Kitobni o'qish: «Иностранная литература №04/2015»

Литературно-художественный журнал
Shrift:

Ежемесячный литературно-художественный журнал

До 1943 г. журнал выходил под названиями «Вестник иностранной литературы», «Литература мировой революции», «Интернациональная литература». С 1955 года – «Иностранная литература».

В оформлении обложки использован фрагмент картины немецкого художника Георга Гросса [1893–1959] Republica автоматов [1920].

Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.


© «Иностранная литература», 2015

* * *

От составителя

В этом номере больше истории, чем литературы. Немецкой истории. Не той, о которой мы узнаем из многих наших учебников, с «фальсификациями» которой борются свежесозданные комиссии. История, к которой мы обращаемся, – это история, рассказанная по памяти. Наши авторы – люди разного социального происхождения, с различными убеждениями и разнообразным жизненным опытом. Все они рассказывают о событиях, которым стали свидетелями. Исключение составляют главы из книги журналиста Алоиза Принца. О побеге Ханны Арендт из французского лагеря и о скандале, который разразился после выхода ее книги об Эйхмане, мы узнаем не от нее самой, а от автора. Впрочем, Ханна Арендт интересна нам не только как свидетель истории, но и как человек, попытавшийся осмыслить причины происходивших событий.

Мы начинаем с фрагментов автобиографической книги Анны Вимшнайдер «Осеннее молоко». «Эта книга – документ особого рода, который показывает, что пятьдесят и пятьсот лет назад жизнь в Германии была одинаковой». Так корреспондент журнала «Дер Шпигель» Фриц Румлер охарактеризовал воспоминания Вимшнай-дер сразу после их публикации в 1985 году. За последующие десять лет было продано более двух миллионов экземпляров этой книги. Почему же книга стала бестселлером? Конечно, сыграло свою роль человеческое обаяние рассказчицы, которая простым языком описывает свою нелегкую жизнь. И все же дело не только в ней. Румлер отметил в этой книге, вероятно, самое главное: воспоминания простой баварской крестьянки – это в первую очередь документ исторический. Благодаря им вдруг выяснилось, что всего несколько десятилетий назад в Германии жили как в Средневековье. Конечно, разговор о жестокостях военного времени для немцев уже давно стал привычным, но война в книге Вимшнайдер занимала лишь малую часть, а мучения простая крестьянская девушка претерпевала каждый день, в самое что ни на есть мирное время. Читая эту небольшую книгу, написанную женщиной, в равной степени чуждой исторической науке и высокой литературе, к тому же никогда не покидавшей Баварию, немецкое общество узнавало нечто важное о собственной истории, заполняло лакуны своей памяти.

Воспоминания Вимшнайдер дают идеальный материал для изучения прошлого методом так называемой устной истории (Oral history), предполагающим обращение прежде всего к живым свидетельствам участников событий. Этот метод был разработан американскими и английскими историками в 1930—1940-е годы. В Германии стал активно использоваться в конце 1970-х, его популяризация связана прежде всего с именем Лутца Нитхаммера, который, опрашивая очевидцев исторических событий, изучал механизмы коллективной памяти. В начале третьего тысячелетия немецкие ученые проводили исследование, названное позднее «Мой дедушка не был нацистом» (Х. Вальцер, К. Ленц. Поколение дедов в Европе / Перевод А. Ярина // Отечественные записки, 2008, № 5). Историки беседовали с молодыми немцами и пришли к выводу, что семейным рассказам опрошенные доверяют больше, нежели официальной версии прошлого. Как выразился один из участников опроса: «Все, что положено, мы узнаем в школе, а примеры из жизни потом рассказывает бабушка». И хотя молодые люди хорошо осведомлены о преступлениях нацистов, они склонны обелять своих родственников, полагая, что их-то деды в злодеяниях не участвовали, а то и пытались их предотвратить. Об этом, самом травматичном, периоде немецкой истории в нашем номере рассказывают писатели, чье школьное детство пришлось на годы Третьего рейха. Читая эти воспоминания, мы, сегодняшние читатели, можем судить, как важно многим авторам, по прошествии стольких лет описывающим свои детские впечатления, подчеркнуть: ни родители, ни они сами не одобряли нацизм. Так, Георг Хензель не забывает сказать, с какой неохотой они с мальчишками плелись к эстакаде, где должны были приветствовать Гитлера, объезжавшего новый участок автобана.

Герои нашего номера рассказывают о прошлом, свидетелями которого они стали не только в Германии, но и в России. Немецкий военнопленный Герхард Никау вспоминает о своем кратковременном пребывании на Лубянке, о том, как был осужден без суда. Маргарит Бубер-Нойман, приехавшая в Москву вместе с мужем Хайнцем Нойманом, лидером немецких коммунистов, дает развернутую картину сталинского времени с его гнетущей атмосферой всеобщего страха и абсурда. При этом Бубер-Нойман описывает, как постепенно, шаг за шагом, у нее и у мужа открывались глаза. Как и Никау, Бубер-Нойман смотрит на происходящее взглядом постороннего, замечает много такого, что для советских людей давно стало привычным. Благодаря этим воспоминаниям мы, российские читатели, открываем много нового в своей истории, тем более что, в отличие от немцев, мало что о нем знаем от бабушек и дедушек.

Сопоставляя воспоминания немцев о России и Германии, мы улавливаем много общего в жизни двух стран, и особенно в эпоху Гитлера и Сталина. Как некогда посетители знаменитой выставки «Москва – Берлин – Берлин – Москва. 1900–1950», рассказывающей о стилистической близости двух тоталитарных режимов.

Черты советского прошлого обнаруживаются и в тексте Рюдигера фон Фрича, действующего посла Германии в России. Автор вспоминает, как он помог своему двоюродному брату и двум его друзьям бежать из ГДР на Запад. Он не упускает ни единой детали хитроумного плана и его подготовки – как подделывал паспорта, изготавливал фальшивые штемпели… По увлекательности этот рассказ не уступает остросюжетному детективу. При этом опасности, которым подвергаются герои, не придуманные, любая оплошность – и читатель это прекрасно понимает – может стоить им свободы, а то и жизни.

Редакция благодарит всех переводчиков, без чьей кропотливой работы этот номер бы не состоялся, и выражает особую признательность Гёте-институту за всяческую поддержку.

Елена Леенсон, составитель номера

Сельская идиллия

Анна Вимшнайдер. Осеннее молоко
Фрагменты книги


Перевод Елены Леенсон.


© Piper Verlag GmbH, Munich 1987

© Елена Леенсон. Перевод, 2015


В районе Ротталь-Инн1, с восточной стороны горы, на пологом склоне стоит крестьянский двор с девятью гектарами земли. В доме этом жили мои отец, мать, дед по матери да восемь детей. Старшего звали Франц, затем шли Михль и Ганс, потом я, старшая из двух девочек, следом за мной – Ресль, Альфонс, Зепп, а позже родился еще мальчик.

Нам, детям, жилось хорошо. Родители у нас были работящие, и дед по-прежнему работал, хотя ему уже перевалило за восемьдесят. Когда он брился опасной бритвой, мы сбегались посмотреть – это было очень смешно. Зеркало висело на стене, и, смотрясь в него, дед выделывал разные смешные гримасы. Коленом он опирался о скамью, а поскольку дед немножко дрожал, скамья издавала потешные звуки.

Весной мама наламывала прутьев и сгребала их в большую кучу перед воротами, и мы в этой куче играли, ползали, так что, кроме копошащихся детей, там уже ничего не было видно. Еловые шишки у нас были лошадьми, сосновые – коровами, а желуди – свиньями. Из огромного куска коры мы делали двор, а из маленьких – телегу, чтоб потом с помощью нити или тоненькой бечевки впрягать в нее наших животных. Вместо колосьев у нас был подорожник, а его самые широкие листья служили нам еще и деньгами, вообще же у каждой из многочисленных трав было свое назначение, отчего наш игрушечный крестьянский двор становился богатым.

Родители не могли нарадоваться на своих детей. По вечерам мы чаще всего играли в салки да еще стряхивали с вишни бесчисленных майских жуков. Мы так увлекались, что идти спать совсем не хотелось. Как-то раз мама надела мне красивое красное бархатное платье, я уселась на тачку, и мы вместе с ней повезли пиво для тех, кто молотил2. Когда ехали обратно, то останавливались у каждого дома, и она меня всем показывала, потому что очень гордилась своей первой девочкой.

Однажды, не знаю почему, мама лежала в кровати, а мы, старшие дети, находились при ней на втором этаже. Слышно было, что внизу кто-то ссорится. Мама встала на колени в том месте, где из пола вынималась доска, и посмотрела вниз. Ссорились отец и дед. Дед принес воды из колодца за домом, а отец запер дверь, и дед не мог попасть в дом. Из-за этого произошла ссора.

Как-то раз мы играли особенно весело и бегали вокруг дома. Тут из дома вышла Фанни с лоханью и вылила много крови. Мы все ее обступили и стали расспрашивать: «Ой, ой, кого это зарезали?» Она сказала, что это от нашей матери. Что же это, разве маму зарезали? И мы все разом захотели к ней. Фанни сказала, чтоб мы пока были тут, она нам скажет, когда можно будет войти.

Мы стали ждать. Потом поднялись по лестнице на второй этаж. По пути встретили двух мужчин в белых халатах. В комнате еще были две наши соседки и отец. Все они плакали. Мама лежала на кровати с раскрытым ртом, грудь ее с хрипом вздымалась и опускалась. Тут же в кроватке лежал младенец и истошно кричал. Детям разрешили подойти к маме и каждому взяться за ее палец. А потом нас снова отослали играть. Вечером пришло много людей читать Розарий. Мама лежала при входе на возвышении. Ее красивые рыжие волосы были уложены локонами, как она это всегда сама делала перед зеркалом. На ней были черное платье и туфли. Мы спросили, зачем ей туфли. Соседка сказала, что это старинный обычай, потому что роженицам приходится подниматься на небо по шипам. Соседи читали Розарий, им подносили хлеб и питье, и молитва продолжалась. Так шло два вечера.

В тот же день, как умерла мама, младенца забрала крестная мать, хотя она была бездетной и старой. Мы все хотели есть, но у нас ничего не было. Четверо младших детей улеглись на канапе – двое сзади и двое спереди, – положили под головы куртки и ими же укрылись. Мы, старшие, тоже взяли кое-что из одежды и устроились на деревянных скамьях – они стояли вдоль стен. Мы плакали, потому что у нас больше не было мамы, и от голода и горя мы уснули. Отец перенес нас спящих в кровати.

Отец сразу же стал искать себе помощницу, чтоб вела хозяйство. Пришла женщина и провела у нас две недели. Потом она достала все ведра и бадьи, что были в доме, поставила их на скамьи, замочила белье и ушла. Отец нашел еще одну, но и она пробыла у нас недолго. Как и первая, оставила белье в ведрах и исчезла. Наверное, закончить стирку помогли соседи. Но чтоб это белье кто-нибудь гладил, я не припомню. Тогда отец принялся искать себе новую жену. Но кого ни находил, оказывалось, что у невесты уже двое, а то и трое детей. Отец решил, что если он женится на такой, то его собственных детей будут держать в черном теле, а дети жены получат все наследство. Этого он не хотел. Так что он совсем оставил эти мысли. А мы по-прежнему ходили голодными.

Одну нашу соседку мама, умирая, попросила стать мне крестной. Та пришла к нам подоить коров и принесла полный фартук яблок. Дело было в середине лета – мама умерла 21 июля 1927 года.

* * *

Подошло время жатвы, больше всего работы теперь было в поле, и людям стало не до того, чтобы нам помогать. Тогда отец решил, что должен помочь себе сам. Ему ничего не оставалось, кроме как нас, детей, заставить работать.

Старшим был Франц – ему еще не исполнилось тринадцати, соседка показала ему, как доить коров. Затем шел Михль, одиннадцати лет, ему поручили чистить хлев. Другая соседка пришла учить меня стряпать, чинить одежду и нянчить младших детей. Мне было восемь. Третий по старшинству Ганс тоже должен был помогать. Кроме того, мы, старшие, кормили скотину. Вставали в пять утра, отец брал косу, Франц – тачку, а мы с двумя братьями – грабли. Корм везли на тачке, и за час дело было сделано. Младшие дети в то время еще спали. Франц доил двух коров, которые были сговорчивее. Соседка же – двух своенравных. Я разжигала огонь, кипятила молоко, выливала его в миску, подсаливала и крошила туда хлеб. Мы вставали вкруг стола, читали утренние молитвы, «Отче наш», «Верую во единого Бога…» и просили за нашу маму. Бывало, что к этому времени просыпался кто-нибудь из младших, я бежала к нему, и на еду времени почти не оставалось. После завтрака благодарили Бога, снова произносили «Отче наш» и просили за маму. Мальчики уже были умыты и причесаны и перед школой успевали на церковную службу. Я же должна была сперва поднять самых маленьких, помочь им пописать, одеть их и накормить. Если малышам что-то не нравилось, они плакали. Дед еще оставался в постели. И только когда отец, покончив с работой в хлеву, возвращался домой, я могла отправляться в школу. До школы было четыре километра, я бежала со всех ног. Частенько мне приходилось останавливаться, потому что сильно кололо в боку, и нередко я прибегала уже к первой перемене. Остальные дети смеялись надо мной.

Вскоре мальчики решили, что всю работу по дому должна делать я одна, что не мужское это дело. Когда я возвращалась из школы, приходила мать Маередера и учила меня стряпне. Отец в моем присутствии ей сказал: «Если девчонка чего-то не поймет, дай ей оплеуху, она быстренько все запомнит». Дольше всего мы с ней стряпали по воскресеньям, потому что в эти дни не было занятий в школе. В девять лет я уже умела печь ронудель, дампфнудель3, яблочный штрудель, готовить мясо и многое другое. Но поначалу я еще делала много ошибок – нередко приходил отец, заглядывал в печку и говорил: «Ну, девчонка, если не подбавишь огня, никогда мяса не изжаришь. И воды подлей, сколько тебе говорить?». И вот уже я получала затрещину. Мать Маередера тоже иногда меня бранила, но чтобы бить – никогда.

Во время работы мне приходилось ставить себе табуретку – я была так мала, что не могла заглянуть ни в одну кастрюлю. Чтоб подбавить огня – табуретку отодвигала, чтоб взять что-то из буфета – тащила ее с собой, и сколько же раз мне приходилось перетаскивать ее туда-сюда во время стряпни! <…>

Главной нашей пищей были молоко, картошка и хлеб. По вечерам я уже не могла как следует готовить – чаще всего в школе мы были с раннего утра и до четырех часов вечера, возвращались только в сумерках. Дома мы варили лишь огромную кастрюлю картошки для себя и свиней. Младшие дети с трудом дожидались, пока она сварится, и часто засыпали на канапе или прямо на жесткой лавке. Приходилось их будить, чтоб поели. Мы были так голодны и съедали столько картошки, что для свиней оставалось слишком мало. Отец нас за это бранил. Ганс как-то съел тринадцать картофелин, и отец сказал: «Ты что, совсем спятил? Жрешь больше свиньи». <…>

Зимними вечерами мы жарко растапливали печку, и в доме становилось тепло. На втором этаже, прямо над печкой, стояла кафельная печь. Если топилась печь внизу, кафельная печка тоже нагревалась. Она имела форму подковы, и мы, дети, по очереди забирались в излучину. А если кто слишком засиживался, остальные его выпихивали – перед сном всем хотелось согреться. Отец клал на большую печь дощечку, а сам садился сверху, частенько после этого тянуло горелым – это были отцовские штаны. Отец любил покурить по вечерам короткую трубку. Над столом висела керосиновая лампа со стеклянным абажуром, и было очень уютно. Мы упрашивали отца рассказать нам зловещие истории о привидениях, убийствах и войне, в которой он участвовал. Дед вспоминал, как он на лошадях перевозил тяжелые, длиннющие бревна из Эггенфельдена в Пассау. Керосин в лампе постепенно выгорал, и чем темней становилось, тем мы делались оживленней. Мы ловили мышей и при этом пихались и толкались, было очень весело. От керосинового чада наши ноздри и подбородки чернели, и мы друг над другом смеялись.

Пока остальные слушали отца, мне полагалось корпеть над швейной машинкой и старательно ставить заплаты. Для этого требовалась маленькая керосиновая лампочка – она стояла в литровой кастрюльке, без нее я б не видела швов. Отец и все дети отправлялись в постель, а мне еще долго нельзя было закончить с шитьем, часов до десяти вечера. То и дело я засыпала от усталости, тогда отец стучал мне сверху и кричал: «Ну, чего там у тебя? Не слышу швейной машинки!» Я просыпалась и работала дальше. <…>

Пока не выпадал снег, мы ходили в деревянных башмаках, и, если кто-то завязал в грязи, остальные его вытаскивали. При входе в школу стояло множество таких башмаков, часто перепутанных, и, прежде чем каждый находил свою пару, происходила настоящая свалка. На уроках нередко сидели в мокрых чулках. Мы с сестрой вязали перчатки, но их всегда не хватало. Малышам они тоже были нужны, чтоб кататься на санках или лепить снеговика. И каждый день рвались штаны. Поэтому-то отец и заставлял меня штопать и чинить до десяти часов вечера, когда остальные уже лежали в кроватях. Сам он тоже ложился. Если ж мне становилось невмоготу, я шла в кладовку, открывала дверь настежь и вставала за ней. Только там, за распахнутой дверью, я могла спрятаться от всех и хорошенько выплакаться.

Я плакала так горько, что мой передник насквозь промокал. В такие минуты я всегда думала о том, что у нас больше нет матери. И почему умерла именно наша мама, ведь у нее было так много детей? Потом я умывалась, чтоб меня не видели заплаканной. Бывало, кто-то спросит, почему фартук у меня мокрый и мятый, но я так никому и не открылась. Дважды в неделю в школе было рукоделие, в эти дни отец запихивал в мой ранец старые, а иногда и грязные штаны, чтоб я починила их в школе, он считал, что другим рукоделием мне заниматься не обязательно. Я стеснялась вытаскивать это рванье из ранца. Тогда подходила учительница и доставала сама. Дети смеялись, а мне было очень стыдно. У других была с собой вышивка, какие-нибудь красивые яркие вещи. Но учительница одергивала остальных девочек: «Радуйтесь, что у вас есть мать!» Три девочки были на моей стороне, они не смеялись, а жалели меня, потому что дома им все объяснили их мамы. <…>

На переменах я не могла играть с другими детьми, потому что у меня не было штанов. Я прислонялась к стенке и смотрела. Однажды ко мне подошла дочка учителя, она отвела меня на половину учителя и спросила, не могу ли я на перемене наполнить водой огромный бак в плите. Так я стала каждый день доверху наполнять этот бак, за что жена учителя меня кормила обедом. Как-то раз пришли другие дети и хотели меня прогнать, но она им не позволила. Еще она дарила мне кое-какие платья своей дочери. Тут уж все мне стали завидовать и называть учительской любимицей. Одно платье оказалось коротко, и отец взял и оторвал подпушку, так что все нитки вылезли наружу. Назавтра я как всегда наполняла бак на перемене, как вдруг за моей спиной раздался резкий голос жены пономаря: «Эй, неряха, ты уже достаточно большая, чтобы подшить себе юбку!». Я посмотрела на свой подол и очень смутилась. На следующий день, проходя мимо, жена пономаря в упор посмотрела на мою юбку, но я уже все поправила. Отец говорил, что девочкам перчатки не нужны – по пути в школу мы можем прятать руки в передник. Но поскольку у нас не было ни штанов, ни нижних юбок, ни накидок, а только тоненькие платьица, нам было очень холодно. Мальчики одевались получше: у них были подштанники, а сверху – штаны на подтяжках. Сзади на штанах отстегивалось окошко, чтобы справлять нужду. Еще у них были куртки из толстой материи, шапки и перчатки. Благодаря заплатам их одежда становилась еще теплей. Зимой и в дождливые дни мы ума не могли приложить, где бы нам все высушить, а переодеться было не во что. Новая одежда у нас появлялась редко. На Рождество мать Маередера приносила нам огромную корзину детских вещей и рождественское печенье. Это было важным событием, о котором помнили долго.

* * *

С наступлением весны нам становилось полегче. Отец и братья кормили скотину, я же доила коров. Но это было не просто. Я бралась обеими руками и прикладывала все свои силы, чтобы сцедить молоко с одного соска. В школу я уходила последней, потому что сперва нужно было позаботиться обо всех малышах. Из-за этого я регулярно опаздывала. Учитель относился ко мне с пониманием, чего нельзя сказать о священнике. Каждый день он бранил меня за то, что я опоздала к школьной молитве. Мол, могла бы и раньше вставать, ведь твои братья уже в сборе. Я очень расстраивалась, но поделать ничего не могла.

За то, что мы хорошо себя вели, весной каждому из нас разрешили выбрать какое-то животное. Франц и Михль получили маленького барашка – он родился в конце зимы, и пастух отдал его отцу. Этому пастуху и без того приходилось следить за четырьмя сотнями овец, когда он гнал их по нашему полю. Гансу разрешили ухаживать за голубями, которые к нам прилетели. Мы с сестрой – она была двумя годами меня младше – выбрали маленьких утят. Утятам сестры мы обрезали хвостики, чтоб отличать от моих. У каждого теперь была своя живность. Все мы прилежно кормили своих подопечных, чтоб они стали больше и краше, чем у остальных. Еще до того в доме жили кролики, кошки и собака – она была хорошо выдрессирована и к детям никого не подпускала.

Частенько нам приходилось вместе с отцом ходить в лес, собирать ветки, поваленные снегом и дождем. Самому старательному отец обещал два пфеннига, остальным – по одному. Если он и вправду давал деньги, что случалось не всегда, приходилось тратить их на грифели или карандаши. Лишних денег никогда не бывало, у отца в том числе. По-другому и быть не могло, когда тридцать яиц стоили марку, да и мало что получалось продать, ведь мы сами много съедали. Нередко являлся судебный исполнитель, потому что отец не мог платить налоги. Тогда нужно было показаться всем детям, и он уходил.

Из утят моей сестры ни один не вырос – все трое упали в колодец. Мои же выросли, и мы их съели. Хуже всего дело обстояло с барашком, который быстро рос и становился все сильнее. Мальчишки выучили его бодаться. Он и нас, детей, начал бодать, от чего мы падали на землю, а барану это очень нравилось. <…>

Однажды ко мне подошел директор школы и спросил, разрешат ли мне пойти на школьное представление. Братья сказали, что отцу платить нечем. Учитель обещал, что сам за все заплатит, и отец разрешил. Спектакль произвел на меня огромное впечатление. Это было единственное представление, на котором я побывала за все время учебы. Спектакль был о Гензель и Гретель. <…>

Обычно школу из нашей семьи одновременно посещали четверо детей, а тут выдался год, когда ходили пятеро. Но у нас по-прежнему было только четыре сборника хвалебных песен, которые требовались для школьной службы. А поскольку я все равно не часто на нее успевала, отец дал мне другой молитвенник. Как-то наш священник решил проверить, у всех ли детей есть с собой молитвенники и книги песен. Когда он приблизился ко мне, то сразу увидел, что у меня другая книга, поменьше. Велел подойти к нему. Я подошла. Он посмотрел на мой сборник и сказал: «Вы только посмотрите, у нее книжка не иначе как от Пресвятой Девы Марии!», швырнул книжку в сторону и своей тяжелой рукой отхлестал меня по обеим щекам так, что у меня шляпа слетела с головы. Свидетелями этому были все дети.

Домой я пришла заплаканная и все рассказала отцу. Отец заявил, что он этого так не оставит, и пошел в полицию. Полицейский пришел в школу и стал всех опрашивать. Родители, которые были дружны со священником, запретили своим детям давать показания, и те сказали, что ничего не видели. Но было довольно и честных родителей, чьи дети отвечали правдиво. До судебного разбирательства священник довести не дал, но обязался выплатить тридцать марок штрафа. В следующие два воскресенья он кричал во время проповеди, что начались гонения на церковь. Из-за этого некоторые женщины на меня косо смотрели, и мне было стыдно. Отец с невозмутимым видом сидел на своем месте. Я была ему так благодарна за то, что он встал на мою защиту. Он всегда был хорошим отцом. Священник же был бессердечным человеком, он и других детей нередко охаживал тяжелой дубинкой. <…>

Прежде, когда какой-нибудь крестьянский парень или девушка поступали на службу, полагалось кому-то из дома их провожать. У нас это всегда делал отец. Пошел он и с Михлем. Дело было на Сретенье, 2 февраля. Две рубашки, две пары чулок, две пары штанов, одна пара деревянных башмаков да то, что на нем было, – вот и все имущество, которое Михль взял с собой. Час они с отцом шли пешком. Когда уже подходили ко двору, куда Михль нанимался в работники, отец совсем притих. Михль посмотрел на отца и увидел, что тот плачет. Михль тоже заплакал. И какую думу думал отец?.. Мальчишка был совсем невысок и не так уж и крепок. При таком обилии детей, как у нас, пищи всегда было в обрез, так что все недоедали. Когда отец пошел обратно, ему дали с собой буханку хлеба да еще какую-то выпечку. Каждое воскресенье Михль приходил домой постирать и починить белье. Эту работу делала я.

На одну, а затем на полторы марки, которые Михль получал, он долго ничего не мог себе купить. На первых порах с ним довольно грубо обходились, потому что он мало что умел. Как пришла весна, выросла первая трава, и настало время сенокоса, хозяин ему сказал: «Хорошо себя прояви, получше замахивайся косой, не то вылетишь – от тебя и так мало проку». К Михлю вечно придирались, и первый год был очень тяжел. Ни белья, ни велосипеда, ни башмаков – ничего у него не было.

У других братьев все шло так же. В комнатах для прислуги на стенах поблескивал иней, постельного белья обычно не полагалось, одеяло за ночь совсем промерзало. Резиновых сапог в то время еще не делали. Кто побогаче, мог позволить себе так называемые мангеймские сапоги, из свиной кожи на деревянной подошве.

Зимой многим приходилось идти в лес в деревянных башмаках. Конечно, снизу на носки нашивали заплатки из вельвета, и все равно было очень холодно – со штанов, да и с пяток свисали сосульки. Уходили в лес каждый день в полседьмого утра, вставали в половине пятого. Покончив с работой в хлеву, шли на улицу. Брали с собой длинные деревянные пилы, тяжелые топоры и прочий инструмент. Мотопил тогда еще не было. Пилили дерево обычной пилой, и, пока оно не падало, почти ничего не было слышно. Когда деревья уже были повалены, а ветви обрублены, приходили девушки собрать прутья. Покончив с работай в лесу, везли бревна и прутья домой – делали это на лошадях, на волах, а иногда и на коровах. Но прежде разрубали эти бревна на мелкие части. Тягачей еще не было, круглых пил тоже. Служанки вязали хворост. Дома мужчины кололи дрова, а женщины клали их на просушку. Выкладывали бревнышко к бревнышку, и, если у кого штабель дров опрокидывался, это считалось очень стыдным. Такие случаи называли «крещением младенца».

Были добрые хозяева, но были и настоящие свиньи. Добрые относились к прислуге по-человечески. Остальные же в обеденное время посылали своих работников на ловлю кротов. <…> Смеяться не разрешалось – полагалось быть вечно уставшим от работы.

Постирать белье и починить одежду девушки могли только вечером и по воскресеньям. И только хорошие хозяева позволяли для этой цели брать немного теплой воды, а нет – так приходилось стирать в холодной. Если штопка затягивалась, нужно было жечь свои собственные свечи. Так заведено было почти везде. Даже ткань, через которую цедят молоко, и ту приходилось стирать в холодной воде.

* * *

В один прекрасный день я обнаружила, что на груди у меня выросли два холмика. Я страшно перепугалась, но спросить ни у кого не решилась, чтоб не засмеяли. Я знать не знала, как это получается, но день ото дня они становились все больше. Каждый раз во время мытья оказывалось, что они еще подросли. Меня это очень беспокоило. На ощупь они были мягкими, и я решила, что внутри воздух. Открыла шкатулку с шитьем, достала тонкую иголку и проткнула себе грудь, чтобы воздух вышел наружу. Но это оказалось больно. Тогда я обрадовалась, что они хотя бы сами по себе не болят, и уж наверное Небесный Отец знает, зачем они нужны. Мне захотелось узнать, как у других женщин, есть ли у них такие же. Я стала внимательно смотреть по сторонам и увидела женщину, у которой эти холмики были даже намного больше, чем мои. Это меня чуть-чуть успокоило.

Как-то раз отец принес яиц директору школы. Его жена отдала нам груду старого тряпья, по большей части рваного. Но я-то могла все залатать. Так у меня появились первые штаны, правда, у них не доставало ширинки, и я ее вшила. Еще там были подушки – когда я их заштопала, они у нас стали самыми нарядными. Люди меня часто хвалили, потому что у нас всегда было прибрано, даже лучше, чем в некоторых домах, где были матери. Отец меня тоже хвалил. Отчего я становилась только прилежней. <…>

Однажды, когда мне было четырнадцать, у меня внезапно промокли штаны, и я подумала: это еще что? Мне же совсем не хотелось в туалет! А когда увидела, в чем дело, пришла в ужас. Святые угодники, я, наверное, скоро умру, подумала я и вспомнила о маме, у которой так же шла кровь, прежде чем она умерла. Я забралась в укромное местечко и горько заплакала. Через некоторое время меня хватились и стали повсюду искать: в хлеву, в доме, в сарае… Тогда я вышла из своего укрытия, и все увидели, что я зареванная. Стали меня спрашивать, что случилось. Я ответила, что это из-за сильных болей в животе. Отец сказал, мол, не так уж это и страшно, умереть ты не умрешь. Я промолчала. Из старого коричневого одеяла я сделала себе нашлепку и пришпилила ее безопасными булавками, а потом кровотечение само собой прекратилось. Я все выстирала и украдкой повесила сушиться вместе с другим бельем. Снова я была весела, потому что осталась живой. Правда, через некоторое время это началось снова, но так страшно мне уже не было – ведь после первого раза я не умерла.

Как-то я пришла за фунтом сахару к жене лавочника, которая была повивальной бабкой. Она стала расспрашивать, начались ли у меня уже кровотечения. Сказала, что это бывает у всех женщин, да еще подарила мне специальный ремешок и к нему – несколько женских накладок. Теперь я была во всеоружии, и к тому же мне кое-что объяснили.

Изредка заходили соседские дочки и прочие девушки рассказать о своем житье-бытье. Они ходили на танцы с братьями и работниками – по вечерам у нас играла гармоника, и все очень веселились. Я спросила у отца, не позволит ли он мне тоже пойти, но он не разрешил. Пока в доме останутся хоть одни драные штаны, ты у меня никуда не пойдешь, вот как он сказал. Поразмыслив, я поняла, что так мне никогда не уйти, ведь рваные штаны в доме были всегда, и очень расстроилась. Подруг у меня тоже не было, потому что я была очень бедна, все девушки говорили: быть тебе в девках, потому что вечно торчишь дома. Так прошло несколько лет.

* * *

Мне было уже восемнадцать, когда к отцу пришла мать Маередера и сказала, мол, у нас в доме будет свадьба, и ты должен отпустить туда дочку. Отец ответил, что отпустить меня не может, потому что иначе ему пришлось бы купить мне платье. На это мать Маередера сказала: «Сама куплю, а дочке твоей и так приходится много работать, хоть раз можно ее и порадовать». Тогда отец все же сам купил новое платье, и мне в первый раз разрешили пойти на свадьбу.

Это была большая семья, поэтому гостей на свадьбу пришло очень много. Некоторых я знала по школе – и девушек, и парней. За соседним столиком сидел некто по имени Конрад. Я с ним была дружна еще со школы. Он пригласил меня на танец, хоть я и не умела танцевать. Во время перерыва к нам подошел его приятель. Оба всего несколько недель назад вернулись из трудовых отрядов4, и Конрад взял с собой друга на свадьбу. Звали того парня Альберт. Вышло так, что я и с ним немного потанцевала. После танцев они позвали меня за свой стол. Но сперва я должна была спросить у отца – он был неподалеку. Отец разрешил. За тем же столом сидело много молодых людей, они шумели, смеялись и шутили, мне тоже было очень весело. Они заплатили за мою закуску и всячески меня развлекали.

В течение вечера гости перешли в ближайший трактир и там стали пить еще больше. Каждому из приглашенных гостей полагалось выбрать себе девушку. Особенно почетным считалось, если тебя выберет шафер. Шафером был брат жениха, и его выбор пал на меня. Теперь я сидела на специальном месте, хоть и не могла понять, как это все получилось.

Поскольку моя сестра уже умела доить коров, а моей крестной было со мной по пути, то на празднике я могла оставаться допоздна. Тут вдруг оказалось, что Альберту, который уже не отходил от меня ни на шаг, идти той же дорогой, и я не возражала, чтоб он меня проводил. Крестная с мужем ушли далеко вперед, а мы с ним поотстали. Одной рукой Альберт вез велосипед, а другой держал мою руку – так мы дошли до нашего дома.

Была лунная ночь. У нашего сарая мы остановились. Долго разговаривали, а потом замолчали и поцеловались. Уж верно, мы пришлись друг другу по сердцу. Но в конце концов мне, да и Альберту, пришлось идти по домам. Точной дороги он не знал и пошел наудачу.

Я же в ту ночь долго не могла уснуть. Не без гордости думала о том, как хорошо я показала себя на свадьбе. И вот уже у меня появилась надежда – может, и мне когда-нибудь суждено выйти замуж, хоть соседские дочки уверяли, что об этом и думать не стоит. Долго и с радостью я вспоминала тот вечер, но никому ничего не сказала.

Как-то ночью ко мне под окно пришел один парень. Дело было к полуночи. Моя сестра спала со мной в одной комнате. Некоторое время он стучал и кричал, а я не обращала внимания. Но поскольку он не успокаивался, я, так и быть, открыла окно. Мы немножко поговорили, и тут он начал причитать, как на улице холодно, да как у него ноги замерзли, стал просить, чтоб я его пустила согреться в постели. Я в его слова не очень-то поверила, но он не унимался. Парень этот жил с нами по соседству, и я его хорошо знала. В конце концов я его пустила. В кровати нам обоим хватало места, но тут он подвинулся ближе и уже начал было распускать руки. Это мне совсем не понравилось. Я взялась за другой конец простыни и в нее завернулась. После этого он довольно скоро встал и пошел домой. Сестра так крепко спала, что ничего не слышала, отец тоже. Назавтра было воскресенье, и я пошла в церковь. Перед церковью стояли парни и довольно громко подшучивали надо мной и моим вчерашним гостем. Оттого что я завернулась в простыню.

* * *

Об Альберте, который проводил меня со свадьбы домой, не было ни слуху ни духу. Так прошло месяцев девять. Однажды в солнечный воскресный день я отправилась на велосипеде в город, в церковь. Около фото-студии я остановилась и принялась разглядывать витрины. Тут подошли двое парней: один – мой родственник, а другой – Альберт. Но я его не узнала, ведь столько времени прошло, да и виделись мы всего один раз.

С этого момента мы с ним стали друзьями и каждое воскресенье встречались. Из церкви шли в трактир, ели там свиные колбаски с капустой, а после заглядывали в кондитерскую. Мы держались за руки и были очень счастливы. Я ждала, не могла дождаться следующего воскресенья. Теперь и он стал приходить под мое окно.

Позднее я даже разрешила ему с собой спать. Это стало для меня огромным событием, и я полюбила его еще больше. <…>

Как-то раз вечером в воскресенье неожиданно зашел Альберт. Я как раз занималась уборкой. Работа у меня никогда не заканчивалась. Ему стало меня очень жаль. С тех пор он приходил каждое воскресенье, и мальчики рассказали об этом отцу. Сестра же ничего не сказала. Отец очень рассердился и пригрозил, что если этот рыжий кобель – так он называл Альберта – придет снова, то ему не поздоровится. Все же в следующее воскресенье Альберт опять появился, он прошел прямо к отцу и назвал свое имя. Я тотчас вышла из комнаты и стала смотреть через дверную щель, чем все кончится. Но отец был не так уж и зол, вскоре они уже спокойно разговаривали, и я осмелилась войти. Альберт сказал, что у его семьи есть двор, который по размеру не уступает нашему. Сейчас там хозяевами – его тетка и двое дядьев, он же будет наследником. Его старикам уже под семьдесят, и можно надеяться, что нам с Альбертом дадут пожениться. После этих слов отец уже не возражал, чтобы Альберт приходил к нам по воскресеньям. Сестре Альберт приносил шоколад, а младшим братьям – инжир в сахаре, и все были довольны. <…>

Каждую Пасху священник делал в церкви наставления, готовил всех прихожан к пасхальной исповеди, люди при этом должны были стоять. С утра устраивали торжественную службу, потом священник долго говорил, как важно участвовать в этом стоянии. Незамужние девушки исповедовались в свой день, неженатые мужчины – в свой, отдельный день был и для семейных. Сначала священник долго взывал к нашей совести, потом, наконец-то, заходил в исповедальню, а мы выстраивались в ряд. Исповедоваться мы подходили по очереди – один человек с одного конца, другой – с другого. Иногда исповедь проводил другой священник, которого мы знали хуже, многие шли к нему гораздо охотней.

Сперва священник спрашивал имя, у семейных – число детей и сколько лет самому маленькому. Так он выяснял, не предохраняются ли супруги, что считалось смертным грехом. Если предохраняются, то в случае внезапной смерти попадут прямо в ад. Моя мама умерла при родах своего последнего ребенка, потому что не хотела попасть в ад. Хотя врач ее предупреждал, но она не хотела брать грех на душу. Теперьде наша мама из вечности заботится о своих детях, а потому мы все стали взрослыми и совестливыми людьми.

Но не все женщины на исповеди были такими. Как-то одна из них довольно громко сказала: «Я вам не печка какая-нибудь, где только один хлеб спекся, а уж заталкивают другой». Отпущения грехов она не получила и ушла ни с чем. Люди стояли к исповедальне совсем близко, да еще сторона, где иногда сидел помощник священника, была открыта, так что эти слова многие услышали, и пошли толки.

Один женатый человек признался в измене, это было всего хуже – для вящей убедительности святой отец громко крикнул: «Тебе уже ничто не поможет, тебя черти приберут!». Так он этого мужчину перед всеми опозорил, что тот потом долгие годы не ходил в церковь. А ведь он не был скверным человеком и всякому помогал.

Меня священник спросил, не играла ли я со своими братьями, когда они были маленькими, – может, когда их купала или помогала им писать. Я не поняла, к чему он клонит, ведь для меня это была просто работа. Позднее, когда я уже познакомилась с Альбертом, то старалась исповедоваться в городе, где меня никто не знал. <…>

* * *

Наступил 1939 год, и некоторые заговорили о войне. В очередное воскресенье Альберт спросил, согласна ли я стать его женой. Поначалу я не могла в это поверить. А он тем временем попросил моей руки у отца. Отцу было не так-то просто меня отпустить, ведь он терял рабочие руки, а сестра еще не могла полностью меня заменить. Он сильно осерчал и ни за что не хотел соглашаться. А поскольку я еще не была совершеннолетней, нужно было его письменное согласие. И я попросила совета у крестной. Та сказала: «С отцом я поговорю, но подумай хорошенько, у твоего Альберта дома четверо стариков». Кроме двух дядьев и тетки, с ним еще жила мать – она переехала из городской квартиры, думая, что в деревне жизнь легче. Пока крестная говорила с отцом, я ждала у двери. «Радуйся, что устроил дочь, – сказала крестная. – Младшие уже подросли, день ото дня будет легче». И отец дал согласие.

Мне еще не исполнилось двадцати одного, а Альберту было двадцать три. К счастью, мы всегда держали уток и гусей, и я смогла набить пару перин. А поскольку частенько я нанималась на поденную работу, кое-что у меня было отложено, я купила полотенец, простыней и белья, и мне не пришлось идти с пустыми руками. Для начала это было не так уж плохо – у девушек, которые росли с матерями, часто было не больше того.

Родные Альберта тоже поначалу противились свадьбе. Перед дядей ему даже пришлось встать на колени. Чтобы его старики легче согласились, я нанялась к ним собирать урожай, и прожила у них в семье неделю. Так они смогли меня лучше узнать, а я их. Но дядя Отто заметил, что между мной и Альбертом что-то не ладно, потому что наши ноги то и дело сталкивались под столом. Как только Альберт сказал, что я его невеста, меня все стали бранить, хотя прежде очень хвалили.

25 июля 1939 года Альберту отдали весь двор. 18 августа мы официально поженились, а 19 августа состоялось церковное венчание. <…>

* * *

Когда мы поженились, никаких торжеств не было и в помине. Мы пришли регистрироваться, служащий наскоро надел пиджак, а мы, в полной растерянности, присели на стулья с высокими спинками. Он начал что-то тараторить про брак в новую эпоху, когда за все мы должны благодарить нашего фюрера. Потом мы и свидетели расписались. Нам с Альбертом подарили альбом для семейной хроники, книгу Гитлера «Майн кампф» и месячную подписку на «Фёлькишер беобахтер»5. Газета занимала полстола, и заголовки не предвещали ничего хорошего. Когда спустя одиннадцать дней моего мужа забрали на фронт, она мне ничуть не помогла, в подаренный альбом мы мало что успели записать, а книгу куда-то сунули, позднее ее купил коллекционер вместе с боевыми наградами мужа.

На следующий после регистрации день мы с отцом приехали в церковь на стареньком автомобиле, Альберт с дядей, который был свидетелем, добирались на автобусе. Священник сидел в трактире и выглядывал в окошко. Завидев нас, он вышел и надел ризу. Отслужил мессу и обвенчал нас. Церковь была вся в строительных лесах, внутри стояли пять бетономешалок, повсюду – разбросаны доски. Кроме нас в церкви была какая-то старая женщина с корзинкой в руке. Через полчаса дело было сделано, мы стали мужем и женой. В тот же день мы сменили нашу красивую одежду на обычную и принялись за работу. Ели то же, что и во все дни. Свадебной фотографии никто не сделал. Хоть брат моего мужа и собирался – он был хорошим фотографом, но на свадьбу не пришел. После обеда я мыла посуду, а муж чистил хлев. Вечером мы принесли с чердака две кровати, набили соломой два тюфяка и устроили себе супружескую постель. Дядя Отто спросил: «Ну что, подготовили уже себе рабочее место?» Мы смутились и прождали до вечера, пока все улягутся, и только потом сами пошли ложиться.

Мою мебель столяр привез только спустя три недели. В комнате, где ее хотели поставить, глиняная штукатурка во многих местах облупилась, и столяр не хотел вносить туда красивую мебель. Это был старый дом, на первом этаже – каменная кладка, на втором – деревянные балки, обмазанные глиной. В кухне – дырчатый цементный пол, посередине – деревянная колонна, которая подпирала потолок. Вокруг колонны соорудили круглый стол.

Семье Альберта этот дом достался непросто. В 1912 году они купили усадьбу вместе со всеми долгами. Пришлось им приложить немало сил и труда, прежде чем долги погасили. К северной стороне дома примыкал коровник, над которым был закром. В коровнике помещались три коровы, два вола, три свиньи и пять телят. По документам всем этим еще два года должен был владеть дядя Альберт, он же имел право на доходы.

Сегодня даже представить себе трудно, как мы были бедны, когда поженились. К такой нужде привыкают с малолетства, иначе не выдержать. Да еще с нами жили четверо стариков, трое из которых почти не ходили! Замужем из них раньше была только свекровь, и именно она особенно к нам ревновала. Больше всех по душе мне был дядя Отто. <…>

Мать мужа не хотела нашей свадьбы. Я же, наоборот, радовалась, что у меня теперь будет семья, и надеялась, что свекровь станет мне матерью. Но я горько разочаровалась.

Когда мы приехали с венчания и я вошла в дом, свекровь сказала: «Что ж, хорошего не жди, если она уж и в дом заходит с левой ноги». А я и не знала, что это важно, иначе б, конечно, вошла с правой. Свекровь же хотела помешать нашей женитьбе, чтобы я не забирала у нее сына.

У обоих дядьев был вывих бедра, передвигались они только с палкой, и то с большим трудом. Тетя еще могла стряпать. Свекровь же совсем ничего не делала, но за мной следила очень внимательно. Еще у них была старая горбатая служанка с вывороченными наружу ногами. Ну а мы с мужем так усердно работали! Мы подбадривали друг друга и были уверены, что постепенно со всем справимся.

* * *

Еще не был убран урожай, и у соседей стояла молотилка, как вдруг в разгар дня по почте пришло известие, что мужа призывают в армию. Мы же собирались после уборки урожая устроить себе маленькое свадебное путешествие в Бад-Висзе, где жил мужнин брат. Теперь об этом нечего было и думать. Мы были женаты одиннадцать дней, когда моего мужа отправили в Шробенхаузен. В ночь после свадьбы я долго плакала, предчувствуя недоброе. Мой муж стал первым в округе, кого призвали на фронт, – с него начали. А я-то еще толком не знала, где у нас что растет, и вот уже мне пришлось все делать самой.

Я страшно рассердилась, что призвали именно моего мужа. И все потому, что он и четверо старших членов семьи не были нацистами! Другие молодые мужчины еще долго оставались дома. Летними вечерами наша соседка, нарядно одетая, прогуливалась вместе с мужем, а я не знала, за что мне хвататься, – это меня очень злило.

У Гитлера в наших краях было мало приверженцев – крестьяне были о нем невысокого мнения. И только после пожара в рейхстаге многие обрадовались, что он нас спас от коммунистов. Слово «коммунист» было худшим ругательством и остается по сей день.

После смены власти устроили выборы, на которых всех вынуждали голосовать «за»6. Перед входом на избирательный пункт стояли члены СА в форме и пришпиливали к одежде людей слово ДА из жести. Поскольку дядя Альберта ходить не мог, он на выборы поехал. В деревне его прозвали Чернофрачником. Сосед за ним наблюдал, как он старается вложить бюллетень в конверт. У дяди была нервная болезнь, и у него сильно дрожала правая рука. Сосед сказал: «Ну что, небось черный фрак тебе мешает?» Рядом стоял офицер СА, но на шутку внимания не обратил.

Кое-кого из наших мест отправили в Дахау. Об этом перешептывались, но наверняка, конечно, ничего не было известно. Что времена изменились, мы поняли, когда в городе арестовали священника. Нищие исчезли, крестьян с большими долгами больше не заставляли все распродавать, если они поддержали новую власть.

Некоторые возвращались из Дахау, но ничего не рассказывали. У Альберта в Нойёттинге жил брат, тремя годами его старше, он был социал-демократом, и в марте 1933-го его заключили в Дахау. Через полгода его отпустили, поэтому я смогла об этом узнать.

Первое мая теперь был праздничным днем. Дядя не пустил меня в поле окапывать картошку, потому что работать запрещалось, и некоторых крестьян штрафовали за то, что те работали. Так что я могла ехать в город смотреть демонстрацию. Музыка мне всегда очень нравилась. Люди в форме маршировали по городу, и, когда зазвучали «Песнь немцев» и «Хорст Вессель»7, все должны были вскинуть руку, но я этого не сделала. Ко мне подошел мужчина и попросил поднять руку, но я его уверила, что у меня очень болит рука. Тут уж он ничего не смог мне сделать. Я видела, какую важность напускали на себя некоторые из тех, кого я знала в обычной жизни, и мне становилось смешно. Никакого страха перед этими людьми я не испытывала – совершенно спокойно с ними говорила, не обращая внимания на мундиры. Они тоже понимали, что я самая обыкновенная девушка, и переставали корчить из себя невесть кого.

Когда Альберт ушел на войну, я пошла в военный комиссариат в городе и попросила отпустить его в отпуск для уборки урожая. Там я встретила нашего соседа, который служил майором. Он сделал запрос, и муж смог приехать.

Во всех домах теперь висели портреты Гитлера, а некоторые еще и убрали из угла распятие – мы же ничего такого не делали. Позже мы не вывесили из окон белые тряпки, когда мимо нас проезжали американские танки. За столом все вместе мы произносили молитву, что делаем до сих пор, для этого нам портрет фюрера не нужен.

У ветеринара, который лечил животных во всей округе, жена была еврейкой, и муж стал для нее спасением. В нашем городе был еврейский коммерсант – уже тогда он начал продавать что-то в нагрузку. Дело у него отобрали, что с ним сталось дальше, я не знаю. У нового хозяина торговля не задалась, потому что чужое добро впрок не идет. Его уже давно нет в живых, и его имя забылось. В то время творилось много несправедливостей.

Некоторых мужчин с желтоватым цветом лица стерилизовали, как говорили, во избежание наследственных болезней. Большую славу у нас приобрел молочный контролер, который должен был у всех крестьян измерять надой молока. Крестьяне стали называть его молочным волом, потому что вол – это кастрированный бык, и так оно и повелось. Впрочем, этот контролер не вполне еще потерял свои мужские способности и сошелся с моей служанкой Пепи с вывороченными ногами – вот уж каждый сверчок найдет свой шесток.

У нашего штютцпунктляйтера8 был двор-однодневник9, он бог знает что вообразил о своей должности и своей персоне. Когда в Бюккебурге устроили большой праздник урожая, он туда тоже приехал. А поскольку денег у него не водилось – расторопным хозяином он никогда не был, – он загодя срубил огромный дуб, росший на пересечении двух улиц. Рядом была автобусная остановка, и все этот дуб очень жалели. Еще он убрал распятие из своего сада. А люди говорили, что его нельзя было трогать, – крестом нужно дорожить, ведь его установили предки.

Этот человек давно уже умер, на месте его двора теперь растет трава, и вскоре уже никто не будет знать, что когда-то здесь был крестьянский двор. Когда война закончилась, американцы поместили нашего штютцпунктляйтера в сборный лагерь на ипподроме, там его пинками повалили в грязь, и ведь именно его, хотя он, может быть, меньше других этого заслуживал.

Портреты Гитлера из крестьянских домов исчезли, и никто уже не мог вспомнить, что они вообще там когда-то висели. Сосед, который тогда высказался насчет черного фрака дяди Альберта на выборах, снова стал совершенно нормальным – в день рождения его чествовали в газете как очень уважаемого человека. Так на наших глазах сгинул тысячелетний рейх.

* * *

Свекровь мне сказала: «Пока твой муж в отъезде, ты должна спать со мной в одной комнате. Ты еще молода, и, чего доброго, к тебе кто-то может прийти». А мне было все равно – к вечеру я так уставала, что хотела только спать. Так что я переехала к ней.

В два часа утра я вставала, чтобы вместе со служанкой идти косить на сено траву. В шесть я уже чистила хлев и задавала корм скоту, потом накрывала в доме на стол и снова бежала в поле. По целым дням мне приходилось бегать. А свекровь стояла в дверях да приговаривала: «Давай, поворачивайся, а иначе зачем ты стала крестьянкой!» Сама же она не делала ничего.

Война началась, и до Рождества Альберта ждать не приходилось. Но уже спустя три недели, в субботу ночью, кто-то постучал в окно. Я крепко спала, и вдруг я услышала, что свекровь разговаривает с Альбертом. Мне она сказала: «Никуда не ходи, я сама ему открою». Она ушла вниз, а я вскочила, схватила в охапку постель и пулей помчалась в нашу с мужем комнату.

Несмотря на огромную радость, та ночь была и печальной. Я плакала и все ему рассказывала. У меня ведь кроме него никого не было. Он меня утешал и твердо обещал, что скоро вернется. В воскресенье ему пришлось снова уехать. Я его провожала до небольшой горки, что примерно в пятидесяти метрах от нас. Заслышав крик петуха, я утешилась, ведь это был добрый знак. А вот карканье сороки – предвестник несчастья.

Пахать я не умела, и мне как можно быстрее нужно было научиться. Я достала из сарая телегу для навоза, положила на нее плуг и посадила в телегу дядю. Впрягла волов. Они так долго простояли в стойле, что теперь побежали очень быстро, а мне приходилось за ними поспевать. У меня была палка, чтобы их бить по головам, но они на это мало обращали внимания. Оглядываться у меня времени не было. Когда мы, наконец, доехали до пашни, дяди в телеге не оказалось. Я его потеряла по дороге. Где-то далеко позади он махал мне своей палкой.

Пришлось развернуться, чтобы его подобрать. Он установил плуг, и я опять впрягла волов. Дядя сказал: «Плуг хорош, и волы хороши, если что-то не заладится – твоя вина». Это было плохим утешением. Деревянный плуг нужно было держать совсем низко к земле, это требовало сил и сноровки, а тут я со своими пятьюдесятью килограммами веса, и волы бежали, куда им вздумается. От страха и ужаса я расплакалась. Но вскоре волы начали уставать, и я приободрилась. Дядя тем временем сидел в траве и на все это смотрел. Когда дело у нас пошло, он тяжело заковылял домой со своей палкой.

Через несколько дней настало время везти сено. Загружали его вилами, прежде я этого не делала. Мне доводилось лишь укладывать сено. Теперь же пришлось его грузить – это была самая настоящая мужская работа. Горбатая служанка забралась в телегу, чтобы поправлять сено внутри. Когда гора в телеге подросла, она сбросила мне вниз пять охапок, которые были неважно уложены, – все-таки с вилами я управлялась хуже, чем мой муж. Меня охватила такая ярость, что я стала встряхивать сено на вилах, но оно разлеталось во все стороны, а я была так мала!

Жатки у нас еще не было – ее могли купить только зажиточные крестьяне. Например, наш сосед – он впрягал в нее двух лошадей, и это было очень даже удобно. Однажды я спросила соседа, не согласится ли он убрать и мое поле. Но он не захотел. А вот во время молотьбы крестьяне друг другу помогали. В такие дни приходилось очень рано вставать, чтоб успеть сделать все в доме. В поле работа начиналась в полшестого утра, домой же возвращались не раньше семи вечера. Это была тяжелая работа, и очень много пыли.

Подошла осень, и мне пришлось самой обработать все поле. Но я управилась довольно быстро, и люди меня хвалили за то, что я сделала все не хуже мужчины.

* * *

Тем временем мужа должны были отправить на передовую, но прежде он еще раз приехал домой. Мы с ним взяли велосипеды и покатили к фотографу, прихватив с собой свадебную одежду. Мы сделали вид, будто это день нашей свадьбы, ведь брат мужа не смог прийти на свадьбу нас фотографировать. Фотокарточку с того дня муж взял с собой на войну, шесть лет она была с ним. Он мне писал каждый день, но старики злились, что письма только для меня, тогда он стал писать всем сразу, и старшие смогли читать его письма, пока я была в поле.

Свекровь меня невзлюбила, потому что люто ревновала. Все твердила, что я отобрала у нее сына. Конечно, муж писал и такие письма, которые предназначались только мне, их я прятала, но свекровь не успокаивалась, пока их не находила. Дядья были ко мне добры, а тетю Лини свекровь настраивала против меня. Вдвоем они всегда оказывались не на моей стороне.

Когда я уходила из родительского дома, отец мне сказал: «Если ты все снесешь от старших и ничего не скажешь в ответ, то сможешь с ними поладить». Я это отцу обещала и слово сдержала. Хотя иногда это было непросто, ведь обе женщины были ко мне так несправедливы!

По воскресеньям я теперь никогда не отдыхала. Утром чистила хлев, потом ненадолго ехала в церковь на велосипеде, и снова домой – стряпать, стирать, мыть дядьям ноги, брить их, стричь волосы и ногти. Если ж я не успевала все постирать, свекровь говорила: «Ну конечно, в будни у тебя нет времени и в воскресенье у тебя нет времени, а других дней не бывает, неряха она и есть неряха». За словом в карман она не лезла. Но я слушалась своего отца и ничего не отвечала. Очень редко я ходила в гости к своим братьям и сестрам и никогда им не жаловалась.

Следующим летом муж приехал в отпуск домой. Как-то раз я стелила постели, а муж со свекровью стояли на улице, прямо под распахнутым окном, и я слышала, как она ему говорила:

– Альберт, я не понимаю, как ты мог жениться на этой женщине? Ты только посмотри, как она ходит! Она же ста нет горбатой, и коленки у нее торчат, а ты, между прочим, мог жениться на дочери богача.

Муж ей ответил:

– Мама, я не понимаю, чем она тебе не угодила, мне она так люба, да она еще и работящая.

Мне же свекровь говорила при муже:

– Подожди, вот он уедет, и мы снова будем тебе помогать.

В тот приезд муж купил мне чудесной ткани на летнее платье. Это было не так-то просто, потому что вещи продавались только по карточкам10. Ему это удалось только потому, что он был фронтовиком. Из этой материи получилось красивое цветистое платье и жакетка к нему. Один наш знакомый из города сфотографировал нас с мужем, когда я была в этом платье, эту фотографию муж тоже забрал с собой. Потом отпуск подошел к концу, и я снова провожала его до нашей горки. Я все время улыбалась, чтоб ему было легче уехать, а обратно шла в слезах. И опять я услышала крик петуха – это было хорошей приметой.

Наступило воскресенье, прекрасный солнечный день. Я надела свое новое платье, чтоб идти в церковь. Когда я спускалась по лестнице, свекровь уже меня поджидала. У нее была нервная болезнь, и язык во рту дрожал, как у змеи. Она сказала:

– В этом платье ты у меня в церковь не пойдешь. Ты теперь женщина замужняя, в ярком ты у меня ходить не будешь.

Я пошла назад и надела другое платье. Когда я снова сошла вниз, она процедила:

– Ты немедленно пойдешь и наденешь другое, так ты у меня из дома не выйдешь.

Я переоделась в третий раз. После пятого раза я сказала:

– Мама, больше у меня платьев не осталось, могу я теперь идти?

Только тогда она меня отпустила. Всю дорогу к церкви по щекам у меня лились слезы. Когда я ставила велосипед, половина службы уже прошла. Я забилась в угол, чтоб никто не видел меня заплаканной. А ближе к концу, когда еще никто из церкви не выходил, я быстро выбежала и уехала домой, где меня поджидала работа.

Всем старшим членам семьи, кроме свекрови, было уже не под силу ходить в церковь, так что время от времени священник приходил к нам, свекровь же еще ходила хорошо, но путь к церкви казался ей слишком долгим.

Теперь я была беременна. Когда свекровь это заметила, то стала поносить меня последними словами. Мол, только ты одна и виновата, только ты и хотела ребенка, наверняка Альберт не хотел. «Ты у меня сполна отведаешь осеннего молока11. Чтоб тебе издохнуть в родах, за то, что отобрала у меня сына». Но я с радостью ждала ребенка, ведь мы оба этого хотели. Поэтому я ей ответила: «Мама, но я его не одна сделала». На это она ничего не смогла возразить.

Шли месяцы, а я так ничего и не слышала, кроме ругани. Как-то раз мне нужно было плугом вспахать картофельное поле. До родов оставалось четыре недели. И тут волы понесли. Высвободиться я не могла, так как на руку у меня были намотаны вожжи, и волы добрых сто метров волокли меня на животе поперек борозд. А сзади наезжал плуг – он всю меня изранил, пока я пыталась освободиться. Наконец, пошло в гору. К счастью, волы замедлились, и мне необходимо было встать на ноги, чтоб их остановить. Собрав все свои силы, я быстро поднялась и заставила их повернуть, волы пошли по кругу и, наконец, остановились.

Выглядела я жутко. Земля, трава, клубни картофеля – все это пристало ко мне, фартук разорван, руки исцарапаны. Это был самый настоящий кошмар, я думала о ребенке, и мне было страшно.

Но тут меня обуяла лютая ярость: теперь-то я вас заставлю поработать, подумала я и пахала до тех пор, пока волы не взмокли. И хотя был вечер воскресенья, закончила я лишь после того, как вспахала все поле. Когда мы наконец-то вернулись домой, все ужаснулись моему виду. И никто не мог понять, как это я не сдалась.

На следующий день я решила, что дальше так продолжаться не может. Взяла велосипед и поехала в город, в окружной комиссариат, чтоб потребовать для моего мужа отпуска. Но оттуда меня отправили в местное крестьянское объединение – там мне обещали помочь, выделить помощника. На следующий день, около половины шестого вечера, когда я, по-прежнему одна, обрабатывала свекловичное поле, ко мне подошла совсем молоденькая девушка и спросила мое имя. Оказалось, что она и есть выделенная мне помощь. Я страшно разозлилась – чем она могла мне помочь? И тут же отправила ее назад.

На следующее утро я сразу поехала к начальнику штаба. На площади я встретила его подругу, она попрекнула меня тем, что я отослала прочь бедную девушку. Но мне уже было все равно. Да и что мне было с этой девушкой делать? Дома я и сама управлялась – мне необходим был мужчина для тяжелой работы в поле. И я пошла к начальнику штаба. Он готов был съесть меня со злости. Мы так с ним поругались, что в конце концов я сказала:

– Я останусь здесь, а ты можешь идти делать за меня всю работу и заботиться о моих стариках!

И мы стали дальше препираться, а он еще и начал угрожать:

– Думаешь, раз ты беременная, тебе уж и все сойдет с рук?

Я сказала:

– Зато тебе не сойдет. Я-то еще долго проживу, после то го как они тебя убьют.

Он вскочил как ошпаренный. Заорал своей секретарше, чтоб она вызывала полицию, что меня прямо сейчас арестуют. Рыжеволосая секретарша не знала, правда ли ей звонить в полицию, потому что он часто так шумел. Я же с места не двинулась и только сказала:

– Ну, это пожалуйста, тюрьма станет для меня отдыхом в сравнении с домом.

Начальник совсем растерялся и уже не знал, как бы меня спровадить. Наконец, он обещал, что на утро отправит ко мне помощника.

Я сказала:

– Хорошо. Но если он не придет, послезавтра я опять буду здесь.

Он чуть не задохнулся от злости и немного успокоился, лишь когда я уходила. Мужчину ко мне и правда прислали – он должен был помогать мне столько, сколько потребуется.

* * *

23 июля 1941 года в районной больнице у меня родилась девочка. Муж в это время был на юго-западе Франции, я ему телеграфировала. Обычно в таких случаях давали отпуск. Но ему давать не хотели, потому что его часть собирались отправить в Россию. Все же он добился отпуска у высшего начальства, и один раз ненадолго приехал домой. В октябре он уже стоял под Ленинградом. <…>

Белья для малышки у меня было совсем мало. Кроватка осталась еще с моего детства, пеленки я мастерила из старых полотенец. Денег никаких. Их не было и раньше. Мое приданое составляло 1400 марок, после того как были куплены подвенечное платье и прочие мелочи, осталось 1200 марок, их мы потратили вместе с мужем. У него тоже немного было отложено – когда он еще был работником, то получал в неделю по три марки. На месячное жалованье до начала войны можно было купить пару обуви.

Как молодоженам, нам полагалась ссуда в тысячу марок. На эти деньги мы приобрели кухонную плиту, кафельную печку для комнаты, жатку, сеялку, корморезку и круглую мотопилу. Это был огромный шаг вперед, но тут все наши деньги и вышли. Дядя Альберта еще на два года выговорил себе право распоряжаться хозяйством, все деньги он положил в сберегательную кассу, чтобы накопить себе на пенсию, и они потом пропали.

Когда мне понадобилась соска для ребенка, в кошельке у меня было двенадцать пфеннигов. После долгих раздумий я, в тайне от других, продала кусок копченого мяса – этого хватило на соску, да еще мне кое-что осталось.

Когда я возвращалась с работы домой, мне так хотелось прижать к себе малютку! Но женщины меня к ней не подпускали. Они закрывали кухонную дверь, и я должна была молчать, чтобы ребенок не заплакал. Сквозь дверную щель я видела свою девочку – она спала на холодном полу, под головкой – ни подушки, ничего. У меня сердце кровью обливалось, я так хотела, чтоб моя дочка спала в кроватке! Но целыми днями мне приходилось работать – меня то и дело выставляли из дома.

Мужа в России ранили, и ему дали отпуск. Наконец-то он познакомился с дочкой, а она с ним. Утром, когда она проснулась, то вместо меня увидела папу и залилась горючими слезами. Ей нужно было время, чтоб привыкнуть. Правда, совсем небольшое. Но отпуск закончился, и папе пришлось снова уехать.

Как-то к нам зашел полицейский. А поскольку на нем была форма, дочка подбежала, повисла у него на ноге с криком: «Папа!». Папа для нее был человеком в форме.

Вскоре дочка научилась ходить и все норовила улизнуть от стариков. Тогда они привязали ее веревкой к ножке стола. Как же мне было от этого горько!

И сколько ночей я провела без сна! Ведь своими глазами я видела, как мое единственное дитя, моя маленькая девочка день напролет сидит привязанная за пояс к ножке стола, а мне даже нельзя ее видеть, потому что нужно работать в поле, пахать на волах! И тогда я сказала мужу: пока ты на войне и пока ничего у нас не изменится, я больше детей не хочу. Хватит с меня! А свекровь, та бы вообще хотела, чтоб я умерла в родах. Пилюль в то время еще не было, так что во время следующего отпуска мужу пришлось предохраняться обычным способом. <…>

В конце войны в Пфаркирхене была бомбежка. У нас как раз очень болел дядя. Мы ждали священника, чтобы дядя мог причаститься. По пути к нам священник и пономарь прошли мимо машины, на которой развозили молоко. Вдруг в небе появился штурмовик и открыл огонь по 22-летней девушке, которая грузила бидоны с молоком. Ее отец залез под машину, но девушке спастись не удалось – ей раздробило голову. Священник и пономарь прыгнули в канаву, но потом священник побежал обратно и вложил половинку гостии в кровоточащую рану на шее девушки.

Услышав взрывы, я убежала на горку и спряталась за большим деревом. Надо мной пролетели самолеты. Несколько минут спустя подошли священник и пономарь. Священник сказал: «За всю свою жизнь ни от кого я не слышал таких проклятий, как от этого человека, отца девушки». Священник и пономарь помолились о погибшей. В Пфаркирхен они возвращались поздно, да притом кружной дорогой через лес, потому что очень боялись.

Все это время муж при первой возможности писал мне письма. И вдруг письма прекратились, дни шли, а от него – ничего. Я страшно беспокоилась. Свекровь попрекала меня, будто у меня нет веры в Бога. Хотя от нее самой за все эти годы я не раз слышала: мол, погоди только, если Альберт не вернется, мы тебя вышвырнем. Ей было б лучше, чтоб его убили, лишь бы и я его потеряла. А вестей о нем все не было.

Однажды в пятницу, после двух долгих недель молчания, приходит письмо авиапочтой. Такого еще не бывало. Письмо было от товарища Альберта, он писал, что в канун Троицы 1944 года, под Римини, моего мужа тяжело ранило в шею. Услышав это, я едва не подавилась – время было обеденное. Господи, выживет ли он? Тут свекровь снова принялась корить меня за неверие. А ведь я всегда молилась за своего мужа, потому что любила его всей душой.

Сразу мне вспомнился один странный случай, который меня сильно напугал. В понедельник, накануне Троицы, я переодевалась в спальне, чтоб идти в церковь, свекровь тоже была наверху. На комоде у нас стоял большой портрет Альберта в раме, как вдруг он ни с того ни с сего упал лицом вниз. Случайно он так упасть не мог, потому что был очень велик и стоял на широкой подставке, а рядом никого не было. Это произошло в полдевятого утра, а позднее муж рассказал, что именно в этот момент его ранили.

Мы с Альбертом еще долго не виделись. Лишь намного позднее его перевели в Ландсхут, и я наконец-то получила разрешение его навещать. Он представлял печальное зрелище. В горло ему вставили трубку, через которую он дышал. Из-за повреждения голосовых связок Альберт не мог вымолвить ни слова, а только писал. Когда я вернулась домой и об этом рассказала, мне никто не поверил.

* * *

В деревне во время войны особой нужды не было. Карточек на покупку вещей не хватало, но голодать не голодали. На волах я поехала на мельницу и привезла оттуда муки, пусть и не самого высшего сорта, но мы были довольны. Мясо у нас было свое. И только когда в конце войны появились беженцы, всего стало в обрез. В некоторые дни у нас был полон дом людей.

Сперва пришли силезцы – женщина с четырьмя детьми. Потом к нам переехала от соседей еще одна семья с четырьмя детьми, потому что соседи не давали им сварить даже картошки. Иногда по целым дням у нас не затухал огонь, и даже наша большая печь казалась слишком маленькой. То и дело заходил соседский мальчик, он всегда был голоден и брал хлеба для себя и для брата. Очень нас благодарил и всегда хорошо себя вел.

Затем целой вереницей на повозках с лошадьми приехали венгры, и девятнадцать человек остались у нас надолго. Дом был переполнен, даже в нашей с мужем спальне люди спали на матрацах и тюфяках из соломы. И тогда всего стало не хватать, даже сена и соломы, ведь лошадям тоже нужен был корм. Куры несли недостаточно яиц. Бывало, что венгры за раз съедали два, а то и три десятка. Правда, иногда венграм, кто чем, помогали и соседи. <…>

После ранения и до конца войны муж лежал в разных лазаретах и, наконец, оказался в Мюнхене. По вечерам, когда Мюнхен бомбили, я видела зарево от падающих ракет. Позднее Альберту сделали операцию в Герршинге на Аммерзее, и он пошел на поправку. Он получил отпуск, но из-за бомбежек поезда не ходили, и ему пришлось немалый путь проделать пешком. В результате он заработал себе воспаление легких и в нашем городе снова попал в лазарет. Но здесь я уже могла его видеть.

Только в апреле 1945 года, когда на подходе уже были американские танки, мужа выписали, и он вернулся домой. Американские солдаты с оружием в руках обыскивали наш дом, но Альберт был в гражданской одежде, и на него они внимания не обратили.

У мужа все еще была трубка в шее. После того как в трубку влетела оса, и он едва не задохнулся, он стал прикрывать трубку тонким платком. Когда стало поспокойней, муж поехал в Мюнхен к врачу. Его снова успешно прооперировали. Теперь он уже мог тихо говорить. Но когда попробовал снова пахать, волы его не послушались – для них голос у него был слишком тихим. Так что эта работа так и осталась за мной.

Чтобы получить отставку, Альберт должен был явиться к американцам. Благодаря ранению все уладилось, а многих, кто прошел с ним войну, передавали русским, и они долгие годы прожили в плену.

* * *

Помню, как в конце войны мы услышали приближение танков. Они подходили все ближе, и уже были слышны разрывы снарядов. Я вышла на улицу и увидела, как первые танки въезжают на наш холм. Один из них уже выстрелил – рвануло совсем рядом со мной, у деревянного сарая. Я побежала в дом. Танки палили по лесу, так что в небе было много-много огненных черточек. Некоторые из танков остановились у нашего двора. Все бывшие в доме мужчины должны были построиться на улице. Американцы отобрали у них наручные часы и вошли в дом. С винтовками в руках они искали немецких солдат – я должна была провести их по всему дому. Всех мужчин – их было около тридцати человек, в основном венгры, – на автомобилях повезли в Пфаркирхен и заперли на ипподроме.

В деревне поднялся страшный вой. Все жены в своих домах попадали на пол и, воздев руки к небу, голосили: «Святая Мария, Матерь Божия, помоги!». Женщины были совершенно растеряны – перестали следить за собой, да и вообще не проявляли ни к чему интереса.

На ипподроме заперли многих мужчин. Тем из них, которые раньше были нацистами, пришлось худо: их били и пинками валили на землю, прямо в лужи. Некоторые приносили им в бидонах поесть, потому что пленных начал одолевать голод. Разговаривать и брать еду разрешалось только через деревянный забор, и то под строгим надзором. Через несколько дней большинство отпустили. Женщины вновь стали следить за собой, заплели в волосы ленты, и жизнь пошла по-прежнему. Впрочем, молиться тоже перестали.

Нужно отдать венграм должное, они были работящими. Умели заработать денег и сделать жизнь более сносной. Они и работали, и торговали из-под полы. Помогали мне ухаживать за садом да еще посадили овощи.

Однажды ночью к нам пришли американцы, человек пятнадцать-двадцать, и я очень испугалась. Никто еще не ложился, и я попросила полковника венгра остаться со мной, потому что очень боялась. Тогда американцы принялись подшучивать над ним и женой другого венгра, которая была тут же. Напридумали бог знает чего, а все-таки тот венгр не ушел. Было так шумно, что Карола, наша старшая дочка, которая давно уже была в кровати, вдруг пришла к нам. Кто-то из солдат дал ей шоколадку. Другие же пошли в нашу кладовку и вынесли оттуда все, что только можно было вынести. В огромной сковороде, где я готовила дампфнудель, мне пришлось пожарить тридцать яиц, да еще двадцать пять – в другой. Но это меня не печалило – главное, что тот венгр был рядом.

Вслед за венграми пришли судетские немцы. Они собирались пробыть у нас недолго – им обещали новые дома, куда вскоре можно будет переехать. Они тоже помогали по хозяйству, да еще мои дети получили себе няньку. Кристина, наша вторая дочка, сейчас говорит, что Лени была для нее как бабушка. Условия у нас были неважные, и вскоре они переехали к своим знакомым в Гессен. Но прошло совсем немного времени, и они вернулись, потому что в Гессене терпеть не могли беженцев, относились к ним все равно как к свиньям. Несколько лет они прожили у нас, а потом муж Лени умер. О новом доме уже не было речи. Другие беженцы тоже ничего не получили.

Только теперь многие поняли, сколько горя принесла людям война. Страшно было смотреть на целые эшелоны беженцев. Но когда их расселяли по домам, находились и жестокосердные люди, причем всегда из богатых.

Некоторые старались напакостить беженцам, что усложняло их и без того нелегкую жизнь. Один раз в доме, где они жили, заткнули трубу, и печь стала ужасно коптить. Но трубочист вовремя это заметил и прочистил дымоход.

Со временем многие беженцы переехали в город. Для них выстроили целые кварталы. В большинстве своем беженцы работали очень усердно, у них появились новые дома, и они всем были довольны.

* * *

Альберт был теперь дома. Но его мать, у которой, кстати сказать, в городе пустовала квартира, по-прежнему хотела нас разлучить. Как-то муж меня спросил, правда ли все, что она обо мне рассказывает. Я ответила только: «Ты знаешь, что я тебя никогда не обманывала. Но если ты мне не веришь, что я могу сделать». Он мне поверил.

А за несколько лет до этого случилось вот что – свекровь оторвала меня от работы и велела идти в дом, там она подвела меня к канапе, на котором сидел дядя Альберт, и сказала:

– Сию же секунду встань перед ним на колени и извинись.

А тетушка ударила меня по лбу острием своей палки. Причем я понятия не имела за что. Я встала на колени и сказала:

– Дядюшка, если я тебя чем-то обидела, прости мне, хоть и не знаю, чем я провинилась.

Дядя заплакал вместе со мной, а женщины только злорадствовали.

Поскольку муж теперь работать не мог, он частенько сидел на софе за кухонной дверью. Однажды вечером свекровь в очередной раз стала науськивать на меня дядю. Дело было в комнате, и муж за дверью слышал каждое ее слово, а поскольку он сам был свидетелем того случая, о котором мать говорила, то поймал ее на лжи. Больше терпеть он не мог. Вскочил и, дрожа от злости, сказал:

– Мама, своими собственными ушами я сейчас слышал, как ты наговаривала на мою жену. Сейчас же собирай свои вещи и убирайся к себе в город!

Она заголосила:

– Мой собственный сын выгоняет меня из дому!

С того самого момента в нашем доме воцарился мир. Дядюшки повеселели, я теперь то и дело пекла для них какую-то безделицу. Эта выпечка была только для них, я клала ее в маленький ящичек стола, и, найдя ее, они всякий раз очень радовались.

В ноябре 1945 года у тетушки случился удар, одну сторону парализовало, и за ней теперь нужно было постоянно ухаживать. Свекровь мне написала: «Надеюсь, ты знаешь, что должна делать». Я подумала: она удивится, но я и впрямь это знаю. И я стала ходить за тетей: приносить ей еду, хотя тетю потом часто рвало, мыть каждый день, расчесывать… Я сажала ее на плетеный стул и подносила зеркало, чтоб она видела, как хорошо она еще выглядит. Тетушка была мне очень благодарна, ведь я все для нее делала. Каждый день приходил врач с электроприбором, но ничего не помогало. Целыми днями рядом с ней были дядюшки, но они ничем не могли ей угодить.

Тут она почувствовала, что конец близко. Долгие бессонные ночи я проводила с ней рядом и так уставала, что чуть не падала со стула. Муж меня сменял. Но он всегда принимался за книгу, тетя ругалась, и мне снова приходилось идти.

Однажды, когда я готовила обед, она призвала к себе дядюшек. Когда они вернулись от нее, то оба плакали – такими я их никогда еще не видела. Я спросила, что стряслось. Они ответили, что тетя наказала им рассказать моей свекрови, как несправедлива она была ко мне все эти годы. Мол, ни от кого она не видела столько заботы, как от меня. Через шесть недель тетя умерла. Но свекровь это не больно тронуло. Она пришла и забрала из ее платьев и белья все, что смогла унести, ведь свекровь была наследницей. А мне бы все это так пригодилось для детских платьиц… <…>

В то время еще не было медицинской страховки, больные оставались дома, и ухаживали за ними члены семьи, а за некоторыми и вовсе не было никакого ухода. Моргов тоже не было. С тремя стариками, которые умерли в нашем доме, мы прощались здесь же. А тетя – та еще при жизни радовалась, что ее похоронят с моей фатой. Замужем она никогда не была и на смертном одре считалась невестой.

* * *

Пришло время подумать, как нам увеличить наши доходы. Все деньги, которые удавалось выручить, вкладывали в удобрения и технику, увеличивали поголовье скота. Мы верили, что все у нас получится. Только вот нам самим ничего не оставалось.

Из старших в живых был только дядя Отто. Но и у него был вывих бедра да еще водянка. На ноге началась трофическая язва, и постепенно она становилась все больше. Сначала перевязки делал врач, но, когда дошло до того, что мясо стало отваливаться от кости, врач больше не захотел к нему прикасаться. Пальцы ног пока были целы, а все остальное мясо из стопы вывалилось, так что кость оголилась.

И днем и ночью, каждый час я обрабатывала ему ногу антисептиком и перевязывала. Почерневшие куски мяса обрезала ножницами. Иногда за этим наблюдали врач и священник. Оба говорили, что не смогли б этого делать, и предостерегали меня от заражения. Но я ничего не боялась, ведь я то и дело протирала руки антисептиком.

Дядя уже не мог вставать с постели. Ногу разъело до колена. Но он не очень-то жаловался. Каждый раз во время перевязок мне приходилось выбрасывать огромные куски запекшейся крови, пятка и пальцы все еще были не тронуты, а вся остальная часть до колена – голая кость. Прошло несколько месяцев, и, наконец, язва перестала увеличиваться. Сначала образовалась сухая пленка, а потом наросло новое мясо – нога теперь была вся в бороздках.

Когда дядя увидел, что дело пошло на лад, он снова сделался веселым, а с ним и я. Пока он лежал, я его мыла, брила, стригла ему волосы. Он так меня благодарил, что хотел все отдать, что у него было. Но его небольшие сбережения ничего не стоили – денежная реформа еще не прошла12. Только его бархатную шляпу, которую он мне отдал, я и смогла переделать.

С какой бы радостью я стала медицинской сестрой! Прежде, когда я спрашивала отца, можно ли мне попытаться, он так сердился, что даже меня колотил. Всю свою жизнь я охотно ухаживала за больными, и пять раз мне приходилось помогать умирающим. А все же медсестрой я не стала. Когда дядя Отто начал поправляться, мы сажали его на плетеный стул перед домом. Тут, на солнышке, он вновь веселел. Ему снова захотелось курить. Я набивала ему трубку и ее раскуривала, а он каждый раз говорил: «Ну-ка, подай мне, а то выкуришь половину». И мы оба смеялись. Потом я вставляла трубку ему в рот. Зубов у него уже не было, да и руки дрожали, и сам ее удержать он не мог.

Дядя выздоровел и снова начал ходить, так продолжалось еще два года. Но потом, когда дяде было семьдесят девять, и ему пришел черед умирать. Я стояла рядом с кроватью и старалась его утешить. Вдруг он сказал, причем он был в полном сознании:

– Глянь-ка, какой-то парень стоит у меня в ногах, он там уже давно, чего он хочет?

Я ответила, что никого не вижу. Но дядя настаивал:

– Смотри же, вот он стоит. И молчит. Поди, спроси, чего ему нужно.

– Да там нет никого. Тебе все это привиделось!

Но он не соглашался и все просил меня узнать у того парня, зачем тот пришел. Это были его последние слова. Он отошел при мне.

Я в то время уже была третий месяц беременна нашей второй дочкой, но больному дяде об этом не сказала, ведь когда в семье рождается новый ребенок, кто-нибудь из стариков должен уйти.

Дядя Отто был единственным из старших членов семьи, кто получал пенсию. Она составляла двадцать три марки. Он очень гордился, потому что кое-что сам мог купить. И даже позволял себе некоторую роскошь, например, специальную щетку для мытья шеи после стрижки или щеточку для усов. Я всегда старалась, чтобы он хорошо выглядел. Дядя был совершенно седой и почти всегда веселый. Печалился он только, когда сидел на своем канапе, и у него вдруг случалась неприятность. «Ну вот, опять я в штаны наделал!» – говорил он. Я его всегда утешала: «Ничего страшного, Отто. Не важно, по какому там делу. Не беспокойся, я сейчас все выстираю». У стариков это вообще часто бывало. Уборной у нас в доме не было, стиральной машины тоже. Так что все это доставляло много хлопот. Но я еще до замужества знала, на что шла, понимала ведь, что в доме старики, и такой работы никогда не боялась. Вот если б не было тяжелых полевых работ, тогда б нам и вовсе жилось хорошо.

Любимой едой старших членов семьи был густой суп из осеннего молока, с кислыми сливками да жареной картошкой. Осеннее молоко – это кислое молоко, к которому почти каждый день подливают новую порцию свернувшегося молока. Затем все перемешивают, берут литр этого молока, вбивают в него муку, добавляют один литр кипящей воды и кислых сливок. <…>

* * *

Домой после работы мы приходили совсем поздно. Еще нужно было потрудиться в хлеву и по дому. Дети уже спали. Мы смертельно уставали.

В 1952 году появилась маленькая Моника. Теперь у нас было уже три дочери. Позднее Моника стала мне большим утешением, когда старшие уехали.

* * *

К Рождеству 1960 года мы переехали в новую пристройку к нашему дому, это была большая радость. В старой части дома ничего не поменялось. Карола вскоре пошла работать на предприятие. Но по утрам и вечерам все равно нам помогала и часть своей зарплаты отдавала на хозяйство.

Через некоторое время в городе открылась школа медсестер, и Карола записалась на первый курс. Моя дочь начала учиться ремеслу, которым я сама когда-то так хотела овладеть. В месяц обучение стоило девяносто марок, рабочую одежду и учебники студенткам приходилось покупать самим, так что это было тяжелое время. Карола лучше всех сдала экзамены, но в нашу районную больницу ее не взяли – придерживали места для следующего курса. Тогда она переехала в Мюнхен, и я очень горевала, оттого что моя старшая девочка теперь так далеко.

Кристина, наша средняя дочка, работала с нами. Но постепенно положение крестьян менялось, и все чаще мы слышали по радио, что сталось с маленькими фермами, если они не приспособились к новым условиям. Муж решил, что в сельском хозяйстве у наших детей нет перспектив, и Кристина пошла учиться на коммерсанта.

Мы использовали много техники, и все же основная работа была на наших плечах. К вечеру я так уставала, что во время ужина ложка выпадала у меня изо рта, и прямо за столом я засыпала. Дети меня тормошили: «Мамочка, не спи за едой!» Я была так измучена, что мечтала об одном: раз в жизни выспаться, хоть один-единственный раз. Но об этом можно было только мечтать.

Моника, наша младшая дочка, окончила среднюю школу. Она хотела быть юристом и начала учиться в городе, при участковом суде, потом переехала в Пассау и в конце концов оказалась в том же Мюнхене. Теперь все наши девочки жили в большом городе. Но они часто приезжали к нам на выходные, помогали с работой в поле и по дому.

Долгие годы никогда не прекращающейся работы подточили мое здоровье, неделями я лежала в больнице, но дома все равно не могла как следует отдохнуть.

* * *

С братьями и сестрами мы никогда не теряли связи и дружны до сих пор. Я первой обзавелась семьей, затем, еще во время войны, женился мой старший брат Франц.

Франц был радистом ВВС, в конце войны он решился на отчаянный побег из Берлина и благодаря этому спасся. Только однажды он рассказал, как едва не угодил в плен к русским – несмотря на часовых, он смог ускользнуть и переправился на плоту через Эльбу. Франц был мастер на все руки, поначалу ему с женой пришлось нелегко, но потом они построили замечательный дом.

Ганс в начале войны женился на девушке из крестьянской семьи, у ее отца был двор-двухдневник – чтоб управиться с молотьбой, ему требовалось добрых два дня. В войну Ганс служил в горнострелковых войсках и дошел до Кавказа. Гансу всегда везло, но во время своей последней побывки у него было предчувствие, что он больше не вернется, и он об этом сказал. Уходить ему было тяжело. Ганс оказался прав: восьмого мая, всего за день до конца войны, в Штирии его убили партизаны. Несколько лет назад мы были на его могиле и украсили ее цветами, за ней хорошо ухаживает местная община.

Михль попал в плен к американцам, вместе с другими заключенными его отправили в Америку. Пока они плыли, разразился сильный шторм, даже матросы боялись, что корабль утонет. Тем не менее они достигли Нью-Йорка. Пленные были одеты в американскую форму. На пирсе корабль встречала толпа – люди пришли поприветствовать своих солдат. Сперва они не поняли, что перед ними немцы. Стали дарить им шоколад и сигареты, как вдруг в толпе разнеслась весть: это нацисты. Тогда люди принялись искать глазами, где у немцев рога, – им же рассказали, что у нацистов есть рога.

Они бы, конечно, забрали свои подарки назад, но было уже поздно – заключенные тотчас все съели. Затем пленных перебросили в огромный лагерь в Оклахоме. Тамошний комендант получал удовольствие, когда ему демонстрировали немецкую дисциплину, он устраивал торжественные марши со вскидыванием руки, как при Гитлере.

В лагере царили жестокие порядки, никто не смел и пикнуть против Гитлера. Троих человек убили бывшие эсесовцы. Но большинству пленных там жилось неплохо, пока не вскрылось, какие там творятся бесчинства. После этого немецких пленных чуть не уморили голодом. Еды им почти не давали, в то время как на спортивной площадке разметку делали мукой.

Михль скоро вернулся и женился на вдове своего брата. Михль с женой вырастили девочку, мальчик у них родился мертвым. Заново отстроили дом и переделали двор. Их дочь вышла за работящего человека. Вместе с ним устроила образцовое хозяйство, сейчас туда водят экскурсии для студентов сельскохозяйственного училища.

После смерти отца в 1949 году дом со всем хозяйством получила сестра. Никто из нас не возражал, потому что во время войны она была с отцом одна. Потом она вышла за шорника, у них родились девочка и мальчик. Со временем они перестроили весь двор.

Мой брат Альфонс, четвертый по старшинству, во время войны был в Югославии, он чудом не попал в руки партизан и тоже об этом нечасто рассказывал. После войны Альфонс служил в разных местах, а потом решил переехать в Канаду. Квалифицированным специалистом он не был и попал к фермеру. Зимой, когда работники шли рубить лес, они всегда с собой брали оружие, потому что в лесу водились медведи. Все деньги, которые брату удалось отложить, он прятал в кровати, и в конце концов их украла дочка фермера. В общем, он был сыт по горло этой Канадой. Вернулся домой и женился на крестьянке, наследнице богатого дома. Они тоже все сделали по-новому, но дом не тронули, потому что он считался памятником архитектуры. Это был крестьянский деревянный дом с резьбой, какие сейчас редко увидишь.

Зепп, которого мы все, дрожа от страха, однажды искали, а он, оказывается, просто уснул в траве, этот самый Зепп тоже кое-чего достиг. Девушка, на которой он женился, получила в наследство небольшой участок земли. Но поскольку денег эта земля приносила слишком мало, Зепп долгие годы ездил в Мюнхен, работал там каменщиком, пока, наконец, и в наших краях не развернулось строительство. Со своими тремя сыновьями он много чего перестроил, не только собственный дом.

Шорш попал на войну еще мальчишкой. Очень быстро у него началось воспаление легких, и он умер в лазарете в России. За свою короткую жизнь совсем он ничего не успел.

Наконец, самый младший брат, при рождении которого умерла мама, уехал дальше нас всех. Он работает в Штутгарте, в строительной компании. Вместе с женой он тоже построил дом и давно уже дедушка.

Вот так мы, дети из бедной семьи, устроились в жизни. Один священник, у которого был с нами дом по соседству, всегда повторял, что наша мама помогает нам с небес. Наверное, так оно и есть, потому что никто из нас не пошел по неверной дорожке.

Каждый год, в День Всех Святых, когда поминают усопших, мы встречаемся на могиле наших родителей и за все их благодарим, им пришлось принести нам, детям, огромную жертву, и особенно болит душа оттого, что нашей маме суждено было умереть так рано, в тридцать девять лет. Старшие никогда не смогут забыть тот скорбный смертный час нашей матери, когда каждый из нас держался за палец ее руки. <…>

* * *

Нам с мужем пришлось нелегко, мы были никем и лишь постепенно заслужили всеобщее уважение, смогли поставить наше хозяйство на ноги. Правда, некоторые нам завидовали, а зависть ведь ничем не одолеешь.

Отец всегда говорил, что зависть пожирает все живое. Это он знал по собственному опыту, а теперь и мы в этом убедились. Когда наши дела были плохи, вокруг всегда были люди, когда же, наконец, все налаживалось, тотчас мы оставались одни.

На протяжении десяти лет я больше времени проводила в больницах, чем дома, врачи махнули на меня рукой, и больничный священник, который меня часто навещал, как-то сказал одной своей знакомой: «Сегодня я опять к ней собираюсь, но не знаю, успею ли – она в любой момент может умереть». Лишь много лет спустя я узнала об этом. Как-то, во время особенно тяжелого приступа астмы, я подняла глаза наверх, к распятию, и стала молиться: «Святый Боже, спаси, дети еще нуждаются во мне».

Пусть и не совсем здоровой, но все же я вернулась домой – больше, из тех, кто был со мной в больнице, никто не выжил. Однажды, когда я еще там лежала, пронесся слух, что я умерла ночью, и, когда несколько медсестер встретили меня на лестнице, они заголосили и бросились мне на шею. Говорят, тот, кого объявили умершим, будет жить долго. <…>

Тем временем наступил 1971 год. Нужны были огромные усилия, чтобы поддерживать наше хозяйство. Мы насадили кукурузы – это помогло содержать еще больше скота и увеличить доходы. Но теперь нужна была еще более современная техника. И нам пришлось выбирать: вести хозяйство дальше или от всего отказаться. И вот как-то в пятницу вечером мы решили сдать наш участок в аренду.

Арендатором стал один очень порядочный человек, наш сосед, а мой муж начал искать себе работу. Это было в сентябре. А в октябре я снова тяжело заболела, и меня перевели в Мюнхен. С того времени я так полностью и не выздоровела. Началось все с тяжелой аритмии, затем была операция на желчном пузыре, потом астма со страшными приступами удушья, так что я много часов пролежала без сознания. Я натерпелась такого страху, что уже не боюсь смерти, только бы не от удушья. Потом были другие болезни, и в течение многих лет, вплоть до 1980 года, я больше пробыла в больнице, чем дома. <…>

* * *

Скот мы продали, и стойла опустели. Муж теперь хорошо зарабатывал и сам перестраивал половину нашего дома. Все выходные и весь отпуск он прилежно работал. Годы миновали, прежде чем все было готово, зато он все сделал сам. Тут подошло время устраивать детей. Мы продали большую часть нашего участка и деньги отдали детям. Прибавив к этому свои сбережения, наши дочки смогли купить себе по квартире. Теперь они навсегда остались в большом городе.

Уже полтора года я не попадала в больницу. Мне стало лучше. У нас все еще есть участок земли с большим садом и огородом, вокруг дома растет много цветов. Это доставляет мне огромную радость. Наконец-то мне удалось воплотить в жизнь свою мечту, которая была у меня с детства, – я теперь могу высыпаться, ничто мне не мешает спать столько, сколько хочу. <…>

До сих пор люди говорят, что не могут понять, как это мы отказались от всего нашего хозяйства. Но мы поступили верно, потому что больше не могли с ним справляться. <…>

Частенько мы ездим в Мюнхен навестить наших детей, или они гостят у нас. Мы с Альбертом оба довольны и счастливы, как никогда в жизни. Мы оглядываемся назад, на прожитые годы, и в последнее время мне захотелось записать свою историю, что я и сделала.

Доведись мне родиться опять, ни за что не стала бы крестьянкой.

Этапы заблуждения

Маргарет Бубер-Нойман. От Потсдама до Москвы
Фрагменты книги


Перевод Дарьи Андреевой.


© 1981 by «Hohenheim» Verlag GmbH, Köln-Lövenich

© FA. Herbig Verlagsbuchhandlung GmbH, München

© Дарья Андреева. Перевод, 2015

Первые впечатления от СССР

Зимой 1930 года один товарищ принес на собрание нашей партячейки журнал о Советской России, в котором вышла статья о самом большом московском универмаге13. Мы с увлечением прочли ее и подумали, что хорошо бы послать коллективное письмо нашим коллегам и товарищам в «главный» Мосторг. Мы описали универмаг «Тица», рассказали, как эксплуатируют его работников, и поинтересовались, каковы условия жизни московских коллег. Наше послание, в котором мы выражали восхищение социалистическим строительством в Советской России, заканчивалось обещаниями сделать все, чтобы как можно скорее добиться победы революции в Германии. Вскоре мы получили желанный ответ – письмо с советскими марками и московским почтовым штемпелем. Мы с трепетом вскрыли конверт и обнаружили, что ответ написан по-немецки. Я должна была зачитать письмо вслух, но от предложения к предложению мне становилось все сложнее сдерживать смех. Это было не письмо, а нагромождение фраз на наречии вроде идиша, из которых мы с трудом могли извлечь смысл; ни на один из наших вопросов нам так и не ответили. Мы были разочарованы и утешали себя лишь тем, что товарищи в Мосторге наверняка нас просто не поняли. Невзирая на это, мы тут же сели писать ответ. Последовало долгое молчание, вестей из Москвы все не приходило, пока однажды партийное руководство не поразило нас сообщением, что в Советскую Россию приглашают представителя «Тица». Поехать хотелось всем. Но в ту пору бушевала безработица, и путешествие в Москву могло стоить сотрудникам места. Поэтому выбор пал на меня, и в апреле 1931 года во время отпуска я отправилась в Советскую Россию в качестве делегатки «Тица».

Прежде я встречала советских коммунистов, не считая Зинаиды и Ломинадзе, только на приемах в посольстве СССР: именно там я познакомилась с послом Крестинским и его женой, с руководителем Отдела международной связи Коминтерна Абрамовым-Мировым и секретарем посольства Марселем Розенбергом14 – этими людьми я искренне восхищалась. Естественно, я считала, что все советские русские похожи на этих товарищей, которые были убежденными приверженцами западных ценностей. На приемах в советском посольстве на Унтер-ден-Линден в те годы царили братские отношения между гостями из КПГ15 и всеми работниками посольства, от швейцара до посла. Конечно, я могла только догадываться, какие тайные нити связывают, к примеру, Лео Флига16 и этот уголок советской страны на немецкой земле: будучи высокопоставленным функционером секретного аппарата КПГ, он встречался здесь с представителями советской разведки, и большинство работников являлись его агентами. Тогда в посольстве еще бывали советские эмиссары Коминтерна, и там же распределялись денежные переводы, регулярно приходившие для КПГ из Советской России. Таинственной и доверительной была уже сама атмосфера на приемах, которые советское посольство устраивало для представителей КПГ, чей внешний вид производил странное впечатление. Мы, немецкие коммунисты, для визитов в посольство выбирали не красивые наряды, а, наоборот, пролетарскую одежду. Женщины демонстративно надевали красные блузки, синие юбки в складку и туфли без каблуков. Мужчины приходили в будничных костюмах, словно только что с работы. Не без презрения мы отмечали «буржуазные замашки» жен советских дипломатов, которые появлялись в элегантных вечерних туалетах. Но по ходу вечера мы очень быстро забывали о подобных расхождениях, ели, пили и танцевали в свое удовольствие и чувствовали себя как дома в посольстве нашей пролетарской Родины.

Вопреки буржуазной критике, более чем убедительным свидетельствам Панаита Истрати17 и воинственным нападкам членов некоммунистического рабочего движения, для меня Советская Россия оставалась образцом лучшего мира. И хотя моя вера в безупречность коминтерновской политики к 1931 году была уже не столь истова, меня до крайности возмущало даже простое упоминание о негативных сторонах советского режима. Каждый критик этого режима становился в моих глазах злонамеренным контрреволюционером и лжецом. В ту пору многие утверждали, будто коллективизация в советском сельском хозяйстве привела к чудовищному голоду – я же считала это самой злостной из выдумок. Конечно, иногда, рассматривая фотоснимки в журнале Вилли Мюнценберга «Советская Россия в картинках», я испытывала что-то вроде неловкости, так как лица молодых советских людей, сидевших на тракторах или стоявших у верстаков, ничуть не соответствовали моему представлению о социалистическом идеале человека. Вообще эти снимки производили тягостное впечатление, словно бы в жизни советских людей не было никакой радости. Но впечатление это могло быть и ложным, ведь во всем прочем, что доходило до нас из этой страны, бурлило счастье новой жизни: в революционных песнях, в стихотворениях Маяковского, в гастрольных спектаклях театра Таирова и берлинских постановках «Ревизора» Мейерхольда, равно как и в советских фильмах «Потемкин» или «Десять дней, которые потрясли мир». Особенно меня впечатлил и убедил в величии советской культуры сборник современных русских рассказов, вышедший в издательстве «Малик». Я так страстно желала видеть в стране Октябрьской революции только хорошее, что переносила на нее даже свою любовь к Толстому, Гончарову и Тургеневу. Теперь мне предстояло увидеть эту страну собственными глазами, и от радости я была словно в лихорадке.

На польско-советской границе в Негорелом советские солдаты в зеленых фуражках обходились со всеми путешественниками, в том числе со мной, как с опасными врагами, долго проверяли у нас паспорта и перерывали чемоданы. Счастья в моей душе поубавилось, и ничто уже меня не радовало весь долгий, однообразный путь до Москвы. Хайнца и Германа Реммеле18, которые встречали меня на вокзале, я приветствовала радостно, почти как спасителей. Оба уже пробыли какое-то время в Москве по делам Коминтерна. Первым делом мы проехались по городу, чтобы я могла получить впечатление обо всех достопримечательностях. Но я в изумлении взирала на улицы, которые напоминали копошащийся муравейник – потоки людей непрерывно струились во всех направлениях. И все эти люди походили друг на друга: убогая, серая, плохо сшитая одежда и озабоченные лица. Мне с трудом удалось скрыть замешательство и подавленность, ведь ни Хайнц, ни Реммеле не поняли бы моего разочарования. Для них, знавших Советскую Россию уже десять лет, все это само собой разумелось. В «Метрополе», самом роскошном московском отеле того времени, еще сохранившем дряхлое, изрядно запыленное великолепие царской эпохи, для меня был забронирован номер. Некто вроде администратора в полувоенной форме сунул мне в руку две дюжины листочков – талоны на питание, а официант в белом переднике, свисавшем почти до мысков, подал меню, в котором я ни слова не могла разобрать. Зато мне объяснили, что на завтрак уже можно заказывать икру – это произвело на меня впечатление.

На следующий вечер было назначено собрание в клубе Мосторга, где мне предстояло познакомиться с коллективом и рассказать про Берлин. По телефону Хайнц обсудил все с ответственным работником местного профсоюза, и вопрос, кто будет переводить мою речь, вызвал некоторое замешательство. Товарищ Рогалла, московский секретарь Эрнста Тельмана19, взял эту обязанность на себя. Я предложила ему зайти в «Метрополь», чтобы ознакомиться с моим докладом, но Рогалла посчитал это совершенно ненужным и, выговаривая слова с сильным гамбургским акцентом, заявил: совершенно безразлично, что я буду рассказывать, он все равно будет толкать делегатам одну и ту же речь…

В помещении клуба с ленинским уголком и множеством красных транспарантов на стенах не было ни души, когда мы, по моему настоянию, наконец-то туда прибыли, хотя и опоздав на двадцать минут. Произошло именно так, как предсказывал Рогалла: собрание началось на полтора часа позже. Большинство слушателей составляли женщины и девушки в красных и разноцветных платочках, со смертной скукой на лицах, словно они исполняли весьма неприятную обязанность. Суетились и мололи языком разве что организаторы, которые уселись вместе с нами за длинный стол на сцене. Некоторые из них постоянно обращались ко мне. Вероятно, на немецком, но я не понимала ни слова. Наконец началась долгая церемония, во время которой все много и долго хлопали: собрание объявили открытым и стали выбирать президиум и почетный президиум. Мероприятие продлилось несколько часов, под конец одна из работниц обязалась от имени коллектива изготовить знамя для ячейки «Тица» и собственноручно его вышить. Подарок должен был быть готов к тому времени, когда я поеду обратно в Германию. На прощание мы условились, что я осмотрю универмаг, детские сады и новые фабрики. На другой день мне дали гида, который действительно хорошо говорил по-немецки; с ним я прошлась по универмагу, внимательно оглядываясь по сторонам, чтобы рассказать моим товарищам из «Тица» все как можно точнее. Меня поразило, если не сказать ужаснуло, что в огромном здании, кроме очень искусно расписанных деревянных поделок и красочно расшитых льняных скатертей, продавались только туалетные принадлежности, например, духи с назойливым запахом, а в других отделах царило чудовищное запустение. С особой гордостью мне продемонстрировали «современные» настольные лампы – основание такой лампы представляло собой столбик, на который опирался трубящий в горн пионер из раскрашенного гипса. Маленький абажур над его головой весь состоял из пышных рюшек. При всем желании у меня не повернулся язык похвалить эту «красоту». Зато в детском саду, где все малыши были одеты в красные фланелевые платьица, несмотря на их наголо остриженные головки, я наконец-то смогла воодушевиться и отбросить все дурные впечатления. Меня засыпали внушительными цифрами, касавшимися социальных благ для матерей и детей, и сердце мое вновь забилось веселее. На заводах, куда меня возили на автомобиле, тоже нашлось, чему подивиться, и я судорожно старалась не замечать мусора и беспорядка во дворах, где ржавели под дождем наполовину ушедшие в землю детали станков и даже целая динамо-машина. Но когда я заметила, как на одной из центральных улиц перед витриной толпятся оборванные ребятишки, я больше не могла сдерживаться и спросила своего гида – неужели на всех детей еды не хватает? Мне был дан ответ, который одним махом развеял все мои сомнения и возродил прежнюю веру в идеальную Советскую Россию. Ибо мне поведали, что в СССР сейчас, конечно, кое-чего не хватает, так как приходится экспортировать зерно, чтобы ввозить технику, которая жизненно необходима для развития собственной социалистической промышленности. Однако, как усердно объяснял мне переводчик, если пятилетний план будет выполнен, то есть самое позднее через два года, Советская Россия будет несметно богата. Он энергично заверил меня, что советский народ охотно мирится с временным дефицитом, потому что знает, какое светлое будущее его ждет. Эти объяснения подействовали как заклинание; мне показалось, что даже солнце стало светить совсем иначе.

Кульминацией моей московской поездки стало празднование 1 Мая: военный парад на Красной площади и торжественный марш, в котором принимали участие сотни тысяч демонстрантов. Я сидела на трибуне совсем близко к Мавзолею Ленина, на балконе которого стоял Сталин, окруженный представителями советского руководства, и я видела, как марширующие мимо толпы махали ему и приветствовали его ликующими возгласами. Разве стали бы люди вести себя так, будь они недовольны положением дел в стране? Я подумала о Германии, где демонстранты – как левые, так и правые – осыпали правительство Веймарской республики только проклятиями и презрением. <…>

Советские сановники и функционеры

Мне вспоминается один случай в Симферополе. Я ехала из Москвы в Крым с группой делегатов, чтобы посмотреть красоты черноморского побережья, и в Симферополе мы ждали автобуса, который должен был отвезти нас в санаторий в Суук-Су. Автобус опаздывал, и, чтобы скоротать время, я пошла вниз по улице, которая тянулась вдоль товарной станции. И вдруг увидела, как по рельсам идет странная группа людей. Мужчины со спутанными бородами, на головах папахи, хотя солнце пригревало по-летнему, а ноги обмотаны лохмотьями. Словно стадо животных, их окриками погоняли солдаты с примкнутыми штыками. Я поспешила назад и спросила гида нашей делегации, что за людей там ведут; в ответ я услышала, что это преступники, враги государства, кулаки, которые убивали в деревнях представителей партии и правительства, жгли амбары и чинили всяческий саботаж и вредительство. Я промолчала – а что мне оставалось? – но покорные, страдающие лица под папахами никак не вязались с тем, как должны были бы выглядеть убийцы и поджигатели. <…>

Знамя

О том, что на самом деле творилось в Советской России, тогда, в 1931 году, я ничего не знала. Я была лишь правоверной делегаткой и, вернувшись из Крыма в Москву, сразу же отправилась в Мосторг, чтобы забрать обещанное знамя для моих товарищей по ячейке. Его принесли. Оно было величиной в полдвери, изготовлено из тяжелого темно-алого бархата, а в середине красовался светло-голубой земной шар, расшитый серпом и молотом и окруженный желтыми колосьями. Через все знамя тянулись золотые буквы, складывавшиеся в надпись по-немецки: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» В четырех словах насчитывалось три орфографические ошибки, но какое это имело значение? Профсоюзный работник вручил мне сию красоту со словами, что знамя – дружеский дар коллективу универмага «Тица». В Мосторге наивно полагали, что все работники «Тица» должны обрадоваться такому подарку. Наши московские коллеги не подозревали, что вся ячейка состоит от силы из двадцати членов, а я благоразумно воздержалась от объяснений.

Мои берлинские товарищи в универмаге «Тица», равно как и в районном комитете партии, пришли в неистовство, когда увидели знамя во всем великолепии. Передачу знамени членам партячейки универмага обставили как торжественную церемонию, чтобы подчеркнуть политическую значимость этого события. Наш хор разучил революционную песню на несколько голосов, я вызубрила речь, и мы собрали деньги на древко для знамени. Древко покупали в универмаге «Тица» и выбрали самое лучшее – с увесистым медным грифом и ярко сверкающим медным наконечником. Сцену в зале украсили вечнозелеными растениями, а над ней наискось растянули знамя во всю ширину. Около пятисот человек, в основном сотрудники-коммунисты, явились на собрание; вел его тот самый Эрнст Торглер20, председатель коммунистической фракции в Рейхстаге, которому в 1933 году предстояло сыграть существенную роль в деле о поджоге Рейхстага. Это событие глубоко впечаталось в мою память, быть может, потому, что мне в первый раз приходилось выступать перед столькими слушателями, но, вероятно, еще и из-за особой атмосферы, пропитанной театральностью и сентиментальностью. После короткого выступления Торглера на сцену вышла я; сердце колотилось как сумасшедшее, и, запинаясь, я начала отчет о своей поездке. Волноваться меня заставлял не только страх публичного выступления. Еще раньше, когда я впервые рассказывала о своем путешествии коллегам в «Инпрекоре», я поняла, что на этот раз мне вряд ли удастся выступить так же эмоционально, как обычно. Казалось, четыре недели пребывания в незнакомой стране, к тому же – в «нашем» Советском Союзе, станут для меня неисчерпаемой темой. Но что-то не складывалось, проскальзывали фальшивые нотки, я удерживалась от того, чтобы прямо поведать обо всем плохом, что я повидала за время поездки. Против собственной воли я начала приукрашивать и сыпать пустыми фразами. В свое оправдание могу сказать, что чувствовала я себя при этом скверно. Но дать этому неловкому чувству правильное название я никак не могла. Я лгала не сознательно, просто инстинктивно ощущала, что чего-то недоговариваю. Моя теперешняя речь была такой же. Должно быть, и на слушателей она произвела странное впечатление, не случайно, когда Хайнц, явившись с опозданием, подошел к стоявшему в глубине зала Торглеру, тот шепнул ему: «Смотри, это говорит простая русская коммунистка, которая привезла из России знамя…» Может быть, не только мое жалкое заикание навело Торглера на мысль, что немецкий для меня – не родной; виной тому мог стать и мой необычный наряд. А одета я была, в соответствии с партийной модой, в коричневую кожаную куртку. Подобный костюм мы считали особенно большевистским, хотя никто в Советской России так не одевался.

Речь подошла к концу, и хор запел: «Смело, товарищи, в ногу…» Собравшиеся поднялись. И тут случилось то, чего программа не предусматривала. Никто не покинул зал – все внезапно устремились к сцене, чтобы поближе рассмотреть знамя – подарок из Москвы. Я по-прежнему стояла на трибуне и смотрела сверху на благоговейные лица проходящих мимо людей. Некоторые останавливались и гладили ткань, бережно, словно прикасались к святыне. Прочитав «Пролетарии всех стран…», они замечали ошибки и растроганно перешептывались: «Боже, как непросто пришлось нашим русским товарищам, раз они совсем не знают немецкого…» Один старый рабочий особенно внимательно разглядывал древко. Он потрогал его, провел рукой по полированному дереву и взглянул на резной наконечник: «Черт возьми, вот это отличная работа! Да, нам есть чему поучиться у советских рабочих!» Стоящие вокруг товарищи из «Тица» смущенно отвернулись и промолчали…

На всех последующих демонстрациях мы гордо несли это знамя над головами. Оно давало нам чувство сопричастности нашей пролетарской Родине. Один товарищ взялся следить, чтобы его не повредили. Мы купили для знамени черную клеенчатую обертку на случай дождя, и бархат всегда оставался сухим. Однако затем к власти пришли национал-социалисты, и, если бы они нашли у кого-то знамя, его владельца неминуемо отправили бы в концентрационный лагерь. Но уничтожить знамя?.. Немыслимо. С ним были связаны наши надежды на будущее. Сама я не могла после 30 января 1933 года проследить за его судьбой, так как вскоре покинула Германию. Однако волею случая в мае 1945 года, возвращаясь из концлагеря Равенсбрюк, я встретила некоторых бывших коммунистов, в том числе товарища из Берлина. Он рассказал мне, что давний член нашей ячейки в универмаге «Тица» годами прятал знамя у себя на чердаке, вопреки всем опасностям, с которыми это было сопряжено. Вероятно, впоследствии оно погибло во время одной из бомбежек. <…>

Быть или не быть КПГ?

В 1930 году Сталин в разговоре с Нойманом впервые раскритиковал его методы борьбы с нацистами. Он упрекал его в «левосектантской массовой политике». Тогда этих нападок Сталина Нойман не понял. По прошествии года, в течение которого Ноймана неоднократно ругали в Коминтерне за то, что он продолжает свою «левосектантскую» политику, Сталин снова имел с ним разговор. У диктатора было обыкновение облачать приказы или суждения в наводящие вопросы. Во время этой беседы, которая состоялась в конце 1931 года, Хайнц пытался оправдать свою политику возрастающей угрозой со стороны нацистов.

Сталин перебил его:

– А не думаете ли вы, товарищ Нойман, что, если в Германии к власти придут националисты, они будут заняты исключительно Западом и мы сможем в тишине и покое строить социализм?

Я никогда не забывала этот вопрос Сталина, так как это было первое, о чем Хайнц рассказал на вокзале Фридрихштрассе в Берлине, когда вернулся из Москвы. Мы пытались разгадать смысл этой фразы, который, впрочем, был очевиден, но мы изо всех сил не желали его понимать и старались отыскать в этом высказывании другое значение. Мы гнали от себя мысль, что эти слова могут отражать внешнеполитические намерения Сталина. Сейчас, когда прошло уже более пятидесяти лет, можно посмотреть на позицию Сталина с другого ракурса, а именно, как на логическое следствие его политической программы, которую он пытался претворить в жизнь с конца двадцатых годов. Ленин после победы большевиков твердо рассчитывал на революцию в Германии. Это была существенная часть его веры в интернационализм. Успехи социалистического строительства в Советской России должны повлечь за собой, полагал Ленин, победоносные революции в других европейских странах. После смерти Ленина его преемник Сталин очень скоро усомнился в правильности интернационального подхода и его шансах на победу. Поэтому уже в конце двадцатых Сталин провозгласил, что сначала нужно построить социализм в своей собственной стране. А после 1930 года он окончательно похоронил все надежды на интернационализм и мировую революцию в старом большевистском смысле; на смену пришел ядреный русский национализм и империалистические завоевательные планы. Революции в соседних странах отныне должны были свершаться с помощью Красной армии. В соответствии с этой новой внешнеполитической концепцией, которая уже не имела ничего общего с исходной коммунистической программой большевиков, изменилась и сталинская политика в отношении Германии. Отбросив ленинские надежды на германскую революцию, Сталин изо всех сил старался такой революции не допустить. Для его империалистических целей националистическая Германия была полезнее, чем коммунистическая. Поэтому он прилагал все усилия, чтобы коммунисты не смогли объединиться с социал-демократами, и даже приказывал КПГ выступать совместно с нацистами, в то же самое время разжигая все более непримиримую вражду между КПГ и СДПГ21. Вероятно, он боялся социал-коммунистической Германии. Боялся, что если к власти в Германии придут коммунисты, то благодаря индустриальному могуществу этой страны немецкая секция Коминтерна может поставить под сомнение главенство Советской России. Поэтому, начиная с 1931 года, он делал все, чтобы систематически ослаблять боевую мощь КПГ и таким образом воспрепятствовать коммунистической революции.

Сталинский рупор Мануильский22 пытался прикрыть эту политику лицемерной ширмочкой, заявив в январе 1932 года, что национал-социализм следует рассматривать как своего рода пролог к пролетарской диктатуре, так как он якобы способствует разгрому СДПГ и профсоюзов. Дескать, после этого рабочие массы доверят управление КПГ. Даже после 1933 года Сталин упорно продолжал следовать прежнему плану и рассчитывал осуществить свои завоевательные замыслы, заключив союз с национал-социалистической Германией. Кривицкий, который был руководителем советской Военной службы новостей по Западной Европе, бежал из Советской России, а в 1940 году выпустил книгу «Я был агентом Сталина», где рассказал, что Сталин приказывал ему постоянно поддерживать контакты с Германией вопреки гитлеровскому Антикоминтерну. Только в 1939 году Сталину представилась долгожданная возможность заключить с Гитлером печально известный пакт. Он поделил с нацистами Польшу и обеспечил германскому вермахту надежный тыл, чтобы тот смог раздавить Запад. Тем временем он надеялся «в тишине и покое построить социализм», а потом под шумок посредством революций, совершенных с помощью Красной армии, присоединить ослабленную войной Западную Европу к вымечтанной великорусской империи.

В течение 1931 года Тельмана, Реммеле и Ноймана несколько раз вызывали в Москву, критиковали и призывали к покорству и сотрудничеству. Снова и снова Ноймана обвиняли в «двуличии», потому что официально он следовал новой линии, а в действительности продолжал, как и прежде, бороться с нацистами. <…>

В Советском Союзе. 1932 год

Дом Коминтерна

В мае этого года нам приказали немедленно прибыть в Москву. Мысль воспротивиться приказу Коминтерна никогда не приходила Хайнцу Нойману в голову. Во всяком случае, вслух он подобных мыслей не высказывал. Впрочем, он никак не ожидал, что отзыв в Москву означает окончательное отстранение от партийной работы в Германии. Незадолго до нашего отъезда у нас побывала Хильда, судетская немка, жена Амо Вартаняна23, который дружил с Хайнцем. Она приехала из Москвы и заклинала меня взять с собой как можно больше вещей, необходимых в хозяйстве.

– Не забудьте туалетную бумагу! В Советской России все в дефиците. О нехватке продуктов я вообще молчу!

Наслушавшись этих предостережений, я уже начала собирать огромный плетеный короб, когда Хайнц застал меня за приготовлениями. Он отругал меня. Как только я могла поверить трепотне мещанки Хильды! Он, мол, ничего не знает о дефиците в Советской России. Таскать за собой много чемоданов, по мнению Хайнца, пристало только буржуа, а уж никак не революционеру. Все его пожитки должны умещаться в один чемодан, который он сам может унести. Только тогда он будет готов в любой миг сорваться с места. Если закрыть глаза на огромные ящики Ноймана с книгами, сам он оставался верен этому принципу, однако меня так и не смог перевоспитать. Семь лет в концентрационном лагере впоследствии показали мне, что прожить можно с гораздо меньшим количеством вещей. Но до того я таскала за собой по миру свои «буржуазные пожитки».

Мы приехали в Москву в конце мая и поселились в просторном номере на втором этаже отеля «Люкс», где размещались все коминтерновцы. Нашим соседом справа оказался французский коммунист Андре Марти, слева через несколько комнат жил некто Вильямс, русский индолог из Коминтерна (его настоящего имени я так и не узнала). Он жил вместе с высокой светловолосой американкой, которая своей застывшей улыбкой, казалось, извинялась перед всеми и каждым за сам факт своего существования. Когда мы встречали ее в широких, но темных коридорах этого старомодного отеля, она жалась к стене, словно боялась занять слишком много места. Вильямс, маленький тощий человечек с нездоровым желтым цветом лица, по утрам и вечерам ходил в шелковом халате с восточными узорами, чудесно сочетавшимся с убранством его номера, стены которого украшали яркие гобелены с диковинными орнаментами и змеиная кожа. Из дальневосточной миссии Вильямс привез, кроме сувениров, еще и малярию. Когда он говорил об этой болезни (а говорил он о ней много и часто), нельзя было не почувствовать, как он прямо-таки гордится тем, что пожертвовал здоровьем во имя мировой революции.

Однажды Андре Марти, наш сосед справа (его и наша комнаты, к сожалению, сообщались), пожаловался, что мы шумим. Он был прав, и на следующий день я постучалась к нему, чтобы извиниться. Первое, что я увидела, войдя в комнату, – это большое полотно маслом, на котором бушевало синее море, а по морю плыли украшенные красными знаменами военные корабли. Мне ничего не оставалось, кроме как почтительно склонить голову перед революционным прошлым нашего соседа, ибо в 1918 году, во время Гражданской войны в России, он сумел на этих французских военных кораблях, стоявших под обороняемой большевиками Одессой, поднять бунт. Об этом подвиге Марти и напоминала картина. После того как он тихим, немного жалобным голоском изложил мне, что после многолетнего тюремного заключения очень страдает от каждого шороха, его беспокоит даже жужжание мухи, меня пронзило горькое сознание нашей непочтительности. Тогда я, конечно, не могла даже вообразить, что спустя четыре года этот герой с истрепанными нервами войдет в новейшую историю Коминтерна как Мясник Альбасете и его сверхчувствительные уши с легкостью выдержат свист пуль, которыми во время Гражданской войны в Испании будут убивать людей по приказу русского НКВД.

В каждом из многочисленных номеров «Люкса», нашего нового дома, жил какой-нибудь функционер Коминтерна, один или с семьей. На нижних этажах обитали «сливки» Интернационала. Первый номер этого коминтеровского дома, состоявший аж из нескольких комнат, занимал теоретик Коминтерна Варга24 с женой и сыном; но от этажа к этажу персоны становились все менее важными, и на самом верху ютились, по несколько человек в одной комнате, стенографистки и технические работники. Комендант – так именовался директор «Люкса» – строго придерживался новых советских понятий о верхах и низах и в соответствии с ними обустраивал свое хозяйство.

Уже в первые дни московской жизни у нас в гостях побывал товарищ Кнорин25, политический руководитель среднеевропейского отдела Коминтерна. Чтобы наша комната смотрелась уютнее, я повесила в углу у двери занавеску, за которой спрятались раковина и посуда для еды и готовки. С изумлением, близким к восторгу, Кнорин отметил мое изобретение и с любопытством заглянул за занавеску, где увидел в том числе вешалку для полотенец, на которой красовались крохотные эмалевые таблички с надписями: «Для тарелок», «Для ножей», «Для рук». Из груди его вырвался восхищенный возглас:

– Вот это здорово! Да, сразу видно… Германия приехала!

Позже мы нанесли Кнорину ответный визит в Дом правительства, и тогда настала моя очередь удивляться. Квартира была обставлена унылой, но совершенно новой мебелью, чего я до сих пор ни разу не видела в Москве. Из вежливости я сказала, что мне нравится обстановка, а Кнорин объяснил, что ее полностью меняют, по крайней мере, четыре раза в год. Через определенные промежутки времени мебельная фабрика все вывозит из квартиры и заново обставляет ее новейшей продукцией. Я сперва подумала, что неправильно поняла его, так как не могла представить себе, что каждые несколько месяцев человек может добровольно избавляться от всей своей мебели; кроме того, это никак не сочеталось с тем, что рассказывали мне о жизни в Москве друзья и знакомые. В 1932 году в этом городе было попросту невозможно купить хоть что-то из обстановки.

В гостях у Сталина на Черном море

Не успела я втянуться в настоящую московскую жизнь и сравнить новые впечатления с прошлогодними, как нам пришлось отправиться в трехнедельную поездку на Кавказ. Мы всего неделю прожили в «Люксе», когда Хайнцу позвонили из сталинского секретариата и вызвали на беседу в Кремль. Он ожидал этого и надеялся, что тут-то ему и представится возможность обсудить со Сталиным все разногласия, из-за которых Нойману больше не дают заниматься партийной деятельностью в Германии, и объяснить свою политическую позицию. Сталин встретил его дружелюбно, словно между последним разговором, который имел место зимой 1931 года, и теперешним ничего не произошло, и первым делом задал тот самый вопрос, который вот уже почти два года задавал при каждой встрече с Хайнцем:

– Что поделывает ваш друг Ломинадзе? Когда вы последний раз с ним виделись?

Конечно, это могли быть пустые вежливые фразы – при разговоре с любым другим человеком ничего иного нельзя было бы и заподозрить. С любым – но не со Сталиным, который наверняка знал, как теперь ненавидит его прежний сторонник Ломинадзе. Сталин был известен тем, что не забывал и не прощал ни бранных слов в свой адрес, ни политической критики. Чего же он добивался, из раза в раз повторяя один и тот же назойливый вопрос? Быть может, просто хотел поставить Хайнца в неловкое положение, потому и попрекал его дружбой с одним из своих личных врагов? Или это была скрытая угроза? Не исключено, что измена и ненависть Ломинадзе так глубоко поразили Сталина, что он снова и снова заговаривал о нем. Однажды, когда Бесо еще рьяно отстаивал политику Сталина, тот сообщил Хайнцу, что Ломинадзе – единственный из поколения молодых большевиков, кого он желал бы видеть своим преемником. Конечно, весьма примечательное признание для генерального секретаря КПСС, который уже в конце двадцатых годов, по всей видимости, ощущал себя единовластным правителем и даже подыскивал наследника трона. Личные отношения между Сталиным и Ломинадзе резко оборвались в 1930 году, однако агенты ГПУ, надо думать, подробно информировали Сталина, какая именно политическая критика звучит на тайных заседаниях группы Ломинадзе-Шацкина26, где никто не стеснялся в выражениях. Я, конечно, сомневаюсь, что Сталину в полной мере передавали, насколько непочтительно отзывался о нем Ломинадзе. В последнюю свою встречу с Хайнцем Ломинадзе был крайне подавлен и, когда речь зашла о будущем, сказал, что следует ожидать худшего: Сталин, как кавказский виноградарь, мыслит понятиями кровной мести и использует свою власть, чтобы задушить остатки свободы в Советской России и принести коммунистические движения в других странах в жертву замыслам, которые тешат его манию величия.

Хайнц ответил на ставшие привычными вопросы Сталина о Ломинадзе, рассказал, что тот работает партийным секретарем на железо- и сталелитейном комбинате в Магнитогорске, хотя точно знал, насколько хорошо Сталин обо всем этом осведомлен. Затем Хайнц попытался перевести разговор на тему, которая была ему особенно дорога, а именно поговорить о Германии, но Сталин мягко его перебил, поинтересовавшись, был ли Хайнц в этом году в отпуске. Хайнц ответил, что на отпуск у него нет времени, и Сталин, лукаво подмигнув, тут же предложил поехать на Кавказ – дескать, теперь-то можно, когда работы поубавилось. Не дожидаясь ни согласия, ни отказа, Сталин сообщил, что сам в эти дни планирует отдохнуть в Мацесте и надеется, если Хайнц поселится в одном из соседних пансионатов, там с ним встретиться и обсудить все вопросы. Хайнц принял это предложение, и сталинский секретариат уладил кучу формальностей, ведь в Советской России не каждый мог просто так взять и поехать в отпуск. Маленькому человеку для этого требовалось разрешение партийной организации, так называемого профсоюза или руководства предприятия. Только эти вышестоящие органы и могли оформить ему желанную «путевку», которая давала право приобрести билет и запросить место в доме отдыха или санатории. Разумеется, при распределении путевок учитывалась далеко не только потребность человека в отдыхе: прежде всего он должен был быть хорошим работником, по возможности «ударником» и, конечно же, «политически благонадежным».

Тем временем из провинции в Москву приехал хороший друг Хайнца Вальтер Бертрам – одно время он был редактором «Красного знамени» в Берлине, а затем уехал в Советскую Россию, чтобы поучаствовать в социалистическом строительстве, и стал работать редактором газеты поволжских немцев. Бертрам недавно перенес тяжелую болезнь, поэтому мы уговорили его поехать с нами. Он бегал целыми днями, чтобы собрать нужные для поездки документы, и купил за сто рублей «путевку» в тот же дом отдыха, где получили места и мы. Затем Перси – это была его партийная кличка – добыл в «Инснабе», закрытом магазине для иностранных специалистов и работников Коминтерна, все, что полагалось по его и нашим продуктовым карточкам, чтобы мы, как он объяснил, не оголодали за время долгого путешествия. Он посмеялся над Хайнцем, который заявил, что еду можно купить и в дороге, на станциях. Перси получше нас знал про нужду и голод в сельской местности и заявил, что мы бы глазам своим не поверили, если бы увидели все как есть.

И вот мы устроились в «международном вагоне», в купе класса «люкс» скорого поезда, который повез нас на юг. Но, несмотря на изоляцию, нам очень скоро пришлось столкнуться с советской действительностью. Мы подъезжали к какой-то крупной станции, когда проводница предупредила нас, чтобы мы плотно закрыли окна купе на время остановки, иначе нас обязательно ограбят. Поезд остановился, и мы тут же их увидели – этих маленьких воришек. На них были рваные мужские куртки, которые свисали ниже колена, а из засученных рукавов торчали тощие грязные детские ручонки. Они стояли за поездом, который прикрывал их от платформы, и пристально наблюдали за окнами вагонов. Едва заметив нас, они закричали, размахивая руками:

– Дай, тетя, дай хлеба! Дай папиросы!

Эти маленькие попрошайки со старообразными лицами, покрытыми копотью, были беспризорниками; они появились в России после революции и Гражданской войны, а когда в результате насильственной коллективизации наступил чудовищный голод, стали шататься по стране большими стаями, воруя и попрошайничая. Четверо или пятеро из этих маленьких оборванцев, которым было не больше двенадцати лет, ехали с нами зайцами, повиснув на осях между колесами скорого поезда. Они тоже стремились на юг, чтобы вкусить все блага курортного сезона. Естественно, без всякой «путевки», даже без железнодорожного билета. Их не ждали санатории, и они наотрез отказались бы жить в любом из многочисленных детских домов, разбросанных по черноморскому побережью. Больше всего беспризорники любили свободу и ради нее готовы были голодать, воровать и спать под открытым небом. ГПУ силой помещало их в государственные детские дома, а если там они вели себя плохо, то есть раз за разом пытались сбежать, их как заключенных отправляли в сибирские лагеря. Конечно, обо всем этом я узнала позднее, только в 1938 году, когда сама попала в лагерь. Лагерным воспоминаниям посвящена моя книга «В заключении у Сталина и Гитлера»27. Но в 1932 году я еще питала иллюзии (особенно после того, как посмотрела советский фильм «Путевка в жизнь»28), что с этими бездомными детьми все обстоит так, как показано в киноленте. Я верила, что их отвозят в прекрасные приюты, где умелые педагоги воспитывают из них достойных членов советского общества.

Целью нашего путешествия был Сочи. Этот город расположен на Черном море, соленые воды которого в хорошую погоду имеют красивый темно-синий оттенок, но в бурю становятся черны, как ночь, из-за чего море и получило свое имя. Почти до самого берега тянутся в Сочи горы, густо поросшие лесами, а за ними высятся снежные вершины Кавказа. В большом парке с темно-зелеными кипарисами, могучими кедрами и другими субтропическими деревьями стоят белые виллы, которые в царские времена принадлежали богачам и аристократам. Некоторые из этих домов построены с размахом, другие невелики и имеют идиллический вид. Между ними разбросаны скучные одноэтажные деревянные строения – архитектурный вклад первого десятилетия советской власти. Все расположенные в парке здания принадлежали дому отдыха для партийных функционеров, к которому мы были приписаны. Нас проводили к очень странному дому с плоской крышей. Здание в таком стиле лучше смотрелось бы в Северной Африке на краю пустыни, чем в этом зеленом саду. С жаркого полуденного солнца, изможденные долгим путешествием, мы попали в прохладную полутемную комнату, куда свет проникал сквозь разноцветные окошки, проделанные под высокой крышей, так что нельзя было ни выглянуть из них, ни их открыть. В комнате царил полумрак, воздух был затхлый, как в часовне. Алтаря, конечно, не было, зато имелись две шаткие, очень жесткие походные кровати, неуклюжая железная подставка, на которой стоял помятый таз, и два потрескавшихся деревянных стула, явно отслуживших свое. Только мы собрались проверить, как выглядит комната Перси, как в дверь постучали и вошла, приветливо поздоровавшись, уборщица в узорчатом ситцевом платье и спортивных тапочках на босу ногу. Наливая свежую воду в жестяной таз, она охотно отвечала на расспросы Хайнца о необычной вилле и о том, кто в ней жил прежде.

– Этот дом построили для великого певца Шаляпина, – с гордостью сообщила она.

Когда она ушла, мы, покачав головами, решили, что старина Шаляпин имел весьма диковинный вкус. Впрочем, в его время комнаты наверняка были обставлены лучше, чем сейчас, через пятнадцать лет после Октябрьской революции.

– Только представь себе великана Шаляпина на этой походной лежанке! – смеялся Хайнц. – Она бы точно под ним проломилась!

Вернулась женщина в белом платке, положила на кровати белье и сообщила, что скоро позвонят к завтраку. Затем нерешительно подступила ко мне и потрогала мое летнее платье. При этом она тараторила так быстро, что Хайнц не поспевал переводить. Она дивилась великолепному качеству заграничной ткани и, не переводя дыхание, тут же принималась жаловаться, что в Сочи вообще ничего невозможно купить. Затем она поинтересовалась, откуда мы, и, услышав, что из Германии, не могла взять в толк, почему мы избрали для отдыха бедную Россию. Я не понимала, что Хайнц ей отвечал, но выглядел он не очень уверенно и быстро сунул в руку тараторящей женщине коробочку с едой, оставшейся с дороги, после чего она рассыпалась в благодарностях и ушла, сияя.

Странное белье на кроватях, которое мы сперва приняли за пижамы, при ближайшем рассмотрении оказалось… санаторной одеждой. Мы весело принялись за примерку. Серые тиковые брюки и пиджак поверх рубашки без воротничка были обязательны для всех отдыхающих мужчин. Женский пол получал серую тиковую юбку, такой же пиджак и белую блузку в придачу. В качестве головного убора всем, и мужчинам и женщинам, выдавали белые зюйдвестки. Мерить одежду до выдачи не имело смысла: окажись она велика или мала, длинна или коротка – какая разница? Такого понятия, как элегантность (не говоря уж о сексапильности), здесь вообще не существовало. Мужчинам в придачу ко всему наголо брили головы. Дело в том, что в Советской России бытует странное представление, будто без волос мозг отдыхает лучше, так как получает больше солнца и воздуха. Поэтому в начале лета волосы отрезают не только мальчикам, но иногда даже и маленьким девочкам. Еще в доме отдыха выдавали бамбуковые трости, на которые можно было опираться, передвигаясь по гористой местности. Особенно серо и уныло отдыхающие в своих убогих мешковатых нарядах смотрелись на фоне помпезного главного здания – вилла походила на дворец в стиле классицизма, с претенциозным парадным крыльцом и широкой балюстрадой, которая огибала большую террасу, выходящую на море. В тот момент подобные мысли вызвали у меня очень неприятное чувство, и я судорожно пыталась их отогнать: пусть безвкусно, пусть уродливо, но в конце концов так ли важны соображения эстетики по сравнению с тем фактом, что нынче все люди в Советской России – я все еще так думала – получили возможность проводить отпуск как следует? Ведь до революции хороший отдых могло себе позволить только зажиточное меньшинство.

Однако уже в первые дни мне пришлось признать: с нами, тремя иностранными коммунистами, что-то не так. Наше представление об отдыхе разительно отличалось от представления советских функционеров и ничуть не соответствовало строго расписанному режиму; в результате неприятные инциденты следовали один за другим, и в конце концов нас заклеймили как «недисциплинированных». Началось все с утренней гимнастики, в половину восьмого раздался назойливый сигнал побудки – металлической колотушкой стучали по куску подвешенного железнодорожного рельса. Мы не подчинились этому неблагозвучному сигналу, сделав вид, будто нас он не касается. После завтрака, который, как обед и ужин, сервировали в большом зале главного здания, все показывались врачу – неважно, болен человек или здоров. Этого мы тоже не сделали, потому что знали: подобные осмотры влекли за собой целую вереницу предписаний. Какой же это отдых? Мы хотели купаться в море, греться на солнышке и лазать по горам. Однако при этом забыли одну мелочь – мы находились в коллективе. Впервые отправившись на море, мы столкнулись с новой проблемой. Нашему дому отдыха принадлежал собственный пляж, который тянулся вдоль всего парка и был отгорожен от пляжей, прилегавших к соседним домам, массивной оградой из колючей проволоки. Этот частный пляж делился на две равные части: справа – для женщин, слева – для мужчин. Так как все купались голыми, между двумя пляжами оставили длинную полоску ничейной земли, чтобы никто не испытывал стыда. Самое прекрасное из удовольствий – купание – нам пришлось бы вкушать порознь. Мы этого не хотели и, ко всеобщему возмущению, втроем расположились на ничейной земле.

В доме отдыха имелся штатный «физкультурник», которому вменялось в обязанность заставлять коллектив все время двигаться. День начинался с утренней гимнастики, затем следовали групповые экскурсии в окрестные леса, волейбол, вечерние посиделки под музыку местного ансамбля и тому подобные детсадовские забавы. Если бы все эти удовольствия не походили бы так сильно на обязанности, мы бы непременно приняли в них участие – уж снобами-то мы не были. Но нас не покидало чувство, будто все эти коллективные развлечения совершенно сознательно включены в программу отдыха, будто где-то наверху нарочно придумали, как помешать советским гражданам даже в отпуске побыть наедине с самими собой. Эта опека вызывала у нас протест.

Во время купания мы наблюдали за необычными рыбами, плавающими меж круглых черных камней около берега. Хайнц вспомнил, что в детстве у меня среди прочих зверушек были рыбки. И он подумал: а не завести ли нам аквариум на время отдыха? Эта идея нас вдохновила, однако в Сочи ее трудновато было воплотить, потому что даже самые примитивные стеклянные емкости нигде не продавались. Хайнц, однако, разрешил проблему гениально. Он пошел к поварихе дома отдыха и выклянчил большую старую супницу, которая явно сохранилась еще с царских времен. И новая затея так увлекла нас, что мы забыли обо всем на свете. Нашими стараниями супница преобразилась, словно по волшебству в ней появилось миниатюрное морское дно с песочком, ракушками и разными камушками самых красивых форм и цветов. Затем началась охота. Сачком служил большой носовой платок. Перехитрить морских рыб было не так-то просто, но мы проявили терпение и упорство, не опускали руки при неудачах и в конце концов сумели изловить трех рыбешек. Когда рыбки благополучно привыкли к супнице и совсем освоились, мы гордо двинулись с нашей добычей через парк к дому Шаляпина. Сразу набежали любопытные, так как мы и раньше рассказывали о нашей задумке с аквариумом. Один человек сообщил нам, как эти рыбки называются, расхвалил богатство Черного моря и спросил нас, какова цель нашей затеи и не занимаемся ли мы зоологией. Мы честно ответили, что от зоологии далеки и хотим просто позабавиться; почтенный функционер покачал головой и отвернулся, пораженный таким ребячеством. В наш адрес посыпались колкости, звучали даже намеки, будто бы из-за несерьезности немецких коммунистов и провалилась тамошняя революция. Со временем, впрочем, в сочинском доме отдыха все вроде бы привыкли к тому, что мы были сами по себе и проводили время, как нам вздумается – во всяком случае, коллектив проявлял удивительное терпение. Позже я, конечно, поняла: тот факт, что мы иностранцы, был смягчающим обстоятельством. С точки зрения окружающих, мы просто не дозрели до того, чтобы приспособиться к их социалистическому образу жизни, уж слишком большое влияние оказывали на нас отсталые обычаи и нравы капиталистического строя, и попытки повлиять на нас представлялись им, вероятно, бессмысленными.

Но вот прозвучал долгожданный телефонный звонок, и вскоре за Хайнцем приехала машина. Он отправился в Мацесту, расположенную в нескольких километрах от Сочи. На холме, в огромном парке, тянувшемся до самого моря, стояла сталинская вилла. Всю вершину горы и, естественно, кусок побережья соответствующей величины отгородили от внешнего мира высокой стеной. Летняя резиденция генерального секретаря Коммунистической партии помимо сталинской виллы включала еще и несколько гостевых домиков, теннисный корт и даже купальню, в которую по длинным трубам подавалась серосодержащая вода из целебных источников Мацесты: делалось это для того, чтобы Сталин со своей сохнущей рукой, которая от ревматизма совсем ослабела и деформировалась, мог купаться отдельно от остальных отдыхающих. Во время летнего отдыха Сталина охраняло целое подразделение ГПУ, дома чекистов располагались у подножия холма за большими воротами, там же, где гаражи для многочисленных машин. Шофер, который вез Хайнца в Мацесту, принадлежал, разумеется, к тому же особому подразделению. Тем вечером мы с Перси напрасно прождали Хайнца. Только в четыре утра он вернулся в Сочи, и ему немалых трудов стоило добиться, чтобы его впустили в парк в это неурочное время. Надежно огороженную территорию нашего парка охранял сторож с заряженным ружьем, который никак не мог взять в толк, откуда можно явиться в Сочи посреди ночи. Только после долгих уговоров удалось убедить его, что Хайнц действительно живет в доме отдыха. Первый визит на горную виллу, где Сталин проводил отпуск с женой Надей Аллилуевой и обоими детьми, не оправдал ожиданий Хайнца. В этот вечер он оказался одним из множества гостей, которые много ели и еще больше пили; политическая беседа при таких обстоятельствах было невозможна. Зато он стал свидетелем удивительного случая. Гости уже собрались перед виллой, когда на террасу поднялся старый кавказец, которого Сталин сердечно поприветствовал. Затем Сталин представил его, как положено хозяину дома, остальным присутствующим:

– А это товарищ Х., он однажды на меня покушался…

Все стоявшие вокруг изумились и непонимающим взглядом уставились на старика, а Сталин объяснил добродушным тоном, что этот гость не так давно затеял террористический заговор с одной-единственной целью – Сталина убить. Но благодаря бдительности ГПУ покушение не удалось, а несостоявшегося убийцу приговорили к смерти. Однако Сталин посчитал, что будет правильным помиловать этого старика, действовавшего в националистическом ослеплении, а чтобы тот почувствовал, что обида раз и навсегда забыта, пригласил его в гости сюда, в Мацесту… Пока Сталин все это рассказывал, старик стоял, опустив глаза, перед толпой гостей.

Мы с Перси хором выпалили:

– Ты думаешь, это действительно возможно?

Однако после первой непосредственной реакции мы втроем принялись подбирать аргументы, опровергавшие доводы здравого смысла. Мы убеждали друг друга, что Сталину доступна такая высота духа, к тому же могли сыграть роль и политические соображения, и быстро провели успокоительную историческую параллель с Лениным, который тоже помиловал покушавшуюся на него женщину29. Конечно, сравнение хромало. Ведь если социал-революционерка Дора Каплан Ленина ранила, то в случае с покушением на Сталина до стрельбы дело не дошло. Но это существенное отличие ускользнуло от нас. Не стоит забывать, что на дворе стоял еще только 1932 год. После сталинской Большой Чистки и показательных процессов мое мнение об этой сцене в Мацесте полностью изменилось. Тот старый кавказец был всего-навсего несчастным, из которого ГПУ выбило ложные признания и которого Сталин избрал, чтобы продемонстрировать гостям, да и другим людям за пределами этого узкого круга, свое величие.

<…>

Запасшись свертком с продуктами и прихватив различные «талоны», по которым в специальных местах давали горячие обеды, мы втроем отправились в путешествие. <…> Когда мы прибыли в абхазскую столицу Сухум, там царила тропическая жара, и мы тащились по раскаленным улицам и площадям с пыльными пальмами. <…> Нашей целью был знаменитый обезьяний питомник недалеко от города, который нам посоветовал посетить бывший руководитель заповедника Отто Юльевич Шмидт. О. Ю. Шмидт был хорошим другом Хайнца Ноймана. В конце двадцатых годов он был полярным исследователем и прославился после крушения ледокола «Челюскин» в 1934 году. В сухумском обезьяньем питомнике изучали прежде всего человекообразных обезьян. В большом вольере, который охватывал целый горный склон, поросший лесом, обезьянам создали почти естественные условия обитания. Естественно, из-за этого посетителям, которых водили по всему заповеднику по высокой и очень широкой стене, удавалось увидеть их лишь мельком. <…>

Позже О. Ю. Шмидт рассказал нам еще и нечто удивительное из своей сухумской жизни. В питомнике предпринимались попытки оплодотворить самку обезьяны семенем человека и наоборот. Со страниц одной научной советской газеты женщин призывали поучаствовать в этих экспериментах. Очевидно, многие поняли призыв неверно или не поняли вовсе – речь шла о попытках искусственного оплодотворения. Сухумский обезьяний питомник завалили письмами, в которых женщины изъявляли готовность во благо советской науки спариться с самцом обезьяны. Пришлось разъяснить отправительницам маленькое недоразумение. Впрочем, по словам О. Ю. Шмидта, все попытки скрестить человека с обезьяной путем искусственного оплодотворения провалились.

<…>

В Сочи Хайнца ожидало новое приглашение в Мацесту. Он уехал с теми же надеждами, что и в прошлый раз, и вернулся столь же разочарованный. За эти недели, хотя он побывал в гостях у Сталина четыре или пять раз, ему так и не удалось завести желанный разговор о Германии, и к концу нашего отпуска он уже не сомневался, что Сталин избегал этого совершенно осознанно. Конечно, оставалось неясно, зачем он вообще позвал Хайнца в Сочи: был ли это просто дружеский жест или в ходе этих бесед Сталин хотел понять, насколько Нойман еще годится в качестве политического инструмента.

Хайнц знал Сталина и его жену Надю Аллилуеву на протяжении многих лет. К Наде он питал глубокое уважение. Возможно, он ее идеализировал, но, судя по тому, что он о ней рассказывал, Надя была замечательным человеком. Она была не только красива – крупное, правильное, очень спокойное лицо и глубокие темные глаза, – в первую очередь Хайнца очаровывали ее ум и простота. Надя никогда не строила из себя жену «великого Сталина». Несколько лет она проучилась в техническом институте, чтобы получить профессию. Каждый день ходила пешком на работу. Пристально следила за тем, чтобы ее детям могущество отца не ударило в голову. Кроме того, у нее всегда было собственное мнение, которое она не боялась высказывать.

Хайнц всегда верил или хотел верить, что они жили душа в душу. В Мацесте ему пришлось в корне изменить свое мнение. Когда машина в очередной раз привезла его на горную виллу, Сталин ждал его в беседке, где был накрыт стол для чая. Едва они уселись, как в саду появилась радостная Надя с ракеткой в руке и издалека поздоровалась. Сталин спросил с интересом, кто же выиграл матч, она или Ворошилова, и Надя ответила со смехом, что в этот раз победила она. Затем она придвинула кресло к столику, села и стала слушать разговор Сталина и Ноймана. Вскоре они упомянули чье-то имя, и Надя, перебив Сталина, сказала раздраженно:

– Такой неприятный тип – мерзкий честолюбец!

Сталин сердито оборвал ее и, ничего не ответив, резко осведомился у Ноймана, считает ли он, что честолюбие – дурная черта. Хайнц рассказывал мне, как потрясла его внезапная перемена в Надином лице – его исказила ненависть. Он желал только одного – поскорее покончить с этой темой. Но Сталин не отступал, казалось, он очень хотел проучить Надю. Хайнц уклончиво сказал, что честолюбие честолюбию рознь и все зависит от того, в чем именно человек хочет достичь высот. И снова Надя вмешалась в разговор, голос ее звенел:

– Речь не о честолюбии как таковом, а о конкретном человеке, которого я считаю вредным паразитом. Поэтому я его терпеть не могу!

Сталин отодвинул свой стул и повернулся к Наде спиной. Несколько минут царило ледяное молчание, затем Сталин обратился к Нойману, перейдя к другой теме, и вел себя так, будто Нади вообще не было. Она поднялась, лицо ее горело, и молча покинула беседку.

Пока они со Сталиным прогуливались по огромному саду, заросшему густым кустарником и высокими деревьями, к ним присоединились офицеры из сталинской личной охраны. Внезапно грохнул выстрел. Один из офицеров прицелился из револьвера в птицу, и тут всех охватил охотничий азарт. Всех, за исключением Хайнца, – у него единственного не было оружия. Он с изумлением наблюдал, как каждую подстреленную птицу записывали на счет Сталина, как офицеры дивились сталинской меткости и обмениваясь льстивыми восклицаниями. Лицо Сталина сияло от глубокого удовлетворения. Тем временем наступил вечер, и все общество отправилось в кегельбан. Игра под названием «городки» – старинная русская забава, которая отличается от немецкой тем, что кегли составляют определенные фигуры. Игроки подкреплялись закусками, вином и водкой, что изрядно подогревало их спортивный азарт. Хайнц не разбирался в этой игре и вынужден был постоянно сносить насмешки Сталина. Но он не обижался на язвительно-недобрые замечания и толковал игру на политический лад. Кегли он назначил нацистскими вождями, и как только одна из них падала, кричал, что вот и Гитлер схлопотал по башке, а вот и Геббельс – кто приходил ему на ум. Это, похоже, так понравилось Сталину, что у него вырвался возглас:

– Слушайте, Нойман! Да этот Гитлер – настоящий чертя ка!

Играла граммофонная музыка, Сталин снова и снова ставил свою любимую пластинку, и все подпевали:

 
Пейте, братцы, попейте!
А на землю не лейте!..
 

Уже перевалило за полночь, а игра продолжалась. Из дома к играющим вышла Надя и попросила не шуметь, так как ни она, ни дети не могут уснуть. Сталин не удостоил ее ни взглядом, ни ответом, а собравшимся велел наконец-то повеселиться вволю, вытащил револьвер и стал палить по пустым бутылкам из-под вина. Этим адским грохотом он мстил Наде за то, что она посмела возражать. На третьей неделе нашего пребывания в Сочи Хайнц снова получил приглашение, и они снова сидели втроем. И тут Сталин задал странный вопрос:

– Скажите-ка, Нойман, а вы на самом деле мусульманин?

Хайнц озадаченно глянул на Сталина и спросил, что он под этим подразумевает.

– Не прикидывайтесь дурачком. Вы отлично знаете, что я имею в виду! Если бы вы не были мусульманином, разве ста ли бы вы прятать от нас свою жену?

Нойман пошел в контратаку и заявил, что в Германии принято приглашать жену вместе с мужем, но такого приглашения мы не получали. Именно поэтому его жена не приехала в Мацесту. Но Сталин не спасовал.

– Да вы хуже мусульманина – вы типичный немец! И из-за этого ваша жена должна сидеть дома и штопать чулки, пока вы тут развлекаетесь. Неужели у вас, немцев, так заведено?

Надя заметила смущение Хайнца и вмешалась:

– А что, разве штопать чулки – позорное занятие? Это тоже должен кто-то делать… И все-таки, пожалуйста, привезите вашу жену, когда в следующий раз сюда поедете. Тогда мы расспросим ее лично – вдруг вы домашний тиран?

Из этого приглашения ничего не вышло, так как несколько дней спустя Нойман получил телеграмму – срочный вызов в Москву. Поэтому мне так и не довелось познакомиться со Сталиным и Надей лично.

Бракованный рай

Кто на самом деле инициировал преждевременное возвращение Ноймана в Москву, так и осталось неясным. Когда он узнал, что его хотят послать в Испанию в качестве члена коминтерновской делегации, чтобы он «показал себя» и искупил свои грубые политические промахи, его надежды на скорое возвращение на родину рухнули. Естественно, Нойман попытался отказаться от этой поездки, но не сумел. То, что он вдруг понадобился Коминтерну, было одновременно и показательно, и удивительно. Функционер, которого из-за его политической позиции отстранили от руководства коммунистической партией в собственной стране и теперь за эту позицию непрерывно «прорабатывали» в печатных органах Коминтерна, – этот самый функционер должен был проводить линию партии в другой стране (которую он к тому же совершенно не знал), дабы поставить на место тамошних упрямых товарищей и реорганизовать испанскую секцию Коминтерна. <…>

И вот мы снова в Москве: живем в «Люксе» и ждем отъезда в Испанию. Мы получали суточные от Коминтерна, и Хайнц, зарывшись в книгах, готовился к новой работе, в то время как я штудировала «1000 испанских выражений». Мы много с кем общались. У Хайнца было немало друзей, и поток гостей в нашем номере не иссякал; люди засиживались чуть не до утра, это было обычным делом и в «Люксе», и у наших русских знакомых. Но в настоящей жизни города мы участвовали не больше, чем если бы были в Москве только проездом. Конечно, как и все москвичи, мы стояли в очередях на автобус или трамвай, или за билетами в театр, но в остальном мы вели довольно спокойную жизнь. Никто не заставлял нас заниматься партийной работой и уж тем более не посылал в поля собирать урожай. Мне не приходилось, как большинству советских женщин, каждый день томиться в очередях, чтобы добыть самое необходимое: как ответственный работник Коминтерна, Хайнц имел так называемую «инснабовскую книжку», дававшую право покупать продукты и вещи в закрытом магазине, который предназначался в основном для иностранных специалистов и по сравнению с магазинами для обычных советских рабочих снабжал своих покупателей более чем роскошно. Люди, не принадлежавшие к привилегированной касте, получали по продуктовым карточкам в фабричных магазинах по большей части только черный хлеб, подсолнечное масло, немного сахару и темной муки. Все, в чем остро нуждается любая хозяйка, чтобы хоть как-то накормить семью, приходилось покупать на колхозных рынках по высоким ценам. Это при том, что Москву, в ущерб сельским районам, снабжали всем необходимым в первую очередь – и все равно на каждом шагу чувствовалась чудовищная нехватка самого насущного. О том, каковы истинные масштабы катастрофического голода, бушевавшего в больших сельскохозяйственных регионах СССР, в те годы, по крайней мере в наших кругах, никто не имел представления. Моя подруга Хильда, работавшая в некой конторе, наняла для своей дочурки Светланы няню. Ее звали Шура, и была она пятидесятилетней крестьянкой, которая уже несколько лет как покинула родную деревню, хотя у нее там осталась семья, и никогда не рассказывала о своей прежней жизни. Однажды я зашла к Хильде в гости и увидела, как Шура на кухне сушит хлеб. Я поинтересовалась у Хильды, что она готовит из хлебных обрезков, и узнала, что няня каждую неделю посылает на родину посылку с продуктами, которые припасла, во всем себе отказывая. Как-то мы вместе с Хильдой пошли на почту – к окошку для приема посылок тянулась нескончаемая очередь. Я спросила в изумлении:

1.Район в Баварии. (Здесь и далее – прим. перев.)
2.Молотьба была тяжелой работой, которую делали сообща. Девушки и женщины традиционно привозили молотильщикам сытную пищу и легкое пиво.
3.Ронудель и дампфнудель – виды дрожжевых пирожков, традиционных для баварской кухни.
4.В 1920-е гг. трудовая повинность в Германии была добровольной, а с июня 1935 г. – обязательной, для чего была создана Имперская служба труда.
5.«Фёлькишер беобахтер» («Народный обозреватель») – печатный орган НСДАП. Газета издавалась с 1920 г. по 30 апреля 1945 г.
6.По-видимому, речь о референдуме 12 ноября 1933 года, на котором решался вопрос о выходе Германии из Лиги Наций. Референдум был совмещен с выборами в рейхстаг.
7.«Песнь немцев» Гофмана фон Фаллерслебена на музыку Гайдна с 1922 г. была официальным гимном Германии. В Третьем рейхе исполнялась только первая строфа, после чего звучала «Песня Хорста Весселя» (или просто «Хорст Вессель») – официальный гимн НСДАП, названный по имени автора текста. В 1945-м исполнение «Песни немцев» запретили. После объединения Германии в 1990-м официальным гимном стала третья строфа.
8.Политический ранг в НСДАП.
9.Анна Вимшнайдер определяет размер крестьянских угодий числом дней, за которые можно справиться с молотьбой.
10.Карточки на покупку изделий из текстиля были введены 14 ноября 1939 г., вскоре после введения продуктовых карточек.
11.Суп из осеннего молока – традиционное блюдо баварской кухни из скисшего молока. Хотя в семье Анны его регулярно готовили, здесь, очевидно, употреблено в переносном смысле.
12.Имеется в виду денежная реформа в Западной Германии 1948 г., в ходе которой вводилась немецкая марка. За сорок обесцененных рейхсмарок каждому немцу полагалось по сорок новых, остальные менялись по курсу 1:10.
13.Маргарет Бубер-Нойман работала в редакции журналов «Инпрекор», издававшихся Коминтерном и Четвертым интернационалом. Она состояла в компартии, и по партийной линии ее определили в партячейку универмага Тица, где она должна была оказывать влияние на служащих универмага. (Здесь и далее, если не указано иное, – прим. ред.)
14.1. Зинаида – первая жена Хайнца Ноймана. Виссарион Виссарионович (Бесо) Ломинадзе (1897–1935) – советский партийный деятель. В 1925–1929 гг. работал в Коминтерне. В 1935 г. под угрозой ареста пробовал покончить с собой, выстрелив себе в сердце. Умер после операции по извлечению пули. Николай Николаевич Крестинский (1883–1938) – революционер-большевик, затем советский политический деятель. В 1921–1930 гг. – посол в Германии. С 1930-го по 1937 г. – первый заместитель наркома иностранных дел СССР. Расстрелян. Александр Лазаревич Абрамов (Абрамов-Миров) (1895–1937) – один из руководителей военной разведки СССР, глава ОМС Коминтерна в 1926 г. Расстрелян. Марсель Израилевич Розенберг (1896–1938) – советский дипломат. В период Гражданской войны в Испании – полпред СССР при республиканском правительстве. Расстрелян.
15.КПГ – Коммунистическая партия Германии.
16.Лео Флиг (1893–1939) – член политбюро КПГ. С 1928 г. – высокопоставленный деятель Коминтерна. Расстрелян в Москве.
17.Панаит Истрати (1884–1935) – румынский писатель. Симпатизировал коммунистам, после поездки в СССР (1927–1928 гг.) выпустил книгу «К другому огню: Исповедь проигравшего», в которой описывал произвол советской бюрократии. Западные коммунисты расценили книгу как предательство. В СССР Истрати обвинили в мещанстве и фашизме.
18.Хайнц Нойман (1902–1937) – член политбюро КПГ, представитель КПГ в Коминтерне. Расстрелян в Москве. С 1929 г. М. Бубер-Нойман была его женой. Герман Реммеле (1880–1939) – член КПГ, сотрудник Коминтерна. Расстрелян в Москве.
19.Эрнст Тельман (1886–1944) – лидер немецких коммунистов. Председатель ЦК КПГ с 1924 г. С 1925-го по 1929 г. – депутат Рейхстага. Арестован после поджога Рейхстага в 1933 г. Расстрелян в Бухенвальде.
20.Коммунист Эрнст Торглер (1893–1963) после поджога Рейхстага добровольно сдался полиции. На процессе был оправдан и затем находился под защитой полиции. В 1935 г. исключен из компартии. С 1940 г. работал в министерстве пропаганды. После окончания войны безуспешно пытался вступить в КПГ, в итоге стал членом СДПГ.
21.СДПГ – Социал-демократическая партия Германии.
22.Дмитрий Захарович Мануильский (1883–1959) – высокопоставленный политический деятель, в 1921-го по 1923 г. – первый секретарь ЦК КП Украины, с 1922 г. – сотрудник Коминтерна.
23.Амаяк Арменакович (Амо) Вартанян (1902–1938) – с 1932-го по 1935 г. – парторг ЦК ВКП(б) на авиационном заводе в Горьком. Расстрелян.
24.Евгений Самуилович Варга (1879–1964) – венгерский ученый, экономист, видный деятель Коминтерна.
25.Вильгельм Георгиевич Кнорин (урожд. Кнориньш; 1890–1938) – руководитель информационно-пропагандистского отдела Коминтерна, руководитель коллектива авторов-составителей «Краткого курса истории ВКП(б), с 1927-го по 1937 г.» – член ЦК ВКП(б). Расстрелян.
26.Лазарь Абрамович Шацкин (1902–1937) – советский партийный деятель, один из основателей комсомола. В 1930 г. вместе с Ломинадзе и Сырцовым образовал блок, который Сталин назвал «право-левацким». В 1935 г. арестован и исключен из партии. Расстрелян.
27.В книге «В заключении у Сталина и Гитлера» (1949) сравниваются советские лагеря, куда Бубер-Нойман попала после расстрела Хайнца Ноймана, и немецкие нацистские лагеря, в которых она содержалась после 1939 г., когда в числе других немецких коммунистов была передана Германии. На русский язык книга не переводилась.
28.Фильм Николая Экка (1931) о перевоспитании подростков в Болшевской трудовой коммуне.
29.М. Бубер-Нойман ошибается: Фанни Каплан (партийная кличка – Дора) была расстреляна через несколько дней после покушения. (Прим. перев.)

Bepul matn qismi tugad.

Литературно-художественный журнал
Matn
5,0
1 ta baho
21 720,12 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
11 yanvar 2022
Yozilgan sana:
2015
Hajm:
407 Sahifa 13 illyustratsiayalar
Mualliflik huquqi egasi:
Редакция журнала "Иностранная литература"
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar