытые, две платформы, мастерская на колёсах — я её видел, у неё труба из крыши, как у бани. Они туда всё и таскали.
Я почувствовал, как у меня сзади под лопатками пошёл холодок, и это был не страх.
— Семён Петрович, — сказал я очень осторожно, чтобы не спугнуть, — а откуда вы знаете, что он в эшелоне сейчас?
Круглов помолчал.
— Потому что я третьего дня был на разъезде, — сказал он. — Меня туда возили. Они по деревням брали, кто с руками, — разгружать и грузить. Я два дня у них таскал, а вчера утром меня отпустили, потому что наши уже стреляли близко и им стало не до нас. Я шёл оттуда пешком, восемь километров.
Жаров медленно сел на верстак.
— И мотор ты там видел?
— Я его грузил, — сказал Круглов. — Своими руками. На платформу, вторую от паровоза, под брезент. Я его по краске узнал и по тому, что у него лапа заварена — я её сам заваривал в тридцать восьмом, криво заварил, стыдно было.
Он взял с полки резец, посмотрел на него и положил обратно.
— Так что выточить я вам могу, — сказал он. — А вертеть нечем.
Мы стояли в сарае, где было всё — инструмент, заготовка, мастер, резцы в гнёздах, — и не было одной вещи, без которой всё остальное было мёртвым железом.
— Эшелон когда уходит? — спросил я.
— Не знаю. — Круглов пожал плечами. — Когда я уходил, он стоял. Они там пути чинили, потому что на перегоне мост подорван, и пока не починят — не уйдут. А починить им дня два-три.
— Значит, два-три дня он ещё там.
— Может, и так. Может, и не так. Я вам за них не расписываюсь.
Я взял его за рукав.
— Семён Петрович. Вы мне сейчас это можете повторить при другом человеке? Не мне. Человеку, который в этом понимает.
Старик посмотрел на меня.
— Ты чего задумал, сынок?
— Я пока ничего не задумал, — сказал я. — Я хочу, чтобы то, что вы видели, узнали те, кому положено. А дальше решать не мне.
Баранова, старшего разведгруппы, я нашёл к вечеру, в третьей избе от перекрёстка, и он сначала слушал вполуха, стоя спиной, и разбирал свой планшет.
Потом повернулся.
— Погоди. Он сам грузил?
— Сам. Второго дня.
— Платформа вторая от паровоза?
— Он так говорит. Под брезентом.
— Мост подорван на перегоне?
— Говорит, чинят.
Баранов сел.
— Гринёв, — сказал он, — ты понимаешь, что ты мне сейчас принёс? Мне вторую неделю обещают узнать, что у них на этом разъезде. У меня туда парень ходил и вернулся ни с чем, потому что он в вагонах не разбирается, ему всё крытое одинаковое.
— А мне нужен от него мотор, — сказал я. — Один. Который к станку.
— Один мотор, — повторил Баранов и посмотрел на меня как-то новым взглядом. — Ты хоть понимаешь, как это звучит?
— Понимаю. Поэтому и говорю сразу: я не прошу трогать эшелон. Я прошу узнать, можно ли взять с него одну вещь.
— Вот за это, — сказал он, — тебя когда-нибудь или наградят, или посадят. Веди своего старика, я с ним поговорю сам.
Круглова я привёл, и они сидели до темноты, и старик рисовал огрызком карандаша на обороте какой-то ведомости: вот пакгауз, вот насыпь, вот будка, вот тут они ставят часового, а вот тут не ставят, потому что там навалено шпал и не пройти.
Во двор МТС я вернулся по темноте. Пока мы были у Баранова, туда приезжал обозник с почтой.
Он оставил три письма на всё отделение и одно на меня. Тимохин передал мне конверт, и я сразу узнал почерк: мелкий, прямой, с сильным нажимом на концах слов, будто человек каждое слово ставит на место и прижимает.
Я отошёл за угол сарая и там, у стенки, где не дуло, распечатал.
Александра писала коротко, потому что писала между делом: у них третий день идут обмороженные, и она сердится на это больше, чем на раненых, потому что раненых им привозит война, а обмороженных — чужая дурость и мокрые портянки. Спрашивала, сухие ли у меня ноги. Писала, что видела в госпитале нашего Селиванова, что рука у него срослась и что он всем рассказывает про Взгорье, привирая на треть.
И в конце, отдельной строчкой, без всякого перехода:
«У меня цел твой гребень. Я им причёсываюсь каждый день и каждый день считаю зубья, и всё думаю, как ты ухитрился выпилить шестнадцатый таким тонким. Он до сих пор не сломался».
Я стоял у стены сарая, где пахло машинным маслом и мёрзлым деревом, и, кажется, улыбался как дурак, потому что мимо прошёл Тимохин и на всякий случай сделал вид, что меня не заметил.
Вера пришла, как и обещала, ругаться про снаряды.
Она села на перевёрнутый ящик у ворот, вытянула ноги и сказала, что если завтра к обеду ей не подвезут новую партию со станции, она лично впряжётся в тягач.
— Наши пять от пней уже довезли, — сказал я. — Новая партия стоит у станции.
— Так я про новую и говорю. Подвоз опять застрял, а мне завтра стрелять.
— Завтра привезём. Подводами.
— Подводами, — фыркнула она. — Знаешь, Гринёв, я сегодня на разборе смотрела на этого Орлова и думала: ведь он же не сволочь. Он просто человек, которому дали батальон и не дали ни одной машины.
— Я знаю.
— И самое смешное, что он от твоего графика выиграет больше нас. Мы-то сами таскаем, а ему таскать нечем.
Она помолчала.
— Ты на курсы пойдёшь?
Я повернулся к ней.
— На какие курсы?
— Ой, — сказала она. — Значит, тебе ещё не сказали. Тогда я ничего не говорила.
Сказали мне через час.
Лавров пришёл сам, во двор, что было не в его обычае, и остановился у ворот, глядя на лист с заявками на гвозде.
— Прижилось, — сказал он.
— Прижилось, товарищ майор.
— Хорошо. — Он снял варежку и полез за пазуху. — Гринёв, разговор короткий. Есть разнарядка: два человека от полка на курсы младших лейтенантов. Ускоренные. Я тебя вписал.
Он достал сложенный вдвое лист и подал мне.
Я развернул.
Бумага была обыкновенная, серая, с фиолетовым штампом и от руки вписанной фамилией, и внизу стояло число, а рядом с числом — час, когда за отъезжающими придёт машина.
До отправления оставались завтрашний день и ночь. На эшелон столько времени нам никто не обещал.
— Товарищ майор, — сказал я. — Тут срок.
— Тут срок, — согласился Лавров. — Машина придёт послезавтра утром. Опоздавших ждать не будут, у них там свой график, не хуже твоего.
Я стоял с бумагой в руках, и мне было её и приятно держать, и неудобно, как чужую.
— Разрешите доложить, — сказал я. — Час назад мы с Барановым и с местным токарем разбирали сведения о немецком ремонтном эшелоне на разъезде за Сухим Логом. Там мотор от вот этого станка. Без мотора мастерская мёртвая, а без мастерской у нас стоит тягач и стоит ещё неизвестно что, потому что токарь тут один на весь район.
Лавров молчал.
— И этот эшелон, — сказал я, — уйдёт, когда они починят мост. Может, раньше моей машины. Баранов проверяет; откладывать до моего отъезда нельзя.
— Понял, — сказал Лавров.
Он посмотрел на пустые салазки — их было видно от ворот, потому что Круглов так и не погасил там фонарь, — потом на тягач под навесом, потом на меня.
— Гринёв, — сказал он. — Ты сейчас будешь просить меня отменить одно из двух. Не проси. Я не буду отменять ни того, ни другого, потому что и то и другое нужно, и оба срока не мои.
— Я и не собирался просить, товарищ майор.
— Собирался, — сказал он. — Но правильно, что не стал.
Он надел варежку.
— Про эшелон я сегодня же доложу и Баранова поддержу. Разрешат или нет — не от меня. А бумагу свою убери во внутренний карман и не потеряй, их не выписывают дважды.
Он ушёл, а я остался стоять у ворот с этим листком.
В сарае гудел ветер в трубе. Под навесом стоял тягач с открытым кожухом, у станка за перегородкой светил фонарь над пустыми салазками, а за огородами, в темноте, в восьми километрах отсюда, стоял на разъезде чужой поезд с трубой, как у бани, и в нём под брезентом лежала железная штука с криво заваренной лапой.
Я сложил направление вчетверо и убрал во внутренний карман, к письму.
Потом позвал Тимохина:
— Найди Юдина. Скажи, чтоб пришёл сюда. И пусть захватит списки — те, что у него в планшете, по отделению, с обувью и с патронами.
— Сейчас?
— Сейчас.
Юдин пришёл через десять минут, запыхавшийся, с планшетом под мышкой, и посмотрел на меня настороженно, как смотрят на командира, который зачем-то вызвал ночью.
— Садись, — сказал я и подвинул ему второй ящик. — Разбираем по порядку: кто у нас завтра в наряде, у кого что из имущества, кому что должны и кто чего не умеет.
— А зачем сейчас, товарищ сержант? — спросил он. — Мы ж это в воскресенье делали.
Я освободил перед Юдиным место на крышке ящика и отодвинул свои бумаги.
— Затем, что в воскресенье делали мы с тобой, — сказал я. — А теперь делаешь ты, а я слушаю.
Глава 4

Пустые салазки под станком были обидно чистые. Там, где полгода стоял мотор, чугун не ржавел, и на тёмном от масла полу остался светлый прямоугольник с четырьмя дырами по углам, и в дырах торчали обломанные болты.
— Вот и весь разговор, — сказал Круглов. — Станок есть, резец есть, я есть. Крутить нечем.
Лавров вернулся в мастерскую незадолго до полуночи. Я вынул выданное им направление, и он сверил фамилию и срок.
— Гринёв, — сказал он. — Сборный пункт — Кубинка. Машина за сержантами придёт послезавтра в восемь утра. Сутки с небольшим у тебя есть, и я тебе их не подарю, а сдам под расписку: за сутки ты мне должен вернуть тягач в строй и передать отделение так, чтобы я потом не бегал искать, кто у них старший.
— А эшелон?
— А эшелон уйдёт утром. — Он посмотрел на Круглова. — Семён Петрович говорит, ночью ещё стоит.
— Стоит, — сказал Круглов. — Мне бабы с водокачки сказали, они там кипяток немцам таскают. На третьем пути, ремонтный. Платформа с барахлом, два крытых, паровоз под парами держат, но сцепки не тянуты.
Лавров вернул мне лист. Я ещё раз прочитал строку с датой и убрал направление за пазуху.
— Товарищ майор, разрешите работать по порядку. Сначала мотор, потом отделение, потом курсы.
— По порядку — это как?
— Мотор — сегодня ночью и только мотор. Не эшелон, не эффектный налёт на станцию. Один предмет, известный, с известным весом.
Лавров дождался, пока я застегну карман.
— Баранов пойдёт старшим. Он уже был у начальства, ему разрешили ограниченный выход с отходом до четырёх ноль-ноль. Слушай его и не бегай впереди. — Он помолчал. — И вот что, Гринёв. Если ты там хоть одного человека положишь ради железа, я тебе это железо в личное дело вложу.
Он ушёл. Круглов вытер руки о фартук, поверх которого была надета телогрейка, и сказал:
— Пойдём, покажу, чего вы там искать будете. А то принесёте мне чужую железяку.
Мотор он показал на соседнем, разбитом станке — такой же, говорил он, «в аккурат брат». Чугунная станина, лапы с четырьмя отверстиями, клеммная коробка сбоку, вал с насаженным шкивом.
— Вес? — спросил Жаров.
— Пудов семь. Может, семь с четвертью.
Жаров обошёл станок кругом и потрогал станину сверху, потом сбоку, потом присел и посмотрел снизу.
— Семён Петрович. Вот тут, за станину, поднимать можно?
— За станину можно. За коробку нельзя, оторвёшь. За вал не вздумай, погнёте — и всё, привозите обратно, я его вам не выправлю. — Он показал пальцем в потолок, на балку с крюком, под которой у него стоял станок. — У меня вот она, балка. Я его сюда на таль подниму. А у вас там балки не будет, у вас будут руки и верёвка. Значит, вязать надо так, чтоб он в верёвке сидел, как в люльке.
— А клеммы?
— Клеммы мне нужны. Если оторвут провода под корень, я их вытяну, но там ещё крышка, и если крышку потеряете, зимой в неё натечёт. — Круглов посмотрел на меня. — Слышишь, сержант? Крышка маленькая, а без неё мотор — не мотор.
— Крышка, — повторил я и загнул палец. — Запомнил.
— И болты с шайбами, какие на лапах остались. Мои-то вон, обломаны. Если у ихнего лапы целые с болтами — снимайте вместе.
— Ещё что?
Круглов задумался и назвал ещё три вещи: шкив с вала снимать не надо, пусть едет как есть; если рядом лежит пусковое сопротивление в ящике — брать, это к мотору; а вот трансмиссионные ремни не брать ни в коем случае, потому что своих у него хватает, а чужие будут лишний вес.
Вот это меня и успокоило. Мы не собирались грабить эшелон. Мы собирались взять одну вещь и четыре мелочи к ней, и я мог всё это перечислить вслух и потребовать повторить.
Тимохин попробовал вязать. Он взял конец верёвки и завёл его вокруг станины разбитого мотора так, как ему показалось правильным, — с одного захода, петлёй под самый низ.
Круглов посмотрел и снял верёвку с мотора.
— Переделай.
— А чего?
— Того. Ты его сейчас поднимешь, он крутанётся и сядет тебе на руку. Заводи с двух сторон и выше середины. — Мастер показал руками. — Груз висит спокойно, когда верёвка выше его пуза. А ты ему под брюхо подлез.
Тимохин переделал. Со второго раза Круглов кивнул, а с третьего сам взялся за петлю и дёрнул вниз, проверяя.
— Вот. Теперь он у тебя не поедет.
— Тимохин, — сказал я, указывая на разобранный мотор. — Кто снимает?
— Мы с Николаем Степановичем.
— А ты что делаешь, когда его сняли?
— Принимаю на тележку.
— Куда именно принимаешь?
Он замялся. И тут выяснилось то, ради чего я и спрашивал: он знал слова «на тележку», но не знал, что тележка стоит на рельсах, а уходить нам придётся не по рельсам.
— Значит, так, — сказал я. — Тележку мы катим по путям до стрелки, а дальше рельсы поворачивают не туда, куда нам надо. Там мы мотор с тележки снимаем и несём на руках — сколько?
— Сколько-то, — сказал Тимохин.
— Шагов двести. По насыпи вниз, потом по канаве. Четверо несут, двое меняют. Ты сейчас представь эти двести шагов, и если у тебя там есть непонятное место — скажи сейчас, а не когда мы будем стоять с семью пудами на весу.
Тимохин честно представил. Я видел, как он представляет: у него зашевелились губы.
— Спуск с насыпи, — сказал он. — Там наледь. Мы его на спуске уроним.
— Правильно. Хвостов!
Хвостов оторвался от своего дела — он подгонял древко к какой-то железке — и посмотрел.
— На спуске делаешь ступени. Заранее, до всего. Лопату возьмёшь у Круглова.
— Сделаю, — отозвался Хвостов.
Круглов указал за горн:
— Лопата там. Только верни. Черенок сам сушил.
К Баранову мы вышли в половине первого. Он ждал у крайней избы с разведчиком — маленьким, в маскхалате поверх ватника, с мокрым от снега лицом.
— Стоит, — сказал разведчик, не здороваясь, и показал в сторону путей. — Только состав сдвинулся. Платформа теперь не против водокачки, а дальше, против пакгауза, шагов на сорок.
— Караул? — спросил Баранов.
— Парный. Ходят от паровоза до третьего вагона и обратно. Между вторым крытым и платформой промежуток, там они не ходят, там кучи щебня и не видно ничего.
— Провод?
— Есть провод. От будки к первому вагону. По земле лежит, присыпан.
Осипов, который до этого молчал, сказал:
— Один?
— Один я видел.
