Kitobni o'qish: «Пристрастие к некрасивым женщинам»
Все, у кого много книг, из любопытства стараются прочесть новые, пусть даже и плохие, так же и мужчина, любивший многих красивых женщин, вдруг из любопытства проявляет интерес к женщинам некрасивым, когда они представляют для него новизну.
Казанова «История моей жизни»
Больше всего я ненавижу не некрасивых женщин, а тех, кто наполовину уродлив, но считают себя красавицами.
Стендаль «Дневник»
Сердце мужчины меняет лицо, делая его красивым или некрасивым.
Екклезиаст, XIII, 31
Richard Millet.
Le goût des femmes laides
Ouvrage publié avec l’aide du Ministère français chargé de la Culture – Centre national du livre
Издание осуществлено с помощью Министерства культуры Франции (Национального центра книги)
© Éditions Gallimard, 2005
© В. В. Егоров, перевод, 2014
© Палимпсест, 2014
© Издательство «Этерна», оформление, 2014
I
Как и у большинства мужчин, моя сексуальная жизнь не сложилась.
Однако я полагаю, что из этой нескончаемой неудачи я еще выпутался не хуже других. Я не страдаю ни пороком, ни манией откровения, у меня нет даже неукротимого стремления к искренности, что могло бы заставить меня признаться сорокалетней женщине, что я люблю только молодых девушек, женщине с маленькой грудью – что могу заниматься любовью только с пышногрудыми дамами. Или сказать красивой особе, что ее красота меня пугает. Впрочем, редко можно встретить женщин, про которых можно было бы сказать, что они красивы, поскольку почти все они в некотором роде уродливы и не знают об этом до тех пор, пока им это не откроется в любви. Еще реже можно найти мужчин, по-настоящему любящих женщин. И в конце концов, почти невозможно встретить любовь, счастье, чистый огонь желания. Кстати, именно невозможное управляет любовными отношениями. Что же касается так называемой сексуальной жизни, так это – всего лишь удобное название; это, в конечном счете, есть нечто иное, как тень, брошенная на другого нашими меланхоличными детскими мечтаниями или доисторическими охотниками.
Я из тех людей, кому их мать сказала, что они некрасивы. Конечно, она не выразилась так прямо и ясно, и я ее не услышал, а, будучи еще ребенком, догадался об этом по ее взгляду, когда мы несколько лет жили затворниками, всеми покинутыми и несчастными, в Сьоме, на плато Лимузена, куда я, вероятно, никогда больше не вернусь. Или она сказала это иначе, обиняком, вполголоса, да еще и на местном наречии, где слова имеют не совсем тот смысл, что во французском языке, и где все, что говорится, звучит более резко или более мягко. И конечно, менее торжественно.
«Уродец!» – прошептала она, очевидно, с сожалением, поскольку я не представляю, чтобы она смогла сказать такое мне в лицо тем повелительным тоном, которым она могла говорить с тем, кто ей не нравился, или же прогоняя какое-нибудь животное, осмелившееся войти в коридор нашего дома.
Эту фразу она произнесла, когда однажды какой-то цыган переступил порог нашего дома и предложил переплести стулья. Бегающие глазки маленького смуглого человечка обшаривали все вокруг, а мать возмутилась, что кто-то осмелился войти без стука и разрешения. Она грубо вытолкала его вон, произнося французские слова с твердостью женщины, готовой пойти за ружьем мужа. Потом она повернулась ко мне с горящими глазами и хмурым лицом и произнесла:
«Уродец!»
Она имела в виду цыгана, но глаза ее смотрели в мои. Я постарался отвести взгляд. Впрочем, я всегда избегал ее глаз, которые пытались найти в другом человеке то, что ее разочаровало бы и снова вернуло в меланхолию. А в тот день она, несомненно, увидела во мне то, что никогда не желала, но ее гнев заставил согласиться с увиденным: я был похож на того цыгана. По крайней мере, так мне показалось, поскольку мой случай оказался более тяжелым. Цыган был уродлив по причине принадлежности к своей национальности (так говорили на лимузенских плато, где некоторые коренные жители были очень похожи на цыган, поскольку являлись потомками арабских завоевателей и выходцев из Центральной Азии). А вот я был уродлив от рождения и без всякой надежды измениться к лучшему.
