Kitobni o'qish: «Инженер тёплой жилы»
Пролог
До обеда я сидел в кабинете главного инженера и доказывал, что старый квершлаг надо закрыть.
Доказывать пришлось долго, потому что доказывал я человеку, который в шахте не спускался одиннадцать лет. Его звали Виктор Андреевич, и он был хороший хозяйственник: он считал деньги, и он считал их правильно. А я считал крепь, и мы с ним говорили на разных языках.
- Глеб Андреич, - сказал он, - ты пойми. Горизонт четыреста двадцать - он же в плане. Он у нас в балансе.
- В балансе он потому, что его двадцать лет не списывали, - сказал я. - А по факту там третья стойка гнилая, девятая гнилая, а свод держится на честном слове и на том, что порода хорошая.
- Порода хорошая - вот и ладно.
- Порода хорошая до первого толчка, - сказал я. - А толчок будет. У нас за полгода три микро сейсмики было.
- Микро, - сказал Виктор Андреевич. - Ты сам сказал - микро.
и я сообразил, что он прав и что спорить бесполезно, и потому я сделал то, что делал всегда, когда начальник не хочет слышать: я положил перед ним бумагу.
- Подпишите заявку на осмотр, - сказал я. - Я сам спущусь. Ночью, в смену. Посмотрю и доложу.
- А если там плохо?
- Если там плохо, - сказал я, - я напишу акт, и вы закроете горизонт. А если я не спущусь, то через полгода там будет обвал, и акт будет писать комиссия, и в акте будут фамилии. Моя в том числе.
Он глянул на меня поверх очков и сказал:
- Ты всегда был формалистом.
- Я инженер, - сказал я.
Он подписал.
Я вышел из кабинета, спустился в раздевалку, переоделся в робу - свою, старую, с застиранными светоотражающими полосами, - и поехал в шахту.
Вечер был обычный.
Я помню этот вечер подробно, и не потому, что он был последний, а потому, что он был ничем не примечательный: серое небо, мокрый снег, автобус, в котором пахло мокрой курткой, и дежурная, которая сказала мне "здорово, Глеб Андреич" и не спросила больше ничего, потому что спрашивать было не принято.
В ламповой я взял фонарь, проверил каску, положил в карман тетрадь - ту самую, мягкую, в клетку, с карандашом на шнурке. Тетрадь я носил двадцать лет и менял раз в год, и каждый раз покупал одинаковую, потому что привык.
Наряд был короткий: квершлаг четыреста двадцать, осмотр крепи, замеры, фото. Один человек. Всё.
Потом был ствол: клеть, восемь минут вниз, и привычное чувство, от которого у меня до сих пор холодеет в животе, хотя я спускался две тысячи раз. Чувство это знаю не я один: это то самое, что чувствует всякий, кто едет в лифте в подвал дома, в котором жил всю жизнь. Всё знакомо, и всё-таки снизу не видно.
У деда, который был проходчиком и который взял меня в шахту первый раз, когда мне было четырнадцать, было правило. Он говорил: "Глеб, шахта - она как женщина. Если ты её уважаешь, она тебе даст. А если ты её уважаешь только на словах - она тебе даст по голове". И ещё он говорил: "Считай. Считай всегда. Крепь, шаг, воздух, время. Кто считает, тот живой".
Я считал двадцать лет. И до сих пор не знаю, правду ли он говорил про женщин, - а вот про счёт он говорил правду.
Потом был штрек, и конвейер, и люди.
Я шёл и считал, потому что считать - это моя работа и моя привычка. Третья стойка ослаблена. Пятая держит. Седьмая держит. Девятая - снова нет. Я отметил девятую карандашом и подумал, что делать надо было не заявлять, а брать людей и менять стойку сегодня, но людей мне бы не дали, потому что у людей была норма на действующем забое.
И ещё я подумал - мельком, не задерживаясь, - что шахта сегодня молчит.
Я знал это чувство. Всякий, кто двадцать лет под землёй, знает: шахта всегда что-то говорит. Капает. Скрипит. Гудит конвейер где-то за поворотом. А когда она молчит - это плохо, хотя объяснить почему нельзя: просто плохо, и всё.