— Значит, буду резать тот, который вижу. — Осипов посмотрел на меня. — Андрей Кузьмич, только я вам сразу скажу: я им связь не отключу. Я перережу одну линию, которую мы нашли. У них может быть ещё и рация в вагоне, и посыльный на ногах.
— Понял. Мне и не надо отключать. Мне надо, чтобы будка не позвонила первой.
Баранов разложил на колене клочок бумаги и провёл ногтем.
— Тогда так. Заходим за складской насыпью, там нас не видно ни от будки, ни от паровоза. Отход — обратно тем же местом, сбор у сожжённой цистерны, время — четыре ноль-ноль, и это не пожелание. В четыре я снимаюсь с теми, кто есть.
— С теми, кто есть? — переспросил Тимохин.
— С теми, кто есть, — спокойно повторил Баранов. — Поэтому ты будь среди тех, кто есть.
Он поднял глаза на Юдина.
— Ты держишь промежуток между вторым крытым и платформой. Не догоняешь, не преследуешь, не гонишься за тем, кто от тебя побежал. Если побежал — значит, он уже кому-то кричит, и твоё дело не он, а проход. Понял?
— Понял, — сказал Юдин.
Я посмотрел на него сбоку. Он за эти месяцы вытянулся и осунулся, и голос у него стал ниже, и то, что раньше он говорил с придыханием, теперь говорил ровно. Но ответил он не «есть», а «понял» — и я знал, что это значит: он ответ обдумал.
Снег шёл редкий и косой, с ветром вдоль путей, и это было хорошо, потому что вдоль путей сносило и наши следы, и наш звук.
За складской насыпью мы пролежали минут двадцать. Оттуда были видны платформа и её груз: тёмная куча под брезентом, из-под которой торчали углы, и на самом краю, под самым бортом, — мотор. Его нельзя было спутать: круглый, приземистый, с торчащим валом, и он стоял отдельно от всего, снятый и приготовленный к погрузке в крытый.
— Они его сами сняли, — шепнул Жаров мне в ухо. — Он уже на подушках стоит, на шпальных обрезках. Нам его только с борта спустить.
— Хвостов, ступени?
— Готовы. Четыре штуки, и внизу я насыпал.
Караульные прошли к паровозу и обратно. Я сосчитал: от разворота до разворота — сто десять шагов, и на промежуток между вторым крытым и платформой они не заглядывали ни разу, потому что там были кучи щебня и туда надо было лезть.
Баранов тронул меня за плечо и показал двумя пальцами вперёд.
Юдин с двумя бойцами ушёл первым и растворился у щебня. Осипов пополз влево, к присыпанному проводу, и я потерял его почти сразу — он полз хорошо, по-кошачьи, как ползают связисты, которые всю жизнь таскают катушку на пузе.
Мы с Хвостовым вышли к платформе.
Площадка у мотора была завалена — вот это и была первая работа, о которой я заранее не подумал и которую увидел только вблизи: чтобы снять мотор с борта, надо было сначала убрать две снятые мостовые накладки, тяжёлые, скользкие, и моток проволоки.
Хвостов взялся за первую накладку, и она пошла с таким звуком, что у меня внутри всё оборвалось, — по железу, длинно.
Мы замерли.
Караульный у паровоза остановился, повернулся, постоял. Ветер бросил в нас снегом.
Он пошёл дальше.
Дальше мы таскали накладки по одной, с прокладкой из моей шапки под нижний край, и это было медленно, и я всё время чувствовал спиной, сколько минут уходит.
— Чисто, — выдохнул Хвостов.
Жаров и Тимохин поднялись на платформу. Верёвку они завели, как учил Круглов, — с двух сторон, выше середины. Я стоял внизу, сбоку, не под грузом, и держал конец, чтобы мотор не пошёл маятником.
Он пошёл вбок на первом же дюйме.
— Стой, — сказал Жаров, не повышая голоса ни на волос. — Стой, стой. Лапой зацепился.
Мотор висел на четверть пальца над своими шпальными обрезками, и задняя лапа у него зашла под окантовку борта — та самая лапа с целыми болтами, которую велел брать Круглов.
— Хвостов, освободи проход, — сказал Жаров. — Вон тот кусок убери, он мне под ногу лезет. Тимохин, не тяни. Не тяни, я сказал. Дай слабину на пол-ладони.
Тимохин дал. Жаров изменил угол — чуть-чуть, качнув верёвку от себя, — и лапа вышла.
И в эту секунду со стороны паровоза крикнули.
Крикнули не нам. Крикнули кому-то своему, но громко и тревожно, и сразу за этим ударила очередь — не по нам, вдоль состава, наугад, — и щебень у второго крытого зашуршал, и я услышал, как отвечает Юдин: два коротких, потом ещё два.
— Работаем, — сказал Жаров. — Не бросай верёвку. Опускай ровно.
Вот тут я понял одну вещь, которую раньше знал словами, а теперь узнал телом: быстро получается не тогда, когда все начинают дёргаться, а когда каждый продолжает своё.
Мотор сел на тележку. Тележка просела и заскрипела. Тимохин с Хвостовым уже вязали его к раме — накрест, как показывал Круглов.
— Крышка! — крикнул я. — Тимохин, коробка!
Он на секунду завис, потом сообразил, скользнул обратно на платформу, отвинтил — пальцами, без ключа, там была барашковая гайка — маленькую жестяную крышку, сунул за пазуху и спрыгнул.
Пусковой ящик лежал там же. Я взял его сам, потому что он был лёгкий.
Со стороны паровоза лязгнуло — длинно, по всему составу, от головы к хвосту: паровоз выбирал сцепки.
Баранов свистнул.
Свист был условленный: один длинный — прекратить набор, всё, что не в руках, оставить.
Я обернулся. Наш второй боец — Сёмушкин, из последнего пополнения, здоровый парень с деревенскими руками, — стоял у крытого с ящиком инструментов, который он успел выволочь, и ящик был тяжёлый, литой, из тех, которые жалко бросать именно потому, что они хорошие.
— Бросай! — крикнул я.
Он не бросил. Он потащил его к нам — а между ним и нами была сцепка, и через сцепку с таким ящиком не перелезешь, а обходить надо было в другую сторону, где ходил караул.
Я оставил пусковой ящик на тележке и пошёл к нему.
Он уже лез. Он поставил ящик на буфер, полез сам, и ящик пополз, и он ухватил его и повис между двумя вагонами, в том самом месте, где через полминуты должны были сойтись сцепки.
— Руку!
Он посмотрел на меня поверх ящика, и в лице у него было упрямство, и вот это упрямство меня по-настоящему напугало.
— Сёмушкин. Ящик — бросай. Руку — давай.
Он разжал пальцы. Ящик упал между путей с тем звуком, с каким падает всё хорошее и ненужное. Я поймал его за запястье с другой стороны сцепки и вытянул к себе, и он перевалился, ободрав щёку о буфер, и мы побежали.
Состав двинулся, когда мы уже были на насыпи. Он двигался медленно, лениво, и лязг шёл по нему волной, и под этот лязг нас не было слышно совсем.
На спуске Хвостовские ступени себя оправдали. Мы сняли мотор с тележки наверху — тележка была рельсовая, дальше ей хода не было — и понесли вчетвером, а Хвостов и Сёмушкин шли рядом и меняли по счёту. Двести шагов оказались длиннее, чем двести шагов. На середине канавы Тимохин поскользнулся, и мы поставили мотор прямо в снег, и стояли над ним, дыша, как загнанные лошади, и я считал секунды и не давал считать вслух.
У сожжённой цистерны Баранов пересчитал людей.
— Восемь. Все.
— Линию резал? — спросил он у Осипова.
— Резал. Ту, которую видел, у самой будки, и концы развёл в стороны, чтоб не сразу срастили. — Осипов вытер нос рукавицей. — Только они всё равно заорали. Значит, у них было чем крикнуть и без провода.
— Значит, было, — сказал Баранов. — А будка молчала, и нам этого хватило.
Юдин стоял без шапки — потерял её у щебня — и волосы у него были мокрые и уже схватывались на морозе. Он шагнул к Баранову.
— Товарищ сержант, я не пошёл за ним.
— За кем? — спросил Баранов.