«Уродец!»
Сказала ли она это или я прочел в ее глазах, но это было так же ужасно, как понимание смерти или полового созревания, то есть окончания жизни или детства. Мое детство закончилось, когда мне было восемь лет и я узнал, что слова красивый и уродливый можно применять не только к животным и вещам, но и к людям. И не только к другим людям, но и ко мне. Я присоединился к категории плохих, взяв для самозащиты тезис, который я немедленно придумал и чье значение я долгое время не мог оценить, нечто вроде девиза. Я продолжаю говорить его всем, кто смотрит на меня слишком пристально или с отвращением:
«Все не могут быть красивыми».
Я надеялся, что эта формулировка поможет облегчить мое положение и из уродливого сделает меня просто «некрасивым». Не «не очень красивым», что в Сьоме всегда произносилось с иронией и обозначало «уродливый». Я также не хотел стать жертвой эвфемизмов, переполняющих современный язык и называющих «некрасивыми» отвратительных, использующих слово «невидящий» вместо «слепой». Языки тоже могут иметь свое «уродство».
Я замечаю за собой, что сегодня понимаю слово «уродливый» в совсем другом значении: несмотря на то что это определение звучит несколько жестоко, у него есть свое благородство, и я нахожу в нем элегантность худшего, способ существования, определенное качество, даже искусство, предполагающее насмешку и самопожертвование. В нем есть нечто от власяницы и жабо, оскорбления и ужаса, провокации и унижения. И я, несомненно, не жил бы так напряженно, будь я красив или просто приятной наружности. Во мне бы не было ничего выдающегося. Красота, если она не исключительна или не дана человеку с крепким характером, часто граничит с увяданием. Я никогда бы не стал тем, кем сейчас являюсь. Я пошел бы по стопам сестры и стал преподавать, но эта специальность была для меня недоступна по причине моей уродливости, естественно. Как и все другие профессии государственной службы, даже не очень престижные, как, например, ночной сторож. Им я рассчитывал поработать, чтобы иметь возможность оплатить учебу в Клермон-Ферране. Но мне отказали под предлогом, что я больше напугаю клиентов, чем преступников: ночью меня могли бы принять за вора по причине в первую очередь, что я привык прятать лицо в поднятый воротник или надевать маску. Так мне сказал хозяин охранной фирмы, бывший солдат Иностранного легиона, человек такой страшной внешности, что я чуть было не заплакал. А потом я последовал его совету и отправился разгружать ящики на городских рынках. На заре, вместе с черными, арабами, турками и несколькими местными жителями, которые посоветовали мне не смотреть долго на фрукты и овощи, чтобы не сглазить. Это была шутка, причем не очень злая, и я почти к этому привык. Но мне понадобились долгие годы, чтобы я привык показываться на людях не краснея. И еще я всегда говорил одну и ту же фразу, которой старался объяснить, что красота – это только мгновение уродства. Формулировка была парадоксальной и несколько упрощенной (ее к тому же можно было перевернуть в другую сторону), но имела то преимущество, что разрешала людям разговаривать свободно, не обращая внимания на лицо собеседника, которое чаще всего служило им особенным зеркалом.
II
Итак, я не был красавцем. «Уродец, страшилище, гадкий утенок», – говорила мне, сидя на соломенном стуле на Верхней улице, старуха Рош. Она пугала меня своими гнойными глазами, отвисшей красной нижней губой и беззубым ртом. Я тогда еще не знал – ведь мы прожили в Сьоме всего несколько недель, – что она ненавидела весь мир, старалась всех оскорбить, включая и себя саму. И это заставляло меня предполагать, уже с восьмилетнего возраста, что есть прочная связь между уродством и ненавистью.