Я прошёл до конца квершлага, посветил в забой, потрогал крепь, записал в тетрадь три цифры и две фамилии, и повернул назад.
А на середине пути остановился и подумал: а что я, собственно, здесь делаю?
Вопрос этот был не про работу. Работу я любил. Он был про остальное.
Мне было тридцать четыре. Я был главный инженер шахты, которая работала хуже, чем могла, и знал я это лучше всех. У меня была квартира, в которой я бывал по четыре часа в сутки, и дача, на которой я не был два года. У меня была жена, и она умерла три года назад, и я до сих пор не научился спать один, хотя уже привык. У меня не было детей, и не было никого, кто бы ждал меня домой, кроме кота, которого кормила соседка.
И вот я стоял в мокром квершлаге, считал гнилые стойки и думал, что тридцать лет готовился к жизни, а жизнь прошла мимо, пока я готовился.
Потом я пошёл дальше.
А через десять метров порода вздохнула.
Я не успел ничего подумать. Я успел только сделать то, чему меня учили на первом курсе и что я повторял двадцать лет каждому новому проходчику: уйти к крепи и встать спиной к ней, потому что если пойдёт кровля, она ляжет на крепь и оставит полосу в полметра, в которой можно выжить.
Я ушёл к крепи.
А потом был грохот, и белый свет, и пыль, и я лежал на боку и слушал, как шахта молчит уже по-настоящему.
Вот это я и хочу сказать напоследок, прежде чем рассказывать всё остальное.
Я не герой. Я не искал приключений, и я не хотел ни в какие другие миры, и если бы кто-нибудь тогда, в раздевалке, сказал мне, что через час я окажусь под землёй, где нет ни одного знакомого предмета, - я бы сказал, что он сошёл с ума.
Я просто пошёл посмотреть крепь.
Потому что я подписал заявку.
А подписывать бумагу и не ходить смотреть - это не про меня.
Глава 1. Обвал
Обвал начался не с грохота, а с тишины.
Я стоял в старом квершлаге горизонта четыреста двадцать и слушал, как шахта молчит. Так бывает перед плохим: вентиляционная струя тончает, конвейер где-то далеко гудит ровно, а порода молчит, хотя должна потрескивать. Я тогда подумал, что зря полез сюда в ночную смену. Но заявку на осмотр старого горизонта я сам же и подписал, а подписывать бумаги и не ходить смотреть - это не про меня.
На поверхности меня никто не ждал. Это не жалоба, это расклад: жена умерла три года назад, детей не было, из близких остался участок и тетрадь с пометками. Поэтому ночные смены я брал охотно. Ночью шахта честнее: меньше людей, меньше разговоров, больше породы, и порода ни от кого не требует, чтобы она была удобной. Я с ней в этом похож.
Крепь в квершлаге стояла ещё советская, местами заменённая, местами нет. Я шёл и считал стойки: третья от закладки ослаблена, пятая держит, седьмая держит, девятая - снова нет. Девятую я отметил карандашом в тетради и уже хотел разворачиваться, когда порода над головой издала звук. Не треск. Что-то вроде вздоха.
Дальше всё пошло быстро и правильно - в том смысле, что правильно было только одно: стоять у крепи, а не в середине выработки. Я стоял у крепи. Поэтому меня не расплющило сразу.
Потолок сел рывком, как садится крышка на кастрюлю. Воздух вышибло из квершлага за один удар, фонарь мотнулся и погас, а потом пришёл грохот. Грохот в шахте не похож ни на что на поверхности: он идёт не сверху, он идёт отовсюду, потому что порода проводит его в себя и отдаёт обратно. Я успел вжаться в нишу, где раньше стоял датчик метана, и эта ниша меня спасла. Потом по мне прошлось каменной волной, но не по всему - по касательной, и свет в голове на секунду стал белым.
Пока свет был белым, я успел подумать одну дурацкую мысль: что заявку на девятую стойку я теперь не подпишу. Потом свет стал чёрным, а потом - обычным, шахтным, с пылью.
Когда свет перестал быть белым, я лежал на боку. Вокруг была пыль. Она стояла такая, что луч налобного фонаря, который почему-то продолжал работать, упирался в неё через полметра и тонул.
Я полежал, проверяя себя. Руки работали. Ноги работали. Рёбра болели, но дышать давали. Значит, живой. Значит, надо думать дальше.
Первое: где я. Квершлаг за спиной был завален. Не обвалился - именно завален, плотно, я слышал, как за завалом оседают глыбы, и слышал этот звук так ясно, что понял: завал короткий, метр-полтора. Хорошая новость. Плохая новость была в том, что впереди, по ту сторону завала, остался участок, где мог быть человек. Один должен был быть. Митяев, проходчик, подавал заявку вместе со мной и пошёл к забою проветрить перемычку.
Второе: воздух. Воздух шёл. Тонко, со свистом, но шёл. Значит, струя не перекрыта, значит, завал не глухой. Значит, у меня есть время и есть чем дышать.
Я сел, достал из кармана тетрадь, по привычке проверил карандаш. Карандаш был цел. Тетрадь помялась, но страницы держались. Мелочь, а в голове от этой мелочи стало чуть тише.
- Митяев! - крикнул я.
Крик ушёл в пыль и вернулся ко мне. Ответа не было.
Я крикнул ещё раз и полез вдоль завала, нащупывая рукой, где он держится, а где живёт. Пальцы нашли щель, из которой тянуло воздухом, и я припал к ней ухом.
За завалом кто-то стонал. Не Митяев. Голос был не Митяев - тоньше, и слова были не русские. Я не понял слов. Я понял только, что живому за завалом плохо и что лежит он неглубоко, потому что слышно его было как из-за двери.
Вот тут и началась первая странность. Пока я прижимался ухом к щели, ладонь моя лежала на породе, и порода была тёплая. Не холодная, как должна быть порода на горизонте четыреста двадцать. Тёплая. Как стена дома, который топился весь день.
Я убрал руку и потрогал ещё раз. Тёплая.
Отложить это на потом было легко: у человека за завалом потом не будет.
- Эй! - крикнул я в щель. - Живой? Сколько вас?
Стон за завалом оборвался, и голос сказал что-то. Коротко. Две фразы. Я не понял ни одной, но понял тон: человек отвечал. Значит, в сознании.
Я выдохнул и начал думать как инженер, потому что больше мне в тот момент было нечем работать.
Завал короткий. Плотный. Разбирать сверху - долго и опасно: всё, что держится за разбираемый камень, пойдёт вниз. Значит, не разбирать, а проходить низом, под завалом, по почве, где порода целая. Щель с воздухом была справа от основного тела завала, у самой стенки. Там и идти.
Я снял куртку, остался в робе, взял с пояса складной нож, фонарь, моток капронового шнура. Всё остальное - домкрат, лом, аптечку - завалило вместе со штреком, и плакать по этому поводу было некогда.
Работа пошла. Сначала я выгребал мелочь руками, потом в ход пошёл обломок доски, который подвернулся под ноги, - им, как лопатой. Порода в этом месте была странная: не угольная, не сланцевая, какая-то зернистая, и снова тёплая, и держалась она хорошо, не сыпалась. Это было мне на руку. За полчаса я проделал лаз в человеческий рост, узкий, как труба, и полез в него головой вперёд.
За завалом было просторнее. Фонарь высветил выработку, и я замер.
Это была не наша выработка.
Я горный инженер. Я различаю крепь так же, как водитель различает марки машин, не думая. Наша крепь в квершлаге была металлическая, арочная, со стойками из спецпрофиля. То, что стояло передо мной, было деревом. Толстые брёвна в обхват, подогнанные друг к другу в замок, углы срезаны, стойки стоят на лежнях. Такую крепь я видел только в музее и на старых схемах, которые мне показывал дед, тоже шахтёр.
И пахло здесь не так. Не метаном, не пылью, не машинным маслом. Пахло тёплым камнем и чем-то вроде парафина.
На полу у дальней стойки лежал человек. Не Митяев. Маленький, в кожаной безрукавке поверх грубой рубахи, в шапке из войлока. Рядом валялась тележка на деревянных колёсах, перевёрнутая, с рассыпанной рудой. Руда в свете фонаря поблёскивала тускло-красным, как остывающие угли.