— За тем, который побежал. Он побежал вдоль пакгауза, и у меня был сектор, и я его отпустил, как приказано.
— Правильно отпустил, — сказал Баранов.
— Он потом кричал, — сказал Юдин с непонятной обидой. — Из-за него и стрелять начали.
— Он бы и без тебя кричал, — сказал я. Юдин повернулся ко мне. Только ты бы в это время был у пакгауза, а не в проходе, и они бы вышли нам в спину.
Мотор мы проверили тут же, при свете Барановского фонаря, прикрытого рукой. Четыре лапы с болтами — целы. Клеммная коробка — на месте, крышка — у Тимохина за пазухой, он её вынул и показал, и на ней остался отпечаток его же пальца в масле. Вал — прямой; Жаров проверил, прокатив ладонью, и сказал: «Не бит».
Пусковой ящик остался на тележке у стрелки. Я вспомнил об этом на середине канавы. Возвращаться под выстрелы за ним не стал и никого не послал.
За тот ящик с инструментом, который я бросил между вагонами, у меня внутри осталась заноза, и она сидела всю дорогу. Хороший был ящик.
Но в мастерскую мы принесли то, за чем шли, и людей принесли столько же, сколько взяли.
Круглов не спал. Он сидел на табурете у холодного горна в телогрейке и валенках, и когда мы внесли мотор на двух жердях, он не вскочил и не обрадовался, а показал пальцем:
— Туда. На верстак не ставь, верстак не выдержит. На пол, на доски.
Потом он присел над мотором, как ветеринар над скотиной, и стал его смотреть: лапы, вал, коробку. Крышку взял у Тимохина, обтёр о фартук, приставил на место, покрутил барашек.
— Это ваша?
— Тимохин снял.
— Молодец Тимохин. — Он отложил крышку. — А пусковой ящик?
— Остался на тележке, — сказал я. — Когда снимали мотор, забыли. Потом было поздно возвращаться.
Круглов помолчал над разложенным железом.
— Людей из-за него не гоняй. Свой подберу от разбитого станка, только повозиться придётся. — Он нагнулся снова. — А вот это гнутое. Вот эта планка. Кто на неё наступил?
— Я, — сказал Хвостов. — На платформе.
— Значит, выбросим. У меня своя найдётся, я такие сам режу. — Круглов поднялся, охнув. — Николай Степанович, ты мелочь-то сохранил? Болты с шайбами?
Жаров вынул из кармана тряпицу и развернул её на верстаке. Восемь болтов, десять шайб, две гайки.
— Вот за это спасибо, — сказал Круглов. — Без этого я бы тебе до обеда искал, чем прижать.
Мне досталось смотреть. Это было непривычно и, оказалось, полезно: я стоял и ничего не делал, кроме того, что подавал, когда просили, и таскал, когда говорили, и за эту ночь узнал про железо больше, чем за все свои прежние разговоры о нём.
Тимохину дали скребок и велели чистить посадочное место на салазках.
Он чистил минут пять, потом остановился.
— Семён Петрович, а чего мы время тянем? Он же встанет и так.
Круглов подошёл, забрал у него скребок, провёл им по салазкам и показал ученику на свет тонкую полоску слежавшейся грязи с окалиной.
— Встанет, — согласился он. — На вот этом встанет. И будет у тебя мотор стоять не на всех четырёх лапах, а на трёх с половиной. А ему крутиться. И он тебе всю ночь будет вот эту грязь трамбовать, пока не сядет косо, и вал у него пойдёт наперекос, и ремень слезет. Ты скребком сейчас три минуты работаешь, а мне потом неделю жить.
Тимохин взял скребок обратно и чистил уже без вопросов, и я заметил, что он стал чистить дольше, чем требовалось, — так бывает, когда человеку впервые объяснили, а не приказали.
Мотор поставили в четвёртом часу. Круглов затянул лапы накрест, не подряд, и подложил под одну тонкую пластинку, попробовав щупом зазор; потом долго возился с проводами и клеммами, бормоча под нос что-то злое про немцев, которые «жилу режут по живому, а не по колодке».
— Отойдите, — сказал он наконец. — Все отойдите, и руки уберите с железа.
Мы отошли. Пусковой ящик от разбитого станка уже стоял рядом, закреплённый на доске; Круглов проверил его ещё раз и включил рубильник.
Мотор взвыл, дрогнул и пошёл, и трансмиссионный вал под потолком закрутился, и по мастерской поплыл давно забытый здесь ровный гул, от которого сразу стало теплее, хотя теплее не стало.
Круглов слушал, наклонив голову.
Через полминуты он выключил.
— Чего? — сказал Жаров.
— Бьёт.
— Я не слышу.
— Ты машину слушаешь, а я станок. Мне на нём резец водить. — Круглов уже стоял на коленях с ключом. — Лапа третья. Я её перетянул, а надо было наоборот.
Он отпустил, переложил пластинку, затянул заново, и снова гонял вхолостую, и снова слушал, и только на третий раз сказал:
— Вот теперь ровно.
И даже тогда он не полез сразу к тому, что нам было нужно. Он взял из угла кусок какой-то старой оси, зажал в патрон и снял с неё стружку — тонкую, синеватую, завившуюся в спираль, — и после остановки станка подцепил эту стружку крючком, и посмотрел на неё, и только после этого повернулся к нам:
— Ну, показывай свой шкив.
Шкив с тягача Жаров принёс ещё с вечера. Он положил его на верстак рядом с обломком старого ремня и ничего не стал объяснять — просто положил рядом.
Круглов взял шкив, покрутил, провёл пальцем по ободу и остановился.
— Тимохин, иди сюда. Палец давай. Не бойся, не порежет, он тупой уже. Чувствуешь?
— Заусеница, — сказал Тимохин, не убирая пальца.
— Заусеница. А теперь смотри на ремень.
На обрезке ремня, у самого края, шла ровная косая насечка — как будто кто-то методично, по сантиметру, резал его ножом.
— Это она и резала, — сказал Круглов. — Каждый оборот по разу. Он у вас сколько прошёл?
— Один рейс с пушкой и обратно, — сказал Жаров.
— И порвался.
— И порвался.
— А ты его подтягивал?
Жаров помолчал.
— Подтягивал. Два раза.
— Вот и всё, — сказал Круглов и положил шкив на верстак ободом кверху. — Вот тебе, Тимохин, вся наука. Ремень грелся, потому что его резало. Николай Степанович, как человек честный, подтягивал — и прижимал его к этой самой заусенице плотнее. Чем он больше о нём заботился, тем быстрее его губил. А виновата железка на семь копеек.
Тимохин посмотрел на Жарова. Жаров пожал плечами — без обиды, спокойно, как человек, который в своём деле давно перестал стыдиться того, что не всеведущ.
Глава 5

— В поле я его иначе и не мог, — сказал он. — В поле у меня выбор: подтянуть или встать посреди дороги с пушкой на крюке.
— И правильно подтянул, — сказал Круглов. — Это называется — довезти. А теперь будет называться — починить. Разница в том, что после починки ты про этот шкив год не вспомнишь.
Заготовку он выбрал из четырёх, простукав каждую. Потом мерил — и мерить заставил Тимохина, вдвоём, с обеих сторон, и трижды переспрашивал цифру, пока Тимохин не начал злиться.
— Я же сказал уже.
— А я тебе третий раз спрашиваю, потому что если ты соврал на полмиллиметра, я это узнаю через два часа работы, а ты — через неделю, когда ремень опять слезет. Давай ещё раз.
К рассвету стружка шла уже непрерывно, и Круглов стоял у станка, чуть сгорбившись, и лицо у него было такое, какого я у него раньше не видел: не усталое и не довольное, а отсутствующее. Он был там, у резца, и нас в мастерской не было.
Мне пришлось уйти: в шесть я должен был показаться у Бортникова, а в семь развести смены. Уходя, я велел Тимохину сменяться с Хвостовым каждые два часа и обязательно выспать Жарова хотя бы час.
— Зачем? — сказал Тимохин. — Мы и так дотянем.
— Жаров поведёт машину на пробу. Я не хочу, чтобы он вёл её после суток без сна. Он не для тебя спит, а для тех, кто на ней поедет.
Ремень искали уже утром, и это оказалось отдельным делом, которого я тоже не предвидел.
Я почему-то думал, что если есть станок, то на нём можно сделать всё. Круглов на это только фыркнул:
— Я тебе ремень не выточу. Ремень — не железо.
Жаров ходил по ремонтному хозяйству полдня. Он принёс три: один сразу отложил в сторону, потому что у него на изнанке шла сеточка трещин — «он год в холодном сарае лежал, он тебе лопнет на первом морозе»; второй померил и забраковал по ширине, узкий; третий, кожаный, сшитый, с латунными скрепками, он мял в руках долго, гнул на излом, смотрел на свет.
— Вот этот, — сказал он наконец. — Шов у него на совести, но кожа живая.
Новый шкив сел на вал в третьем часу дня.
Первый пробный проход сделали без людей и без груза — метров триста по посёлку и обратно. Тимохин шёл рядом с машиной пешком и смотрел на ремень, как велели, и когда тягач остановился, доложил:
— Ползёт. К краю ползёт, к наружному.
— Сколько? — спросил Жаров.
— Вот столько. — Тимохин показал пальцами.
Круглов, который стоял тут же, в телогрейке поверх фартука, поставил на раму какую-то свою железную линейку с угольником и померил положение шкивов друг относительно друга.
— Перекос, — сказал он. — Не в шкиве дело, я его ровно сделал. У вас кронштейн повело. Ещё в тот раз, наверное, когда рвало.
Кронштейн правили молотком и подкладками ещё час.
Второй проход делали уже с нагрузкой: положили в кузов мешки с песком, набрали примерно тот вес, который должен был поехать, и прошли круг побольше, с подъёмом от речки. Тимохин опять шёл и смотрел; ремень стоял на месте.
Только после этого позвали санитаров.
Жаров сам полез в кузов, обошёл его по кругу и вынес оттуда монтировку и две пустые железные банки.
— Это что? — спросил санитар.
— Это то, что на первом ухабе поедет носилкам под голову, — сказал Жаров. — Вот сюда кладите. Тут ровно и тут борт держит.
Раненых было четверо: трое лежачих и один сидячий, с рукой на перевязи. Их грузили долго, и я успел посмотреть только начало погрузки, потому что за мной уже прислали от Бортникова.
Я не стал подходить прощаться с машиной. Это было бы глупо: машина — не человек, а Жаров возвращался к вечеру.
Уже от угла я обернулся. Тягач стоял с работающим мотором, ровно, без той дрожи, которая у него была всю неделю, и пар от выхлопа шёл прямой струёй.
Круглов вышел к нему и сказал Жарову — я слышал через двор:
— Ты пиши, чего вам нужно. Я тут остаюсь. Мне район восстанавливать, а не за вами ездить.
— Диктуйте, — сказал Жаров и вынул свою замусоленную книжечку.
Мастер диктовал долго и по-хозяйски: какие резцы, какие свёрла, какой размер ремня взять, если попадётся, и куда всё это привозить, и кому сказать, если его самого не будет — «жена скажет, где я».
Жаров записал и прочитал ему вслух, сверяя цифры.
Тимохин в это время подметал в мастерской стружку — не потому, что велели, а потому, что Круглов утром сказал: «У кого стружка под ногами, у того и в голове стружка». Когда я проходил, он поднял голову:
— Товарищ сержант, а можно я в следующий осмотр крепёж сам проверю? Николай Степанович сказал — можно, если вы разрешите.
— Проверяй, — сказал я. — Только с ключом, а не пальцем.
— С ключом, — согласился он. — Пальцем — это не проверка.
Учебную тревогу я поставил на четыре часа дня, и это было единственное время, какое у меня оставалось.
Раньше нельзя было: те, кто ходил ночью, отсыпались, а проверять людей, которые не спали сутки, — значит проверять не выучку, а выносливость, и потом удивляться, что выучка плохая. Я дождался, пока их сменят, пока они поедят и часа три полежат, и только тогда пошёл к Юдину.
Он сидел у землянки и чинил чужую варежку — не свою, чью-то, с пришитой поверх прожжённого места заплатой из шинельного сукна.
— Юдин. Через полчаса тревога. Проводишь ты.
Он воткнул иглу в варежку и посмотрел на меня.
— А вы?
— А я постою с краю. Учебная, по третьему варианту: горит крайний сарай, за сараем — противник, резерв поднимается по вызову. Начало — твоё. Разбор — общий.
— Товарищ сержант, а если я сделаю не так, как вы делаете?
Вот тут я мог бы ответить красиво. Я ответил коротко, потому что времени не было:
— Тогда объяснишь.
Дымовую шашку я взял ту, что лежала у нас с осени в ящике, — приберегали, а она за зиму отсырела и давала дым ленивый, стелющийся, что нам как раз и было нужно.
В половине пятого Хвостов запалил её за сараем, и Юдин крикнул тревогу.
И первое, что я увидел, мне не понравилось.
Отделение поднялось, разобралось, Юдин отдал распоряжение — и все, все до одного, повернули головы ко мне. Не нарочно. Просто у них за три месяца выработалась привычка: сказано — посмотреть на Гринёва, Гринёв кивнёт или поморщится, и тогда уже бежать.
Я не кивнул и не поморщился. Я посмотрел на Юдина — нарочно долго, так, чтобы они по моему взгляду пошли за ним.
Дошло не сразу. Дошло со второй фразы, когда Юдин повысил голос и назвал фамилии.
Дальше я стоял у края площадки и смотрел, и молчал, и это оказалось физически трудно — молчать. У меня два раза само собой поднималось горло сказать.
А на третий раз я не выдержал.
Резерв — три человека — Юдин поставил не там, где я ставил его всегда. Всегда он стоял за баней, в мёртвой зоне, откуда два броска: направо к плетню, налево к канаве. Это место я нашёл сам, проверил сам и был им доволен, как бывают довольны хорошей находкой.
Юдин увёл резерв к погребице, на двадцать шагов левее и выше.
— Юдин! — сказал я.
Он обернулся. Отделение остановилось. Дым тянуло низко, вдоль огородов, и он полз ровно и густо, и пахло горелой резиной.
— За баню, — сказал я. — Резерв всегда за баней.
— Товарищ сержант, оттуда сегодня не видно Опарина.
— Что?
Юдин показал вдоль огородов, туда, где дым заволок проход.
— Опарина с Сёмушкиным не видно. От бани не видно. Ветер с утра зашёл, дым ложится в тот проход, и они из-за него пропадают, а от погребицы я их вижу и они меня.
Я открыл рот, чтобы сказать, что за баней две мёртвые зоны и что он не понимает, чего лишается.
И закрыл.
— Хвостов, — сказал я. — Возьми Дьячкова, идите к бане и станьте там, где резерв. И скажешь мне оттуда, видишь ли ты Опарина.
Они пошли. Я поднялся к Юдину на край погребицы: отсюда над плетнём были видны головы Опарина и Сёмушкина, а подход к бане тонул в сизом дыму. До Хвостова донеслось моё покашливание; секунды через сорок он отозвался.
— Не вижу! — крикнул Хвостов из дыма. — Не видать ни черта, товарищ сержант. Головой мотаю — не видать.
Я постоял ещё немного, глядя на этот низкий сизый дым, который шёл не туда, куда ходил всю прошлую неделю.
А потом я сделал то, чего мне очень не хотелось делать при всех: сказал.
— Отделение, слушай сюда. Резерв сегодня стоит у погребицы, и это правильно. Я вас всю зиму учил ставить его за баней — и я вас учил верно, но я сейчас ошибся. Я про место помнил, а про ветер забыл. Я его в голове оставил, каким он был вчера. Место не бывает хорошим само по себе, оно бывает хорошим при таком-то ветре и при таком-то снеге.
Кто-то — кажется, Дёмин — хмыкнул. Не насмешливо. Так хмыкают, когда услышали то, что сами видели, но не решались сказать.
— Второй заход, — сказал я. — Ведёт Юдин. Я не говорю ничего.
И я действительно не сказал ничего, ни разу, хотя один раз прикусил язык до боли.
Заход они провалили в середине — новенький, Кутепов, пришедший неделю назад, вместо того чтобы идти по канаве, пошёл верхом, по открытому, и красиво прошёл бы, если бы за плетнём кто-то был.
Я ждал, что Юдин сейчас его разнесёт. Я сам бы разнёс. Я знал даже, каким голосом: у меня для таких случаев был голос, которому я выучился ещё там, в прошлой жизни, — не крик, а низкое ровное «ты куда пошёл», после которого человеку хочется исчезнуть.
Юдин подошёл к нему и спросил:
— Ты что видел?
— Где?
— Со своего места. Ты стоял за углом. Что ты оттуда видел?
Кутепов подумал.
— Я плетень видел. И вон дерево.
— А канаву?
— Канавы не видел. Я про неё знал, что она есть.
— Знал, — сказал Юдин. — А не видел. — Он обернулся: — Опарин! Забери его и пройди с ним этот кусок ещё раз, только теперь ты первый, а он за тобой в трёх шагах, и на каждом повороте ты ему говоришь вслух, почему сюда, а не туда. Кондрат Силантьич, вслух — это условие.
— Понял, — сказал Опарин ворчливо. — Всю жизнь мечтал вслух.
Они прошли. Потом Кутепов прошёл один и прошёл правильно, и вылез из канавы с таким лицом, как будто нашёл деньги.
После отбоя мы с Юдиным стояли у землянки, и уже темнело, и дым над огородами расходился.
— Завтра смены как поставишь? — спросил я.
Он не полез в карман за бумажкой — значит, уже думал.
— Первая — Дёмин, Кутепов, Ерохин. Вторая — Хвостов с Дьячковым.
— А Сёмушкин?
— А Сёмушкина я вообще из первой смены убираю. Он ночью мотор тащил, потом за ящик держался, у него руки сейчас дрожат, я видел, как он ложку держал. Пусть до обеда спит. И Опарина не в первую: он с ночи хрипит.
— Ставь так, — сказал я. — Это твоё дело.
Он посмотрел на меня быстро и опять на снег.
— Товарищ сержант. Вы завтра уезжаете.
— Уезжаю.
— Мне сказали, я не поверил.
— Теперь верь.
Он помолчал, потом сказал то, чего я не ждал:
— Вы мне за баню не сердитесь?
— Юдин. — Я повернулся к нему. — Слушай меня внимательно, потому что второй раз такого случая у меня не будет. Если бы ты сегодня поставил резерв за баней, потому что так делает Гринёв, я бы тебе отделение не оставил. Я тебе его оставляю ровно за то, что ты его туда не поставил.
Ящик мы разбирали вечером, в комнате, при двух лампах.
Он стоял у стены — тот самый, который Хвостов сколотил осенью и который потом дважды переделывали: сперва крышка открывалась не в ту сторону, потом мы приделали к ней внутреннюю планку, чтобы карты не сползали. За зиму он оброс всем, чем обрастает такая вещь: картами, тетрадями, конвертами, огрызками карандашей, катушкой ниток, коробкой с чужими пуговицами.
Я открыл крышку и отошёл на шаг.
— Разбирайте.
— Как это — разбирайте? — сказал Осипов.
— Так. У каждой вещи здесь есть хозяин, и это не я. Берите своё.
Осипов полез первым и вытащил журнал связи — толстую тетрадь в клеёнке, разлинованную его же рукой.
— Этот я забираю. Только, Андрей Кузьмич... — Он замялся. — Меня могут в любой день на линию дёрнуть, я с батареей связан. Кто журнал вести будет, когда меня нет?
Вот это был правильный вопрос, и я обрадовался, что задал его не я.
— Юдин, — сказал я. — Отвечай ты.
Юдин подумал.
— Дёмин пусть пишет. У него рука разборчивая, и он в связи чего-то смыслит. Осипов, ты его посади на два вечера и покажи, куда что.
— Он у меня в графах утонет.
— Значит, сделай ему графы попроще. Половина твоих граф всё равно только тебе понятна.
Осипов посопел и согласился — но с условием, что сокращённые графы он утвердит сам.
Карты Юдин разложил на столе и стал смотреть по одной, и тут меня ждала расплата.
— Вот это что? — Он показал на угол листа, где у меня стояла карандашная закорючка и две точки.
— Это... — Я посмотрел. — Это я осенью отмечал, где у них пристреляно.
— А точки?
— Точки — время. Одна точка — они били утром, две — вечером.
— А почему не написано?
— Потому что я писал для себя.
Юдин положил карандаш.
— Товарищ сержант, а вот эта петля? Вот тут, у мельницы.
— Это потом разберёшься.
Он не отошёл от стола.
— Я потом не разберусь. Я потом буду сидеть тут один и гадать, что вы имели в виду, и людей поведу по своей догадке.
Он был прав, и он был прав именно так, как бывает прав человек, который уже принял на себя дело.
Мы сидели над картами ещё сорок минут. Я расшифровывал всё: петлю у мельницы (там весной прошлого года была гать, мне сказал старик из Дьяковки, и я собирался проверить, да не успел), крестики у брода, пунктир вдоль просеки, которым я обозначал не дорогу, а то, что по ней ходят сани. Юдин переписывал всё это своей рукой прямо на полях, буквами.
— Криво выйдет, — сказал он.
— Зато читаемо.
Тетрадей у меня было две.
Одна — общая, с записями занятий, с теми самыми тремя обязательными действиями, которые в декабре подписал Лавров, с корявыми чертежами: как ставить пары, как сигналить, как выводить раненого. Эту я положил обратно в ящик.
Вторая была моя. В ней я писал то, что не годилось в учебную: чего я боюсь, что у меня вышло случайно, а что я потом сумел повторить, и что именно я сделал не так под Взгорьем.
Эту я сунул в вещмешок.
И на секунду мне стало стыдно — как будто я забираю у них что-то общее.
— Осипов, — сказал я. — В ящике остаётся всё, по чему можно работать. У меня в мешке — только то, по чему работать нельзя, потому что это мои сомнения, а не наука. Если я вам когда-нибудь пришлю оттуда что-то путное, я пришлю переписанным.
— Да ладно вам оправдываться, — сказал Осипов. — Забирайте.
Недописанное письмо задержало нас дольше карт.
Оно лежало в конверте вместе с письмом, на которое было ответом, — от сестры Голубцова, того, что погиб в ноябре у водокачки. Она спрашивала, где могила и есть ли на ней что-нибудь, чтобы найти.
— Я начал и встал, — сказал я Юдину. — Потому что я знаю, что мы её ставили, а что там сейчас — не знаю. Мы оттуда ушли в декабре. Там сейчас сорок седьмой полк.
— И вы не написали?
— Я не хочу ей написать «стоит», а она поедет после войны и не найдёт.
Юдин взял конверт и повертел.
— Тогда так. Осипов завтра по линии спросит у сорок седьмых, живёт ли ещё та берёза у ограды и цел ли столбик. Ответят — я напишу. Не ответят — я напишу, что не знаю и что мы спрашиваем.
— Только не тяни.
— Я не потяну, — сказал он и написал на конверте сверху карандашом: «отв. после Осипова».
Это была его пометка. Не моя. И порядок он взял свой: сначала выяснить, потом писать, — а я бы, наверное, написал сразу два письма, первое сейчас, второе потом.
Я не стал исправлять.
Письма Александры лежали отдельно, в холщовом мешочке, перевязанном тесёмкой, и их никто не тронул и не спросил, и я забрал мешочек и сунул за пазуху при всех, и это было правильнее, чем прятать.
Домашние адреса — матери, Нюрки — я переписал себе на отдельный листок и положил к письмам.
Потом взял котелок.
Он лежал в ящике в углу, завёрнутый в тряпицу, с вмятиной на боку и с дужкой, которую Опарин чинил ещё в ноябре, проволокой, аккуратно, в три витка.
Я развернул его, протёр снаружи и изнутри — он был чистый, но я всё равно протёр, — и снова завернул, и уложил в мешок так, чтобы он лёг на бок и не помял письмо Марии Даниловны, которое ехало рядом.
Юдин смотрел.
— Не отдали, значит.
— Она написала: сохрани до встречи. Значит, до встречи.
— А если не встретитесь?
— Тогда кто-нибудь встретится, — сказал я. — Но лучше я.
Зимина всё это время сидела в углу на табурете, с аппаратом на коленях, и не снимала.
Я её позвал сам, ещё утром, и она пришла к вечеру и спросила только: «Когда?» — и я сказал: «Когда будем разбирать». И вот она сидела и ждала, и за час не сделала ни одного кадра.
— Анна Владимировна, вы уснёте.
— Я работаю, — сказала она, не поднимая головы. — Вы сейчас делаете вид, что вы не прощаетесь, и это будет очень плохо видно, если я сниму вас сейчас. Через десять минут вы забудете про меня, и тогда я сниму.
Она сняла два раза.
Первый — когда Юдин переписывал мои закорючки на поля карты, а Осипов держал над ним лампу и заглядывал через плечо, и виден был угол открытой крышки и мои руки, вынимающие тетрадь.
Второй — уже в дверях, случайно, когда Юдин переставлял ящик.
Строить нас она не стала. Она вообще ничего не сказала, только потом, собирая аппарат, обронила:
— Отпечатаю два. Один вам вышлю, когда будет адрес. Второй останется у них.
Я вышел, вспомнил, что не поправил загнувшийся угол карты — он у меня всегда загибался, и я его всегда расправлял и придавливал коробкой с пуговицами, — и вернулся.
Ящик стоял уже не у стены, а на полшага ближе к окну, развёрнутый крышкой в другую сторону. Юдин сидел перед ним на корточках и перекладывал в нём верхний слой: тетради — направо, конверты — налево, катушку с нитками он вообще вынул и поставил на подоконник.
Мне захотелось сказать, что у окна дует и бумага сыреет.
— Всё нашёл? — спросил я.
Он поднял голову.
— Нашёл. Я тут по-своему разложу, ничего?
— Раскладывай, — сказал я и вышел.
Прощание вышло на кухне, и вышло само, потому что кухня была единственным местом, где к восьми вечера собирались все.
Никто не произносил речей. Дьячков разливал, Хвостов сидел у стены и чинил лямку, за окном подвывало, и на плите стоял чайник с отбитым носиком, из которого лили, придерживая крышку тряпкой.
Дьячков вытер руки и достал из-за печки палку.
— Вот, — сказал он. — Держи.
Это была указка. Настоящая, длинная, оструганная из сухой берёзы, с обточенным концом и с ручкой, обмотанной полоской кожи.
— Я тебе, Гринёв, вот чего скажу. Ты поедешь в школу, там у них карты на стенке. А ты будешь пальцем тыкать, как у нас. Пальцем тыкать — это не начальственно. Пальцем — это повар у котла.
— Спасибо, Аким.
— Погоди спасибать. — Дьячков забрал указку обратно, подошёл к столу и положил её вдоль столешницы, потом к расшатанной ножке, потом поднял и посмотрел вдоль, зажмурив глаз. — Ровная. Я три сушил, две повело. У начальства должна быть хоть одна прямая вещь.
Хвостов дождался, пока я сяду, и молча положил передо мной карандаш. Половинку карандаша, честно говоря, — но заточенную с двух концов, и один конец был мягкий, а другой химический.
— Пробуй, — сказал он.
— Чего пробовать?
— Того. Бумагу давай.
Я оторвал клок от газеты и провёл. Мягкий конец писал, химический — тоже, только надо было лизнуть.
— Идёт, — сказал Хвостов удовлетворённо. — А то я один раз такой подарил, а он не писал. Человек его месяц носил и меня всё это время вспоминал.
Сухари принёс Селиванов.
Он приехал с пустой тарой с хозяйственного двора — за бутылями и бидонами, — и сначала переделал своё дело: сам обошёл кухню, сам пересчитал, сам увязал в санях, и только потом отряхнул рукавицы и вытащил из-за пазухи узел.
— Агафья Никитична передала. Сказала: Гринёву, в дорогу, и чтоб не съел сразу.
Глава 6

Узел был тяжёлый и пах хлебом так, что за столом на секунду стало тихо.
— Разворачивай, — сказал Дьячков.
Я развязал. Сухари были ржаные, крупные, с солью, и ещё в тряпице лежал кусок сала, завёрнутый отдельно.
Я отсыпал половину на стол и придвинул к середине, а остальное завязал обратно.
— Всё-то не сыпь, — сказал Опарин с другого конца. — Правильно. А то мы дурные, мы съедим.
— Иван Матвеевич, — сказал я Селиванову. — Передайте ей, что дошло. И что я напишу, как будет адрес.
— Передам. — Селиванов сел на край лавки и взял кружку. — Она про тебя спрашивала, жив ли. Я сказал — живой, только замотанный.
Тимохин сидел у самого котла и уже минут пять ждал, когда его дослушают до конца, потому что он рассказывал, как надевали новый ремень на выточенный шкив, и его всё перебивали.
— …и я говорю: Николай Степанович, а чего мы возимся, я вам сейчас его накину — и всё. Я его беру, накидываю — раз! — и он у меня сел, и я говорю: готово.
— Готово, — подтвердил Жаров, не поднимая глаз от кружки.
— А он мне: «Погоди». А я ему: чего годить, он же стоит. А он...
— А я ему сказал, — перебил Жаров, — какой стороной ты его положил.
Тимохин замолчал.
— Ну, — сказал Дьячков. — И какой?
— Изнанкой наружу, — сказал Жаров. — Он его наизнанку надел. Гладкой стороной на шкив, шершавой — на воздух.
Стол заржал. Тимохин побагровел до ушей и сидел с открытым ртом, и я видел, как он решает: обидеться или досмеяться самому.
Он досмеялся.
— А я думал, чего он такой красивый лежит! — сказал он, и заржали второй раз, громче.
Смеяться над этим было можно только потому, что машина уже прошла пробу, и ремень стоял, и четверых раненых днём довезли. Над непроверенной ошибкой никто бы смеяться не стал, и Жаров бы первый не дал.
— Ты, Тимоха, теперь не забудешь, — сказал Опарин.
— Не забуду. Я теперь на любой ремень сначала смотрю, а потом уж беру.
Осипов появился в дверях с трубкой полевого аппарата, вытянутой на проводе из сеней.
— Андрей Кузьмич, вас.
— Кто?
— Хозяйство Самойловой.
Я вышел в сени, где было холодно, и взял трубку. В ней шуршало и далеко бухало — у них там опять работали.
— Гринёв? — Голос у Веры был занят и весел одновременно, как всегда, когда она говорила между делом. — Мне сказали, тебя в школу забирают.
— Забирают.
— Ты там, будь добр, выучись заявку писать. Слушай, я серьёзно. Мне пехота третий месяц шлёт: «бейте по кустам, где стреляют». По каким кустам? Их там гектар.
— А как надо?
— Ориентир, угол от ориентира, удаление, что именно видишь. Не «пулемёт», а «вспышки у одинокого дерева, левее дороги, метров триста от моста». Вот выучись — и я тебя расцелую при всём дивизионе.
— Учту, — сказал я. — Вера Игнатьевна, а ты-то как?
— Я? Стою. Снарядов мало, людей мало, зато начальства навалом. — Она помолчала, и сквозь шум слышно было, как она отодвигает что-то железное. — Ты, Гринёв, там осторожнее. В школе ведь как: научат командовать так, что людей будет не видно. Ты не давайся.
— Не дамся.
— Ну, бывай. Куда напишешь — сообщи через Осипова, он у нас всё равно как почтовый ящик.
Осипов, сматывая провод, сказал в пространство:
— Ящик. Я им ящик.
Когда я вернулся за стол, Юдин уже вставал.
— Куда? — сказал Дьячков. — Сиди, человек уезжает.
— Полдесятого. — Юдин застёгивался. — Смена в десять, а я ещё Дёмина не видел с обеда, он у меня во второй.
— Так до десяти-то ещё...
— Мне до десяти его найти, а не в десять.
Он посмотрел на меня — быстро, будто спрашивая, не отменю ли я.
Отменить я мог. За столом сидели двенадцать человек, и все понимали, что это последний вечер, и никто бы не сказал ни слова, если бы я оставил его до одиннадцати.
— Иди, — сказал я.
И он ушёл, и дверь хлопнула, и Опарин, глядя ему вслед, сказал в кружку:
— Ну вот. Теперь этот будет ходить и нюхать, кто где.
— Будет, — согласился Дьячков. — Дай ему срок, он ещё хуже Гринёва станет.
Александра приехала без двадцати десять, с медицинским обозом.
Я увидел её через двор, от кухни: она стояла у саней, в шинели и платке под ушанкой, и разговаривала с тем, кто принимал груз, — что-то доказывала, показывая рукой на ящики, и человек этот записывал.
Я не пошёл и не окликнул.
Это было почти физическое усилие — не пойти. Но я знал её работу ровно настолько, чтобы понимать: если я сейчас подойду, она будет разговаривать со мной, а принимающий поставит ей в накладной то, что ему удобно, и завтра у неё не хватит бинтов.
Я стоял у кухни и смотрел, как она сдаёт. Это заняло минут двадцать.
Потом она обернулась, нашла меня глазами через весь двор — она знала, что я тут, и не искала долго, — и пошла ко мне.
— Полтора часа, — сказала она вместо здравствуй. — Обоз стоит до половины двенадцатого. Извини, я вся мокрая.
В комнате было натоплено — Хвостов расстарался. Мы сдвинули с лавки чью-то посуду, и первое, что мы сделали вдвоём, — это развесили её мокрое: шинель к печке, но не вплотную, платок на спинку, варежки на кирпич.
— Не так, — сказала она и переложила варежки. — Они у тебя вон там сгорят.
Потом сели.
Я почему-то думал, что она начнёт с поздравления. Она начала с другого.
— Куда тебя?
— Кубинка, сборный пункт. Дальше не знаю.
— Надолго?
— Сказано — ускоренные. Значит, месяца два-три.
— И потом?
— И потом, — сказал я, — скорее всего, не сюда.
Она кивнула, будто отмечая это у себя.
— Когда сможешь сообщить адрес?
— Как только дадут постоянный. Через Осипова или через Погодина, я им обоим оставил. И ты через них же.
— Через Осипова, — сказала она. — Погодина вашего переводят, я слышала в санчасти.
Вот так я узнал про Погодина — от неё, вечером накануне отъезда.
— Кто теперь за ребятами? — спросила она.
— Юдин.
— Тот, худой? Который у меня осенью руку зашивал молча?
— Тот самый.
Она помолчала.
— Тебе тяжело.
И тут я сказал ей то, чего не сказал бы никому из своих:
— Мне отделение отдавать оказалось тяжелее, чем на курсы согласиться. На курсы я согласился за минуту. А ящик сегодня разбирал два часа и всё время хотел сказать ему, куда что класть.
— Сказал?
— Один раз чуть не сказал. Про окно. У него теперь ящик у окна стоит, там дует.
Александра засмеялась — тихо, в ладонь.
— Андрей. Он его к свету переставил. Ему читать надо, он не видит при вашей лампе.
— Я догадался, — сказал я. — Через полчаса догадался.
Потом говорила она, и я не мешал.
Про дорогу: обоз шёл шесть часов вместо трёх, потому что на переезде стояла колонна, и они полдороги грелись, топая вокруг саней.
Про то, что в отделении у них лежит мальчишка-сапёр без двух пальцев и требует, чтобы ему вернули его сапёрную лопатку, а лопатки нет, лопатка где-то на поле, и он уже третий день об этом говорит, и никто не может ему объяснить, почему это невозможно.
Про то, что у них сгорела баня и теперь моются по очереди в чужой, за версту, и возвращаются по морозу распаренные, и потом кашляют.
Я не перебивал и не переводил разговор на себя. Мне сначала хотелось спросить, не слишком ли она устала, и я вовремя понял, что это тоже способ забрать разговор.
В какой-то момент она сняла ушанку совсем и провела рукой по волосам — привычно, сверху вниз, приглаживая, — и поморщилась, потому что после дороги и платка они слежались.
Потом полезла во внутренний карман снятой шинели и достала знакомую тряпицу. Развернула, положила гребень на стол.
— Вот. В письме похвалилась, что цел, и на следующий день зацепила платком.
Я взял его. На тонком зубе отошла длинная щепочка; у основания держалась, а краем уже цепляла подушечку пальца.
— Не трогала? — спросил я.
— Не трогала. Завернула и ждала тебя. Другим причёсываюсь, казённым.
Я провёл пальцем по зубьям, слева направо, и остановился.
— Шестнадцатый.
— Шестнадцатый.
— Ты ещё в декабре его обходила ногтем, — сказал я. — А я надеялся, выдержит.
Я подвинул лампу, нашёл в ящике гладкий осколок стекла и взял нож. Она сидела рядом и держала тряпицу под моей рукой, чтобы щепочки не сыпались в постель. Я снял отставший край, осторожно, от основания к концу, потом скоблил стеклом, пока зуб не перестал цеплять ткань.
Она поднесла гребень к самым глазам.
Я смотрел, как она смотрит, и мне было почему-то страшнее, чем на насыпи.
— Не будет драть? — спросила она.
— По тряпке не дерёт. Попробуй осторожно.
— Он тоньше стал.
— Тоньше. Толще не выйдет, там дерева нет.
Александра положила гребень на ладонь и накрыла второй ладонью, как накрывают пойманное.
— Знаешь, — сказала она, — я, когда забирала, думала: потеряю через неделю. Все всё теряют. У меня за эту зиму трое потеряли документы, не то что гребень.
— А ты сломала.
— Надломила, — сказала она. — И привезла кому надо.
Она осторожно провела им по пряди у виска, потом ещё раз. Положила обратно на тряпицу и сама завернула — аккуратно, как заворачивают инструмент, — и убрала во внутренний карман шинели.
Вернулась на лавку, наклонилась и поцеловала меня.
Мы не разговаривали какое-то время. У меня в голове было очень тихо — редкая для той зимы вещь.
В дверь стукнули.
— Товарищ сержант! — раздался за дверью голос Тимохина, бодрый и невыносимо громкий. — Товарищ сержант, вас Дьячков спрашивает, у вас кружка его!
Александра уткнулась мне в плечо и затряслась.
— Кружка, — выговорила она. — У вас кружка его.
— Уйди, Тимохин! — сказал я.
— Дык он говорит...
— Тимохин!
Шаги удалились. Мы смеялись так, что она вытирала глаза рукавом, и это было лучше, чем всё, что я мог бы придумать для прощания.
Потом мы собирали её вещи, и я подавал ей с печки платок, и она перебрала мне воротник — там у меня был подшит несвежий подворотничок, и она сказала об этом совершенно тем же голосом, каким полчаса назад говорила про мальчишку-сапёра.
— Перешей. Не в школе, а сегодня, до отъезда. Тебя там по воротнику первым делом посмотрят.
— Перешью.
— Не перешьёшь. — Она вздохнула. — Ладно, Хвостов твой перешьёт.
У двери мы ещё раз повторили порядок: она пишет на Осипова, я пишу на её полевую почту, и если её переводят — она сообщает сразу, а не когда устроится.
— Обещай, — сказала она. — Не «устроюсь и напишу». Сразу. Хоть три слова.
— Обещаю.
Обоз уходил в половине двенадцатого. Она села в сани, к своим ящикам, и оттуда махнула мне рукавицей, и сани тронулись, и снег сразу потащило за ними мутной полосой.
Я постоял ещё немного во дворе и машинально потрогал место за пазухой, где раньше лежал гребень. Там теперь были только письма. Она увезла его, и так было правильно.
Потом вернулся на кухню, где меня ждала вчерашняя каша и Дьячков со своей кружкой, которая, как выяснилось, всё это время стояла у него под лавкой.
Утром мело.
На плацу — а плацем у нас называлась утоптанная площадка перед школьным сараем — стояли две полуторки, и у каждой был свой список, и списки читали в голос, и в этом гуле было не разобрать фамилий.
Я пробился к первой машине и спросил у писаря, куда мне.
— Фамилия?
— Гринёв.
Он повёл пальцем.
— Не у меня. Вон та, вторая, где борт зелёный.
У второй машины уже сидели человек десять — сержанты, все в одинаковых шинелях, все с мешками, и все смотрели одинаково: вниз и внутрь себя.
Bepul matn qismi tugad.