«Я – урод», – сказал я сестре.
Она пожала плечами. Это было в тот день, когда к нам заглянул цыган. Я нашел сестру не в ее комнате, куда, как и в комнату матери, я не имел права входить, очень скоро поняв (даже раньше того, как мне отрылась истина относительно моего лица), что есть зона обитания женщин и есть остальной мир, да и остальной мир также является зоной обитания женщин. Женщины – не только половина человечества, но и в некотором роде неизведанная земля, где мужчины мечтают разбить лагерь, более или менее счастливый бивуак. И это все несмотря на внешнюю видимость, которая дает мужчинам иллюзию, что они – повелители.
Моя сестра (я мог бы называть ее по имени, но она на десять лет старше, и я долго считал ее второй матерью, поскольку именно она большей частью и воспитывала меня, моя Элиана, ее имя по звучанию очень похоже на имя матери, Элен) в тот день после обеда занималась в своей комнате и читала Киркегаарда{ Киркегаард, Якоб (р. 1975) – датский художник, философ, известен во всем мире своими артистическими опытами в «скрытых» акустических областях, исследует звуки в различных пространствах, которые недоступны человеческому восприятию. Активно работает в сфере перформанса, сочиняет музыку к фильмам, создает инсталляции и композиции.}. Я помню, с каким удовольствием она читала и с какой гордостью тем же летом заявила об этом парню из Сьома, Паскалю. Его все звали Бюжо, хотя это и не было его настоящий фамилией, которой он стыдился, как я своего лица. Он жил в Вильвалеиксе у бабушки в нескольких километрах от Сьома, хотя ему больше нравилось жить в Сьоме, где родился. Так вот, сестра заявила, что она, дочь водителя грузовика, читает Киркегаарда. И сделала это с высокомерием девушек, которые, как говорили, задаются. Но произнесла слова «водитель грузовика» с такой же гордостью, что и имя Киркегаарда, поэтому фамилия датского философа из-за странного звучания звуков оказалась связанной не только с тем моментом жизни, но и с отцом, которого я почти не знал. Когда я в свою очередь читал Киркегаарда, мне казалось в некоторые моменты, когда ум отвлекался от текста, чтобы предаться мечтам, что я вижу какого-то мужчину с растворившимся в ночи лицом.
Я тихонько постучал в дверь, как делал всегда, когда хотел что-нибудь у нее спросить. Это было единственным условием, когда я мог ее побеспокоить: сестра не любила пустой болтовни или жалоб.
«Я – урод», – прошептал я, когда сестра с подозрительным видом приоткрыла дверь. Она не расслышала моих слов, заставила повторить, но не для того, чтобы унизить, как мне вначале показалось, просто я сказал это, проглатывая слоги. А она решила, что мне стало одиноко и я пришел, как и в предыдущие дни, долго поломав голову над вопросом, зачем я ее побеспокоил. В таких случаях сестра читала мне какой-нибудь отрывок из «Трактата об отчаянии»{ А. Конт-Спонвиль. Трактат об отчаянии и блаженстве.}, чтобы дать понять, насколько она умна и мне следовало самому во всем разобраться, что скука – не неизлечимая болезнь и раздумья в одиночестве гораздо лучше банальных развлечений.
«Только глупцы стараются веселиться любой ценой», – добавляла она.
Элиана советовала мне прочесть книги, которыми заваливала меня и с согласия матери покупала где только могла: на ярмарках, в сельских булочных и даже с рук у жителей Бюижа, Вильвалеикса, Эймутье. Им она задавала один и тот же вопрос:
«Нет ли у вас дома, где-нибудь на чердаке, книг, которые вам не нужны?»
Она покупала их подешевке, зная цену деньгам и вещам. Вначале люди относились к ней с недоверием, потом, поскольку на цыганку она никак не походила, несмотря на угольно-черные глаза, вызывала в добрых крестьянах жгучее желание заработать несколько су. Элиана торговалась, а они были рады избавиться от книг, которые принесли в дом или дочь, закончившая свое обучение, или племянница, приезжавшая на каникулы, или супруга, в прошлом любившая читать. Сестре часто приходилось покупать книги оптом, хорошие и плохие, в дешевом издании, пожелтевшие, пахшие плесенью или потом, запыленные, засиженные мухами, покрытые паутиной. Иногда я читал их, надев перчатки. Это были произведения классиков и дешевые романы – целая библиотека почти забытых авторов, но благодаря им я все-таки смог не утонуть в грусти. Эти книги стояли на сосновых этажерках, сделанных плотником из Сьома по фамилии Шабра. Мать не терпела ни малейшего беспорядка, в том числе и в моей комнате, куда никогда не заходила, предоставив меня заботам сестры и передав ей частично право решать все связанные со мною вопросы, за исключением финансовых. И конечно, морального авторитета, как сказал Жан Питр, один из немногих жителей Сьома, с которым я подружился. Мы снимали дом на пересечении дорог на Бюиж и Тарнак на окраине городка, в месте, получившем название «Часовня». И поэтому я оставался для местных «временным», почти сироткой, кем-то посторонним.
Я очень боялся матери, ей не надо было ни поднимать голос, ни говорить что-либо: меня ставили на место один только ее взгляд, нахмуренные брови или покашливание. Иногда она глядела на сестру, и та поднималась и давала мне шлепок так тихо, как только могла. Вскоре этот жест превратился в выражение нежности, а позднее она наполнила его иронией, которую всегда проявляла ко мне. В те времена, когда она была правой рукой матери, этот жест давал мне понять, что и она была вынуждена подчиняться, что это лишь способ защитить нас обоих от намного более тяжелого наказания.
И в этом она конечно же перестаралась, да и я переоценивал материнскую суровость. Но как могло быть иначе в семье без отца, в которой мать и сестра должны были любой ценой его мне заменить? Сестре приходилось давать частные уроки, чтобы оплачивать мое обучение, а мать кормила нас, работая на заводе по изготовлению фанеры в Буиже по графику три смены по восемь часов. Я долгое время не понимал, что это означало вовсе не сутки в двадцать четыре часа, которые делятся на три части. Оказалось, что восемь часов длится рабочая смена, а график смен с каждой неделей меняется. Она работала в одной смене с Жаном Питром, и на его машине «4 CV» они уезжали на рассвете, в полдень или вечером, в зависимости от недели, и вместе возвращались. У нас не было средств на покупку машины, и, несмотря на то что Бюиж от Сьома отделяли всего четыре километра, мать считала неудобным, то есть неподходящим ее положению, ездить туда на велосипеде или мопеде. Ведь она имела образование и работала бухгалтером на небольшом транспортном предприятии моего отца в Бор-лез-Орг, на другом конце департамента. Хотя она и родилась в поселке Безо в очень бедной семье, свою работу на фабрике горделиво считала унизительной. Тогда ходили слухи о ее поездках с последним из рода Питр, ведь никто не знал, что он умрет, не познав любовных объятий ни с одной женщиной. Именно ради нас, особенно ради меня, мать, как говорила Элиана, жертвовала собой. Чтобы у нас была другая жизнь, чтобы мы, возможно, поселились в другом месте, не на высотах Лимузена, а в лучших условиях. Чтобы там мы избавились от влияния крови, имени и климата, которому подвержены все обитатели Сьома, куда она вернулась жить по необходимости и где, сразу же после возвращения, впала в состояние молчания и из него уже никогда больше не выходила. Она была измотана работой, для которой не была создана, и печалью о покинувшем ее отце.
III
«Я – урод», – повторил я сестре, которая неподвижно стояла на пороге своей комнаты, заложив руки за спину, приоткрыв рот и, возможно, выпустив слюну на подбородок. Взгляд ее был растерян, голос дрожал.
На этот раз она вышла, закрыв за собой дверь, и спросила, в порядке ли я. Спросила не столько из-за позднего времени, сколько из-за того, что была поражена моими словами и нужно было что-то ответить. Элиана подтолкнула меня к лестнице, которая вела в коридор и на кухню, подальше от комнаты матери. В тот субботний апрельский вечер было довольно тепло, и входную дверь можно было оставить открытой. В апреле солнце уже стояло высоко, а окружавшие с трех сторон старый дом сосны больше не препятствовали свету проникать в нижние комнаты. Они всегда были холодными, темными и влажными, особенно гостиная, где мы никогда не сидели втроем: ели мы на кухне, читали или работали каждый в своей комнате. Но там любила отдыхать мать, говорившая, что сон в середине дня в спальне как предвкушение смерти.
«Знаешь, не следует доверяться внешности, даже если действительность против тебя», – сказала сестра, вскипятив воду. Потом она, не пролив ни капли, налила кипятка в свою чашку с порошковым кофе и в мою чашку с какао. Я пил его без молока, поскольку мать считала, что это полезно для пищеварения. А сестра не давала мне кофе, потому что он мог усилить мое беспокойство.
Нет, я ничего не знал, я ничего не понимал. Я не понимал, почему она не сказала мне, что я не красавец, но и не урод или что я «неплох», как выражалась ее единственная подружка в Сьоме Ан Демаре, когда они с Селин Судей говорили о парнях. Но она молчала. Когда сестра на меня смотрела, на лице было примерно такое же выражение, как у матери: нечто вроде покорности и ужаса, разочарования и чувства жалости. И никогда я не видел выражения удовлетворения или радости, а лишь чувство более близкое к ненависти (или отвращения, способного вызвать ненависть), как одной из форм любви, включая ее искаженную форму в виде нежности. Ко всему добавлялось неизбежное смущение и раздражение, что ничего нельзя было сделать, кроме как признать, что я действительно урод, и покончить с этим вопросом. Именно это я и понял, когда она провела по моему лицу своими теплыми от горячей чашки пальцами, глядя на меня и не видя меня, словно нанося на мое лицо желто-голубые цветы с фарфора.
В тот самый день я заметил это (в тот день я узнал о себе и других гораздо больше, нежели обычно дает время), Элиана, как и мать, имела обыкновение разговаривать со мной, стараясь не отводить своих глаз от моих. Или же смотреть в сторону, на улицу, где не было ничего, кроме голубого, жестокого, ледяного неба. Или еще дальше, вниз, за сосны, на ту сторону дороги, где машины шли вниз в направлении Лиможа, а вверх – в направлении Юсселя. И именно небу в тот момент я готов был отдать душу и лицо, поскольку у меня никогда не хватило бы смелости броситься в озеро или под колеса грузовиков, чья тяжесть заставляла дрожать ромбовидные стекла окон, а свет фар был таким ярким. Я и теперь думаю, что их огни танцевали и мир не сильно отличается от сказок Перро и Андерсена.
«Эй, ты где?» – прошептала сестра с выражением усталости, делавшим ее похожей на мать.
Что я мог сказать? Я был уверен в худшем. Я только что узнал правду и отныне вынужден был с ней жить. Это походило на некое раннее половое созревание. Сестра была слишком честной, чтобы меня обманывать, и слишком озабоченной поисками правды о себе, которую она искала в тишине, в языке, в «этих чертовых книгах», как говорила мать, и в том, что она называла умением жить. Это делало ее неспособной как лгать мне, так и утешать меня или сказать полуправду, когда люди оставляют вопрос в подвешенном состоянии.
Понимала ли она, что уродство грубо лишало меня детства? Должна ли она была заверить меня, что я не урод, что я еще слишком мал, чтобы такое говорить, что мне всего восемь лет и мое лицо с возрастом изменится? Что даже красивые люди со временем становятся уродливыми? Что много примеров, когда подростки теряли свою красоту в шестнадцатилетнем возрасте и становились уродами, как это случилось с сыном Орлюка, похожим на курдюк остриженной овцы, как говорили в Сьоме? Или что самая красивая девушка, в зависимости от дня и настроения, может выглядеть такой уродливой, что никто и никогда на нее больше не взглянет?
Она не могла оставить меня вот так, сказав вместо утешения некие загадочные слова, с чашкой какао на воде и беглыми пальцами слепой на моем лице. Она посмотрела на часы из темного дерева, висевшие над дверью кухни и отсчитывавшие, как мне тогда подумалось, бесконечные минуты моего несчастья, поскольку мне суждено было жить с этой ужасной маской. Да, маской, потому что никто по-настоящему не чувствует себя уродом. Без этого неведения, добровольного ослепления люди не смогли бы выжить, в упорной ненависти к себе или в меланхолии. Это было всего лишь маской. Я был приговорен выковать для себя хмурую горделивость благодаря книгам, в частности роману о Железной маске, и еще романам Ла Варанда «Кожаный нос» и Барби д’Оревилля «Заколдованный». Я стану принцем без лица, таинственным дворянином, хоть и не героем, поскольку мое лицо было не совсем моим. И мало-помалу я буду вынужден понять, что жизнь – это более или менее медленный способ смирения с тем, что ты есть. Я буду мечтать. Буду поступать так, словно ничего и не произошло. Но роман Виктора Гюго «Человек, который смеется», попавшийся в руки в одиннадцатилетнем возрасте, вернет меня в тот апрельский вечер, когда мне изуродовали лицо. Мне придется бороться именно так. Я был Гвинпленом. Я улыбался. Я всегда буду стараться улыбаться, даже когда буду плакать. Мать и сестра разорвали мне рот до самых ушей, обнажили десны, испортили нос, оттопырили уши. Никогда мой внешний вид не будет походить на мою душу, а для того, чтобы не пугать людей, я буду вынужден улыбаться, казаться любезным, и эта изнурительная работа будет занимать бо́льшую часть времени. Коль скоро я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я должен буду заставлять людей улыбаться. А для того, чтобы не пугать девушек, не внушать им ужас, мне придется постепенно, всегда с улыбкой, вызывать у них жалость, показывая им, что я намного уродливее и хуже, чем есть на самом деле. Но я могу (я долго об этом мечтал) преобразиться от любви слепой и нежной красавицы.
Я помыл чашки и ложки холодной водой, тщательно их вытер и положил на место в буфет. Мать строго за этим следила, по ее мнению, небрежность, слабоволие были грязной чертой бедняков. А мы, хотя и были почти что бедные, обладали достоинством, и нам надо было оставаться такими, бедными и достойными. Если ей верить, это было единственной надеждой на перемены в судьбе. «Достоинство надо сохранять даже в голом виде», – сказала она, увидев, как сестра полуголая ходила по дому. Но я был не просто бедным: я был еще и уродом и чувствовал, что уродство было связано с достоинством и социальным положением.
Сестра велела мне надеть то, что она называла пелериной, но было на самом деле плохеньким демисезонным пальтишком, перекроенным из габардинового костюма отца. А сама взяла один из стоявших рядом с дверью посохов для прогулок, вырезанных из веток граба. Элиана всегда гуляла с таким посохом из опасения, как она объясняла, встретить змею. Но в тот день она призналась мне, словно это признание имело отношение к моему открытию, что палку она брала на случай встречи с нехорошими людьми, которые могли попасться девушке на глухих тропах. Да, есть такие мужчины, уточнила она, поднеся ладонь к горлу, давая понять, что уже имела такую встречу (я понял это спустя несколько лет, когда стал лицеистом в Юсселе и когда мы жили с ней вдвоем) и именно по этой причине сторонилась мужчин. Я не посмел ее об этом расспрашивать, во-первых, потому, что она была моей сестрой, девушкой прямой, непримиримой и гордой, которая почти воспитала меня. Во-вторых, потому, что я тогда был не в состоянии воспринимать ее как женщину – кстати, даже сегодня я не могу этого сделать – и смотрел на нее так, словно у нее не было лица или ее лицо унесено временем и ночью, и невозможно сказать, было ли оно красивым или уродливым, старым или молодым.
Мы стали спускаться в Сьом, здороваясь со встречными людьми несмотря на то, что они часто бросали на нас враждебные взгляды. Мы даже остановились поболтать со старым Антуаном Пуарье, он был неплохим человеком, но сестра обычно избегала его из-за сальных замечаний, которые тот бросал через все поле, особенно в адрес молодежи. Его кривой рот походил на красноватого кальмара, за что сын Орлюка сказал (я это слово услышал впервые), что вместо губ у него была вульва. Это было следствием раны, полученной в ходе Великой войны. А гримасы, появлявшиеся на его лице при разговоре, меня пугали, словно это был старый фавн, особенно когда он вставлял сигарету в отверстие в своем шраме. Он утверждал, это мне тоже сказал сын Орлюков, что рот у него был таким, потому что он очень любил все сосать.
«Так что именно он сосал?» – спросил я позже у сестры, покрасневшей до корней волос. Тогда я почувствовал, как и сам краснею, а она сказала, что он сосал кровь слишком любопытных мальчишек. А я представил себе, как старый Пуарье ночью появляется в моей комнате, подходит ко мне, ковыляя на своих кривых ногах, громко шлепая по полу галошами, шипит сквозь ужасные губы, показывая окровавленные зубы, подобно тем вампирам и вурдалакам, о существовании которых я прочел в книге, не прошедшей тщательного контроля со стороны сестры, и воспоминания о них время от времени заставляли меня просыпаться ночью. Но я не смел кричать, поскольку больше боялся гнева матери или насмешек сестры, нежели укусов ночных монстров.
Я был удивлен, что сестра, обычно такая сдержанная, болтала со старым Пуарье о вещах, не связанных ни с кровью, ни с ночными похождениями, ни с наказанием. Они говорили о дожде и хорошей погоде с очень серьезным видом. А я стоял рядом и удивлялся, что не дрожу от страха вблизи этого старика, перекошенного годами, пороками, воспоминаниями и приближающейся смертью.
Я еще более удивился, когда она привела меня за руку, словно ребенка, которого ждет публичное наказание, как это время от времени практиковалось в Сьоме, на деревенскую площадь и подвела к какой-то женщине. Я начал плакать, поскольку подумал, что она тащит меня к большому Питру, человеку, который, судя по рассказам, прибил гвоздем к столу ладонь своего сына Амедея и, если верить слухам, мог зажечь палку одной только силой взгляда. Именно это я и повторял сестре по пути. Но она, вместо того чтобы повести меня наверх к дому Питров, свернула налево и прошла между зданиями дома Шабра и «Отеля у озера», а потом спустилась к самому крайнему дому поселка, к единственной в Сьоме вилле сестер Пьяль, где она надеялась найти старшую из них, учительницу по имени Ивон. Та жила вместе со своей сестрой Люси, известной на всю округу своей красотой и девственностью. Люси Пьяль сидела рядом с сестрой на террасе, выходившей на озеро. Ей было около пятидесяти, но выглядела она моложе лет на пятнадцать: гладкое, без морщин лицо, собранные назад волосы, потерянный взгляд, подрагивающие, но молчаливые губы, светлые глаза, неподвижно лежащие на коленях руки. Грудь ее (самая прекрасная, какую можно было увидеть, как говорили, хотя никто не видел ее обнаженной, а уж тем более до нее не дотрагивался) поднималась под теплой кофтой подобно качающемуся на западном ветру дереву. Хотя я в восемь лет ничего еще не знал о плоти, но в тот момент отдал бы все, пожертвовал бы всем ради возможности уткнуться лицом в эту грудь. И не знал, что она будет преследовать меня всю жизнь, а я буду искать ее у всех женщин и буду вынужден ограничиться тем, что стану мужчиной, находящимся в постоянном поиске, искателем (но не созерцателем, прошу понять различие, поскольку уродство сразу же и несправедливо связывают со всякими извращениями). На самом деле мы больше живем взглядом, нежели нашими поступками, жестами, мечтами. Увидев, как Люси Пьяль подносила к своим пухлым губам стакан гранатового сиропа, я понял, что вкус этого сиропа для меня навсегда будет связан с ее губами. И не только с ее, но и со всеми женскими губами, к которым я буду прикасаться, представляя себе плоть граната той же формы и того же яркого цвета, как тот женский орган, о котором я имел лишь смутное представление: я пробовал этот фрукт только в виде сиропа, но к нему меня постоянно возвращает тайная женская плоть.
Мы сели рядом с сестрами Пьяль. Элиана уселась на садовый стул, а я на первую ступеньку лестницы, покрашенной в белый цвет. Сестра заговорила с учительницей о книгах, которые хочется прочитать и перечитать и которые, как она говорила, считает сутью жизни. А я в это время сгорал от желания броситься на грудь Люси Пьяль, улыбавшейся ветерку. Я задавался вопросом, какой могла быть эта плоть, одновременно легкая и тяжелая, крепко сбитая и бархатистая. Ивон Пьяль говорила о каком-то недавно прочитанном американском романе, в нем повествовалось о раскаленной земле, крестьянах, похоронивших свою мать почти так же, как это делают в Сьоме. Каждый в ходе поездки мечтал о своей жизни – ведь мечта о жизни столь же ценна, как и сама жизнь, которая, впрочем, есть нечто иное, как мечта, произнесла сестра. «В этой книге рассказывалось о нас», – добавила Ивон Пьяль, на это Элиана ответила, что самое главное, что автор говорил о нас, не только о жителях Сьома, Лимузена, Франции или Америки, а о нас как человеческих существах.
В тот день, дыша кисловатым и резким апрельским воздухом, а над озером кружил коршун, я понял, что мне дано видеть одновременно день и ночь и что ночь по-своему красива, часто восхитительна. И что день тоже может быть пасмурным, не зависящим от перемен тени и света. Что уродство само по себе не существует, а красота может сопровождаться одиночеством намного худшим, если она дана такому человеку, как Люси Пьяль. Что в ее случае красота бесполезна, поскольку она закована в лед невинности, в то время как уродство старого Антауна Пуарье – гримасничающее проявление жизни. Уродство и красота неразрывно связаны между собой. И если нам не дано решать, какими мы станем, мы все-таки должны выбирать, к какому лагерю примкнуть. Открыв для себя, кто я такой, я выбрал лагерь красоты: не той, что можно назвать противоположностью уродства, а неуловимой, робкой красоты, возникающей из самой уродливости и совершающей чудо, то есть невозможное.
Урок, который преподала мне сестра, был слишком наглядным, чтобы убедить и, главное, утешить меня. Ничто уже не могло отвлечь меня от сознания собственного уродства, это я понял в восемь лет. И я начал резко проваливаться во времени наподобие скал, отламывающихся от крутого берега реки Везер по ту сторону озера у подножия горы Вейкс.
Мы отправились домой. Я плакал. Я улыбался. Я шел опустив голову. Сестра сказала, что если я буду плакать, то рискую превратиться в статую из соли. Она не обняла меня – ни она, ни мать, ни кто-либо еще в то время и спустя еще много лет этого не делал, – нет, она взяла меня за руку. Эта ладонь была единственной частью ее тела, к которой мне было разрешено прикасаться. Я мог только улыбаться. Я сказал, что улыбка сквозь слезы, должно быть, придавала мне самый глупый вид на земле. Я подумал, что лучше быть уродливым, чем казаться глупым. Но Элиана меня не слушала и спросила с внезапно посерьезневшим лицом, повернутым в сторону заката: