Kitobni o'qish: «Иностранная литература №03/2015»
Ежемесячный литературно-художественный журнал
До 1943 г. журнал выходил под названиями «Вестник иностранной литературы», «Литература мировой революции», «Интернациональная литература». С 1955 года – «Иностранная литература».
В оформлении обложки использован фрагмент картины художника С. Эйдригявичюса [р. 1949] Братья литовцы [1990] из коллекции Центра современного искусства, Вильнюс.
Выпуск издания осуществлен при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.

© «Иностранная литература», 2015
* * *
Юрате Сприндите. Вызовы постцензурной свободы
Перевод Марии Чепайтите.
© Jūratė Sprindytė,2014
© Мария Чепайтите. Перевод, 2015
Высокий темп изменений, который взяла литовская литература после обретения страной независимости, причем изменений всесторонних: и качественных, и содержательных, и структурных, – не сравним ни с каким другим периодом существования нашей словесности: после 1989 года начались перемены радостные и болезненные, предопределенные крахом тоталитаризма.
Страна стала наперебой вкушать запретные плоды – прежде всего в первое десятилетие, – заполнять белые пятна: публиковать тексты ссыльных, партизан и других участников сопротивления, извлекать на свет из архивов и спецфондов библиотек «не рекомендованных» ранее авторов, открывать все шлюзы для документалистики. Огромный резонанс вызвали воспоминания о ссылке Дали Гринкявичюте (1927–1987) «Литовцы у моря Лаптевых». Записки и дневники партизан свидетельствовали о том, что люди в Литве не смирялись с оккупацией, о чем свидетельствует и один из самых содержательных и эмоционально написанных документов – дневник Лионгинаса Балюкявичюса, полвека пролежавший в архиве КГБ. Вышли в свет сборник поэзии литовской эмиграции «Бездомные» (1989) и большая антология поэзии «Литва ссыльных» (1990), появились в печати стихи, которые ранее прятали на чердаках, закапывали в землю, замуровывали в стены. «У нас, наверное, самая богатая ссыльная и эмигрантская поэзия в Европе. Это мучительная гордость», – писал критик Витаутас Кубилюс в предисловии к «Литве ссыльных».
Оборванные звенья соединились в живое целое, и стало ясно, что литовская литература, «расколотая» пополам в 1944–1945 годы, вопреки прежней искаженной оценке, едина и неделима – просто раньше не учитывалось, что именно в эти годы две трети писателей покинули отчизну. После отмены советской цензуры большими тиражами начали выходить стихи поэтов, покинувших Литву. В советское время изысканную поэзию Йонаса Айстиса, Генрикаса Радаускаса запрещалось упоминать даже в диссертациях, хотя без их поэтики и стихосложения само развитие литовской литературы XX века было бы невозможно. Важным интеллектуальным событием стала публикация «Фрагментов дневников» Альфонсаса Ника-Нилюнаса (в трех томах), а бескомпромиссный в оценке прошлого роман Антанаса Шкемы «Белый саван» вошел в национальную школьную программу и стал самой читаемой книгой выпускников. Вернулись имена писателей, которые уехали из советской Литвы: Томаса Венцловы, Ицхокаса Мераса, Саулюса Томаса Кондротаса. Литература вновь обрела целостность и стала предметом изучения во всех своих разнообразных проявлениях. Это был живой, бурлящий, захватывающий процесс, тем более что запас запретных плодов был огромен, их «вкушение» – радостно и возвышенно. Все первое десятилетие независимости литература осознавала себя как существенную, заметную и неизменную часть общественной жизни.
Свобода изменила внутреннее состояние творческой личности, что – как ни парадоксально – привело к исчезновению одних и возникновению других стереотипов культуры. Порог свободы оказался выше, а испытания свободой – труднее, чем ожидалось. Сочинения 1990-х, написанные в ту пору, когда по улицам еще разъезжали бронетранспортеры, а над головой кружили военные вертолеты, разительно отличаются от спонтанных порывов, интерпретаций и деконструкций XXI века. В начале по наивности казалось, что освобожденные творцы и свободная литература ринутся с энтузиазмом развивать национальную культуру. Но как только свобода была обретена, большинство пишущих обуяла жажда перемен к лучшему; кстати, официозные писатели советского времени, прозванные тогда «писателями заката», несколько лет скромно помалкивали. Ответ на новую политическую, психологическую и эстетическую ситуацию был далеко не односторонним: одни объявляли, что начался упадок, другие спокойно работали, а молодое поколение попробовало объединиться и провозгласить новые программы, но в конце концов разбрелось в разные стороны и стало работать в индивидуальном режиме.
Изменились и жанры, и их иерархия – поэзия, роман, новелла, эссе, драма, мемуары; одни заняли новые позиции на литературном поле, другие утратили имевшиеся. Какие знаковые слова тогда склонялись и какие провозглашались тезисы? Комплекс малого народа (рекомендуется, по возможности, избегать), случайность, мода, вкус толпы, бум приключенческой литературы, престиж литературы факта, семейные хроники, современные исторические романы, ставка на игру слов. В общем, мыслили в правильном направлении, но не предвидели размаха грядущих перемен. Мало кто предугадал кардинально изменившиеся издательские условия, почти никто не ожидал стремительного наступления на рынок литовской художественной литературы. В то нестабильное время гадали, что происходит с литературой: то ли она все еще топчется на месте и предается сомнениям, то ли приходит в себя и идет в рост. В советское время литература считала своим долгом сохранять культурную и этническую идентичность, в последнее же десятилетие встает более существенный вопрос: насколько вообще социально значима современная литература? Примерно до 1994 года в обзорах главное внимание уделялось основательным сочинениям (говорящим о судьбоносных для человечества вещах) – сейчас их стали называть элитарным чтением, так как рынок быстро перехватил инициативу и начал диктовать свои условия. Предположение, что литературу будущего не будут определять «формы коллективного мышления», не оправдалось: соблюдавшиеся в той или иной степени установки социалистического реализма сменились стандартами массовой культуры. Началась интервенция популярной, развлекательной литературы, в которой допускается почти все. Многие книги стали писаться специально для рынка – соответственно, воскрес детектив, появились триллеры собственного производства, благодаря открытым границам увеличилось количество книг о путешествиях, умножилась эмигрантская проза; пенсионерки и актрисы взялись в массовом порядке изготовлять любовные романы – бесконечные перепевы все той же сказки о Золушке. Популярная литература ощутила свою власть над читателем: она умеет себя рекламировать и претендует на главенство среди литературных форм. Критика забеспокоилась: писатель-де отказывается от личностного подхода и личных жизненных ценностей, не думает об искусстве слова, пишет исключительно для издательств и книжных ярмарок и вообще частенько трудится только ради славы и денег. Одно из заметных нововведений последнего десятилетия – воцаряющийся кочевой менталитет. Появился литовец с новым мироощущением: мобильный, «транзитный», споро меняющий местожительство, отчего в его писаниях усиливается ощущение бездомности и бродяжничества. Это весьма заметный перелом, если вспомнить оседлую аграрность литовского края или закрытость границ советского времени. Вместе с эмиграцией и миграцией увеличивается и количество книг, воспроизводящих реалии их быта, впрочем, большинство таких текстов пока пребывает в зоне журналистики или легкого чтения. Глубже всего эмиграционный опыт отражен в трех книгах эссе Дали Стапонкуте.
Нежная и неустойчивая литовская литература, особенно проза, за несколько лет пережила настоящий антиэстетический шок. Писатели все больше стали ощущать свою ненужность – уменьшались тиражи, гонорары, падал интерес читателей и критиков. По мнению последних, именно тогда и начался новый этап развития литературы, ее стратификация: дифференцируясь, литература уходит с широкой общественной сцены к специалистам и становится сама собой. Раньше лучшие произведения имели не только художественное, но и огромное общественное значение, авторитет писателя был исключительно высоким. Отныне на развитие литературного процесса влияют не внешние, а внутренние факторы, а некогда существовавшее повышенное внимание к писателям перекинулось на другие сферы свободной жизни: на появившуюся в огромном количестве разнообразную печатную продукцию, интересную документалистику, многочисленные ток-шоу на экономические и политические темы, на средства массовой информации, распространяющийся интернет, многообразные легальные и доступные развлечения, на свободное перемещение по миру и т. п. Многие оказались не готовы к такой перегруппировке сил и переживали ее довольно трагически, поэтому до 2000 года много говорилось о кризисе в литературе, о критическом ее состоянии. Тогда еще не было понятно, что кризис продуктивен. По мнению известного социолога, литовского эмигранта Витаутаса Каволиса (1930–1996), понятие кризиса в общественной сфере можно понимать двояко: например, кризис может быть похож на кризис в болезни – перелом, с которого начинается либо выздоровление, либо ухудшение состояния больного (в этом случае «преодоление кризиса» означало бы возвращение к традиционному пониманию). Но кризис можно толковать и в позитивном смысле – как неразбериху, сумятицу, вследствие которой жизнь человека или общества становится более открытой для выбора новых путей. Кризис, понятый таким образом, – это шаг вперед, обновление, и как раз на такой стадии была литовская литература. Кризис идентичности – неизбежная черта эпохи перемен. Исчезают прежние контексты, где отождествлялись человек и его образ жизни, литература и ее традиции. Одновременно появляются новые контексты, открываются новые возможности.
Литература начинает основательно обновляться и все более разветвляться; затем следует издательский бум – ежегодно издается 500 оригинальных книг на литовском языке, а это очень много для небольшой страны. Литовской прозе раньше не хватало артистизма, разнообразия, выразительности – всего того, что в последние годы появилось в избытке. Героем поэзии стал обыкновенный человек, способный с иронией относиться к своим слабостям, отказывающийся от амбициозных задач и особого статуса. Критик Витаутас Кубилюс отметил: «Нет больше сакральных высот, с которых вещал поэт, воздев руки горе, – он говорит из гущи повседневности». В прозе исчезло традиционное противопоставление деревни и города, которое старательно акцентировалось в советские годы. По сути, произошло прощание с аграрной культурой, поскольку выросли новые поколения с другим жизненным опытом и сформировавшимся городским менталитетом. Усилилось доверие к правде документа, голым фактам, к знаковой реальности, перед которой бледнеют все литературные красоты. Это связано и с долгими годами замалчивания правды, и с преизбытком вымысла в беллетристике. Очень популярными становятся автобиографические жанры: дневники, мемуары, письма и тому подобное. Продолжавшаяся полвека несвобода склонила многих литовцев к компромиссам с совестью, привела к утрате цельности, заставила утаивать подлинные жизненные факты. Документальная литература говорит о цене такого раздвоения. Большинство людей культуры – писатели, художники, актеры, журналисты – свидетельствуют своими мемуарами: литовцы приспособились, но не смирились.
Особый расцвет пережило эссе как проявление освободившейся мысли и способ письма, в его литовском изводе оно ближе к новелле, чем к статье. Эссе быстро отражает эмоциональное состояние общества, анализирует и осмысляет динамику повседневности, нисколько от нее не отставая. Эссе обладает гибкостью и коммуникативностью – написанное в понедельник может быть прочитано в субботу. Критический анализ происходящего в социальной, культурной и политической жизни склоняет читателя к размышлениям, а раскрытие личного мира автора вызывает любопытство. Здесь прекрасно сочетаются интеллект и чувства, рефлексия и ирония, связное повествование и едкая шутка. Гедра Радвилавичюте (однажды проговорившаяся: «Когда пишешь, теряешь пол») своей эссеистикой утверждает новое направление женской прозы, где персонализируется повседневность, открывается разносторонность и многогранность женского мира; ее тексты богаты культурными аллюзиями и цитатами из знаменитых авторов (особенно из Набокова), которые нужны ей для углубления повествования.
От выговаривания травмы писатели все чаще сворачивают в сторону сгущения реальности, ее осмысления и конструирования. В центр внимания попадают новые имена: Сигитас Парульскис, Марюс Ивашкявичюс, Ундине Радзявичюте. Марюс Ивашкявичюс – писатель нового типа, сознательно взявший на себя роль творца-полилога (он пишет романы, эссе, пьесы, ставит фильмы). Мы видим профессионального писателя, который не зависит от богемного окружения, сосредоточенно готовится к творческой работе, умеет обосновывать и отстаивать свои идеи, не боится заказной работы, не жалуется ни на отсутствие адресата, ни на финансовые трудности и доказывает, что его поколение не похоже на те, что называли себя «потерянными». Ивашкявичюс проводит ревизию в национальном самосознании и почитании великих, отказываясь от романтики, героики и воспевания страданий.
Наряду с поэзией и эссеистикой сильным местом литовской литературы остается новелла, динамичная, компактная, с неожиданной развязкой (жанр этот, коммерчески невыгодный, отлично согласуется со сложившимися давними традициями). Здесь жизнестойким оказался живой классик Ромуальдас Гранаускас, единственный плодовитый писатель старшего поколения (восемь книг за десять лет!), престиж новеллы поддерживают также Дануте Калинаускайте, Ричардас Гавялис, Бите Вилимайте, Саулюс Томас Кондротас. Их ценностные ориентиры соответствуют сформулированным некогда Альфонсасом Никой-Нилюнасом: «Творчество, не опирающееся на диалог Бытия с Небытием, мало чего стоит». Кстати, иностранцы часто удивляются тому, что литовская литература столь драматична, угрюма, сентиментальна. Так, в новой антологии «Облако на траве», суммирующей двадцатилетний опыт новеллы, речь, по большей части, идет о смерти. Литовцев считают не очень-то веселой нацией, которая больше пашет и жалуется на жизнь, чем расслабляется и отдыхает, поэтому трудно не радоваться каждому проблеску иронии и юмора. Состояние основного жанра – романа – не радует, сегодня лучшие литовские романы эгоцентричны и субъективны, им не хватает социальной ангажированности и гражданской ответственности.
«Советское время подарило нам одну хорошую вещь – любовь к книге», – сказала когда-то президент Ассоциации литовских издателей, Лолита Варанавичене. Нынешний книжный рынок жизнестоек, а Вильнюсская книжная ярмарка, самая большая и значимая в странах Балтии, – одно из главных культурных событий в Литве.
Пока сказать трудно – слишком мала временная дистанция, – чем обогатили нашу национальную литературу перемены и отход от традиции, а чего ее лишили. Динамизм происходящего расшатывает привязанность к местному и национальному и заставляет обратиться к более общим, космополитичным понятиям идентичности, принятым в Западной Европе. Литературе малого народа всегда угрожает опасность имитации и потери собственного достоинства. Хорошей словесности нужны крупные личности, интеллектуальная мощь, сильное чувство языка и расширение контекста.
Сентябрь 2014
Марюс Ивашкявичюс. Мистр.
Драма

Перевод Георгия Ефремова.
© Marius Ivaškevičius, 2010
© Георгий Ефремов. Перевод, 2015
Фото Арунаса Балтенаса.
Здесь публикуется журнальный вариант пьесы «Мистр» в 4-х действиях.
От автора
До поры до времени я избегал заверений: «Основано на подлинных событиях». Мне это представлялось необязательным. Но нижеследующая история столь невероятна, что невозможно не предупредить читателя: так все и было. Некоторые детали и эпизоды даже пришлось опустить, они чересчур фантастичны. Иногда такое случается – реальность превосходит фантазию. И тогда авторские ремарки бессильны что-либо изменить.
А все началось в декабре 1840-го. В самом центре Парижа на торжествах перезахоронения Наполеона Бонапарта явился этот чудной человек из Литвы, назвавшийся Мистром. Париж разделился на два лагеря: уверовавших, будто сей пророк укажет роду людскому путь в Небеса, и убоявшихся, что оное существо стащит все человечество в преисподнюю.
Действующие лица
1840–1841 гг.
Адам – Адам Мицкевич, поэт (41 год)
Целина – Целина Мицкевичева, жена Адама (28 лет)
Мистр – Анджей Товяньский, литовский дворянин (41 год)
Ксавера – Ксавера Дейбель, гувернантка у Мицкевичей (22 года)
Бальзак – Оноре де Бальзак, писатель (41 год)
Санд – Жорж Санд (Аврора Дюдеван), писательница (36 лет)
Шопен – Фредерик Шопен, композитор (30 лет)
Пьер – Пьер Леру, философ (43 года)
Маргарет – Маргарет Фуллер, журналистка (30 лет)
Герич – литовский легионер Петр – польский интеллигент в изгнании Папа – Пий IX, папа Римский.
Статисты: грузчики, кельнер, польские интеллигенты в изгнании, польские легионеры, папские охранители.
Места действия: Париж, Рим, итальянские Альпы.
Время действия: 15 декабря 1840-го – 24 февраля 1848-го.
Продолжительность действия: 7 лет 2 месяца и 9 дней.
Действие I
Сцена 1
Елисейские Поля. Зима. Огромные толпы парижан ожидают прибытия останков Наполеона с острова Святой Елены.
Адам стоит, ежась от стужи, непривычной для Парижа. К нему сквозь толпу пробирается низкорослый мужчина в сюртуке цвета бронзы, необычайно похожий на Наполеона. Он держит в руках хоругвь, на которой – изображение Бонапарта, шествующего в небо. Становится позади Адама.
Мистр (комментирует). Сколько народа. A?.. Не удивлюсь, если его домовина покажется не с той стороны. Бонапарт – мастер маневра.
Адам отодвигается, смотрит в направлении Триумфальной арки.
А короля-то и не видать. Забился к себе во дворец… Стынь такую на нас нагнал… Боится, что Бонапарт овладеет Парижем, не вставая из гроба. А самому придется в Лондон бежать. (Приближается к Адаму.) Не придется… Если будет слушать меня.
Адам в раздражении оборачивается.
Похож (разворачивает знамя)? Бонапарт – мой крестный.
Адам (холодно). Прежде Москвы?
Мистр. Прошу прощения, не расслышал.
Адам. Когда крестил – до Москвы?..
Мистр. До Москвы, разумеется. Москвы тогда еще не было, сравнительно молодой город.
Адам. Вы прямо двойник. Вылитый. Копия.
Мистр. Я подлинник. Первоисточник.
Пауза.
Адам. Должность какую-то исполняете?
Мистр. На Земле представляю Господа.
Адам (смеется). Лихо. Откуда вы, сударь?
Мистр. Из Литвы. Владею имением в Антасвянте, Интурке, Дубинки, Моляты… Если вы еще смыслите что-то в своем отечестве.
Адам. Я там, сударь, внутренне пребываю.
Мистр. А я натурально оттуда. Физически. Нарочно к этому скорбному торжеству.
Адам (приподнимает цилиндр). Адам. Мицкевич.
Мистр. Анджей. Товяньский. По рожденью – литвин, но москаль – по бумагам. Этак я говорю таможне. А перед вами желал бы изъясниться пространнее.
Адам (без энтузиазма). Изъясняйтесь.
Мистр. Я предпочел бы – стихами.
Адам озирается, но повозки с останками все не видно. Мистр продолжает патетически.
Народа дивный избавитель! Кровь древних витязей, чей прах в земле сырой… А имя – сорок и четыре!.. О Господи! Скорей врата ему открой, да снидет к нам во благости и мире. Дай сил нам вытерпеть…1
Подобная здравица раздражает Адама.
Адам. Где вы меня так изрядно выучили?
Мистр. В Вильне, в Бернардинском костеле.
Адам. Строку подменили…
Мистр. Ты ее подменил, Адам, а я лишь вернул на место.
Вдали слышатся приветственные клики. Толпа сдавливает говорящих.
Голос. Vive l’empereur!
Толпа. Vive l’empereur!
Голос. Vive la France!
Толпа. Vive la France!
Адам вытягивается, с волнением смотрит вдаль, машет цилиндром.
Голос (ближе). Vive la Pologne!
Толпа и Адам. Vive la Pologne!2
Мистр. Слышите? Сколько тут поляков… (Пытается перекричать толпу.) И хоронят – не Бонапарта. Польшу везут во гробе. А не ведают: через год вновь она станет свободна, самостийна и воссияет в своем величии!
Адам. Откуда такие прогнозы?
Мистр (возлагает руку Адама на хоругвь). Цепляйтесь, гроб уж близок.
Мистр преклоняет колена и молится. Адам в волнении глядит на близящийся исполинский погребальный катафалк, запряженный шестнадцатью лошадьми. Наполеон для него – неисполнимая надежда на избавление, мощь, пытавшаяся сразиться с русской империей. Он возвращается мертвым в Европу и уже ни для кого не представляет угрозы. У Адама наворачиваются на глаза слезы: ведь есть еще и семейные трудности – дома осталась больная жена, у нее уже не одну неделю бред перемежается со стонами. Триумфальная колесница минует Адама, вся толпа подается в направлении Дома инвалидов.
Мистр. Доктор ей не поможет. У Целины в расстройстве – не разум. Тут другое.
Адам замирает. Громко произнесенное имя жены заставляет его прислушаться.
Бонапарт уже в Инвалидах, нам туда не пробиться. (Поднимается.) Оставим его ветеранам, а сами – обратно, к ней… На Амстердамскую, дом один.
Адам (со злостью). Кто вам сообщил мой адрес?
Мистр (смахивает снег с колен). Как говорил Наполеон, по прибытии в чужой город ты не спишь, не скучаешь, но пытливо исследуешь. Кто знает, а вдруг его придется брать? (Смеется.)
Адам. Вы – доктор?
Мистр. Если вы еще верите докторам, мне к ней – слишком рано.
Адам. Я уже никому не верю…
Мистр. Надо будет поверить, Адам. Лишь тогда я возьмусь исцелить ее.
Несомые толпой, они то сближаются, то отдаляются друг от друга.
Адам. Вы, верно, понятия не имеете, какова глубина ее недуга…
Мистр. Поверьте, Адам… Рассчитайте доктора, сообщите, что отказываетесь от него…
Адам. Сударь, я поверю, когда Целина встанет с постели…
Мистр. Ощутив, что она свободна, я приду исцелить ее.
Толпа подхватывает Адама и несет прочь от Мистра.
Могу знамя оставить в залог, что не обману, но ведь это уже не вера. (Кричит вслед удаляющемуся Адаму.) И поспешите: холодно. Я от простуд не пользую.
Адам исчезает в толпе.
Сцена 2
Квартира Мицкевичей. Комната, где давно не убирали. Целина лежит в постели, она стонет и мечется. Над ней склонился Мистр, и Адам нервно ходит по комнате, курит.
Адам. Сначала они твердили о послеродовой истерии, потом – что схизофрения, теперь они сами не знают. Царапается, воет, не узнает людей…
Мистр. Не дуйте на меня дымом. Терпеть не могу.
Адам гасит цигаретту. Трет озябшие руки.
Адам. Вы хотя бы предполагаете, что с ней?
Мистр. Окаменение. Переслоились плоть и душа.
Адам. Что делать?
Мистр. Расшевелить душу. (Склоняется над Целиной и едва слышно бормочет что-то. Затем впивается ей в губы и начинает рычать вместе с ней.)
Адам (остолбенев). Пан Анджей… (Делает решительное движение к постели.) Что вы с ней делаете?..
Целина сбрасывает с себя Мистра и садится в кровати.
Мистр (в изнеможении). Конфету.
Адам (в растерянности). Что?
Мистр. В ящике стола. Заперто от детей. Ключ – в кармане халата…
Адам пытается выдвинуть ящик, но он и в самом деле заперт. У Целины в кармане халата находит ключ. Отперев ящик, вынимает коробку конфет.
Скорее.
Адам спешит подать Целине конфету, но Мистр грубо перехватывает ее. Отправляет ее себе в рот и ложится крестом на полу.
Целина. Адальку, что за ужас мне снился…
Адам (в волнении целует ей руки). Целина, Целинка…
Целина. Как же мне было страшно. Я плакала, но ты не шел.
Где Марыся, где Владек?
Адам. У Зоси.
Целина. Ты отдал детей Зосе?
Адам. Только на ночь, утром она приведет.
Целина. И Геленку отдал?
Адам. Целина, у тебя был припадок.
Целина (замечает лежащего на полу Мистра). Адам, кто там лежит?
Адам. Доктор.
Пауза.
Целина. Завтра у Марыси гимнастика. Я еще прилягу (ложится).
Адам. Как ты?
Целина. Очень хочу спать. Когда Зося придет, я услышу. Ты утром спи, не вставай, я все сама сделаю, отведу ее на гимнастику.
Целина засыпает, едва склонив голову. Адам заботливо укрывает ее.
Мистр. Там остались еще конфеты?
Адам (подбегает и помогает ему подняться). Пан Анджей, я так благодарен… моя радость не выразима словами…
Мистр. Я бы подкрепился…
Адам (подает конфету). Скажите, чего ей теперь нельзя?..
Мистр. Одно ясно, она еще не вполне здорова. Но и не так больна, какой я застал ее вначале.
Адам. Какое сравнение…
Мистр. Однако еще и не вполне здорова.
Оба садятся за стол.
Адам. А что у ней? Какая это болезнь?
Мистр. Зло! Оно гнетет душу… А душа, противясь, мешает обращению крови.
Адам. Какое зло?
Мистр. Что-то не так она сделала. В своем прошлом теле.
Пауза.
Адам. В каком теле?
Мистр. Львином. Она была самка.
Адам тревожно оглядывается на спящую Целину.
Адам. И что не так она сделала?
Мистр. В подробностях не скажу. Возможно, растерзала кого-то. Не того.
Пауза.
Адам. Сударь, я так счастлив… Что с вами не разминулся… что вы не преминули ее осмотреть…
Мистр (встает). Надобно и вас осмотреть.
Адам. Я здоров…
Мистр. Чувствую: старость и предрасположенность к авангарду, но я обязан узнать более.
Внимательно смотрит на Адама. Целует его. Адам противится, пробует вырваться. Замирает. Мистр отпускает его.
Мистр. У вас ожог. От костра.
Пауза.
Адам. Ожог?..
Мистр. Душа еще помнит о пламени и страшится тепла, потому вы так мерзнете. (Садится.) Благословенна будь, Иоанна, Орлеанская девица, в новом своем обличье.
Адам делано улыбается.
Адам. Шутить изволите…
Мистр. Не надо стыдиться, Адам, ее плоть была весьма недурна.
Целина издает тихий стон. Адам подбегает к ее постели, поправляет одеяло. Возвращается к столу. Глядя на Мистра, подбирает слова.
Адам. Сударь… (Овладевает голосом.) Чувствую, что вы меня за руку ведете в миры, о которых я помышлял, но никогда их всерьез не касался. Посему я желал бы знать, кто мой вожатый?..
Мистр (берет конфету). А я бы подкрепился.
Адам. И почему непременно я?
Мистр. Приходилось вам слышать о маршалах Божиих?
Адам трясет головой.
Об одном наверняка приходилось… Родился в Вифлееме, дух испустил на кресте в Иерусалиме. Все пустил на самотек, и вышла в итоге – вера со множеством искривлений. Полководец он был неважный – оттого-то и потерпел! А сам устранился от борений… Ни умер, ни возродился, вывернулся из еврейской кожи и потом еще жил не однажды, но уже не так откровенно… (Сгрызает конфету.) Для плоти духовный труд изнурителен.
Адам. Берите, сколько вам надо…
Мистр. Кроме него, есть еще два маршала. Маршалы, мистры, мессии – именования меняются в зависимости от эпохи, но суть одна: три этих великих духа являют собой кабинет Господень, или Первый Круг Божий. (Склоняется к Адаму.) Вы не помните, мы оба посещали один семинар? Латинской литературы.
Адам. В которой жизни?
Мистр. В Вильне. Я чаще сидел на второй скамье справа.
Адам (мотает головой). Извините…
Мистр. Вы уже и тогда строчили и были дамским любимцем…
Адам. Я не считаю это достоинством.
Мистр. Но вспомните хоть поэму, фрагмент, которым я вас приветствовал. Откуда он, этот пророк-пришелец под именем «Сорок четыре»? Спаситель, заступник отверженных?
Адам. Я не знаю. Так у меня написалось…
Мистр. Вам это надиктовали, Адам. Сей отрывок – это все, за что вам назначен талант. Остальное – стружки, прощаемые при творении самородка. Кто-нибудь и за это похвалит, помянет имя Мицкевича. И все же они – только лишь куча мусора.
Адам закуривает.
Курите много. Душе не вредно, а для плоти – не вспоможительно.
Адам. У меня теперь в голове – все кувырком…
Мистр. Старые истины рвутся из вас, извращения от Петра и Павла. Забудьте Бога-Отца, Бога-Сына и Духа, нету такого Бога! Есть Бог и три маршала, его губы и уши. (Встает.) Конфеты кончились… В башмаке у Целины есть еще, если вы не против… (Подходит к шкафу.) Даже зная о своем назначении, я ровно двенадцать лет ждал приказа действовать. Первому мистру, магистру, мессии либо консулу, называйте его как хотите, был отдан приказ: собрать рыбаков и следовать с ними в Иерусалим. Мне же… Скакать в Париж и тут обрести вас – первого справа, Петра моих апостолов.
Из-под шкафа он вынимает башмак. Адам провожает глазами все движения Мистра. В его дрожащих пальцах дотлевает цигаретта.
Адам. Сударь, вы… Христос?
Мистр. Не люблю сего звучного титула. В нем излишек моего предвестника.
Сцена 3
Квартира Жорж Санд. Просторная и светлая гостиная. Вокруг не слишком роскошного, но со вкусом накрытого стола неловко переминаются Адам, Пьер и Маргарет. Входит Бальзак с бумажным свертком.
Бальзак (Маргарет). Bonjour, madam.
Маргарет. Bonjour.
Бальзак (Пьеру). Оноре де Бальзак.
Пьер. Пьер Леру.
Бальзак. Как?
Пьер. Леру.
Бальзак. Приветствую, Адам. Как там Польша? (Энергично.)
Повержена, но не сломлена? Где Санд?
Адам. На кухне.
Бальзак (громко). Жорж?
Голос Санд. Иду-иду.
Входит Санд. Вытирает руки о передник. Бальзак целует ее в щеку.
Санд. Оставь поцелуйчики. Что-то в животе неспокойно. Боюсь, не холера ли.
Бальзак (подает рукопись). Это тебе, даровитейшей. Первые главы «Отца Горио», шестая редакция. Полное соответствие.
Санд. Ты б лучше вина принес…
Бальзак. Храни, Жорж, накапливай, лет через сто продашь с барышом. (Оглядывается.) Можно уже рассекретить, что мы празднуем?
Санд. Книгу еще не открыл, а требуешь кульминации.
Бальзак. Не кульминации – только названия. Фортепианист наличествует?
Санд. На кухне. Кофе варит. (Громко.) Фредерик, ты скоро?
Голос Шопена. Уже вот-вот.
Санд. Присядем, fellows3. Адам, откупорь вина.
Все садятся на стол.
Бальзак. Горячее будет?
Санд. Поздне.
Бальзак. Роскошь.
Входит Шопен с кофе на подносе. Он движется очень медленно, театрально.
Как по-твоему, Фредерик, ты прибудешь по расписанию?
Шопен прыскает, чуть не роняет кофе.
Санд (встает). Дай, прошу тебя, этот поднос. (Отбирает и ставит поднос на стол. Оба садятся.) Fellows, это Маргарет. Американка, журналистка из «Нью-Йорк трибьюн», начинающая писательница, борется за права негров и женщин. I presented you, Margaret, as a fighter for the women’s and negros rights and also…4
Маргарет. Можно без перевода, Аврора. (Гостям) hello.
Бальзак (часто-часто машет рукой). Hello, Маргарет.
Санд. Бальзак…
Бальзак. Де Бальзак, я попросил бы. Пустячок, но весомый.
Санд. Не женат, но ты для него не партия. Его занимают одни лишь престарелые аристократки.
Бальзак. Не обязательно престарелые. Но в целом – да. Я склонен к мезальянсу. (Толкает плечом Пьера.) Имею такую наклонность.
Санд. Шопенчика ты знаешь. Уже занят. Кроме того, болезненно возбудим и слаб телом, требует немалого внимания. Тебе терпения не достанет. Пьер Леру – философ, мыслитель, реформатор христианства, поборник женской эманципации и мой духовный наставник.
Бальзак. Так много в одном?..
Санд. Мицкевич. Поэт, профессор, ты была у него на лекции, это сродни знакомству… (Всем.) Ожидается еще один гость, кстати, весьма особенный, и я объявляю начало гадания: кто он? (Кладет в кофе сахар. Долго размешивает.)
Бальзак. Возможно, Буонапарте?
Санд. А propos, Фредерик был на перезахоронении. Говорил, что холодно и много людей…
Бальзак. Я тоже туда забежал…
Санд. Много знамен, иллюминаций и, разумеется, слез. Плакали в основном поляки.
Шопен. Я так не говорил.
Санд. Как твоя жена, Адам? Ты подозрительно молчалив.
Адам. Поправляется.
Санд. Если нужен специалист в этой области…
Адам. Уже не нужен.
Пауза.
Бальзак. Но кого мы тогда ожидаем? Гейне?
Шопен. Гейне весь в Пиренеях.
Бальзак. Делакруа, Берлиоза?.. Чуть не ляпнул: Никколо…
Санд. Читал эти глупости?
Бальзак. Ужас.
Санд. Кошмар.
Бальзак. Вообразите, Маргарет, умер гений.
Санд (к Маргарет). Паганини.
Бальзак. И теперь его пересылают из порта в порт, не велят нигде хоронить, потому что некий извращенец-епископ заявил, будто он – сатана. Лишь в Италии такое возможно…
Санд. Марсель его тоже не принял. А propos, Маргарет, Паганини сидел там же, где – вы. Меньше десяти лет назад.
Бальзак. А теперь – в Средиземном море. Тлеет в гробу и качается на волнах.
Пауза.
Санд. Пьер, вы не пьете кофе?
Пьер. Не достать.
Санд. Оноре, отправь Пьеру кофе.
Бальзак (подает Пьеру чашку). Ну и кого мы ждем? Листа?
Санд. Лист беззаветно в Мадьярии.
Бальзак. Со-всем за-был. Ведь наш бедный Франсуа – спятил. Концертирует, облачась в национальный венгерский костюм. Учит ихний язык.
Шопен. Свой язык.
Бальзак. Но как это вышло, что человеку тридцать, и только теперь он учится говорить?
Санд. Оноре, мы французы…
Бальзак. Жорж, я лишь отмечаю: то, что он делает, – неестественно.
Шопен. Человек хочет обрести родину…
Бальзак (иронически). Это просто великолепно, Фредерик!
Шопен. Ощущает внутреннюю потребность…
Бальзак. Но он спекулирует на этой потребности. Кричит: я венгр, я мадьяр…
Санд. See5, Margaret, как у нас в Европе все сложно.
Бальзак. Каждый желает быть на свой лад, предъявить свой костюм…
Санд. Послушайте, что я вспомнила. На эту тему. Скажу по-литовски, если что – поправь меня, Адам.
Бальзак. Он ведь поляк…
Санд. Внимание, Оноре. Когда литовцы садятся пить, уж не знаю, что они там пьют…
Бальзак. Что-нибудь, для нас непригодное.
Санд. Поднимают вверх это свое питье, не скажу, в какой емкости, поднимают и говорят: books wake us. И выпивают. Представляете, Маргарет… Books wake us. Книги нас будят. Мы в книгах пребудем.
Бальзак. Ну это, Жорж, твои фантазии.
Санд. В точности! Кто-то из фредериковых ляхов рассказывал. Каков народ, правда? Пьют и друг другу желают воскреснуть в литературе. Невероятно! А ты, Оноре, хочешь эти различия уничтожить.
Шопен. Это так, Адам?
Адам. Один из вариантов.
Санд (зачарованно повторяет). Books wake us…
Адам. Buk — по-литовски означает…
Шопен. «Bog» – это Бог на польском.
Бальзак. Вот это я могу понять. Выпил и знаешь: чуть что, Боженька воскресит. По ту или эту сторону.
Санд. А все-таки, Адам, ты – литвин или ты поляк?
Адам. По рожденью – литвин. Но… если шире – поляк.
Маргарет. А по паспорту?
Шопен. По паспорту, сударыня, мы… русские.
Санд. Они узурпированы.
Маргарет. I’m sorry. So sorry…6
Бальзак. Сколько жителей в Литве?
Адам. Шесть миллионов. Приблизительно.
Маргарет. А города? Крупнейшие?
Адам. Вильна.
Маргарет. И только?
Адам. О других вы уж точно не слышали.
Маргарет. Хотя бы теперь услышу.
Адам. Витебск, Гродно, Минск…
Маргарет в удивлении качает головой.
Бальзак. Шесть миллионов – немало.
Пьер. Французов – двадцать четыре…
Бальзак. Так то – французов! La grande nation!7 Нашел с кем сравнить…
Адам. Литвины – двуро́дная нация.
Бальзак. Какая?
Адам. Два народа срослись в один.
Бальзак. Откуда их столько взялось?
Адам. Есть много гипотез. Те старые, что говорят «buk sveikas»8, себя выводят еще из Великого потопа.
Бальзак (смеется). Скотиной прикинулись? Юркнули в Ноев ковчег…
Адам. Ной был не единственный. Спаслось еще несколько семей.
Пьер. Каким образом?
Адам. Скачками – по вершинам гор. Когда вода откатилась, не сыскали дороги назад и основали нацию литвинов.
Бальзак. Завидная скакучесть. На вершину с вершины!..
Адам. Но, разумеется, это легенда.
Пауза.
Санд. Симпатичная легенда. Оноре, ты мог бы это использовать.
Бальзак. А как на самом-то деле? Видишь ли, Жорж, я реалист.
Адам. На самом деле это – индусская колония.
Бальзак и Санд переглядываются.
Бальзак. Ясно. Адам – индус.
Адам (качает головой). Нет, я славо-литвин. Индо-литвины – низкорослые, у них индийский овал. Глаза маленькие и тусклые. Когда смотрит, не скажешь, что он о тебе думает.
Бальзак. А славо-литвины – они откуда?
Адам. От индо-литвинского взрыва.
Пауза.
Санд. С чего взорвались?
Адам. Озлобились. Кто-то их крепко взбесил. Был тихий народец, и вдруг прорвало…
Бальзак. На вас?
Адам…из берегов. Захлестнули соседние нации, нас обратили в литвинов и всучили державу. А сами дальше пашут землицу, ждут нового взрыва.
Бальзак (сочувственно). Господи, как там все перепутано, недовыражено. Внутри у России – Польша, внутри Польши – Литва, в ней – индусы, ждущие взрыва. Чересчур высока постройка, не потому ль рухнула? Но теперь хоть выяснилось, что Адам у нас – не поляк.
Адам. Почему, я – поляк.
Бальзак. А, старая песня…
Адам. Я литвин в узком смысле, но в широком – поляк.
Шопен. Не будучи роднею по крови, мы объединены общим делом – прекрасной великой Польшей. Не так ли, Адам?
Ждет от Адама подтверждения, но тот не спешит с лозунгами.
Санд. А propos, Маргарет, Адам виделся с Гёте. (Адаму.) Маргарет переводит беседы Эккермана с Гёте и сама будет писать к этой книге вступление.
Маргарет (Адаму). Вы видели Гёте?
Адам. Выпала такая честь.
Маргарет И Гёте вас видел?
Бальзак. Нет, он был уже очень стар, лишился зрения и двенадцати пальцев.
Шопен прыскает.
Санд. Бальзак, твой деревенский юмор приятен отнюдь не всем.
Адам (Маргарет). Я был представлен Гёте как его польский аналог. И его это позабавило.
Маргарет. Вы?.. Аналог?..
Адам. Я так был представлен.
Маргарет напряженно смотрит на Адама. Падает без чувств.
Санд (ловит падающую Маргарет). Воды! Боже, деточка, как ты осилишь вступление! При столь трепетном отношении к материалу… Дайте воздуха!..
Пьер подносит вазу, полную воды. Шопен распахивает окно.
(Пьеру.) Но это же ваза… для окурков.
Бальзак (сует чашку с кофейной гущей). Дай ей понюхать. Помогает.
Шопен (от окна). Как она там, Аврора?
Санд. Возвращается. (Маргарет.) Ты не хочешь прилечь?.. Комната для прислуги – свободна.
Маргарет. Ничего… У меня бывает. Это сосудистое… (Улыбается, обмахивается, пробует всех уверить, будто случившееся – пустяк.)
Звонок в дверь.
Бальзак. Особенный гость?
Санд. Фредерик, ты откроешь? (Зовет мужчин передвинуть стол.) Расчистим простор для гостя. (Содрогаются рюмки на столе.) Осторожнее, не свалите…
Шопен выходит. За дверью слышны грохот и ругань. Санд выбегает.
Бальзак (прислушивается). Уж не гроб ли несут?
Пьер. Что за гроб?
Бальзак. Николкин. Генуя отказала, Марсель не принял, а
Жорж – принял. И мы как раз высвободили место для гостя.
Входит Санд.
Санд. Особенный гость, fellows. Со Средиземного моря.
Бальзак. А я что говорил…
Грузчики вносят рояль.
Санд. Восемь месяцев таможня Пальмы держала его под арестом. Искали клавишу, нажатие коей делает Шопенчика фортепианным гением. (Грузчикам.) Ставьте… Фредерик скоро покажет, чего искали эти болваны. Не начинай без меня, Шопен.
Санд и грузчики выходят. Шопен открывает крышку, пробует клавиши.
Бальзак. И как вы там преуспели?
Шопен. Я думал, ума лишусь. Глушь, ветер, убожество. Больше нечем было заняться: только играть и кашлять.
Санд (возвращается). Что за остров, fellows. Подлинный рай – всем советую. Долина, горы, лимоны… Повремени, Шопен. (Берет со стола подсвечник и вазу.) За компанию, Адам?
Санд и Адам лезут под инструмент и там закуривают.
Санд. Мальорское море, горы и ветер в живом исполнении Фредерика на инструменте оригинала. Начинаем.
Шопен, потерев затекшие руки, начинает играть. Раздается нежная, тоскливая мелодия – это новая композиция, сочиненная на Мальорке.
Санд (о музыке). Как тебе, Адам?
Адам. Невероятно.
Санд. Что-то вызывающе новое, и вроде бы ничего… Тот же самый Шопен, а иной. Шопен всем Шопенам.
Адам (упиваясь музыкой). Он тебя высасывает, Аврора… Пьет из твоего таланта.
Санд. Да… Я выкормила двоих, выкормлю третьего. Теперь вот – особенно красивое место… Тут он рассвирепел, что я не пустила его на террасу. Слышишь, как сильно.
Ненависть.
Музыка набирает грозную силу, затем вновь смягчается до печали.
Санд. Видимо, настал такой возраст: желаю делить себя. Ради Шопена жертвую всем, что мною еще не написано, пусть перемалывает меня в музыку… А что написано – отдаю Пьеру, прошу, чтобы он поправил. Он истинный пророк, Адам. Ты обязан его узнать. Невыразимо новый человек. (О музыке.) Разве это не потрясающе?
Адам. Невероятно.
Санд. Да. (Зажмурившись, дирижирует тлеющей цигареттой.)
Адам. Тебя занимают пророки?
Санд (опьяненная музыкой). Что?
Адам. Есть один человек, Аврора. Надо, чтобы ты посмотрела…
Санд. Занимателен?
Адам. Поверь…
Санд. Какого направления?
Адам. Маршал…
Санд. Финал. (Рубит воздух рукой.) Ta-та-таа, та-таааа. (Бросает окурок в вазу.) Браво. (Хлопает.) Браво Мальорке, браво Шопену, браво роялю. (Гостям.) Идите сюда. Совсем другая акустика, иное ощущение.
Все встают с мест и лезут под инструмент.
Бальзак. Похоже, тут собрание роялистов. (Хлопает ладонью по роялю.) А я полагал, вы республиканцы.
Санд. Продолжай, Фредерик.
Шопен. Инструмент расстроен.
Санд. Сыграй что-нибудь попроще. Не столь гениальное.
Шопен играет «Мазурку Домбровского»9.
Бальзак. O нет, только не это…
Маргарет. Вполне приятная мелодия.
Бальзак. Это – политика, а не мелодия.
Санд. Но как он импровизирует…
Шопен (поет воинственно). Jeszcze Polska nie zginęła, kiedy my żyjemy, co nam obca przemoc wzięła, szablą odbierzemy. (Колотит по клавишам.) O Господи, Ты, видно, из москалей, если не видишь, как мучится Польша!..
Бальзак в беспокойстве оглядывается на окна.
Бальзак. Так вот оно – обещанное горячее? Пойду хоть окно прикрою…
Санд (удерживает). Сиди. Картошка еще не сварилась.
Шопен (играет и поет). Marsz, maaar-sz, D broooow-ski, do Polski z zieee-mi włooo-ski… (Бьет по клавишам.) А если видишь, почему допускаешь?
Пауза.
Бальзак (запевает). Allons en-fants de la Pa-triiii-e, le jour de gloire eeeest ar-ri-veee… Если уж выбирать каторгу, предлагаю родную – французскую. (Поет.) Contre nous de la ty-ra-nniii-eee, l’e-tendard san-glant est leveee…
Шопен аккомпанирует ему на рояле. Все вместе поют «Марсельезу».
Сцена 4
Квартира Мицкевичей. Адам вносит в комнату копию изображения Жанны д’Арк на костре. Залезает на стул, вбивает в стену гвоздь и вешает картину рядом с другой, где Орлеанская дева – верхом на коне. Входит Целина.
Целина. Здравствуй, Адальку.
Адам. Здравствуй, Целинка.
Целина. Пробираешься в дом, как вор. Марыля спрашивает, кто там колотит, а это – ты.
Адам. Хотелось устроить сюрприз.
Целина. Устроил. Геленка уже меня спрашивала, а это не наша бабуня?
Адам слезает со стула.
Адам. Ты как себя чувствуешь?
Целина. Как белка. Все кручусь.
Адам. Главное, кризис прошел. (Целует.) Целинка, хочу кое-что у тебя спросить.
Целина. Спроси.
Адам. Ты когда-нибудь прятала в туфле конфеты?
Целина. Какие конфеты?
Адам. Какие-нибудь?
Пауза.
Целина. Тебе больше не о чем поговорить с женой?..
Адам. Цели…
Целина. Только на такие вот ненормальные темы? (Звонок в дверь.) Да, я ненормальная. Что ж теперь делать…
Целина идет открывать. Адам садится, достает табак.
Голос Целины. Адам, Мистр приехал.
Входит Мистр, одетый в парадную наполеоновскую военную форму, с мечом, подвешенным к поясу. За ним – юная черноволосая красавица с двумя чемоданами в руках. За ними – онемевшая Целина.
Мистр (оглядывается). Другой вид, иной запах. Женщина есть женщина. Без нее дом не дом, а конюшня.
Адам (в остолбенении). Мистр?..
Мистр. Прямо из Ватерлоо. Две недели посвятил реколлекции10, собирал Бонапартову мощь, даже форму его приобрел. (Садится и всех приглашает к столу.) Много туристов ездит, интересуются атрибутикой, у местных коммерсантов приличный выбор. Я купил, чтобы отстали, и не жалею. Людей к себе привлек, ветеранов Ватерлоо. Издалека прибегали, в ноги мне падали. Французы, англичане, даже один шотландец. Все мне подробнейше указали: где стоял Бонапарт, где Веллингтон, где палила какая пушка, в кого попала, в кого – не успела. Лейтенант из Манчестера – тот даже меч подарил. (Позванивает мечом.) Настоящий – не камуфляж. Ксавера, подай чемодан.
Адам. Я подам.
Мистр. А когда пришлось уезжать, коммерсанты в ногах у меня рыдали, просили не забывать их. Говорят, уже так привыкли к призраку Бонапарта…
Адам поднимает чемодан, откуда вываливаются женские наряды.
Ксавера подберет. Мой – черный.
Адам берет черный чемодан, относит Мистру.
Клади на стол. (Открывает чемодан, достает пузырек.) Ключевая вода. Маленький, невинный родник, а так разлился в день битвы, что маршал Ней не смог его перейти. Сатанинский труд, исполнен Бонапартовой мощи. Целине рекомендую, если вдруг повторится… Чуть-чуть вот сюда на виски и шею смочить. Не поможет – выпить ложечку. (Достает металлическую коробочку.) Земля из развалин фермы Бель-Альянс. Здесь Веллингтон соединился с пруссаками, триумф зла и конец Бонапарта. (Набирает горсть песка.) Открой рот, Адам. Смелее. Для души лучшей пищи нет – разве что выкусишь самого черта или Веллингтона… (Смеется. Скармливает песок Адаму.) Подготовка закончена, нам пора уже, Адам, гнуть к Земле Царство Небесное. А чтобы Целину не раздавило хозяйство, пока мы будем трудиться на ниве духа, я вам привел гувернантку. Поживет с вами. За детьми присмотрит.
Адам (переглядывается с Целиной). У нас на то Зося.
Мистр. Ксавера подменит ее. Опыт есть, в Вильне детей обучала пению. Вижу, рояль имеется, а теперь будет еще и вокал.
Пауза.
Адам (Ксавере). Из Вильны?
Ксавера. Да, пан, оттуда.
Адам. С какой улицы?
Ксавера. Троцкой. Если пан помнят, дом Тышкевичей, где полуголые парни балкон подпирают.
Адам. Атланты. Отлично помню…
Ксавера. Потом тятенька обанкротились, и мы переехали в Вилькомир. Оттуда Мистр и позвали. Вам то есть прислуживать.
Мистр бросает взгляд на Ксаверу. Та немедленно закрывает глаза.
Адам. А что с глазами?
Ксавера. Ничего.
Мистр. Я бы попросил всех выйти.
Пауза.
(Строго.) Оставить меня с Ксаверой.
Адам растерянно встает, выходит, придерживая Целину за локоть. Пауза.
Ты его не магнетизируешь.
Ксавера. Мистр, не знаю, а я в самом деле – она? Никак ее в себе не найду…
Мистр грубо притягивает Ксаверу и впивается ей в губы.
Мистр (отходит). Когда состарился царь Давид, и многими временами отяготился век его, и уже не умели согреть его ни огонь в очаге, ни одежды – слуги тогда говорили ему: пускай найдут для царя, Господа нашего, юную деву, и пускай стоит она в глазах у царя, и пускай смотрит за ним, и пускай спит с ним на ложе, а тогда и согреет царя, Господа нашего. И так искали прекрасную деву по всем окраинам Израилевым, и нашли Ависагу из града Сунема, и привели к царю. И ты согрела царя Давида. Так почему этим телом, не менее дивным, ты не желаешь согреть Адама? Он – первый среди мужей моих, однако зябнет – я это чувствую. Где холод – там и тьма, а во тьме – сомнение. Он взывает о твоем пламени. Ты меня слушаешь, Ависага?
Ксавера. Я не чую этого пламени.
Мистр (кричит). Ты – полено, Ксавера! Или согреешь Давида, или сгоришь напрасно.
Мистр багровеет, сжимает кулаки. В комнате трескается зеркало.
(В изнеможении.) Конфету…
Вбегают Адам и Целина. Мистр хватает чемодан и направляется к двери.
Мистр. Ксавера меня проводит.
Выходит. Ксавера выбегает за ним.
Целина (метет пол и смотрит на Адама). Адам… А она не слишком для нас хороша?
Адам не отвечает. Садится и закуривает. Входит Ксавера Оглядывает комнату. Медленно подходит к столу и садится напротив Адама. Движения Целины замедляются, она слушает в тревоге.
Адам (встает). Я же обещал Зосе помочь с этой крышкой.
Целина. Мы с Зосей ее еще днем прикрепили.
Адам уходит. Целина выметает осколки. Садится против Ксаверы. Обе неловко молчат.
Вам сколько лет?
Ксавера. Двадцать три.
Целина. Молодость… Мне двадцать девять. Выгляжу старше? (Сжимает в ладони пузырек, принесенный Мистром.) По причине болезни. Но я еще распрямлюсь, войду в цвет, сброшу вес…
Ксавера. Я бы хотела распаковаться.
Целина в тревоге ощупывает глазами Ксаверу.
Целина. Идемте, я вас распакую. Представлю детям. Слава Богу, они растут быстро.
Целина и Ксавера уходят.
Сцена 5
Литовский ресторан в Париже. За длинным деревянным столом с традиционными блюдами сидят Санд, Пьер, Адам и Мистр. Он единственный ест поданный суп. Пьер раскладывает на столе свои книги и вырезки статей, Санд разглядывает экзотический интерьер.
Санд. Я и не слышала про такое место. Литовский ресторан в Париже – лучше не придумаешь. Нейтральная территория для поединка истинных столпов интеллекта. (Показывает на блюдо.) А это, наверное… бычий язык?
Адам. Свинячьи уши.
Санд. Интересно. А это?
Адам. Бобровые хвосты.
Санд (не может поверить). Бобровые хвосты? Никогда бы не подумала. (Пробует.) Отведайте, Пьер, бобра.
Пьер. Спасибо, я не голоден.
Санд. Books wake us, fellows. (Отхлебывает киселя, морщится.) Что это я пью?
Адам. Клюквенный кисель.
Санд (встряхивается). Густой. А суп?
Адам. Крапивный.
Мистр (Адаму, шепотом). Кто этот «fellows»?
Адам. «Друзья».
Санд. Пьер через час будет вынужден нас покинуть, поэтому приступим, не мешкая. Пьер…
Пьер. Да. (Торжественно возлагает руку на бумаги.) Тут несколько моих книг, брошюр, я их оставляю для изучения. Но, говоря коротко и обобщенно, целью христианства я полагаю социализм.
Адам. Простите?
Пьер. Социализм. Сейчас поясню.
Санд. Термин изобретен Пьером. Идеальное общество, которого человечество достигнет путем духовного совершенствования.
Мистр. Когда?
Санд. В грядущем.
Пьер. Аврора, позволь мне говорить своими устами.
Санд. Извини.
Пьер. Меня часто спрашивают, как будет выглядеть социализм? Первое: я уничтожу аристократов, имущество не будет наследоваться. Второе: превознесу женщину – она станет эманципированная особь, уравненная с мужчиной, и будет активно во всем участвовать. По достижении всеобщего благоденствия несчастные семьи отомрут сами собой. Каждый сможет испытать себя в двух пробных браках и в третьем – окончательном – определиться, с кем ему жить. Четвертое: не сохранятся народы в нашем нынешнем понимании. Не будет поляков или французов, рассредоточенных по разным территориям, иначе сказать, в пространстве. Они расположатся во времени и будут нумероваться: Первый, Второй, Третий… Когда все человечество доберется до высшей ступени прогресса, ему будет придан новейший номер. Десятый народ достигнет социализма.
Санд. Разве не удивительно, Адам?
Пьер. Далее – проблема религии. Христианство должно забыть все сказки о рае, посмертной жизни.
Мистр настораживается.
Человек по себе оставляет накопленную информацию. Ее наследует высший народ. Так он способствует ходу прогресса и в масштабе всего человечества становится вечным. Но как экземпляр – умирает.
Санд. Вызывающе новый взгляд на бессмертие, правда, Адам?
Пьер. Новый и, как я наблюдаю, шокирующий. Увы, увы, христианству пора приспосабливаться. В противном случае, я его поменяю на другую религию.
Мистр. Думаешь, он тебя не слышит?
Пьер. Вы о ком?
Мистр. О Боге, змей ты ползучий. Он ближе, чем ты рассчитывал…
Пьер. Нимало с вами не спорю, сударь, ибо, согласно моей модели, Бог всюду: в любви, в железной дороге… Один индивид проникает в другого, и Бог в том участвует, сам Он и есть соитие. Я, с позволенья сказать, реабилитирую плоть, сообщаю свободу позывам и тем предохраняю любовь от суеверия.
Мистр (Адаму). Я хотел бы его осмотреть.
Адам. Мистр, не надо…
Пьер. Почему же – осматривайте. (Пододвигает книги.) Вникайте в суть. Изложено вполне популярно. Ну вот вкратце – все!
Пьер кивает Санд, та одаряет его чарующей улыбкой.
Санд (Мистру). Сударь… Адам представил вас как человека неподражаемых взглядов на нашу общую религию. Хотелось бы знать, какова творимая вами модель, какова там роль женщины?
Мистр. Я ничего не творил, madam…
Санд. Я имею в виду…
Мистр. Как возвестилось ангелом, мир составляют ступени. Лестница, наверху которой Царство Небесное. Души по ступеням движутся ввысь либо рушатся вниз. Копошатся, соревнуются между собой, пока не явится маршал и всех скопом не подтолкнет, не побудит кнутом в направлении Царства Небесного.
Пьер и Санд переглядываются.
Санд. «Возвестилось» говорите?.. Вы упомянули…
Мистр. Упомянул, madam. В июне месяце прошлого года он опустился на крышу моего поместья в Виленской губернии.
Пауза.
Санд. Ангел?
Мистр. Четырех метров роста, с исполинскими крыльями.
Пауза.
Санд. Только вы его видели?
Мистр. Франек говорил, что видит. Но все врет. Не видел.
Санд. Кто это – Франек?
Мистр. Мужик.
Пьер фыркает.
Санд. И что он сказал? Я имею в виду, тот, высокий…
Мистр. Рядовые не говорят… Это – воины всех Бонапартовых битв! В покойную пору они служат посланцами.
Санд, пряча смех, нарочито хмурится.
Санд. Как он себя повел? Не напал на вас?
Мистр. Он просто сидел, madam. Когтями впился в черепицу. Жена стала звать к обеду, и ангел перепугался.
Пауза.
Санд. Странный какой-то посланец, так ничего и не передал.
Мистр. Погрязшие в чтении книг перестают читать знаки.
Санд. Метко. (Пьеру.) Камешек в наш огород. Надо использовать где-нибудь.
Пьер. Ну, скажем, знак, галлюцинация, прилетел-улетел… Что дальше?
Мистр. Белый крест через все небо. Он возвысился в той стороне, где Дубинки, значит – на западе. Когда все так прояснилось, я выправил бумаги… И прискакал.
Санд взглядывает на Адама.
Пьер. И все ж, какова модель, ибо мне пора. Наверху, как я уже слышал, – банальное царство небесное. А каков тогда низ?
Мистр. Ты его скоро увидишь (не давая Пьеру ответить). Я вас опечалю, madam, но этот несчастный, которого вы так превозносите, за гордыню и лютую лживость уже обречен переродиться в животное.
Пьер. Аврора, кого ты нам привела?..
Мистр. Не скажу вам, в которое – возможно, в курицу, но возможно, и в борова. И если, оборони его Господи, попадет в добрые руки, где станут кормить, не скупясь, хлестать нечасто, а убивать небольно, просто хряснут камнем по голове, тогда придется повторно каяться.
Санд (смеется). Ты слышишь, Пьер, что тебя ожидает?
Пьер. А propos, мне совсем не смешно. Я не любитель грубых аллегорий.
Мистр (кричит). Держите ее!.. За язык! Тьмою объята душа – почто вы ее толкаете в пропасть?.. Восхваляете ее лживость… Поодиночке небес не достигнете… Только все – скопом. (Указывает на Пьера.) А таких надо будет ждать.
Пьер разражается хохотом.
Санд. Пьер, но разве не родственны ваши наития? Эти ступени от скотины до неба – они аллегория цивилизации. Тут я вижу социализм.
Пьер (в изумлении). Аврора…
Санд. Его изложение, разумеется, более примитивно и архаично… Но это – социализм.
Пьер. Однако, Аврора, он ведь насквозь нелогичен. Мне странно, что вы, созидатели, слушаете всякую чепуху…
Мистр. Я войду в тебя. (Адаму.) Он мне весьма подозрителен.
Санд (Мистру). Видите ли, сударь, мы интеллектуалы, мы привыкли обосновывать излагаемые утверждения…
Мистр. Madam, вы лаете.
Санд. Что вы сказали?
Мистр. Для веры надобно верить… А вы тут пихаете разум. Прячьте его – он смердит. Он – чирей, мадам, нарост.
Санд проглатывает оскорбление. Пытается закурить.
Санд. Адам, за компанию? Мы покинем вас, fellows, на одну цигаретту. Пьер, ты так ничего не попробовал?
Пьер. Готовлюсь к свинскому состоянию. (Смеется.) Ведь не станешь есть свои уши.
Адам и Санд отходят в угол ресторана.
Господин Товяньский, я правильно произношу? Вы для меня совершенная экзотика. Безнадежное отставание от моднейших течений…
Адам и Санд закуривают.
Адам. Можешь ничего не говорить…
Санд. Нет, Адам, он в самом деле очень забавен. Категоричен, некорректен – и это даже по-своему импонирует. Но для Парижа он совсем не годится. Ты заметил, как на него реагирует Пьер? Так же отреагирует и Париж…
Пьер (Мистру). Вам знаком Сен-Симон, другие мыслители Франции?..
Санд (Адаму). Не подумай, что я смущена, я пила с деревенскими и еще не такого хлебнула. Мне даже понравилось, как он со мной разговаривал. Откровенно, как мужчина с мужчиной. Однако он только лишь говорит, Адам, он совершенно не слушает. Не сердись, у меня не было какой-либо предубежденности. (Гасит цигаретту.) Приобщимся к пророкам.
Возвращаются к столу. Санд удивленно смотрит на Пьера, уплетающего свиное ухо.
Санд. Пьер, ты столь радикально изменил мнение о литовской кухне?..
Пьер (сует Санд свою вилку с нанизанным свиным ухом). Вот, выкуси.
Санд (отодвигается). Не хочу.
Пьер. Угрызи яблоко с Господнего древа…
Санд. Пьер, довольно паясничать…
Пьер. И сподобишься творить, как Всевышний…
Санд. Отстань! Хватит мне дома Шопена с его бравурами11 пародийного жанра. (Адаму.) Как он вчера изображал Луи-Филиппа!
Пьер ударяет головой о стол.
O Господи, Пьер, что с тобой?
Пьер озирается и смотрит на Санд безумным взглядом.
(Неуверенно.) Хватит меня разыгрывать! Налопался киселя…
Пьер. Буду трясти эту яблоню…
Санд. Пьер…
Пьер. Пока не примешь плодов ее. (Ударяет головой о стол.)
Лицо Санд каменеет. Она всматривается в Пьера, переводит взгляд на Мистра.
Санд. Пьер… Слышишь меня? Если ты замагнетизирован…
Пьер бьется головой о стол.
Адам. вели ему прекратить…
Пьер (выставив вилку). Грызи – и он прекратит.
Адам. Делай, что он говорит, Аврора…
Санд трепетной рукой берет вилку и откусывает от уха. Пьер, запрокинув голову, демонически хохочет и бросает ей другое ухо.
Пьер. Прикройся… Не являй нам свои прелести!
Санд. Господи, сущий на небесах, да святится имя Твое…
Пьер. И когда Господь спросит, откуда узнала, женщина, о наготе своей…
Санд. Да приидет царствие Твое…
Пьер. Уж не ела ли ты яблоко от запретного древа…
Санд (кричит). Не сдавайся ему, Пьер…
Пьер. Отвечай, что я, змей сада Его, генерал Его ангелов, дозволил тебе познание плоти. Я ее реабилитирую.
(Ударяет головой о стол.)
Санд (кричит). Помогите, он убьет его!
Пьер. Так Ему и скажи: сатана мне все разрешил…
Вбегает кельнер, хватает Пьера за шею.
Санд. Что вы делаете? Это ведь не скотина… Это Пьер Леру, философ.
Кельнер тащит Пьера прочь. Санд выбегает за ними. Мистр салфеткой стирает пот со лба.
Мистр. Есть конфета, Адам?
Адам. Нет.
Мистр (кивает). Всего не предусмотришь… Вот же змий, а я не признал, пока не вошел. И где угнездился – в Париже! В самом центре всего человечества!.. (Бросает салфетку на стол.) Между прочим, суп вкусный. Совсем как в Литве. Как полагаешь, они ввозят крапиву?
Адам (встает). Не знаю. Возможно, выращивают…
Мистр. Глупость – выращивать сорняки!.. Хотя… Если они с этим слизнем носятся, как с цветком, и еще орошают всякими славословиями… (Вернувшемуся кельнеру.) Благодарствуй, брат. Это место да святится в веках!..
Адам и Мистр уходят. Кельнер вместе с остатками пищи смахивает в ведро книги Пьера Леру.
Темнота
Действие II
Сцена 1
Квартира Бальзака – темная и аскетичная. На столе – кофейный сервиз, кипа бумаг, перья и чернила. Между столом и шкафом – ванна. В ней, по горло в воде, лежит Бальзак. Входит Адам.
Бальзак. Бонжур, Адам. (Выныривает.) Садитесь, располагайтесь. Простите, что принимаю вас в столь «сыром» состоянии, но мой домоправитель запил. Приходится потеть самому.
Адам (пристраивает на вешалке цилиндр). Ради всего святого, Оноре…
Бальзак. Мобилизую силы – готовлю себя к творческой каторге. Вы себя как-нибудь стимулируете перед творческим актом?
Адам (садится к столу). Для меня это неактуально…
Бальзак. Понимаю. Поэтам легче в этом вопросе. А романисты – это… битюги. Мулы, локомотивы. Одна задница чего стоит. Если она слаба и безвольна, роман уже не напишешь. Дамы меня пытают, откуда беру вдохновение. Указываю на этот источник, а они почему-то оскорбляются. Но это же так натурально: у них оттуда берутся дети, а у меня – книги. Наливайте кофе, пока он горяч. (Вылезает из ванны.) Еще раз прошу меня извинить за столь откровенный вид. Просто, когда ты в долгах, приходится экономить время.
Адам. Поверьте, меня это не задевает…
Бальзак (вытирается). Досадней всего, что я этих сумм и в руках не держал. Мог бы хоть пошуршать, а теперь вот засунул в дело, и жду, пока нарастут дивиденды. Как вы с этим всем управляетесь?
Адам. С чем?
Бальзак. Есть у вас акции, инвестиции? Как вы изыскиваете средства?
Адам. Беру плату за лекции. Раз в месяц.
Бальзак. Угу. Без перспективы, зато стабильно. А я инвестирую, последнее время – в землю. (Собирает разбросанную одежду.) Купил участок. Некрупный, под Парижем, по дороге на Версаль. Думал дачу соорудить. Но что значит – нюх, деловой инстинкт! Наткнулся на клад!
Адам. Монеты?
Бальзак. Железная дорога. По моему участочку решили вести линию Париж-Версаль. Пришлось расширить закупки – такой шанс не повторяется. (Прикрывается дверцами шкафа.)
Адам (не понимает). Будете строить магистраль?
Бальзак. Железная дорога – лишь знак. Ее потенциал я использую, разместив на своем участке элитный парижский пригород – Новый Сен-Жермен. (Одевается.)
Адам. А как же – со старым?
Бальзак. Исчезнет. Они и теперь уже там не вмещаются, трутся гузками, а у меня – простор. Покой, сельские ароматы… Элита покинет замок, сядет на скорый поезд и спустя четверть часа сойдет в центре Парижа. (Причесывается перед шкафным зеркальцем.) Вижу, вы не слишком сведущи в негоции.
Адам. Не стану скрывать…
Бальзак. А мне, увы, она потребна. Врожденный дар не пристало пускать на ветер!
Адам. На когда намечена?
Бальзак. Что?
Адам. Эта линия.
Бальзак. Уже год, как действует. Покупателей покамест немного, говоря языком цифр – ни одного, но для серьезной инвестиции требуется терпение. К счастью, терпения хоть отбавляй, мы – седалищное поколение. Поглядите, Дюма с Гюго – трудяги, локомотивы, за месяц книгу высиживают. Покойный Пушкин – русский, с присвистом, но тоже локомотив. Кстати, вы ведь с ним были друзья… Раскройте мне одну тайну. Давно желаю спросить… (Приносит черный Наполеонов бюст.)
Адам. Спрашивайте…
Бальзак: Вот это. (Водружает бюст на стол.) Правда, что он был негр?
Адам. Вы разумеете его кровь, темперамент?..
Бальзак. По всем этим иллюстрациям я так и не понял. Рисовальщики нынче себе позволяют самые гнусные извращения. (Начищает бюст тряпкой.) Посмотрите на это изваяние. Я велел Франсуа купить, лишь попросил, чтоб недорого. Он вот что мне приволок. Узнаете?
Адам. Бонапарт.
Бальзак. Но почему такой черный? Каков тут помысел?
Адам. Не знаю… Меня это не смущает.
Бальзак. Это счастье, что к заднице Бог нам добавил еще и воображения, а рядовой человек растерялся бы. (Указывает на бюст.) Его, кстати, тоже волнует… Тема, ради которой я вас позвал. Поможете в одном вопросе?
Адам. В каком вопросе?
Бальзак. О польках. Я хотел бы восприять их мышление. Каковы они, Адам?
Адам. Польки?
Бальзак. Да.
Адам. Разные.
Бальзак. Но в аллегорическом смысле – львицы, гидры, гадюки?..
Адам. Вам требуется для романа?
Бальзак. Для романа. (Садится напротив Адама.)
Адам. Я сказал бы – львицы. Хотя всякие попадаются…
Бальзак. Но доминируют хищницы?
Адам. В моем окружении – да.
Бальзак (бюсту). Слышите, император?.. Какой зверь пожрал вас… Мария Валевская – великая любовь Бонапарта. Бедняге пришлось присягнуть, что он вызволит из-под русских Польшу, тогда лишь она легла под него. А финал этой клятвы – известен.
Адам (горячо). Только не обвиняйте Польшу в Бонапартовом крахе…
Бальзак. Не надо политики, Адам. Знаю эту польскую пылкость… Но я не лезу в политики. Меня занимают женщины. Женщины и инвестиции. И отчасти – романы. А тут первый роман, который никак не могу закончить.
Адам бросает взгляд на лежащие рукописи.
Адам. Какой роман?
Бальзак. С полькой. Непристойно богата. Десять лет я неотступно ее добивался. Кормился ее обещаниями о слабом здоровье мужа. И наконец-то произошло, хотя и тянулось дольше, чем мы надеялись. (Кладет на стол черный конверт.) Месяц назад мы его лишились.
Адам вертит в пальцах и возвращает конверт.
Адам. Поздравляю… Если это уместно…
Бальзак. Она передумала. Видите ли, ее там – на Украине – достигли злобные сплетни, будто я в пору нашего телесного несоития позволил себе две-три эротических эскапады. Но мужчина – это не женщина, он нуждается в реализации… Она, кстати, знает вас. Как любовника своей сестры. Ну же, покопаемся в прошлом. Она – Эва. Эвелина.
Адам качает головой.
А если – Каролина?
Адам. Вы уж остановитесь на ком-нибудь…
Бальзак. Мы могли быть родней, хоть я со своими долгами не самый желанный шурин. Скажите, как получилось, что она не вышла за вас?
Адам. Кто такая?
Бальзак. Старшая. Та самая, с кем вы скитались по мусульманским землям, воспели ее и все эти степи в своих Крымских сонетах…
Адам. Это был только лишь эпизод.
Бальзак. Из них и родятся романы.
Адам. Кроме того, она была замужем…
Бальзак. Для меня это – не аргумент. (Склоняется к Адаму.) Адам, я наслышан о вашем бурливом прошлом. Женщины вас любили. Пожалуй, вы и теперь способны вскружить не одну голову… (Отпрянув, кивает.) Эпизод – понимаю. Такой у вас – у поэтов – норов: начать и не кончить, намекнуть и не объяснить. А я – романист… И уж когда люблю – то люблю. Быть может, иначе, нежели вы – романтики… Неотрывно от капитала, лесов, земель и холопов, которых у ней – тысячи две… Но я люблю и хочу понять, за что она меня мучает? Кто они: козы или гадюки? Смертелен ли их укус?
Адам. Как видите, я живой.
Бальзак. А больно было?
Адам. Не слишком.
Пауза.
Бальзак (бюсту). Что ж, будем ждать, ваше величество. Будем слать письма без маршалов, будем требовать аудиенции… Перед отданием себя в каторгу всегда наблюдаю этого крашеного истукана. Мобилизует амбицию. (Адаму.) Знаете, почему он так скоропалительно бежал из Москвы?
Адам. Морозы…
Бальзак. Чересчур банально. Он постиг, что завоевал пустоту. И удивился, что кто-то ее защищает. (Уносит бюст в шкаф.) Любимейшее Эвино место из ваших «Крымских сонетов»: «Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать…»
Адам. «И зов Литвы…»
Бальзак. «И зов Литвы… Но в путь! Никто не позовет…»12 Даже обиделась, когда я написал свое мнение. Но согласитесь, в Париже – не звучит. А там, видимо, звучит. Мужики укладываются в избах спать, слуги уходят, она одна, вдова, поместье огромно. Ходит по комнатам. За окном шумит лес, дикая птица кричит. Темень, глушь, голоса… (Взбалтывает чернильницу.) Или нам в самом деле суждено разминуться со своими мирами?
Адам. Вы еще можете этого избежать.
Бальзак (задумывается). Темень, глушь, голоса… Но в путь! Никто не позовет. (Отделяет часть нетронутых листов, кладет против Адама. Склоняется над своими бумагами, окунает перо в чернила.) Попробуйте чернила. Разбавлены.
Адам. Зачем?
Бальзак. Чтобы поспеть за мыслью. Раньше рука отставала, приходилось останавливаться и ждать… (Правит рукопись.) Понравится – открою рецепт. Пишет бледнее, но мягче. И не рвет бумагу.
Адам отстраняет от себя бумаги.
Напрасно. Хорошие чернила. Писать – одно удовольствие.
Бальзак все ускоряет темп письма. Бормочет что-то неясное и смеется. Адам тихо встает и уходит.
Сцена 2
Пустая квартира Мицкевичей. Звонок в дверь.
Голос Целины. Ксавера, открой.
Входит Шопен. Оглядывается. Пробегает рукой по клавишам. В углу является Целина, повязавшая передник поверх русской стеганки.
Целина. А хозяина нет.
Шопен оборачивается.
Шопен. Я к пани Адамовой.
Целина молчит, вытирает руки о передник.
Пани тоже нет?
Целина (неуверенно). Я… Пани.
Шопен. Фредерик Шопен, фортепианист…
Целина. Я узнала.
Пауза.
Шопен. Можно присесть?
Целина. О да. (Идет к столу.) Но я не знаю, скоро ли он вернется?
Шопен. Я к вам, пани Целина.
Целина садится. В испуге смотрит на Шопена.
Целина. Почему вы так… магнетически на меня смотрите?
Шопен (садится напротив). Простите. Смотрю и вижу вашу маму. Оказывается, столько лет живем рядом, а я о вас ничего не знал… Адам о семье не распространяется…
Целина. Да, Адам не охотник меня афишировать.
Шопен. Жена и жена… Дети…
Целина. И тому есть причины: я не совсем здорова. Да и мне самой лучше дома. Только боюсь, когда он долго не возвращается. Опасно в этих салонах.
Шопен. Пани, уверяю вас…
Целина. Когда мама их устраивала в Петербурге, приходило много знаменитостей. Мы с сестрой собирали подписи. А едва появлялся Адам, женщин прямо пот пробирал… Терпкий запах такой, неприятный, мужчин приманивать. (Рукой, как веером, разгоняет воздух.) Мама над Пушкиным смеялась, говорила, до чего же он некрасивый, кудлатый… А перед Адамом… как-то подтягивалась и все вокруг затмевала собой. Он потом подходил, гладил меня по голове… Иногда брал за нос, небольно, как маленькую, вот так. (Берет Шопена за нос.) Странно, если подумать, что теперь я ему рожаю детей. Будь мамочка жива, она бы нам этого не позволила. Выгнала бы меня с детьми, Адама себе оставила.
Шопен. Вы так на нее похожи…
Целина. Не ровняйте нас, пан, ею восхищались Гёте и сам Бетховен…
Шопен. О да…
Целина. А мной только Зося, и то – если вовремя ей плачу.
Шопен. Пани, для меня великая честь заодно с этими покойными гениями поклоняться матери вашей.
Целина (изумленно). Но она вам годилась бы в матери…
Шопен. Она мне и есть как мать. В музыкальном смысле. Я как фортепианист, можно сказать, порожден ее редким талантом.
Целина (ревниво). Талантом…
Шопен. Ее музыкой.
Целина. А я получилась обычно, в родах. И талантов не унаследовала. Потом вышла за Адама, думала, буду служить его гению, но Адам неприхотлив, ему от жены немногое нужно: только борщ и зразы с картофельным пюре. Не любит французскую пищу. Итальянскую кухню еще бы вытерпел, но я не умею по-итальянски. Сколько раз готовила эти их равиоли, а выходят одни пельмени. (Поднимается.) Я как раз наварила, не хотите отведать?
Шопен. Благодарю, пани Целина, я чувствителен к пище, мне мало что можно.
Целина садится.
Целина. Мамулечка была бы рада такому поклоннику. И Адам вами восхищается. Как человеком – не очень, зато боготворит вашу музыку. Даже иногда просит: поиграй мне прелюды этого клоуна. Говорит, в тех салонах вы любите смешить публику, представляться то одним, то другим.
Шопен. Обладаю этим небольшим талантом.
Целина. Порожденье ее таланта… Жаль, не слышит, она бы хотела такого сына. Она любила мужчин. И мужчины ее любили. Такая свободная, независимая…
Шопен. Она была очень свободна…
Целина. Очень. И красива, и так сохранилась…
Шопен. На вас похожа…
Целина. Я ее копия. Когда я прокралась к Адаму, он так на меня смотрел… Потому что я очень похожа. Он все ждал, когда я созрею и буду такая же, как она. И теперь ждет. Я даже пробую говорить, как она, но смешно выходит. Голос у меня слабый. И пальцы грубые. От работы. Она была такая горделивая и женственная сразу. Потому и вы от нее родились. Такой нежный, немужественный, а в музыке сильный. Будь мамочка жива, она взяла бы вас в семью. Я бы о вас заботилась…
Шопен. Мне хватает заботы.
Целина. Но мамочки нету, я теперь вместо нее.
Входит Ксавера.
Ксавера. Целина, почему там внизу столько обуви? И зимняя, и осенняя, и Марыськина, из которой она давно выросла. Нельзя же так опускаться!..
Целина. Ксавера, это пан Шопен – самый великий поляк после Адама.
Ксавера подходит к Шопену.
Ксавера. А мы на занятиях пения про вас кое-что учили! И не думала, что – такой молодой, магнетичный…
Целина. Ксавера прибыла из Вильны. Служит у нас гувернанткой.
Ксавера. По просьбе Мистра и пана возмещаю Целину в ее брачных заботах.
Целина. Мои болезни принуждают нас так поступать. Чем в доме больше женщин, тем сохраннее дети и Адам.
Шопен машинально пожимает протянутую Ксаверой руку.
Ксавера. Целина, у тебя в доме такой гость, а на столе – пусто.
Целина. Пельмени предлагала – не хочет.
Ксавера. А печенье, что Зося купила?
Целина. Съела Марыся…
Ксавера. Всё?
Целина. И я еще несколько.
Ксавера (осуждающе). Правильно… Уплетай печенье. А случись припадок, кто тебя, толстую, будет таскать?.. (Садится подле Шопена.) Маэстро, а вы были вчера в Нотр-Даме?
Шопен (холодно). Нет.
Ксавера. Вся парижская Полония там была.
Целина. Мистр обещал, что спустя полгода Польша будет свободна и это произойдет само по себе. И мы все поедем домой.
Ксавера. А вы, маэстро, поедете?
Шопен. Нет.
Ксавера. Не поедете в свободную Польшу?
Шопен. Прошу прощения, но этот пан и его вранье меня не интересуют.
Лицо Ксаверы искажает гримаса злобы.
Целина. Но, пан Шопен, как было красиво! Мистр говорил не с амвона, как мы привыкли, а прямо среди людей. Кто хотел, мог до него дотронуться. А когда он это сказал, все рыдали от счастья. Только полгода и без всякой крови, само по себе… Никто и мечтать не мог, что все так легко разрешится.
Ксавера. Мне кажется, пан Шопен уже сожалеет, что не присутствовал. Хотите, я вас лично представлю…
Шопен. Повторяю, панночка гувернантка, меня этот театр не касается! Я не верю подобному вздору…
Ксавера (сверкает глазами). Вы верите передергиваниям и боитесь отдаться…
Шопен. Боюсь. Такой ответ для вас приемлем?
Пауза.
Целина (встает из-за стола). Пойду, приберу обувь…
Шопен. Пани, если вы уйдете, я тоже ухожу.
Целина садится.
Ксавера. Жаль, что такой знаменитый поляк жаждет переродиться в скотину. (Возвышает голос.) Попомните, сударь, что псов к роялю не подпускают. У них чересчур короткие пальцы и очень уж грязные лапы.
Целина. У Марыси вот-вот кончится гимнастика.
Ксавера (оборачивается). И что?
Целина. Ты бы пошла за ней, привела…
Ксавера пронзает Целину ненавидящим взглядом.
Ксавера. Я уйду, Целина. Но ты знаешь, у меня есть уши. И много ушей, о которых ты не знаешь! Любое слово отсюда следует прямо…
Целина (опускает глаза). Знаю.
Ксавера встает и уходит, хлопнув дверью.
Шопен. Целина…
Целина. Прошу вас, не говорите…
Шопен (торопясь, чтобы его не прервали). Я лишь хочу сказать, что ваша мама была не только величайшая фортепианистка Европы, но и одна из самых свободных женщин на свете. Как вы могли столь бесповоротно отказаться от ее линии…
Целина. Умоляю…
Шопен. Дать над собою волю всяким шарлатанам и гувернанткам!..
Целина (громко). Пан Шопен, замолчите…
В дверях стоит Ксавера. Целина видит ее, Шопен – нет.
Шопен. Вы наиболее угнетенная женщина…
Целина. Ксавера, ты еще не ушла?
Шопен поворачивается к дверям.
Ксавера (медленно приближаясь). Пан Шопен… Если вам так нравится грызть стены этого дома, грызите. Дыры я после заделаю, для того и прислана. Только знайте, пан, ничто не останется без ответа. Если мы вас начнем грызть, загрызем насмерть. (Целине.) А в тебе, Целина, я чую страх, но не веру. Пора бы тебе определиться, женщина…
Целина (опускает глаза). Да.
Шопен пытается выдержать взгляд Ксаверы. Ксавера презрительно смеется и выходит. Слышны ее удаляющиеся шаги.
Шопен. Как тут не заболеть…
Целина. Замолчите, сжальтесь, не мучьте…
Шопен. Но она ушла! Я слышал шаги…
Целина. Но я пока здесь. (Дрожит.)
Шопен. Господи, в кого они вас превратили… Эта фанатичка… гувернантка…
Целина (строго). Не черните Ксаверу… Разве она не чудесна? Такая славная, красивая, мудрая… Еще Марысю обучает пению, о Мистре с ней говорит, я бы так не сумела… красочно.
Шопен. Бедняжка Марыся. Адам…
Целина. Он вовсе не бедный, напротив, теперь даже очень счастливый… Когда перестал писать, всё места не находил. А начал служить Мистру, и все у него наладилось.
Шопен. Что вы говорите? Он пишет?
Целина. Писать он уже не начнет. Недавно еще пугал нас, что, мол, возьмет свою дудку литвинскую, это значит – вернется к поэзии. Но теперь уже нет. Мистр не ценит его поэзию, он и сам не ценит.
Шопен. Вы должны воскресить его.
Целина. Сударь, я не Аврора… Адам не раз говорил, как вы от нее питаетесь.
Шопен. Глупости, пани Целина…
Целина. Я пригодна только детей рожать, а поэзию – нет…
Шопен. Вы можете, пани, вы просто обязаны…
Целина. Если бы тут была мамочка…
Шопен. Не ради себя, ради Польши, которая истосковалась по его голосу…
Целина. Фредерик, я – нездорова.
Шопен. И я нездоров.
Целина (со слезами). Но я нездорова душевно!
Шопен. Глубоко сомневаюсь…
Целина. Но как же вы ничего не видите?!
Шопен. Что вы загнаны?..
Целина (кричит). Я – безумна.
Шопен растерянно смотрит Целине в глаза. Начинает кашлять и, кашляя все сильнее, идет к дверям.
Шопен (сквозь кашель). Простите, мне надо на воздух.
Несколько раз оборачивается к Целине. Выбегает. Слышен его угасающий кашель. Целина с каменным лицом, не вставая с колен, двигается к роялю, открывает крышку, словно там ищет снадобье от своей болезни. Играет и начинает выть. Она рыдает истошно, взахлеб, лихорадочно заглатывая воздух и превращая его в нескончаемый рев.
Целина. Мама, мамочка, забери меня в Петербург. Ma-мa…
(Не закончив такт, с треском захлопывает крышку рояля.)
Сцена 3
Квартира Мицкевичей. Комната в клубах табачного дыма. Адам сидит в кресле, укрывшись пледом, пишет. Дым рассеивается. Против него на коленях Ксавера в черном траурном платье, на лице – накидка.
Ксавера. Положи…
Адам (вздрагивает). Господи, Ксавера… Ты почему в таком наряде?
Ксавера (вырывает у Адама записи). Положи бумаги.
Адам. Это моя завтрашняя лекция.
Ксавера. Убери плед – будет жарко. Хочу исповедоваться.
(Стаскивает с Адама плед.)
Адам. Что она снова наделала?
Ксавера. Она убогая… От нее одни трещины.
Адам. Она старается…
Ксавера. Недостаточно.
Пауза.
Адам. Хорошо, я сообщу Мистру…
Ксавера. Я ее услала гулять с детьми. Она все уже знает…
Адам. Что?..
Ксавера. Я велела, чтобы нам не мешали.
Адам тянется к бумагам.
Адам. Прости, у меня завтра лекция… (Вдруг понимает.) Господи, что ты ей сказала?..
Ксавера. Мистр этого хочет…
Адам. Ты сказала моей жене?..
Ксавера. Он тебя любит, Адам. (Целует сквозь вуаль его руки.)
Адам. Что ты ела нынче, Ксавера?
Ксавера. Я – ваш мост, Адась…
Адам. Не лижись, ты меня волнуешь…
Ксавера. Тело, которого вам не хватает…
Адам. Ксавера, нам еще жить…
Ксавера. Я и хочу жить… Не желаю больше прислуживать.
Адам рывком высвобождает руки. Трясет ее за плечи.
Адам. Что ты ей сказала? (Уже не трясет, а гладит.) Господи, как ты меня волнуешь…
Ксавера. Давид, ты в поту… В тебя вновь входит жар…
Адам. Пойду цепочку наброшу…
Ксавера (удерживает Адама). Зачем ты нас мучаешь?.. (Вцепившись в сюртук Адама, медленно к нему приближается.)
Адам. Она все равно бы думала…
Ксавера. Да…
Адам (прикрывает глаза). Господи, как ты пахнешь… Мистр хочет…
Ксавера. И я. Как Ксавера… Как тело… (Целует.) Я желаю тебя как женщина. Всего. Жилы. Кожу. Вены… Они так заметны. Так выпуклы.
Адам (хмелея). Это я много курю.
Ксавера. Это ты много любил…
Адам. Это табак, Ксавера…
Ксавера. И еще больше жил…
Адам (касается ее накидки). Открой свое лицо…
Ксавера. Адась… Я хочу там.
Адам. Где?
Ксавера. На ложе твоей львицы.
Адам содрогается.
Адам. Ксавера, но это жестоко…
Ксавера. Не мелочись, Адасик… Я забираю тебя всего, не предлагай себя по частям…
Адам (трясет ее). Ты хочешь ее уничтожить… (Уже не трясет, а гладит.) Какая же ты хищная… Твой запах…
Ксавера. Она – львица… Учует, что я там лежала…
Адам. Господи, как ты пахнешь… И так ты пахла все время…
Ксавера (кричит). Сорви же меня наконец…
Адам поднимает вуаль и целует ее.
Адам. Ты откуда взялась?..
Ксавера. Пей, Адась. Это от Мистра. Это он меня посадил.
Адам (берет Ксаверу на руки). Господи, что я делаю… (Уносит Ксаверу.)
Сцена 4
Аудитория College de France переполнена слушателями, среди них – Целина, Ксавера, Маргарет, Санд, Шопен. Все сидячие места заняты, люди стоят в проходах. Входит Адам в черном сюртуке, похожим на тот, что у Мистра. Просветлевшим взглядом окидывает зал. Открывает записи.
Адам. Славянская литература, четвертый курс, лекция десять. (Захлопывает тетрадь.) Господа! В начале, повествует святой Иоанн, было Слово. С тех пор мировое человечество неустанно стремится воплотить, вотворить Его.
Что оно есть – то мгновение, когда артист в наброске, в эскизе провидит черты грядущего своего создания? Мгновение это – и есть Слово его духовного творчества. Мгновение, когда Архимед подпрыгнул от счастья, что раскрыт секрет математики, было Слово. Миг, в котором Ньютон воскликнул: вот закон тяготения, – был само Слово.
Трудно обрести слово, то лучение Слова Божия, еще труднее – познать его. Не достигнет оно людей, затворившихся в прошлом, не проникнет в разум, который упрямо глядит в направленье заката – как он узрит зарю рассвета?
Вот зачем прошлое неуклонно противится Слову и свирепо с ним борется. (Обводит взглядом аудиторию.)
Воображаете ли Христа в Древнем Риме? Бродящим посреди римлян с ученьем своим… И как он стучится к Горацию… Мог ли он быть услышан греческими софистами? Вспомните, господа, каков Он был, Его путь. Первые, кто узнал Христа, были простолюдины, бедный народ без царей и без орудий власти, насильно отторгнутый от земли, от всего земного.
Лишь такой, истерзанный, человек может постигнуть Слово, коему суждено в грядущем торжествовать на Земле. (Обводит взглядом аудиторию.)
Эпохи совершают и завершают круг. И вот уже ныне: племя славян, попираемое чужими, все мечты, все надежды вручившее Господу, было им избрано – первым из всех услышать Новое Откровение. А обломок сего великого племени, вечно мятущийся, вечно неукротимый польский народ – сброшенный, стертый с географической карты, обреченный скитальчеству, отгороженный от мира, – мог продлить себя лишь в одну сторону – (кричит) в небо! (Вслушивается в собственное эхо.)
Я, господа, не ученый муж, не теолог и не мое это дело – излагать перед вами истины Нового Откровения. Я лишь искорка, отпавшая от горнего светоча, и те, кто захочет узреть, откуда искра сия, раньше и легче меня обретут Того, кто есть Путь, Жизнь и Правда.
Мог бы я обратиться к вам, смел бы начать борьбу со всею вражеской гвардией, не будь я убежден: источник силы, которая окрыляет меня, не в земном человеке! И пусть это станет живым свидетельством Нового Откровения пред лицом Неба и Бога.
Потому я у всех собравшихся тут поляков или французов, знающих сие откровение, требую, чтобы мне отвечали: Он явился… Да или нет?
Ксавера и Целина (поднимают вверх правую руку). Да…
Адам. Те из присутствующих поляков или французов, видевших сие откровение во плоти, видевших и познавших, что их Мистр грядет, пусть они мне теперь же ответят: да или нет?
Ксавера и Целина (поднимают руку). Да…
Адам. Французы! Для нас исполин ваш – не есть пустой звук. Когда-то мы его знали. Приняли кодекс его и пошли за гением на великие битвы Европы. Но где он теперь – ваш гений? Где он – ваш Человек? Укажите же нам его, мы готовы за ним последовать! Если ж нет, мы требуем: следуйте вы за нами. За нашим гением. За Человеком Польским! (Внезапно срывается на крик):
Patrz! – ha! – to dziecię uszło – rośnie – to obrońica!
Wskrzesiciel narodu,
Z matki obcej; krew jego dawne bohatery,
A imię jego będzie czterdzieści i cztery.
Маргарет лишается чувств.
Kto ż ten mąż? – To namiestnik na ziemskim padole.
Znałem go, – był dzieckiem – znałem,
Jak urósł duszą i ciałem!
On ślepy, lecz go wiedzie anioł pacholę.
Mąż straszny – ma trzy oblicza,
On ma trzy czoła
Jak baldakim rozpięta księga tajemnicza
Nad jego głową, osłania lice.
Pod nożem jego są trzy stolice.
Trzy końce świata drzą, gdy on woła;
Na trzech stoi koronach, a sam bez korony;
A życie jego – trud trudów
A tytuł jego – lud ludów13…
Ищите, где он – этот муж. А узривших его во плоти, узривших и познавших, призываю, чтобы ответили: Он явился… Да или нет?
Голоса. Да…
Адам. Узривших и постигших, что их Мистр явился… Пусть они мне теперь отвечают: да или нет?
Голоса (звучат наперебой). Да… да.
Адам. Он явился?
Голоса (кричат). Да-аа.
Адам (кричит). Вы ощущаете его трепет? Воскреснувшего Христа?..
Голоса. Да-аа…
Адам. Христа – во всеоружии, карающего и дарящего милость!.. Христа Последнего Откровения…
Голоса. Да-аа…
Адам. Христа на Страшном суде?.. (Вслушивается в собственное эхо.) Донести вам сию великую весть было целью всей моей жизни.
Затемнение
Антология рассказа
Юдита Вайчюнайте. Из книги «Гостиница Мабре»

Перевод Далии Эпштейн
© Judita Vaičiūnaitė, 1996
© Далия Эпштейн. Перевод, 2015
Кино господина Микалаускаса
Господин Микалаускас – наш сосед с первого этажа. Это самый высокий человек, которого я когда-либо видела. Дяденька Микалаускас, когда растанцуется, может стукнуться макушкой о потолок, а потолки, надо сказать, у них не низкие. Его глаза смеются, и губы под темными усиками всегда улыбаются. Жена господина Микалаускаса – мамина подруга юности, они обе сестры милосердия, вместе работали в госпитале то ли в Вилкавишкисе, то ли даже в Каунасе. Есть у Микалаускасов доченька Беатриче – дивная малышка, любимица моей мамочки. Пройдет пара лет, и семейство Микалаускасов скроется за дымовой завесой войны, а вынырнет оттуда в далекой экзотической Венесуэле. У них родятся еще две хорошенькие, но неизвестные нам девчушки. Много лет спустя мама будет с умилением перебирать непривычные блестящие цветные снимки с видами неведомых краев. А еще позднее, уже умирая в раковой больнице на Заречье14, она будет горько жалеть о нелепо оборвавшейся переписке. А покамест мы еще ничего не знаем. Вместе с мамой мы в гостях в уютной квартире Микалаускасов. Взрослые – на диване, беседуют, попивают кофе, а мы, дети, смотрим кино. Телевизор войдет в нашу жизнь еще нескоро – лет через двадцать с лишним. А сейчас на стенке натягивают простыню, и оживают ужасные приключения юного героя братьев Гримм, который отправился на поиски страха. Этот бесстрашный младший брат-дурак не боится ни мертвецов, ни скелетов, ни злых духов в заколдованном замке, ночь напролет он режется в карты со страшнющими котами и засыпает молодецким сном там, где другие трясутся от страха. И он испугался лишь, когда ему плеснули за шиворот студеной воды с мелкими рыбешками.
А мне жутко. Меня трясет от смутного страха – предчувствия беды, я боюсь темноты, покойников, боюсь смерти. Папа еще жив, вполне здоров, воздушные налеты пока впереди. Но черная зловещая пелена войны обволакивает город, улицу, наш дом и всю меня, я дрожу в своей белой кроватке из металлических прутьев, где со мной спит большой желтый мишка. Мама иногда украдкой плачет, и я слышу зловещее слово «Сибирь», но не вполне понимаю, что случилось с ее сестрами. Однажды я видела похожих на тени людей, поникших и сгорбленных, с желтыми звездами на одежде – их куда-то гнали по улице. Как-то мы с мамой шли мимо православного кладбища по проспекту Витаутаса, шумели зеленые-презеленые деревья, мы увидели, что церковь открыта, и любопытства ради зашли туда. Внутри стоял открытый гробик, в бело-розовых кружевах лежал младенец, точно кукла, над ним стояла сестра милосердия в немецком мундире и еще какие-то немцы-офицеры. Почему в церкви немцы? Как такая маленькая девочка могла умереть? Картина эта преследовала меня по ночам, я не могла от нее избавиться. Я еще ничего не знаю о сожженных и убитых еврейских детях в гетто Вилиямполе15, о малолетних ссыльных, умерших от холода и голода, о вагонах для скота и ледяных полях, не знаю о пытках и расправах, заполонивших Литву, об унижениях, которых ей не избежать. Я пока что с сестрой Далей и мамой в гостях у господ Микалаускасов. Мы обе в одинаковых голубых платьицах уютно устроились на диване и смотрим кино про страхи.
Мыльные пузыри
Жаркое, солнечное летнее утро. Мы с Далей сидим на запыленном кривом металлическом брусе – заборчике, ограждающем тротуар от уходящей вверх мостовой. Мы сидим и пускаем мыльные пузыри. Нам нет дела до того, что по вечерам на окнах затемнение и что взрослые разговаривают, понизив голос. Лето в разгаре, и солнце прямо жжет. Мыльные пузыри отрываются от наших соломинок и летят прямо к небу – огромные, радужные. Сидим себе и самозабвенно выдуваем пузыри. Нас обступают три девочки – они издали наблюдали за нами, опрятненькие, в одинаковых клетчатых платьях и белых передничках. Стоят и смотрят во все глаза на нас, на наши соломинки и белую кружку с мыльной водой. Не утерпев, заговаривают – по-немецки. Мы не понимаем, что говорят немецкие девочки, но догадываемся, чего им хочется. Даем им подуть в соломинки. Так завязывается наша дружба. Мы видимся каждый день. Ein, zwei, drei кулачком по серой стене – прятки. Три сестрички – Криста, Ингрид и еще одна, малышка, чье имя растаяло в памяти. Они вместе с только что родившимся братиком живут неподалеку, за поворотом, в глубине улицы, в огромном многоэтажном доме. Мы с Далей не думаем о том, что их родители оккупанты, мы заходим к ним. Братика нам не показывают, но их мама в большой, просторной кухне угощает нас фруктовым супом – как странно: вместе с морковкой, огурцами, помидорами в нем плавают кусочки груши, яблока, ягоды. Пройдет совсем немного времени, и подвалы этого дома станут убежищем, где мы вместе с другими жильцами будем каждую ночь прятаться от воздушной тревоги. Мамин младший брат Владас, блондин и весельчак, рисовавший мне бумажных кукол, непонятно почему попадет в гестапо, неизвестно куда и как исчезнет. Мы никогда не узнаем, где покоятся его кости. Пока еще нет, но позднее я узнаю, что сделали с несчастными согбенными людьми, у которых на спинах нашиты желтые звезды. Когда немцы начнут убегать, у Сумасшедшего дома в Старом городе, где работает отец, затормозит военная машина, и папе с семьей предложат эвакуироваться. Но папа наотрез откажется – он не бросит больницу, своих беспомощных пациентов, медсестер. Нет, он не покинет Литву. Он пока не знает, что за ним, словно тень, стоит смерть. А еще позднее Каунас наводнят немецкие детишки – голодные, грязные, оборванные. Никто не скажет мне, куда подевались три опрятненькие немецкие девочки, подружки моих детских забав. Что с ними сталось? О них напомнит лишь растрепанная книжка «Семеро Краузиков» («Краузе дом издалека / Так похож на все дома…»). А еще больше напомнят о них книжки в ярких твердых обложках с раскрасавцем принцем Aschenputtel (это Золушка) и Dornröschen (Шиповником). Но вот милые книжки и их замечательные картинки исчезли куда-то, туда, где обретается прошлогодний снег. Одни лишь мыльные пузыри, их радужный блеск остались в памяти.
Скрипка
Осень сорок пятого. Дома очень холодно. Мама в кухне красит свою красную кофту в черный цвет. Схоронили папу. Гроб в часовне Медицинского факультета утопал в цветах, возле него – почетный караул, студентки в национальных костюмах. Меня подталкивают к безмолвному папе прощаться, а я чувствую такой ужас, такое горе. Отец совсем не такой, как всегда, – без очков, без серого жилета с шелковой спиной, без пропахшего лекарствами белого халата. Я хочу одного – прижаться к Дале и лежать, как мы лежали, обнявшись, в двуспальной отцовской кровати в холодной квартире, когда утром пришла мама и сказала, что папы больше нет. Катафалк, лошади в траурных попонах, уйма людей. Такой короткий путь, такая длинная вереница провожающих. Зеленое кладбище посреди города. Большой белый носовой платок – кто-то мне подал и погладил по голове. Первый раз после похорон в классе по знаку учителя все встают, громко хлопая крышками парт. Как печальны эти почести, как печален этот знак траура – черная нашивка на рукаве пальто. Кажется, будто сердце остановилось. А ведь совсем недавно, и месяца не прошло, отец так радовался – он принес мне скрипку. Мою мечту. Мой бред. Я места себе не находила после спектакля «Люли-музыкант», прожужжала родителям все уши: скрипку, скрипку! Я и ночью слышала скрипку – сквозь сон. И вот, наконец, просыпаюсь, надо мной склоняется смеющийся, сияющий папа, целует меня и подает мне скрипку. Настоящую детскую скрипочку – добыл на толкучке. Мой восьмой день рождения. Первое лето после войны. Теперь папы нет. Не верится, не укладывается в голове. Я все еще жду его. Но и кабинета отцовского больше нет – книжный шкаф отправился в университет, комнаты переделали, в квартире появились жильцы. Мы распродаемся – из дома исчезают картины, книги, посуда. Ночами мама вяжет узорчатые варежки, утром относит их в «Маргиняй». Но в памяти всплывает и другое. Повеселее. Вот я хожу на уроки скрипки. Меня учит Александр Ливонт, только что окончивший Московскую консерваторию. Мой учитель молод, чернобров, с добрым, теплым взглядом. Уроки проходят в гостинице «Летува», где он временно проживает. Дверь гостиницы массивная и вертится. Перед уроком можно вволю покататься. Отличная каруселька. Сегодня наш хор школы имени Винцаса Кудирки выступает в «Радиофоне», как раз напротив гостиницы. После хора бегу на урок. Я в национальном костюме, сшитом мамой, в вышитом крестиком переднике, на шее янтарные бусики. Глаза моего учителя смеются: красиво. Ни слова не понимаю по-русски, а мой учитель – по-литовски. Он научил меня говорить: «Молодец, как соленый огурец16». Впиваюсь глазами в фотографию молодой женщины в углу комнаты: снимок не цветной, а губы – ярко-алые. Однажды учитель ведет меня на балет «Коппелия». Сам он играет на скрипке в оркестровой яме. Сижу, будто во сне. И в антракте учитель меня не забывает – уводит за кулисы. Как там холодно! Балерины в белых, вблизи довольно-таки потрепанных пачках, поверх которых накинуты кофты, пальто. Я глазею, а сама жую пирожное – учитель купил его мне тут же, в служебном буфете.
Но чудесные эти уроки недолго длятся. Над нашим домом нависает черная тень – чахотка. Папина болезнь. К привычным для меня словам «каверна», «пневмоторакс» прибавляется новое, страшное «инфильтрат», от которого бледнеет мама. Меня не пускают на улицу. Я не хожу в школу. Где-то существует чудодейственное лекарство, отец сказал, умирая, что такое есть. Но его не достать. Остается постель. Противный рыбий жир, таблетки кальция. Все время рентген. А по весне – гостеприимно распахнутая калитка сада доктора Владаса Кайрюкштиса в конце улицы Донелайтиса, где сходятся пологая Выставочная и проспект Витаутаса. Зеленые тени яблонь. Книга, взятая в гостеприимном доме директора Фонда печати Балиса Жигялиса. Бескорыстное тепло сердец совершенно чужих людей.
Я иногда открываю тяжелый деревянный, выкрашенный черной краской футляр с красной бархатной подкладкой. Точно гроб, выплывает он из обители моего детства. Отец умер, думая, что я стану скрипачкой. Брошенную скрипку мне долго не мог простить Пятрас Вайчюнас.
Зеленый деревянный дом
Этого зеленого дома давно нет. Он жив лишь в воспоминаниях – моих и, быть может, тех, кто когда-то здесь жил или ходил мимо. Полиняв, он, можно сказать, стал не таким уж зеленым: чуть поблекший – как бы маячащий в дымке сновидений. А стоял он в самом конце улицы Гедимино, у поворота на улицу Путвинскиса – на высоком каменном цоколе, обращенный к ней длинным фасадом, плотно населенный и бурлящий, точно пчелиный улей, с дворницкой на углу, с террасой, глядящей во двор, и беседкой в саду. Я каждый день видела его в окно. Сегодня на месте былого красавца-дома стоит многоэтажка, а тогда в угловой дворницкой жила прачка терциарка17, старенькая и одинокая, в белом платочке, низенькая и с огромным горбом. Как-то раз на мостовой перед этим зеленым домом стояла телега, запряженная смирной лошадкой, но без возницы, а к грядке телеги был привязан маленький белый песик. Этот песик больно меня укусил. В те далекие времена обычным делом было громко, на всю улицу, зазывать клиентов: «Точить ножи», а в дверь мог постучаться «кукольный доктор» – улыбчивый пожилой дядечка. Он собирал у детишек оторванные целлулоидовые головки, ручки-ножки и запихивал все в большой таинственный мешок. Через пару дней он появлялся и из своего огромного мешка извлекал целых кукол – совсем как новеньких. Шла война, в оккупированном городе никто игрушек не покупал. Добрый кукольный доктор мог разве что помочь истерзанным игрушкам. Спасибо ему. А тогда я об этом не задумывалась. В саду за зеленым домом я играла с киоскершиной Оной. Эта Она была воспитанница пожилой четы, девочка чуть постарше нас с Далей. Она открыла нам немало жизненных тайн. Отец, шутя, спрашивал, как дела в «школе» премудрой Оны. А я завидовала ей из-за киоска: сидеть в таком хорошеньком домике, точно в улиточной скорлупе, представлялось мне верхом блаженства.
Будто сквозь туман вспоминаю бывших жильцов этого дома: молодую белокурую Ольгу, она была скульптором и уехала в Польшу. Еще был студент – он ночью выскочил в окно звать на помощь, когда к нам ломились грабители. Была госпожа Синицина – величественная, седая, в то тревожное время отбывшая к сыну в Америку. Еще там жил с семьей художник-керамист Волдемарас Маномайтис, а еще глазник Эмилия Дактаравичене.
Я уже оканчивала школу, когда в полуподвальной комнатке этого дома поселилась мамина мама, наша бабушка Домицеля. В начале века совсем юная, из деревни Сталмокай на севере Литвы она уехала в Ригу, там обвенчалась с выходцем из наших краев работягой, родила и вырастила шестерых детей, которые появились на свет в разных городах: в Риге и Либаве, Эльбинге, Екатеринославе, Москве. И что-то от каждого из этих городов на ней отпечаталось. Маленькая, круглолицая, с прямыми темными, до самой смерти не тронутыми сединой волосами, собранными в тугой пучок, с блестящими серьгами в ушах. Ее жилище в полуподвале убого, но опрятно и полно всяких занятных безделок. На стене – пожелтевшая журнальная вырезка о трагедии Габсбургов конца прошлого столетия, овальные портреты Марии Вечеры и ее возлюбленного принца Рудольфа18, завалявшаяся карта из старой колоды: дама пик в профиль. Коробочки из-под леденцов со сценами охоты или с ветряными мельницами – сейчас в них держат нитки, пуговицы или рваные бусы. У зеркала в вазе – павлинье перо или ветка с сухими фонарикам и физалиса наподобие вильнюсской вербы. В этой каморке бабушку мучили страшные послевоенные сны, которые сбывались, и она плача рассказывала их нам. Из шестерых бабушкиных детей одна лишь моя мама осталась дома. Остальные пятеро – в сибирской ссылке и лагерях. Четверых она все же дождалась. Дядя Стасис, которого жизнь основательно потрепала, в ее каморке вышивал цветными нитками – до чего красивы были эти черные шелковые подушки-думки с пухлыми алыми клубничинами! Однажды ночью, весь в крови, он ползком добрался домой через сад – красил стену костела и упал с лесов, стал на долгие годы полоумным и тихо угас. Бабушка Домицеля умерла еще до того, как снесли зеленый деревянный дом, в его же пристройке с ней и прощались. В каморке ютилась ее дочь, моя тетка Эляна, с мужем Пиюсом – вернулись из Якутска, где на веки вечные оставили у ледяного моря Лаптевых свою умершую маленькую дочурку.
Когда мне случается бывать на улице Гедимино, близ лестницы на гору сжимается сердце – до чего все переменилось. Из тумана всплывает зеленый деревянный дом, цветущие каштаны, которых давно нет.
Ричардас Гавялис. Безрукий
Гражине Б. посвящается

Перевод Татьяны Корнеевой-Мацейнене
© Ricardas Gavelis, 1989
© Татьяна Корнеева-Мацейнене. Перевод, 2015
Фото Альгимантаса Александравичюса.
В том краю зима длилась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Но река никогда полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни высланных на ее берега людей. Погибнуть могли десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, сколоченный из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей. А людей все не было и не было.
Плот был пуст. Только очень внимательно вглядевшись, можно было увидеть на среднем его бревне кривое блеклое пятно – то ли это был заледеневший зверек, то ли знак, а может, тусклый мираж, отблеск необъятных снегов.
Желание нахлынуло внезапно. Захватило не только душу, но и все тело, как будто болезнь долгое время таившаяся внутри и ожидавшая часа своего триумфа. Витаутас Беранкис19 размышлял, почему именно теперь. Возможно, виной тому была пенсия, море свободного времени и сладковатая тошнотворная пустота, за несколько недель окутавшая его жизнь. Обе дочери были поглощены заботами о своих долгожданных отдельных квартирах, а когда он пошел навестить могилу Оны, то не нашел слов, не знал, что ей сказать, не сумел ничего объяснить – четко сформулировать эту гнетущую, неумолимую жажду. Закурив у чугунной ограды могилы, он ожидал знака, призрачного ответа Оны. Но никакого знака не последовало. Мертвые предпочитают молчать, они не говорят даже в снах.
Уже восемь лет он каждую неделю писал ей по письму и по субботним утрам в пустой гостиной громко читал вслух. Писал обо всем: о запахе сирени, о крючковатом носе соседа, о контурах облаков, своем псе сенбернаре, о котором всю жизнь мечтал, но так и не завел – только воображал. Рассказывал Оне обо всем, как всегда, хотя иногда думал, что в этих письмах написал значительно больше, чем мог бы рассказать ей при жизни. Раскрывал перед ней свою тоску и слабость, о чем ни разу не проронил ни слова, когда она была еще жива. Не смущаясь, раскрывал перед ней свои странности и незначительные фобии: так, он всю жизнь панически боится рыб, письма родственников читает только в туалете, свято верит, будто в соседском коте живет душа друга детства Мартинаса. Не утаил даже того, что дважды был ей неверен. В письмах он был неизмеримо откровеннее, чем раньше, почти уверился, что может высказать в них абсолютно все. Но никогда не забывал, что это не так. Ни разу не поднялась у него рука написать о, возможно, самом важном, о том исчезнувшем четырехлетнем периоде. Об этом никогда не говорил – ни с ней, ни с кем другим. Даже когда ежегодно пятого марта приходил Алексис и они оба зажигали свечку у нарисованных по памяти портретов – и тогда не говорили. Алексис, рабочий сцены, жаловался, что в старом театре было проще, а в причудах новой сцены сам черт не разберется. Витаутас Беранкис говорил о нехватке материалов, об устаревших машинах и об истеричном директоре артели. Можно сказать, общались зашифрованно, думая и желая сказать совершенно другое. О самом важном, ради чего и собирались, они не говорили, иначе сразу же пришлось бы вспомнить, что из всех двадцати шести мужчин выжили только они двое.
– Весть, самое важное – это весть, – прикрыв глаза, повторял Бронис, – я бы написал такое извещение, что к нам тут же прилетел бы целый мир, прилетел бы, отбросив какие ни есть дела. Но нету у меня ни чем писать, ни на чем.
Головы всех мужчин клонились к земле, хотя были легки, как пух. Лица их были одинаковы, и глаза были одинаковы – выражали усилие выжать из ума хотя бы одну-единственную мысль.
А облака все плыли и плыли в одном направлении, словно указывали им путь если и не к свободе, то хотя бы к жизни.
Заговорить – означало бы сразу же вспомнить то, что с огромным трудом было забыто, изгнано из памяти, скомкано и заброшено в глубокую-глубокую яму, может – бездну; означало бы снова увидеть тот бурый рогатый пень, похожий на голову быка, который зубами вцепился ему в руку; ту стужу и метель, или сначала метель, а потом стужу, постоянно проваливающихся в сугробы мужчин, их лица, одинаковые у всех, почерневшие и лишенные выражения, совершенно не похожие на нарисованные Алексисом, хотя когда-то они, видимо, были в самом деле такими, и впрямь такими: Валюс, Зенка Каунетис, двое чужих, Пранас и все другие, плоские, выведенные жестким карандашом (Алексис всегда рисовал твердым графитом); они стояли, обступив полукругом единственную тонкую свечку на столе в его комнате. А вспоминать, отчетливо вспомнить их и еще других, безымянных и безликих, они с Алексисом не хотели. Не хотели, не осмеливались, были не в силах. Молча опрокидывали по чарке, потом еще по одной, красиво опустошали ритуальную бутылочку, и Алексис, вздохнув, говорил: «Иду кормить Элените». (Его жена уже несколько лет не вставала с постели. Маленькая Элените, еще одно недопустимое воспоминание: черным снегом выстуженное чрево, руки, делавшие сказочные колбасы, Элените – муравей с оторванными ножками.)
Алексиса и Элените уже не было на свете; Она не отозвалась, так и не подала знака. Дочери, как обычно, ссорились и вновь мирились с мужьями, иногда спрашивали, есть ли у него все необходимое, не нужно ли чем помочь – а чего ему может не доставать, еще совсем не старому, крепкому мужчине? Он и сам пока мог помочь другим, и дочерям в том числе, будь в том нужда. Лето почти совсем вошло в силу, можно бы куда-нибудь поехать, но Витаутасу Беранкису нравился Вильнюс – старинные раскаленные улочки были ему милее, нежели спокойная прохлада озер отчего края.
Желание набросилось на него внезапно, ужалило, словно змея в голую, незащищенную голень, яд моментально распространился по всему телу, затмил разум, нарушил даже сны. Это ядовитое желание билось в сердце вместе с кровью. Может, сама кровь превратилась в это желание, сердце превратилось в это желание, почки и печень, все тело превратилось в него. Странное искушение преодолеть самого себя жгло, как ледяной огонь, Витаутас Беранкис вдруг почувствовал, что всю жизнь не осмеливался признаться себе, кто он такой на самом деле, притворялся перед другими и обманывал себя, опустошил важную часть своей души, без которой он не был настоящим Витаутасом Беранкисом, жил, как другой человек: с иным лицом, иным именем, иной душой. Отрекся от себя, едва лишь трижды прокричал петух, сам был и Иисусом, и апостолом Петром. Ему надо было найти себя, вернуться в себя хотя бы перед смертью.
Мелькнула мысль – возможно, и Она не отзывается, потому что он скрыл от нее свою сущность, не рассказал ей о своей руке, скитающейся по миру, а может, и небесам. Теперь эта рука взывает к нему.
Дед Раполас когда-то советовал: если тебя охватит смятение, брось жребий, а еще лучше ожидай жребия, только не от этого распятого бога, а от дубов, святилища, потока священной реки, от воя священного волка; просто живи и ожидай своего жребия, говорил, не опасайся, что проглядишь его или не услышишь, нет, когда он появится – а он непременно появится, – ты сразу же его узнаешь, он заговорит в тебе громким голосом, и ты все узнаешь, не отречешься, не скажешь, что не понял; выбери святое место и жди. Витаутас Беранкис так и поступал: бродил по вильнюсским улицам (ведь Вильнюс – тоже мрачное святилище), смотрел на старинную лепку карнизов, втягивал запах пропотевшего бензином города, украдкой прислушивался к разговорам прохожих, никуда не спешил, знал, что и сам судьбоносный знак ищет его, ищет так упорно, что они неизбежно столкнутся.
Ту книжечку в твердой обложке он нашел в полуразрушенной подворотне, полистал, трясущейся рукой засунул в карман и внезапно захотел убежать от себя, спрятаться в глухой чаще, зарыться в землю, сжечь ту книжку, ибо уже знал, что она и есть тот самый жребий, твердо знал, как тогда, между рядами колючей проволоки, когда поднял с сырой земли кружок колбасы, самой настоящей пахучей колбасы, литовской колбасы, – он сразу же, не колеблясь, узнал растравляющий душу запах дома, осмотрелся (тогда, на зоне, и сейчас у полуразрушенной подворотни) и проклял самыми грязными проклятиями свою судьбу, чувствуя, что какая бы то ни было свобода решать и выбирать себе путь исчезла, что сейчас его ведет тот самый кружок пахучей колбасы (и та книжечка в слегка отсыревшей твердой обложке), ведет в неизвестность, к погибели, а может, и в небытие. Его судьбу всегда определяли весьма странные или ошеломляюще банальные вещи.
В том краю зима длилась восемь месяцев, но река даже глубокой зимой полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Когда их привезли к заросшей лесосеке, их было двадцать шесть. Должно было быть двадцать пять, но в последний момент начальник зоны толкнул к другим и Витаутаса Беранкиса.
(– Запах тебя выдал, милок, – сказал чуть ли не дружелюбно. – Воришка вонючий.
Беранкис все еще ощущал во рту острый вкус майорана и чеснока, можжевеловый запах дыма, вкус и запах дома, пока начальник зоны, передвигаясь по ряду стоявших, обнюхивал каждого, словно пес. В нем не было ничего собачьего, обликом он напоминал утомленного учителя истории или географии. Однако к Беранкису он приближался, как смерть, как безносая, зажавшая в руке вместо косы красивый полированный хлыст.)
Охранники громко ругались, бредя по снегу те два-три километра от проржавевшего ответвления узкоколейки. Должно быть, здесь никто не рубил лес уже несколько лет. Мужчины тащились гуськом, молча, лишь Алексис, едва выбравшись, буркнул:
– Та колбаса была моя. Как только Элените сослали, она мне ее передала. А эти стащили, как всегда. Вкусная?
Снег здесь совсем не скрипел, людские голоса мгновенно превращались в лед и беззвучно падали в сугробы. Деревья вокруг громоздились такие, каких даже и во сне не увидишь, должно быть, многие из них насчитывали не одну сотню лет. Они были красивы до боли и вместе с тем угрюмы – словно в страшной сказке без счастливого конца. При виде их охватывал страх, что в мире больше ничего и нет, что всю землю заполонили эти грозные и бездушные деревья («Они бездушные, – позже кричал Бронис. – Душа есть у дуба, может – у ясеня, даже у осины – только не у этих великанов-призраков».) Мужчины с трудом карабкались через сугробы, каждый со своим знаком, своим ангелом над головой. Брониса вела его отощавшая дзукийская20 муза, Алексиса – образ его Элените, а над головой Витаутаса Беранкиса все еще летал дух пахучей литовской колбасы, светящийся, словно ореол.
Наконец открылась заброшенная лесосека. Охранники удовлетворенно затопали, стряхивая снег с валенок, словно добрались до дому. Лесосеку едва можно было охватить взглядом, в этом краю все было нечеловечески огромное, можно сказать, что когда-то здесь жили великаны. Только никого из этих великанов давно не осталось. Остались только охранники, они все топтались, словно проверяли землю на прочность. А земля здесь была тверже железа, железная земля.
– Завтра привезем паек, – сказал один охрипшим голосом.
– До завтра мы сбежим, – отрезал Зенка Каунетис, он единственный чувствовал себя бодро.
Охранники даже не отозвались, даже не передернули плечами. Зимой в этом краю никто не мог пройти больше нескольких десятков километров – даже на лыжах, даже с ружьем, поохотиться за живностью. Даже опытные охотники не удалялись от своих избенок. Отсюда никто не мог сбежать, даже звери, даже птицы – разве что облака, которые все плыли и плыли в одном направлении.
– Неужели нас оставят одних? – удивился Бронис. – Не может быть.
– В Стране чудес все может быть. Все что угодно! – отрезал Зенка.
Почему-то все называли этот край, долину этой реки, Страной чудес.
– Завтра привезем кормежку, – удаляясь, пробасил охранник. – На все две недели.
Он играл с этой книжечкой в твердой обложке, как кошка с мышью, хотя хорошо понимал, что это она с ним играет, мучает его, гипнотизирует, словно удав оцепеневшего кролика. Она обжигала пальцы, но стоило только отбросить ее в сторону, он тут же ее хватал, открывал, в сотый раз рассматривал лицо на небольшой фотографии. Витаутасу Беранкису оно напоминало лицо Оны: довольно широкий рот, выступающие скулы, большие темные глаза. Женщина на фотографии казалась хорошей и усталой, скорее всего, она была передовой дояркой, может – ткачихой. Несколько дней он необычайно серьезно размышлял, что правдоподобнее, словно это имело какое-нибудь значение. Важен был только сам документ, эта злополучная книжица, хозяйка которой смотрит на Витаутаса Беранкиса добрыми и грустными глазами, глазами Оны, понимая и оправдывая его, разрешая делать, что хочет. Она сама предлагала ему помощь, даже без просьбы, ей совсем не было жаль этой книжечки в твердой обложке, этого достойного свидетельства, предоставляющего хозяину права и льготы, – ведь она была простой женщиной, дояркой или ткачихой, возможно, даже не знала об этих правах, которые были ему просто необходимы, необходимы ненадолго, не на все время, только на дорогу туда и обратно, на дорогу в прошлое, недозволенную, опасную и, должно быть, неизбежную. Он обязан был найти свое прошлое и посмотреть ему в глаза. Человек, забывший свое прошлое или отрекшийся от него, – всего лишь заводная кукла.
Он не спрашивал себя, как возникло это желание, но жаждал знать, почему оно возникло именно теперь, сердцем чуя, что пенсия здесь ни при чем, как ни при чем свободное время, ведь болезненные чувства мучили его всегда, перехватывали дыхание и душили, выли, запертые в глубоких подземельях, стуча в железные двери. Но так и не выломали этих дверей, даже и не пытались. Почему именно теперь? Ведь жизнь, в конце концов, сложилась совсем неплохо: работа в огромной артели, даже должность какая-никакая; похвальные грамоты и медаль ветерана труда; две любимые дочери, родственники и друзья. Ничто не напоминало того, чего он сам не хотел вспоминать, скорее всего, ему удалось заклепать эти подземные двери. Почему именно теперь? Почему не сразу после смерти Оны? Почему не в какой-нибудь другой день, неделю, минуту тех тридцати пяти лет?
Спокойно все обдумав, он решил, что никаких причин нет, но чувствовал, что гнетущее желание непременно победит, уже победило. Казалось, душу захватил другой человек, тоже Витаутас Беранкис, но другой, не тот, который все эти годы упорядоченно и правильно жил, работал и старался. Тот всегда умел заставить жизнь быть такой, как должно, разложив вещи и мысли по полочкам, а этот новый посеял смятение и расстройство не только в себе самом – но и во всем мире, из-за чего солнце не всходило на востоке и не опускалось на западе, дважды два для него не всегда означало четыре, запахи становились вкусом, мысли – облаками, все плывущими и плывущими над промерзшей землей. Мир внезапно утратил гармонию, всякий предмет существовал по отдельности, сам по себе, и мог означать что угодно: сейчас одно, а через мгновение – уже другое. И самое плохое – этот новый Беранкис мог вспомнить то, что на века было забыто, а возможно, и вообще никогда не существовало. Мир рассыпался и уже не хотел становиться целым. Таким Витаутас Беранкис ощущал себя один-единственный раз в жизни – во время Большого совета девятнадцати мужчин (столько их осталось из двадцати шести). Однажды он поймал себя на том, что разговаривает с котом горбоносого соседа – выслушивает совет друга детства Мартинаса. И понял, что неумолимое желание победило. Надо было или отважиться (все уже давно было решено, только он все медлил), или сойти с ума.
– В голове – как в пустыне. Верблюды пасутся, пощипывают песок.
– Плот не выдержит даже двоих. Он и одного не выдержит. Ничего не выдержит.
– Вкусна ли была колбаса Элените? Вкусна ли?
– Мужики, голод и холод потрясают душу. Наши мысли – теперь уже не мысли. Мужики, опомнитесь, думайте о какой-нибудь простой вещи. Не делайте того, что решили. Опомнитесь! Как вы потом будете жить, если выживете?
– Божий глас! Что всем сразу пришло в голову – глас Божий!
– У меня много голов. И все такие пустые, такие легкие. Мужики, послушайте, у меня много голов. И каждая говорит по-своему.
– Мысль огромной прозрачности. Огромной яркости мысль. Великая мысль. Великая прозрачность. Великая яркость. Великий плот. Великая весть.
– Согласен ли, Беранкис?
– Вкусна ли была колбаса Элените? Скажи – вкусна ли?
– Я – доктор. Все будет хорошо, без боли. Я дипломированный доктор.
Витаутас Беранкис осторожно оторвал от документа фотографию той хорошей и усталой женщины, прежде громко извинившись перед ней (дед Раполас всегда учил, что в изображении человека таится хотя бы крохотная частичка его души, способная услышать, понять и посочувствовать). Повторял себе, что переделывает документ только потому, что хочет найти себя. Не стремится превратиться в другого человека, что-либо похитить у той незнакомой женщины. Честное удостоверение было всего лишь ключом, волшебным словом, вроде «сезам, откройся», только в раскрывающейся перед ним (может быть, раскрывающейся) пещере его определенно не ожидали ни золото, ни смарагды, да и ничто и никто вообще его там не ожидал, разве он сам: исхудавший дистрофик, на тридцать лет моложе нынешнего, он сам в образе дракона с широко разинутой пастью, жаждущий жертв, последний из двадцати шести мужчин. Витаутас Беранкис, последний из двадцати шести, держащий в руках документ с женской фамилией, а в нагрудном карманчике фотографию настоящей владелицы документа, так похожей на Ону.
Внезапно ему показалось очень смешным, что в свой самый важный жизненный путь он собрался идти под женским именем, он хохотал захлебываясь, хохотал до слез, которые моментально превращались в самые настоящие горькие слезы, хотя Витаутас Беранкис и не понимал, по кому он плачет – оплакивает ли он себя, или ту женщину, Ону или будущую дорогу, знал только, что женская фамилия никого не насторожит; с прежних времен он знал, что там, далеко за Уралом, в бывшей Стране чудес, никто не различает и не запоминает ни литовских имен, ни фамилий.
Метель перестала бушевать так же внезапно, как и примчалась. И сразу же затрещал несусветный мороз. Такого не помнил ни один из двадцати шести мужчин – даже те, что здесь зимовали уже не первый год. Метель свирепствовала двое или трое суток, ни один из них не мог сказать, сколько было тех ужасных ночей в их ходящем ходуном пристанище – две или три. Числа «два» и «три» совсем перемешались, в этом краю действовали другие измерения, нежели во всем мире.
Морозы не ослабевали уже несколько суток, казалось, что еще немного и даже воздух превратится в лед и начнет трещать. Весь мир оцепенел, не поддалась только река и двадцать шесть заросших щетиной мужчин. Огонь поддерживали целыми сутками, ибо спичек осталось лишь несколько штук. В том краю огонь и жизнь часто означают одно и то же. Мужчины больше молчали, только Бронис беспрерывно повторял, что они жрецы, что останутся живы, если бросят в огонь хотя бы небольшую дубовую деревяшку. Но в этом краю дубы с начала времен не росли. Бронис все вскакивал, чтобы пойти искать священное дерево, а мужчины угрюмо, хотя и незлобиво, его удерживали.
Последние остатки сухого пайка закончились, некоторые уже принесли из леса кору и шишек и пытались их грызть. Другие копали снег, жгли костер снаружи и старались выкопать чудотворные корешки. Однако мерзлота здесь была сильнее человеческого терпения. По крайней мере, по два раза в день разведчики-добровольцы брели на поиски узкоколейки и возвращались, ничего не добившись. Рельс не было, они навечно исчезли вместе с охранниками и собаками. Остались только сугробы по пояс и несусветная стужа, от которой растрескивались стволы живых деревьев. А еще была река, ее течение, словно живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже этим сильным морозам, была неодолима, как течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десять, все двадцать шесть, тысячи других. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Они задумали делать плоты, но фантастические деревья-великаны не были склонны им помогать. Топоры и пилы дробились, словно стеклянные, хотя мужчины постоянно возвращались в хижину, к огню, и терпеливо грели бессильное железо. Но железо деревьев было тверже. Даже самые терпеливые, пожертвовав почти всеми топорами, сколотили всего лишь маленький плотик, который не выдержал бы даже самого легкого из них.
В середине второй недели мужчины начали сходить с ума. Постоянно кто-нибудь из них, крича в голос, выскакивал из хижины в неизвестность. Некоторые не возвращались. Сохранившие хоть немного здравого смысла еще сознавали, что нельзя отрываться от огня. В том краю огонь и жизнь часто означали одно и то же. Никто не знал, в какую сторону идти, где искать помощи – все направления давно стали одинаковыми. У них оставался всего один исправный топор. У них оставалось всего несколько спичек, каждый втайне опасался, что и те могут не загореться. Мужчины жевали лоскуты одежды, кору и щепки. В дальнем углу хижины несколько человек, сбившись в кучу, громко бредили, словно говорили на тайном языке или пели хоралы духов. Пранас выбил Вацлавасу еще остававшиеся зубы, едва тот заметил, что кто-нибудь непременно придет их искать – ведь они все-таки люди. Тверже всех держался Валюс. Если бы не он, мужчины давно бы ушли в неведомое, к равнодушной смерти. Валюс ничего не говорил, только взглядывал на поднявшихся бездонными глазами, глубоко врезанными в его заросшее щетиной лицо святого, и мужчины мгновенно успокаивались. Но некоторых из них даже он не мог усмирить. И таких делалось все больше. Разговоры мужчин давно утратили смысл. Один говорил, что летает, другой все рассказывал и рассказывал одну и ту же историю об охоте на лис, третий был одержим голыми женщинами, соблазняющими до умопомрачения, а потом убегающими прочь. Так больше не могло продолжаться. Нужно было что-то делать.
Нужно было послать весть в мир людей, это поняли все. Единственным путем была река. Единственный вестник – небольшой плотик, который, скорее всего, застрянет на первом же речном повороте. Мужчины спорили и несли вздор. Они не могли ничего написать, напрасно пытались что-то нацарапать на бревенчатых кусках плота. Нужно было придумать знак, который каждому был бы понятен сразу же. Мужчины решили созвать Большой совет. Эта мысль, пришедшая на ум Бронису, ненадолго всех объединила, даже кружок бредящих умолк и придвинулся ближе к огню. Все старались что-нибудь придумать, шевеля вымерзшими мозгами, жуя щепки, кору и уголки валенок.
Только двое чужаков не включились в общую суету, не ходили искать рельсы узкоколейки, не носились вопя по сугробам и не бредили. Пять раз в день старательно умывали они снегом руки, лицо и даже ноги, направлялись всегда в один и тот же угол хижины и, сосредоточившись, начинали бормотать молитву. Они были самыми счастливыми. Их не интересовала ни великая весть, ни плот, ни пища, ни, возможно, даже жизнь. Они были самыми счастливыми.
Только отправившись туда, только опустившись в ад и снова выбравшись оттуда, только написав и отправив первое письмо, он понял, на что все время надеялся, чего втайне ожидал. Надеялся, что не найдет здесь ничего из того, что тут некогда было, что с легким сердцем сможет развернуться и возвратиться назад, вклеить на место фотографию усталой ткачихи или доярки и достойно расквитаться с собой: он старался, делал все, что мог, и даже более того, но сама судьба стерла злой кошмар с поверхности земли.
Судьба не захотела помочь, она, должно быть, удобно устроилась в мягком кресле, закинув нога за ногу, и с презрением наблюдала, как Беранкис поступит, что сделает. Теперь, когда все (далеко не все) было в прошлом – и уже завершилось, он мог это вспомнить, хотя и несмело, неустанно уверяя себя, что ничего страшного не случилось, все было просто, не ошеломляло и не сводило с ума – этого-то он и боялся. Ему помогло еще и похмелье – Витаутасу Беранкису уже давно не приходилось пить чистый спирт.
Первое письмо он написал едва только прибыл в знакомый городок, за прошедшие годы превратившийся в шумный город: вокруг рычали бульдозеры, в грузовиках гремели песнями строительные отряды. Погода стояла хорошая, он постоянно снимал пиджак и нес, перекинув через руку, все опасаясь, что потеряет деньги и документы. Ему казалось, что каждый встречный смотрит на него подозрительно, но скоро понял, что никто не обращает на него внимания, что он никому здесь не мешает, просто он здесь не нужен. Все взгляды говорили: зачем сюда притащился, чего ищешь, опомнись, пока не поздно.
Но было уже поздно. Он так и написал в первом письме, все еще наивно радуясь, что город такой большой и шумный, совершенно не похожий на застрявший в памяти грязный, с деревянными тротуарами городишко. Здесь все изменилось. Витаутас Беранкис старательно вывел на конверте свой адрес, тогда еще не думая, что таких писем будет много – писем Оне. Находясь так далеко от дома, от чугунной оградки ее могилы, он внезапно почувствовал, что она жива. Благодаря ей он жил те тридцать с лишним лет, выживет и теперь, ибо его Пенелопа ожидает мужа, отвергнув претендентов, ожидает его возвращения с берегов широкой мрачной реки.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей, которые могли бы принять весть. А людей все не было и не было.
Он сел в автобус, насвистывая, посматривал через окно на остовы каких-то заводов или электростанций, нисколько не сомневаясь, что он просто исполняет формальность. Нехорошее предчувствие шевельнулось под сердцем только тогда, когда он увидел болото, куда в давние времена сбрасывали горы опилок. Вонь от него и сегодня была такая же, как тогда. Значительно труднее было снова увидеть забор с колючей проволокой.
А тяжелее всего было войти внутрь, вступить в живое прошлое, отворить двери кабинета начальника зоны; хотя нет – труднее всего было надеть маску, состроить подходящую мину: солидную и вместе с тем просительную, заговорщицкую, но не допускающую возражений. Труднее всего было раскрыть рот – до этого момента еще возможно было отступить, убежать, прикинуться, что заблудился. Начальник зоны бесконечно долго сверлил его взглядом, разбирал по косточкам и каждую отдельно исследовал, ощупывал, даже обнюхивал, еще дольше мял и рассматривал документ. Витаутасу Беранкису показалось, что он уже никогда отсюда не выйдет, тут же окажется за колючей проволкой за подделку документов. Но наконец начальник медленно, нехотя поднялся со стула, обошел стол и подал ему руку. С этого мгновения все должно было удаваться, он понял, что одержал победу, что все рассчитал правильно, что водоворот судьбы поймал его и сам понесет дальше, словно замерзшая река несет немой, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Наглость Витаутаса Беранкиса была беспредельной, но он рассчитал правильно: здесь все в первый раз видели удостоверение депутата Верховного Совета, оно подействовало, как волшебное слово, тайные двери сразу приоткрылись, начальник зоны, похожий на уставшего учителя истории или географии, тут же увял, опасаясь только одного: а не пахнет ли здесь какой опасной проверкой? Но Витаутас Беранкис не позволил ему прийти в себя, хорошо выучил свою роль, сто раз прорепетировав перед зеркалом, хотя сейчас все делал по-другому. Он намеревался говорить сухо, а выпалил целый монолог – о старости, желании пройти по дорогам прошлого, сказал, что некогда здесь работал (ведь и в самом деле работал, только совсем в другом качестве), припомнил множество мелочей, засыпал начальника вопросами, лукаво пошутил, попросил, чтобы его визит не получил огласки, вытащил привезенный спирт, коньяк и закуску (глаза хозяина заблестели) и все называл начальника зоны коллегой. А дальше все происходило, словно во сне, в таком сне, в котором кошмарные пейзажи реальнее настоящих, монстры живее всех живых, а бессмысленные слова обладают значительно большим смыслом, нежели вся мудрость человечества. Но это был не сон, далеко не сон, он наконец понял, что попал в страшную ловушку. Все здесь казалось не таким, как раньше, но это не имело значения: Витаутас Беранкис, как и раньше, видел прежние бараки, прежние тропы, видел теперь уже срытый холмик, засыпанные ямы, узнавал каждое давно срубленное дерево, ощущал давний, когда-то рассеянный повсюду запах ничем не заглушаемой обиды и безнадежности, запах, более крепкий, чем окружающая зону колючая проволока. И люди теперь выглядели совсем по-другому: вокруг болтались угрюмо косившиеся типы и наглые пацаны, но он видел совсем не их, чужие лица с ходу изменялись, превращались в совсем другие, в лица других людей, знакомых и незнакомых.
– За что сидишь?
– За дело, – сказал Валюс. – Ничего, будет и на моей улице праздник.
– А ты?
– Не знаю, – ответил Беранкис. – Ни за что. По ошибке.
– А ты?
– Обвиняли в том, что я помогал «лесным братьям»21, – сказал Пранас. – А как им не поможешь? Они что, спрашивали меня, когда по ночам вваливались?
– Я-то сижу по плану, – сказал Зенка Каунетис, как всегда, ухмыляясь. – Пришел однажды хрен такой, в одном классе штаны протирали, и говорит: «Дуй отсюда куда-нибудь в деревню и спрячься – по плану твоя очередь подошла. Посидишь в деревне, вместо тебя другого вывезут». Пока я собирался, пока то да сё – ночью и взяли.
Витаутас Беранкис наконец понял, почему должен был раздвоиться, для чего нужен был этот второй Витаутас Беранкис, все делающий по-другому: теперь тот паясничал и с интересом осматривался, играл так, как ему самому, настоящему Витаутасу Беранкису, никогда бы не сыграть (он определенно не мог бы прикинуться, что некогда был здесь сам над собой надзирателем, и сам себя гонял на работу через сугробы, сам оставил себя и еще двадцать пять мужчин понемногу сходить с ума в несусветной стуже). Он смешил начальника зоны, издевался над заключенными, а потом храбро пил неразбавленный спирт, вытаскивая на свет божий новые и новые подробности, позволил настоящему Витаутасу Беранкису, не торопясь, все вспомнить, тихо поплакать, почтить мужчин минутой молчания, бесконечной минутой молчания, – пока тот пил и болтал, едва не упал со ступенек и был отвезен в гостиницу на машине начальника зоны. Только один раз он не выдержал, внезапно схватил хозяина за плечи и заорал: «Верни мне руку, отдай мою руку!» Но никто его слов не понял, слава богу, не понял. А потом он воззвал к голым стенам гостиничной комнаты, к звездам, застланным облаками, призракам, собравшимся в комнате, написал второе письмо, потом третье и четвертое, возможно, и тысячное, а может, и вообще ни одного. Старался написать за всех двадцать пять мужчин, носил в себе двадцать шесть душ, слышал голоса мужчин, видел их лица, ощущал себя всеми ими сразу, но этого не описал ни в одном письме.
Большой совет продолжался до вечера, но все еще ничего не решил. У них был небольшой плотик и единственный топор. Могли всадить топор в средний кусок бревна и пустить по течению. Было ли бы это знаком?
Мужские головы с замороженными мозгами не держались на шеях, все опускались и опускались. Их мысли замерзли – надо было растопить. Мужчины поворачивали головы ближе к огню, еле выдерживая жар, но мысли не желали появляться.
Мужчины все время смотрели на Валюса, но видели в его глазах только бессилие и безнадежность. Умоляюще смотрели на Брониса, но он только бредил, то тихо, то громко бормотал стихи, свои и чужие. Вацлавас беспрерывно считал выбитые зубы, подбрасывал их на ладони, словно камешки. Пранас неизвестно зачем пожелал раздеться догола. Алексис терпеливо жевал давно исчезнувшую в чужом желудке колбасу Элените. Это был совет великого молчания. Молчание каждого вливалось в общее молчание, которое сливалось с равнодушным молчанием столетних деревьев, слепящим молчанием снега, с молчанием плывущих по небу облаков. Это был совет без споров, без предложений. Никто не нашел знака, который сразу был бы понятен всем людям. Такого знака, возможно, и не существовало. Известить, что они здесь, что медленно угасают и телом, и душой, мог только живой человек. Бронис, пока не начал бредить, предлагал одному из них обратиться в гнома, чтобы выдержал плотик. Валюс наконец заговорил и сказал, что даже гном при таком морозе через час превратился бы в сосульку.
Никто даже не понял, как и когда блеснула великая мысль. Никто не расслышал, кто первый произнес эти слова вслух. Мужчинам внезапно показалось, что каждый уже давно так думает сам. Они загомонили, перебивая друг друга – не пришлось даже голосовать. Только один Валюс безнадежно пытался всех переубедить. Никто его не слушал, все только поглядывали на Беранкиса. Он был обязан сам дать согласие. Все ожидали, когда он заговорит, хотя ответ, наверное, мог быть только один.
– Я согласен, – наконец сказал Беранкис, – я уже давно согласился. Такова моя судьба. Дед меня когда-то давно предупредил.
– Очнись, сумасшедший! – только вскричал Валюс.
Оба чужака, за время всего совета, не понявшие ни слова, грустно покачали головами и стали умывать руки снегом. Была уже полночь, время последней молитвы.
Его культя ныла уже давно, начала ныть еще в Вильнюсе, едва только накатывало это злополучное, сумасшедшее желание. Гнетущая дурнота мучила и сердце, а по временам все сплеталось: Витаутасу Беранкису казалось, что измученное сердце бьется вне тела, на месте утраченной кисти. Казалось, он хочет вернуть не столько руку, сколько утраченное сердце. Он не обвинял мужчин ни тогда, ни позже – вообще никогда не вспоминал страшный совет, даже не видел во сне (сейчас это его больше всего удивляло), ночные кошмары были совсем другими, а теперь жуткий совет вынырнул, словно из под земли, – он снова сидел в ходящей ходуном хижине, возле огня, и не мог никуда сбежать, ибо за тонкими дощатыми стенами трещал несусветный мороз, и пути к людям не было никакого. Витаутас Беранкис бродил по шумному зловонному городу, видел грязные улицы, помойные ямы, бледные лица людей, но в то же время был там – на Совете, слышал каждое слово, видел глаза каждого. Иногда он останавливался, бессильно облокачивался о дерево или стену, заботливые прохожие спрашивали, не плохо ли ему, а он только тряс головой. Разве мог он объяснить, что как раз сейчас, у этого дерева, он слышит голос Пранаса и видит исказившееся лицо Зенки Каунетиса, что уже осознал приговор и пытается сосредоточиться, собраться с мыслями? Потому что мысль у него была только одна: если руку у тебя отнимает враг, это хотя бы можно понять; но если ее отрывают свои – значит, уже наступил конец света. Он только ждал, когда затрубит ангел смерти и принесут книгу за семью печатями.
Витаутас Беранкис давно мог уехать домой. Выехать отсюда было нелегко, однако со злополучным поддельным документом он мог купить билет в любое время, даже без очереди. Но он уже почти неделю никуда не двигался с места, только каждый день писал и высылал по письму. Такие письма без опасных последствий мог читать только мертвый.
Он чувствовал, что обязан понять непонятое, ощутить неощущаемое, объяснить необъяснимое. Он уверял себя, что не едет домой, потому что ожидает ответа от Оны. Но в действительности его удерживало только томление сердца – сердца, бьющегося где-то вне тела, на месте утраченной руки. Он не мог вернуться назад, не найдя этой руки – следовательно, и своего сердца. Вечерами, предназначенными для написания писем, его посещал дед, курил свою загнутую прусскую трубку и грустно покачивал головой.
– Детка, – говорил он тоскливым голосом, – таков уж наш семейный знак. Ничего не поделаешь, таков он испокон века. Даже имя нашего рода такое. Мою руку оторвало шрапнелью, твоему отцу – отрубили бермондтовцы22. Я много раз говорил: подготовься заранее, детка, распрощайся с ней. Она принадлежит тебе только временно.
– Если сплавим его руку, такой знак поймут все. Понимаете, если Беранкис в самом деле останется безруким, исполнится тайная воля богов. Понимаете? Боги сами к этому призывают.
Решился он в середине второй недели. Сейчас он уже не верил, что там, в запущенной вырубке, не найдет ничего от прежних времен. Он воочию видел необозримое, покрытое пнями место, сваленные деревья с обломанными верхушками и сгнившую хижину. Видел тот огромный пень, похожий на бычью голову, чувствовал, как его рука сжимает топорище последнего топора. Дед сидел рядом в своем трясущемся вездеходе и в последний раз пытался отговорить. Но Витаутас Беранкис знал, что доедет туда, все равно доедет, уже едет – это был свершившийся факт, хотя пока и скрывавшийся в будущем. И будущее, и ход времени уже ничего не значили, он хорошо знал, что произойдет дальше, и мог бы заранее рассказать любому все до мелочей, а потом отвезти на вырубку, чтобы тот увидел, что все и в самом деле будет именно так.
Уже выйдя из вездехода, он внезапно захочет повернуть назад, но мышцы не подчинятся. Он наконец поймет, что не может оставить свою руку (свое сердце) на произвол судьбы, ибо вместе с ней оставил бы и двадцать шесть здесь заключенных душ. Изумится, ибо место будет точно таким же, как и когда-то, даже остатки их костра будут нетронуты. Беззлобно пнет сгнивший остов хижины, твердым шагом подойдет к пню, похожему на огромную голову быка (торчавшему совсем вблизи хижины – а тогда они тащились к нему едва ли не полчаса), и вперит в него глаза. Пень будет смотреть на него, а он на пень, они будут играть в гляделки – кто кого пересмотрит; бороться будут долго, забыв о времени, а может, вернувшись на тридцать с лишним лет назад, попытаются уничтожить друг друга, ибо это будет важнейшим в мире делом. Он нисколько не боялся, знал, что победит, как победил в тот раз, знал, что он неодолим, все время был неодолим, а особенно сейчас, когда в нем двадцать шесть душ – неодолим, как течение реки, как свет солнца, как вечное терпение ожидающей его Оны. Знал, что пень наконец поддастся и задрожит предсмертной дрожью, когда он решительно и твердо положит на него правую, здоровую руку.
В сильный мороз они вышли вчетвером. Доктор нес перевязочные материалы – тряпки, вырванные из грязного, провонявшего потом нижнего белья. Раньше его звали Андрюс, но уже несколько дней подряд он велел называть его другим именем. Иногда тайком признавался, что у него много голов. Вместе с ними шли Зенка Каунетис и Алексис. Зенка говорил, что видел в жизни все, поэтому должен увидеть и это. К тому же он когда-то работал санитаром. Алексис шел на всякий случай. Если вдруг Беранкис упадет в обморок, обещал принести его на руках, как младенца. Алексис хорошо знал, что сейчас он крепче других – пока другие голодали, он все время ел несуществующую колбасу Элените. Они шли поспешным шагом, чтобы раскаленный на костре топор не успел остыть и растрескаться. Они думали, что быстро шагают один за другим, хотя в действительности ползли кто как мог, покачиваясь, словно огромные покряхтывающие улитки. Доктор беспрерывно вслух повторял, что такой мороз уничтожает все бациллы. Зенка Каунетис рассказывал один и тот же анекдот, который никто не слушал.
Они зашли за небольшой холмик, чтобы не видеть покосившейся, окутанной облаками пара хижины. Так хотел Беранкис. Он молчал, не заговорил, даже подойдя к огромному пню, похожему на бычью голову, только указал на него рукой. Трижды вскидывал топор, но все не рубил. Зенка Каунетис пробормотал, что топор остудится, и предложил подержать положенную на пень кисть, чтобы Беранкис случайно ее не отдернул.
– Дед, я не буду ждать, пока ее отнимут другие, – сказал Беранкис пустому пространству. – Сделаю это сам.
Топор отскочил от пня без всякого звука. Алексис подхватил падающего Беранкиса, а Зенка Каунетис схватил топор и засунул за пазуху. Доктор наконец заткнулся, поспешно перетягивая и перевязывая кровью истекающую культю. Отделенная от тела кисть, словно удивляясь, подвигала пальцами, повернулась на бок и застыла. Кровь из нее почти не сочилась.
Вильнюсские липы уже отцвели, уличный асфальт испускал еле ощутимый нездоровый пар. Беранкис забрал у соседки накопившиеся письма и тщательно пересчитал, хотя не помнил, сколько их выслал. Дом показался ему совершенно чужим, он не пошел навестить дочерей, только сходил в магазин и до отказа набил холодильник мясными консервами, яйцами, накупил свежей картошки и закрылся – никому не отворял дверей, не отзывался на телефонные звонки.
Витаутасу Беранкису надо было подумать. Надо было привыкнуть к самому себе, совершенно другому Витаутасу Беранкису, к человеку, осмелившемуся приоткрыть запретные двери, опуститься в ад и возвратиться, к человеку, захотевшему второй раз испытать то, что можно вынести только один раз, к человеку, носящему в себе двадцать шесть душ. Ему было странно, что ему хочется есть и пить, а потом мочиться и облегчаться. Ему было странно, что он засыпает и видит себя во сне безруким. Всю жизнь он видел себя во сне только с обеими руками. Безнадежно пытался почувствовать, а в самом ли деле его победа является победой (победой над кем?), ум здесь не мог помочь, ум давным-давно запрещал уезжать из Вильнюса, не объяснил ни злосчастного желания, ни дороги, ни возвращения. Витаутас Беранкис не понял, кто его погнал в эту злополучную дорогу, что он надеялся найти и что испытать. Да, двадцать пять мужчин жалобно звали его, последнего из всех, но ведь он мог бы и не ехать, это не было бы предательством. Он ничего не чувствовал сердцем, все пережитые за эти две недели чувства были не его, а кого-то другого. Да, он выиграл сражение, мог очень спокойно вспомнить всякое мгновение тех дней, долгое время бывшие в заточении воспоминания вырвались на свободу, но не могли его одолеть. Некогда вырванный из жизни кусок снова был на своем месте, все было на своих местах, но только куда-то исчез сам Витаутас Беранкис, его не стало, его надо было найти, а может, создать заново.
Четыре дня читал он свои (того, другого Витаутаса Беранкиса) письма, пробирался через заросли слов, желая хотя бы отчасти понять того, другого Витаутаса Беранкиса (понять самого себя), который так и не вырвался из того студеного края, остался там на все времена, сидел на берегу незамерзающей реки и все ожидал появления сколоченного из бревенчатых обломков плотика со знаком, все еще надеялся, что по черным водам медленно приплывет его рука. Читал и громко спрашивал бумаги, почему надо было еще раз пережить то, что было один раз пережито и забыто. Неужели только потому, что человек не может жить без памяти? Но может ли он жить, превратившись в живую память двадцати шести мужчин?
На пятое утро он сложил письма красивой аккуратной стопочкой и перевязал лентой. День занимался красивый и свежий, опустевший город негромко шумел, несколько раз раздраженно заверещал телефон. Витаутас Беранкис заварил чай и тщательно позавтракал. Есть не очень хотелось, но чай ему и впрямь показался вкусным. Закрывшись в ванной, он еще раз прополоскал зубы и вернулся в кухню, ибо забыл спички. Телефон снова заверещал, верещал бесконечно долго и настойчиво – таким был последний звук, который слышал Витаутас Беранкис.
Если бы его душа (все двадцать шесть душ) могла со стороны посмотреть несколько дней спустя на свое обиталище, на его неживое тело, то увидела бы, как внутрь вместе с мужчинами, выломавшими дверь, прошмыгнула толстогубая соседка, с любопытством, без всякого отвращения осмотрела посиневшее, распухшее лицо, вылезший черный язык, блестящую смазанную жиром веревку, едва заметную на распухшей шее, ванну, усыпанную пеплом сожженной бумаги, и с искренним сожалением сказала:
– Вот тебе на! А ведь я бы могла побиться об заклад, что первым умрет Вацюкас из сорок шестой.
Выломавшие двери мужчины задумчиво повертели в руках удостоверение с женской фамилией и с вклеенной туда фотографией Витаутаса Беранкиса и сдержанно спросили соседку, не вел ли он себя в последнее время странно. Или, например, не хотел ли он превратиться в другого человека, не объяснял ли, что в мире умерших жить лучше. Соседка высокомерно покачала головой и сказала, что Витаутас Беранкис был спокойнейшим, трезвейшим из всех соседей и никогда не нес вздор. Его ничто не интересовало, и добавила – кроме дочерей и соседского кота.
В том краю зима продолжалась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Мороз одолевал все – живое и мертвое. Только река никогда не замерзала полностью. Ее течение было неодолимо, будто общее течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плотик. Он был пуст. Только внимательно всмотревшись, можно было увидеть на срединном обломке бревна кривое блеклое пятно. К обледеневшей коре ржавым гвоздем была прибита кисть человека. Она была белым-бела, скозь матовую кожу не видно было даже контуров жил. Эта кисть была знаком, который обязан был понять всякий.
Плот двигался вперед медленно, но упорно. А людей все не было и не было.
– ЭКСПЕРИМЕНТ БЫЛ НЕПРОСТЫМ. Мы стараемся не спаривать даже дальних родственников, выбираем индивидов из различных регионов. Кровосмесительство вредит не только королевскому роду.
– Таким образом, спаривая самых способных крыс можно вывести породу крыс-гениев?
– Совершенно справедливо.
– Соблазнительная перспектива. Однако генетических изменений надо ждать довольно долго?
– Отнюдь. От первых поколений ничего особенного не ожидали. Но уже потомки четвертого поколения были несравненно умнее всех предков. А индивиды шестого поколения демонстрировали просто чудесные способности. Моментально находили пищу в лабиринте из восемнадцати ответвлений. Нажимали на нужную клавишу, выбирая из многих, – совсем как дельфины…
– Следовательно, вас можно поздравить с победой?
«Дзяды», часть III, сцена 5. Перевод В. Левика.
Смотри, дитя спаслось, – растетНарода дивный избавитель.Кровь древних витязей… мать – из земли чужой…А имя – сорок и четыре…Кто он? Наместник он в юдоли скорбной мира.Его я помню с детских лет,Он возмужал в горниле бед!Он слеп, но он парит средь ангельского клира.Муж разума, в трех лицах он единИ три чела имеет.Простерта книга тайн над ним, как балдахин…Он воззовет – и мир немеет.Своим подножием избрал он три столицы.На три короны встал, но сам он без короны.Народ народов – так его зовут,И жизнь его – великий труд.
[Закрыть]
Bepul matn qismi tugad.