Человек смотрел на меня и говорил. Я снова не понял слов. Ни одного. Язык был не русский, не английский и никакой другой из тех, что я слышал в жизни.
- Тихо, - сказал я. - Лежи. Сейчас посмотрю.
И вот тут произошла вторая странность, которая потом, много позже, сложилась в объяснение. Но в тот момент я её не заметил, потому что мне было не до неё. Человек услышал меня. Кивнул. Перестал говорить и стал смотреть, как я его осматриваю.
Левая нога была прижата опрокинутой тележкой. Я уперся спиной в крепь, поддел тележку плечом и сдвинул. Человек зашипел. Нога осталась цела - сапог целый, кровь только из рассечённой щеки. Переломов не было видно, но встать он не смог: шатало, и глаза плыли. Контузия, решил я. Ушибы и контузия. Жить будет.
- Встать сможешь? - спросил я.
Он ответил. На этот раз я понял.
Не слова. Я понял смысл, как понимают смысл жеста. Он говорил, что не может идти, что нога отнялась, что светит мне в глаза - это "свет", а то, что гудит в породе, - это "жила сердится". Слова пришли в голову уже готовыми, как приходят значения дорожных знаков. Я смотрел на его рот, видел, что он говорит другое, чужое, и одновременно знал, что он сказал.
Голова у меня после обвала была плохая, и я списал это на неё. Потом я много раз вспоминал этот момент и понимал, что списал зря.
- Обопрись, - сказал я. - До своих дойдём?
Он закивал и показал в темноту, за перевёрнутую тележку, туда, где выработка уходила под уклон.
Мы пошли. Вернее, пошёл я, а он повис на мне, как мешок с песком. Фонарь я зажал в зубах. Тёплая порода шла рядом со мной стеной, и чем дальше мы уходили от завала, тем теплее она становилась. На уровне лица я видел в ней прожилки той самой красноватой руды, и прожилки светились. Не отражали свет фонаря - светились сами, тускло, как угли в печи, когда их не шевелят.
Я шёл и считал. Это у меня тоже привычка: в незнакомой выработке считать шаги и примечать, где что стоит. Шагов через двести началась крепь поновее: те же брёвна, но подтёсаны иначе, в пазы вбиты клинья. Шагов через четыреста потянуло воздухом - настоящим, не щелевым. Где-то впереди был выход на действующую выработку.
По дороге я складывал то, что видел, и то, что знал, и сумма не сходилась. Вентиляция здесь была естественная: тёплый воздух сам тянул вверх, и тяга была сильная, потому что тёплый камень грел его лучше любого калорифера. Рельсы под тележку лежали узкие, деревянные шпалы пропитаны чем-то пахучим. Ни одного кабеля. Ни одного светильника. Лампы, которые я видел у Тихона на тележке, работали на масле. Так шахты работали сто лет назад, и нигде в мире, где я жил, они так работать не могли, потому что людей в таких шахтах убивает быстрее, чем они успевают выдать на-гора первую вагонетку.
А здесь пахло работой. Пахло недавно пролитым потом, деревом, тёплым камнем и - совсем слабо - дымом ламп. Шахта была живая.
Человек на моём плече вдруг дёрнулся и сказал длинную фразу. В голове у меня она разложилась так: "надзиратель будет ругаться, надзиратель скажет, что ты, Тихон, опять полез в старый штрек за рудой, и снимет с тебя три дня".
- Тихон, значит, - сказал я. - А я Глеб.
Он глянул на меня снизу вверх и сказал слово, которое я понял как "ладно". Потом подумал и добавил ещё, и я понял это так: "старый штрек не наш, старый штрек держит не надзиратель, и ходят туда только те, кому жить надоело".
- Учту, - сказал я. - А кому он принадлежит?
Тихон ответил. Слово было длинное, и в голове оно не разложилось до конца: то ли "княжна", то ли "княжество", то ли и то и другое вместе. Я запомнил его на слух и положил в тетрадь памяти, к девятой стойке. Туда же отправилась тёплая порода и светящаяся руда. Тетрадь памяти у меня хорошая: то, что в неё попало, оттуда уже не девается.
На голос пришли быстро. Сначала впереди мелькнул свет - не электрический, живой, дрожащий, как от лампы. Потом послышались крики, много голосов, и по выработке побежали люди с фонарями и с чем-то вроде носилок.
Тут бы мне и выдохнуть. Я дошёл, я привёл живого, дальше пусть разбираются свои.
Но свои разбираться начали не с Тихона.
Первый же человек, подбежавший к нам, - здоровый, рыжий, в кожаном фартуке, - остановился как вкопанный и уставился на меня. Потом на мою робу. Потом на фонарь у меня на каске, который продолжал гореть и которого в этом мире, по всей видимости, быть не могло. Потом снова на меня.
Он сказал фразу. В голове у меня она разложилась так: "кто ты, безбумажный, и почему ты в выработке, когда шахта на счёту".
- Я не из этой шахты, - сказал я. - Там обвал. В вашем штреке.
Слова пришли к нему в голову так же, как ко мне его. Я видел это по его лицу: он меня понял, и ему это не понравилось.
За рыжим подошли ещё. Шестеро. У двоих были короткие палки, и держали они их не как инструмент. Один, постарше, в длинном плаще поверх рабочей куртки, поднял лампу и стал меня разглядывать. Разглядывал он долго. Моя каска. Мой фонарь. Мой комбинезон со светоотражающими полосами. Моя тетрадь в кармане.
Рыжий тем временем уже ощупывал фонарь на моей каске. Трогал он его осторожно, двумя пальцами, как трогают незнакомую зверюшку. Фонарь горел ровно, без огня и без дыма, и это людям не нравилось. Один из шестерых, помоложе, переступил с ноги на ногу и сказал что-то негромко. Я понял это как "брось его в клеть, пока он не загорелся".
- Не загорится, - сказал я. - Он на батарее. Батарея сядет - он сам потухнет.
Получилось хуже, чем я думал: слово "батарея" в голове у них не разложилось, и молодой сжал палку крепче.
Человек в плаще поднял руку, и все замолчали. Видно было, что замолкают здесь по одному его жесту.
- Из-за грани, - сказал он наконец. Тихо. Себе.
И вот это я понял без перевода.
Порода вокруг была тёплая. Крепь стояла такая, что мои прадеды её не строили. Руда светилась, как угли. Люди говорили на языке, которого я не знал, и понимал я его так, как понимают сон.
А человек в длинном плаще смотрел на меня и ждал, что я скажу, и взгляд у него был не злой и не добрый. Такой взгляд бывает у людей, которые принимают решение и знают, что решать придётся быстро.
- Обвал, - повторил я. - Ваш штрек завалило. Я вывел одного. Там, возможно, есть ещё. Надо разбирать, пока порода не села вторично.
Я говорил с ним как с начальником, потому что двадцать лет в шахте учат одному: если рядом начальник, говори по делу, а документы потом.
Человек в плаще молчал. Потом коротко приказал - и люди с носилками побежали к Тихону, а рыжий перехватил палку поудобнее.
- Пойдёшь со мной, безбумажный, - сказал человек в плаще. - К надзирателю.
Я пошёл. Спорить было не о чем: я не знал, где я, что это за шахта и почему порода здесь тёплая, как живая. Надзиратель так надзиратель. Начальство везде одинаковое: сначала не верит, потом ругается, потом заставляет расписываться.
Перед тем как уйти, я обернулся. Выработка за спиной жила своим светом: красноватые прожилки в тёплом камне, брёвна крепи, которым на вид было двести лет, и ни одного следа машины, ни одного кабеля, ни одной знакомой железки.
В груди у меня что-то медленно встало на место. Не страх. Хуже. Понимание, что считать шаги и примечать крепь теперь придётся очень долго.
Я сунул руку в карман, нащупал тетрадь и карандаш. Карандаш был цел.
Шахта вокруг молчала. Но молчала она не так, как молчит наша шахта перед обвалом.
Она дышала.
Глава 2. Порог
Надзирателя звали Прохор, и сидел он в конторе при шахте так, как сидят надзиратели во все времена и во всех мирах: устало и с бумагами.
Контора была срублена из толстого леса, пахла смолой и гарью ламп. На стене висела доска с зарубками, и я машинально понял, что зарубки - это счёт: десятки и единицы, а над ними знак, похожий на шестерню. Шахта называлась "Шестерня", и знак был её. Над столом висела вторая доска, поменьше, и на ней было выжжено слово, которое я прочитал без перевода: "СЧЁТ".
Прохор был сухощав, лет пятидесяти, с седой щетиной и с тем лицом, на котором все решения уже приняты и почти все оказались плохими. Он глянул на меня, потом на рыжего, который меня привёл, потом на бумаги, которые перед ним лежали.
- Безбумажный, - сказал он. - Из старого штрека. При обвале.
Рыжий подтвердил. Я стоял и молчал, потому что двадцать лет научили меня простому правилу: когда тебя приводят к начальству, первым говорит тот, кто привёл. Начальство само решит, когда тебе открыть рот.
- Зовут как? - спросил Прохор.
- Глеб.
- Род? Артель? Княжий знак?
- Нет у меня рода. И знака нет. Я не из этих мест.
Прохор посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который сказал, что он не из этих мест, но не сказал главного.
- А из каких?
Я открыл рот и закрыл его. Ответ "из другого мира" хорош в книжке и плох в конторе, где решают, что с тобой делать. Поэтому я сказал правду, которую можно было сказать:
- Издалека. Очень. Шёл, попал под обвал в старом штреке, вывел вашего человека. Дальше вы знаете.
- Тихон живой? - спросил Прохор у рыжего.
- Живой. Кости целы. Головой приложился, но это пройдёт.
Прохор поворошил бумаги. Бумаги были не бумажные: тонкие дощечки в ладонь, с выжженными строками. Я увидел на верхней своё будущее, нарисованное крупно: слово "ГРАНЬ" и стрелку от него.
- Безбумажных в город не берут, - сказал Прохор. - Безбумажных сдают в казну, а казна сейчас занята. До казны безбумажные сидят в яме. Яма у нас одна, и она сырая. Или за грань, если сам хочет. За гранью, говорят, места много.
Я смотрел на дощечку и думал, что грань - это, судя по всему, не стена и не забор. Граница так граница. Сначала разберёмся, где мы, а потом решим, что с этим делать.
- Я хотел бы сначала понять, куда я попал, - сказал я. - Шахта чья? Город чей? Кто платит за работу?
Прохор усмехнулся. Усмешка у него была без веселья.
- Шахта княжеская, княжества Студёного. Город Студёнец, семь вёрст. Платит артель, в которую тебя возьмут, если возьмут. Не возьмёт никто - не заплатит никто. У нас тут, безбумажный, всё через поруку. Есть поручитель - есть человек. Нет поручителя - нет человека.
Дверь конторы открылась без стука, и вошёл человек, которого я потом много месяцев называл просто Косна.
Он был невысок, широк в плечах, лет ближе к шестидесяти, чем к пятидесяти, и нёс себя так, как носят себя люди, которые тридцать лет спускались в одну и ту же шахту и ни разу не спрашивали разрешения. Одет он был как все: кожаная безрукавка, войлочная шапка, сапоги с подковками. Только на поясе у него висел не нож и не сумка, а короткая деревянная палка с железным наконечником, и я потом узнал, что эта палка называется надзор и что она даёт право стучать по крепи и по головам.
- Тихона смотрел? - спросил он вместо здравствуй.
- Смотрел, - сказал Прохор. - Живой.
- Это не Тихон живой, - сказал Косна. - Это его тот человек вытащил. - Он кивнул на меня. - Я с артелью шёл на смену, видел, как из старого штрека людей выносили. Рассказывай, безбумажный.
Я рассказал. Коротко и по делу: тишина перед обвалом, удар, завал, лаз низом по почве, крепь, человек под тележкой. Косна слушал и смотрел на мои руки. Потом прервал:
- Лаз низом. Почему не верхом?
- Верхом завал разбирают, когда за завалом никто не нужен, - сказал я. - А мне нужен был человек. Низом - два часа. Верхом - шесть, и порода пошла бы вниз.
- Кто тебя этому учил?
- Шахта.
Косна повернулся к Прохору.
- Я беру его в поруку.
Прохор поднял бровь.
- Ты в своём уме, надсмотрщик? Безбумажный. Из старого штрека. Ревизия через неделю.
- Ревизия через неделю, - согласился Косна. - А у меня в артели коногон ногу сломал, и Тихон теперь три дня будет головой трясти. Мне руки нужны. Он их мне даст. Три дня поруки, Прохор. Если через три дня он мне не понадобится - сдашь в казну. Если понадобится - оформишь как вольного работника. Уложение это позволяет, статья о поруке.
Я слушал и запоминал. Уложение. Статья о поруке. Вольный работник. Значит, здесь есть закон, и закон этот знают наизусть не только писари. Значит, с этой властью можно разговаривать.
Прохор смотрел на Косну долго. Потом достал чистую дощечку и стал выжигать в ней строки острым шильцем, накалённым на лампе. Пахло горелым деревом.
- Глеб, - сказал он, не поднимая головы. - Без рода. Порука надсмотрщика Косны, артель "Шестерни", три дня. Испытательный забойщик. Норма - как у коногона, плата - две щепы в день. Обвал в старом штреке в книги не вносится. Ты понял последнюю строку?
- Понял, - сказал я. - Обвала не было.
- Молодец, - сказал Прохор. - Жаль, что безбумажный.
Он поставил на дощечку печать - шестерню - и протянул её Косне. На меня он больше не смотрел. Аудитория была окончена.
Насчёт того, почему обвала не было, я спрашивать не стал. Спрошу потом. У любого начальника есть дела, которые он не хочет вписывать в книги, и если ты задаёшь про них вопросы в первый день, второй день ты встречаешь уже без работы.
На поверхности меня догнал рассвет.
Я вышел из штольни и остановился. Надзирательская контора, срубы, навесы, клети, конный двор - всё это было как у нас, и всё было не так. Дерево вместо металла. Лошади вместо конвейера. Лампы и факелы. И холмы вокруг: низкие, серые, в жёлтой осенней траве, а над холмами небо, и в небе - луна.
Луна была одна, и этого хватило бы. Рядом с ней, ниже и правее, стояла вторая, поменьше и бледнее, как недорисованная. Две луны в утреннем небе над шахтой.
Я смотрел на них и чувствовал, как внутри меня работает тот же механизм, который работал в завале: страх отдельно, расчёт отдельно. Страх говорил, что это сон или бред после обвала. Расчёт отвечал, что бред не бывает таким подробным: вот доска с зарубками на стене, вот дым из трубы, вот лошадь фыркает, и пар у неё изо рта настоящий, и пахнет она лошадью.
- Домой хочешь? - спросил Косна. Он стоял рядом и тоже смотрел на небо, но без интереса, как смотрят на небо люди, у которых небо всю жизнь одно и то же.
- Хочу, - сказал я. - Сначала разберусь, где я.
- Это правильно, - сказал Косна. - Кто сначала разбирается, тот дольше живёт. Пошли. Покажу тебе, где ты будешь спать и что ты будешь делать.
Артель "Шестерни" жила в длинном срубе у самой штольни. Внутри было двадцать нар, печь, два стола и запах, который ни с чем не спутаешь: пот, мокрая кожа, дым и еда. Человек пятнадцать сидели за столами и ели кашу. Когда мы вошли, ложки стучать перестали.
- Это Глеб, - сказал Косна. - Три дня на поруке. Кто его тронет без моего слова - будет иметь дело с надзором. Кто ему поможет - тому я не забуду. Радыш.
От стола поднялся человек, которого я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Ростом он был выше всех в срубе, плечи имел такие, что в дверной проём входил боком, и лицо у него было из тех лиц, которые в армии называют "не беспокоить". Бывший дружинник, понял я. Из дружинников уходят либо в могилу, либо в такие вот артели.
- Кладовую знаешь, - сказал Косна. - Дай ему место, ложку и работу.
Радыш кивнул, посмотрел на меня, и взгляд у него был спокойный, как у человека, который уже всё про всех понял.
- Безбумажный, - сказал он. Это не было оскорблением. Это было имя.
Кашу мне дали, и хлеб дали, и я ел, а артель смотрела. Смотрели по-разному: с любопытством, с опаской, двое - с открытой неприязнью. Я ел и думал, что еда - это тоже язык. Там, где тебя кормят, с тобой будут и разговаривать.
После каши Косна повёл меня в шахту показывать работу. По дороге он говорил, и говорил он коротко, как рубил:
- Правило первое. Шахта живёт счётом. Есть норма огневика на артель, есть сдача, есть плата. Норма - закон. Сдал норму - получил щепу. Не сдал - сидишь без щепы.
- Огневик, - повторил я. Слово было новое.
Косна остановился, поднял с земли камень размером с кулак и положил мне в ладонь. Камень был тёплый. Не нагретый на солнце - утро было холодное, и камни вокруг были холодные. Этот был тёплый сам по себе, ровным живым теплом.
- Огневик, - сказал Косна. - Камень, который держит тепло. В нём вся наша жизнь. Жила даёт тепло, огневик его копит, мы его берём и сдаём. Чем теплее огневик на вид, тем он дороже. Горячий огневик - гривна за воз. Холодный - ведро за воз. Понял разницу?
- Понял, - сказал я. - Жила - это то, что греет.
- Жила - это то, что греет, - подтвердил Косна. - Только не говори это громко. Жила у нас по документам не греет. По документам у нас выработка тёплой породы. А по жизни жила греет, жила дышит, и жила помнит. Это тебе потом расскажут. Или не расскажут. Зависит от того, кем ты тут станешь.
Мы подошли к устью штольни. В свете ламп блестели рельсы, и по рельсам шла вереница тележек, гружённых красноватым камнем. Люди в войлочных шапках толкали их молча и споро. Работа шла так, как идёт работа в любой шахте мира: тяжело, буднично, без разговоров.
Я смотрел на эту работу и понимал, что она моя. Не потому, что я её выбрал. Потому что я её умею. Двадцать лет я спускался под землю, и земля, в которую я попал, была другой, но работа в ней была та же самая. Держать кровлю. Вести воздух. Выводить людей. Считать.
- Два дня будешь коногоном, - сказал Косна. - Водить коней с возами, смотреть за рельсом, чинить, где сломано. На третий день посмотрю, что ты за человек, и решу, куда тебя ставить. Вопросы?
- Один, - сказал я. - Старый штрек. Почему его нет в книгах, и почему обвалов в нём не бывает?
Косна посмотрел на меня долгим взглядом. Потом сказал:
- Потому что старый штрек не наш. Он остался от тех, кто копал здесь до нас. А обвалов в нём не бывает потому, что ходят туда только дураки, а дураков шахта выбирает сама.
Он повернулся и пошёл к устью. Я пошёл за ним, и огневик, который он мне дал, лежал у меня в кармане и грел ладонь через ткань.
Ночью я не спал.
В бараке храпели. Печь остывала, и угли в ней дышали красным. Я лежал на нарах у окна, смотрел в темноту и раскладывал по полочкам то, что у меня было.
Было: шахта, артель, три дня поруки, две щепы в день, тёплый камень в кармане и язык, который я понимал, не зная. Не было: дома, документов, объяснения и ответа на вопрос, зачем порода в старом штреке тёплая, как кожа.
Я достал огневик и положил его на ладонь.
В темноте барака камень светился. Слабо, на самом краю видимости, но светился - и свет этот шёл изнутри, из глубины камня, красноватый и ровный. Я накрыл его второй ладонью. Тепло пошло в руки, и вместе с теплом пришло ощущение, которое я потом научился называть правильно, а в ту ночь назвал единственно возможным словом.
Пульс.
Камень лежал у меня в ладонях и пульсировал. Ровно. Неглубоко. Как бьётся сердце у большого зверя, когда зверь спит.
Я подержал его так до рассвета. К утру пульс стал тише, а потом пропал, и камень стал просто тёплым. Я положил его обратно в карман и подумал, что если это бред после обвала, то бред у меня с хорошим чувством ритма.
А если не бред, то камень живёт. И у жизни этой есть ритм.
И ритм этот я почему-то слышу.