Kitobni o'qish: «Тишина за стенами»

Николай Рассихин
Shrift:

Глава

Тишина за стенами

Роман

2026

Оглавление

Глава 1. Дорога в марте

Глава 2. Послушница

Глава 3. Тишина за стенами

Глава 4. Письмо, которое не отправлено

Глава 5. Имя

Глава 6. Что мы делаем со взглядом

Глава 7. Ночь святой Зиты

Глава 8. Бергер

Глава 9. Уход

Глава 10. Дорога на восток

Глава 11. Через годы

Глава 1

Дорога в марте

Дорога была разбита ещё с осени. Грузовик качало на каждой колее, и Николас Россо, прижавшись виском к холодному стеклу, не пытался удержать равновесие - он давно уже научился отдаваться этой тряске, как отдаются дурному сну, понимая, что ни проснуться, ни досмотреть его не выйдет. За окном тянулась мокрая мартовская земля - серая, бурая, с тёмными лужами в низинах и островками не до конца сошедшего снега. На голых полях кое-где торчали обугленные остовы крестьянских телег. Чей-то догнивший плуг лежал в борозде, наполовину утопленный в грязи. По краям дороги стояли деревья - голые, чёрные, мокрые, - и между ними иногда пробегала тень, какая-то птица, которой Николас не успевал разглядеть.

До Жешува оставалось ещё, по словам Бергера, часа четыре, если не застрянут где-нибудь окончательно. Они выехали из Кракова на рассвете, и теперь уже шёл одиннадцатый час, а пейзаж не менялся: всё та же бурая равнина, всё те же редкие хутора, всё те же придорожные распятия - деревянные, потемневшие, с фигурой, которой дождь и ветер давно сточили лицо.

Николас сидел у окна. Напротив него, на жёсткой скамье, дремал лейтенант Курт Вольф - двадцать два года, светлые ресницы, ровные мальчишеские черты, шинель, надетая поверх формы, как одеяло. Он спал, чуть приоткрыв рот, и во сне его лицо было таким безмятежным, что Николасу становилось тошно смотреть. Рядом с Вольфом сидел фельдфебель Эрих Мюллер - широкоплечий, с тяжёлым подбородком, с глубокими морщинами вокруг глаз, какие бывают у людей, всю жизнь смотревших против солнца или против ветра. Мюллер не спал. Он сидел прямо, держа на коленях винтовку, и смотрел в одну точку - куда-то поверх головы Николаса, в дальний угол кузова, где было темно. Он мог сидеть так часами.

На переднем сиденье, рядом с водителем, ехал капитан Хайнрих Бергер. С Николаса ему было видно только затылок - седеющий, аккуратно подбритый - и иногда, когда Бергер поворачивался к водителю что-то сказать, угол лица: тонкий нос, бритая щека, складка у рта. Бергеру было лет сорок пять, может, пятьдесят. Он редко улыбался. Когда улыбался - становилось не по себе.

- Сколько ещё? - не оборачиваясь, бросил Бергер водителю.

- Часа три, если повезёт, господин капитан. Если не сядем.

- Не садись.

- Так точно.

Николас отвернулся к окну. Стекло запотело от дыхания, и он, не глядя, провёл пальцем по нему - получилась короткая косая полоса, через которую снова стало видно дорогу. Дорога была всё та же. И он сам, кажется, был всё тот же. Эту мысль он поймал и быстро отпустил - она была старая, заученная, бесполезная.

Ему было двадцать семь лет. В феврале исполнилось двадцать семь - день рождения он встретил в гостинице в Лодзи, один, с бутылкой плохого коньяка и письмом от матери, которое так и не дочитал до конца. Мать писала, что в Дрездене опять холодно, что соседка Марта умерла в октябре, что цены на уголь подняли, что она надеется - он бережёт себя. ‘’Я знаю, ты не любишь, когда я об этом пишу, но я всё-таки прошу: береги себя. У меня больше никого нет’’. Это ‘’больше никого нет’’ было всегда. С тех пор, как он себя помнил.

Отца Николас не видел никогда. Точнее - видел, на единственной фотографии: молодой мужчина в форме, в фуражке, в перчатках, стоит, опираясь на спинку плетёного стула. Лицо у него было серьёзное и какое-то очень опрятное - будто человек, который привык бриться каждое утро и не оставляет щетину к вечеру. Фотография была сделана в апреле четырнадцатого года, за три месяца до начала той, большой войны. В августе отца призвали. В октябре пятнадцатого он погиб где-то под Ипром - в одном из тех боёв, о которых потом писали в газетах большими буквами и которые Николас, когда подрос, изучил по картам, по мемуарам, по всему, что попадалось под руку, словно хотел восстановить отца из косвенных свидетельств. Не получилось. Отец оставался тем самым опрятным мужчиной на фотографии, стоящим у плетёного стула в апреле четырнадцатого. Дальше - белое пятно.

Мать после смерти мужа не вышла больше замуж. Ей было тогда двадцать четыре. Николас, родившийся в феврале пятнадцатого, отца уже не застал. Мать растила его одна, в маленькой квартире в восточной части Дрездена, на третьем этаже, окнами во двор. Деньги были - небольшие, но были: пенсия за погибшего, потом её работа в швейной мастерской. Они не голодали. Они просто всю жизнь жили вдвоём в комнатах, где из угла в угол ходило молчание.

Мать любила его - Николас это знал. Любила так, как любят последнее, что осталось: цепко, тревожно, с постоянной готовностью к потере. Он рос под этой любовью, как растёт растение под колпаком, - в тепле, в безопасности, и при этом всегда задыхаясь. К пятнадцати годам он научился молчать так же, как молчала она. К восемнадцати - уходить из дома, как только появлялась возможность. К двадцати - отказываться от её писем, не отвечая на них неделями. К двадцати четырём - когда началась эта война и его призвали - почувствовать почти облегчение.

Он не был хорошим сыном. Это он знал твёрдо.

Хорошим солдатом, впрочем, он тоже не был.

Грузовик тряхнуло сильнее обычного. Вольф проснулся, моргнул, провёл рукой по лицу.

- Уже?

- Нет, - сказал Николас. - Ещё нет.

Вольф кивнул, потянулся, поправил воротник. Он был из Гамбурга, из приличной семьи - отец врач, мать преподаёт музыку, - и в нём это чувствовалось: в манере говорить, в том, как он ел, как складывал шинель. Он окончил гимназию, поступил в университет, отучился два курса медицинского, потом всё бросил и пошёл в офицерскую школу. ‘’Это великое время, - сказал он Николасу как-то вечером, недели две назад, в гостинице в Кракове. - Я не мог сидеть в библиотеке, когда всё это происходит’’. Николас тогда промолчал. С Вольфом обычно так и было: тот говорил, Николас молчал, и Вольф принимал это молчание за согласие. Может, оно и было - согласием. Николас не знал.

- А Польша всё-таки страшная страна, - сказал Вольф негромко, глядя в окно. - Посмотрите. Серость, грязь, ни одной приличной дороги. Как они здесь живут?

Николас посмотрел в окно. За окном проплывал хутор - две избы, сарай, колодец. У колодца стояла женщина в платке, в длинной юбке, с ведром. Она проводила глазами их грузовик и не отвернулась - просто смотрела, пока он не уехал.

- Живут, - сказал Николас.

Вольф усмехнулся:

- Ну, до поры. Через два года вы их не узнаете.

Николас не ответил. Он знал, что лучше не отвечать. Когда Вольф начинал говорить о том, что будет ‘’через два года’’, лучше всего было смотреть в окно. Через два года Вольфу будет двадцать четыре. Дойдёт ли он до этих двадцати четырёх - другой вопрос. Николас об этом не думал. О таких вещах он давно научился не думать.

- Жешув, - сказал водитель.

Бергер поднял голову от карты:

- Не Жешув. Это Ропчице. Жешув дальше.

- Виноват, господин капитан.

Они проехали маленький городок - низкие дома, костёл с двумя башнями, на площади несколько подвод и группа мальчишек, разбежавшихся при виде грузовика. Из костёла как раз выходили старухи в чёрных платках. Они посмотрели вслед - молча, без выражения. Николас отвёл глаза.

В Польше его раздражали эти взгляды. Не злоба - злобу он понимал бы. Злоба была честной. Эти взгляды были другие: пустые, тяжёлые, как камни на дне колодца. Будто люди смотрели не на него, а сквозь него, на какое-то его место в общем устройстве - место, к которому он сам не имел отношения, но за которое отвечал. И возразить было нечем. Форма на нём была. Сапоги были. Орёл на фуражке был. Всё было.

- Россо, - позвал Бергер, не оборачиваясь. - Подайте мне планшет.

Николас подал. Бергер раскрыл его, что-то долго смотрел, потом сказал - спокойно, ровно, как говорил всегда:

- Размещение в монастыре. Цистерцианки. Настоятельница - некая… - он сверился с бумагой, - мать Магдалена Колодзей. Шестьдесят два года. Происхождение шляхетское, образование - Краков и Рим. По-немецки говорит свободно. Сестёр в монастыре, по последним данным, около тридцати. Возраст разный. Размещаемся в западном крыле - оно у них пустует ещё с зимы, отапливается. Восточное крыло - их жилое, к нему мы не подходим. Это понятно?

- Так точно, - сказал Вольф.

- Так точно, - сказал Мюллер. Он сказал это таким тоном, каким говорят ‘’дождь идёт’’ - как если бы ему было совершенно безразлично, в каком крыле спать и каких сестёр не трогать.

Николас тоже сказал ‘’так точно’’.

- Подчёркиваю, - Бергер всё так же не оборачивался, - никаких контактов с насельницами без необходимости. С самой настоятельницей сношусь только я. Если возникнут вопросы - через меня. Это понятно?

- Так точно.

- Сидим тихо. Сколько простоим - не знаю. Возможно, две недели, возможно, полтора месяца. Ждём подкрепления из Кракова, потом идём дальше. На восток.

На восток. Эти слова в последние месяцы Николас слышал так часто, что они превратились в звук без значения. На восток ехали все. Из Берлина - на восток. Из Дрездена - на восток. Из Кракова - на восток. Восток был большой, бесформенный, бесконечный, как тёмная вода, в которую можно сбрасывать что угодно - и она поглотит. Туда уходили колонны, эшелоны, обозы; туда уходила бумага, табак, бензин, люди. Оттуда возвращалось мало.

- Понятно, - сказал Николас.

Бергер кивнул и снова отвернулся к карте.

Грузовик прошёл ещё несколько километров. Дорога стала ровнее - местами, видимо, чинили. Появились первые виды Жешува: костёл на холме, потом ещё один, потом ниже - крыши, дымы из труб, узкая лента реки. Они въехали в город с южной стороны, проехали через площадь, мимо ратуши, мимо нескольких немецких часовых у входа в какое-то здание, - Николас заметил, что Вольф вытянулся при виде формы, и сам Бергер кивнул в окно. Потом город кончился, и они снова поехали по разбитой дороге - теперь уже на запад, в сторону леса.

Монастырь стоял за городом, километрах в шести, у небольшого озера. Они увидели его издалека - высокую серую стену, над которой поднимались крыши построек и одна башня, и над башней - крест. Дорога к воротам шла через поле и небольшую дубраву. У ворот их встречал капрал Шмидт, приехавший двумя днями раньше с квартирмейстерской группой.

- Господин капитан, - Шмидт козырнул, - размещение готово. Настоятельница ожидает.

Бергер вышел из машины. Николас вышел следом. Мокрая земля чавкнула под сапогом. Он распрямился, оправил шинель, поправил ремень. Вольф вышел третьим - бодрый, с румянцем от сна. Мюллер вышел последним, с винтовкой на плече, и сразу пошёл к задней части грузовика - отдавать распоряжения солдатам, ехавшим в кузове следом.

Ворота были тяжёлые, дубовые, с железной оковкой. Над ними - каменная арка, и в арке, в нише, маленькая фигура Богоматери с младенцем. Краска на фигуре давно облезла, лицо Богоматери было серое, почти стёртое, как у тех придорожных распятий. Только руки сохранились - белые, тонкие, бережно державшие ребёнка.

Ворота открылись медленно, со скрипом. За ними оказался двор - мощёный, обширный, с колодцем посередине и старой липой в углу. По другую сторону двора стоял главный корпус - двухэтажный, длинный, с маленькими окнами в глубоких нишах. Справа - часовня, узкая, высокая, с островерхой крышей. Слева - то самое западное крыло, в которое им предстояло вселиться.

Посреди двора, у колодца, стояла женщина.

Николас сразу понял, что это и есть настоятельница. Не потому, что узнал - он её не знал, - а потому, что так стояла только она. Очень прямо. Очень спокойно. Руки сложены на животе, скрыты широкими рукавами чёрного облачения. На груди - большой деревянный крест на верёвочке. Лицо - узкое, бледное, с тонкими морщинами у глаз и у рта, с прямым крупным носом и тёмными бровями, в которых ещё почти не было седины. Глаза - серые, ясные, без какого-либо особого выражения. Она смотрела на них так, как смотрят на погоду: ни хорошо, ни плохо, факт.

Бергер подошёл первым. Снял фуражку. Слегка наклонил голову.

- Мать Магдалена. Капитан Хайнрих Бергер. Благодарю вас за приём.

- Господин капитан, - сказала она по-немецки, чисто, почти без акцента. - Добро пожаловать в обитель Святой Ядвиги. Размещение для вас подготовлено. Сестра Анна проводит ваших людей.

Бергер кивнул:

- Это лейтенант Вольф. Обер-лейтенант Россо. Фельдфебель Мюллер.

Она по очереди наклонила голову каждому. Когда её взгляд встретился со взглядом Николаса, он на мгновение задержался - не дольше, чем на других, ровно столько же. Но Николасу показалось, что она его увидела. Не оценила, не осудила, не приняла - просто увидела. Как видят дерево или человека, прислонившегося к ограде. Факт.

- Прошу, - сказала она и сделала шаг назад, освобождая проход.

Они пошли через двор. Сапоги звучали по мокрому камню глухо и неуместно. Где-то в часовне, за толстой стеной, кто-то играл на органе - медленно, негромко, не церковное, а что-то простое, как упражнение. Звук был слабый, едва различимый, и сразу же тонул в воздухе. Над двором низко висели серые облака. Пахло мокрым деревом, прошлогодними листьями, чуть-чуть - ладаном из часовни.

Николас шёл за Бергером и думал, не глядя по сторонам: ‘’Полтора месяца. Может, две недели. Потом дальше’’.

В тот момент он ещё не знал, что в этом дворе, у этого колодца, у этой старой липы, через сорок дней с небольшим он встанет и не сможет двинуться с места - потому что напротив него, в нескольких шагах, будет стоять девушка в чёрном облачении, и она поднимет глаза.

Он ещё не знал её имени.

Он ещё ничего не знал.

Сестра Анна оказалась невысокой женщиной лет сорока, с круглым лицом, с тонкими бесцветными бровями и с тем особенным выражением сосредоточенного спокойствия, какое бывает у людей, привыкших исполнять чужие распоряжения, не задавая вопросов. По-немецки она говорила хуже, чем настоятельница, - с заметным акцентом, с длинными паузами между словами, - но достаточно для того, чтобы объяснить, где что находится. Она провела их через двор к западному крылу, отперла тяжёлую дверь большим железным ключом и пропустила вперёд.

Внутри пахло холодом и побелкой. Узкий коридор тянулся от двери в глубь корпуса, и по обеим его сторонам шли двери - простые, дощатые, выкрашенные тёмно-коричневой краской, с маленькими номерами над косяками. Полы были каменные, отполированные годами, и шаги по ним звучали гулко, как в пустой церкви. На стенах висели два или три старых распятия - деревянные, тёмные, с фигурой, которой и здесь, как и снаружи, время сточило лица.

- Здесь, - сказала сестра Анна, останавливаясь у первой двери, - для господина капитана. Здесь - для офицеров. Дальше - солдаты, по две и по три койки. В конце коридора - умывальная. Воду носим из колодца. Топим утром и вечером. Если нужно сильнее - скажите, добавим.

- Этого достаточно, - сказал Бергер. - Благодарю.

Сестра Анна склонила голову и осталась стоять, ожидая дальнейших указаний. Бергер обернулся к Николасу и Вольфу:

- Размещайтесь. Через час - у меня. Распределим караулы и распорядок.

Николас открыл свою дверь и вошёл. Комната была маленькая - шага четыре в длину, шага три в ширину. Железная кровать у стены, застеленная серым шерстяным одеялом. Узкий стол с одной ножкой, ввинченной в стену для устойчивости. Стул. На стене - крест. Под потолком - единственная электрическая лампочка без абажура. Окно - высокое, узкое, в глубокой нише, и за окном виднелась часть монастырского сада: голые яблони, дорожка, отрезок каменной ограды, а за оградой - лес.

Он поставил на пол свой саквояж. Снял шинель, повесил на гвоздь у двери. Сел на кровать. Кровать была жёсткая, почти не прогнулась под ним. Он посидел минуту, глядя в стену напротив, потом наклонился и принялся развязывать саквояж.

Вещей у него было немного. Две сменные рубашки. Бритва, мыло, кисточка. Несколько пар носков. Тёплые перчатки - мать прислала зимой, очень тёплые, и он за них так и не поблагодарил. Книга - потрёпанный томик Рильке, который он возил с собой ещё с лета сорокового. Пачка табака, спички. Записная книжка, в которой он почти ничего не писал. На самом дне - конверт с письмом матери, последнее, ноябрьское, и маленькая фотография: тот самый молодой мужчина в форме, у плетёного стула, в апреле четырнадцатого. Николас вынул её, посмотрел и положил на стол, прислонив к стене. Так он делал всегда, в каждой новой комнате, в каждом новом размещении. Это была единственная вещь, которую он распаковывал сразу.

Он подошёл к окну. Стекло было старое, неровное, с маленькими пузырями внутри. Сад за окном лежал в полусумерках - мартовский день уже клонился к вечеру, и за дальней оградой темнел лес. Где-то там, в лесу, должно быть, начинались тропы, по которым ходили партизаны. Об этом Бергер уже говорил - в Кракове, во время инструктажа: район неспокойный, лесные хутора симпатизируют сопротивлению, и хотя в самом монастыре проблем не ожидается, расслабляться не следует.

Расслабляться. Николас усмехнулся про себя. Уже четыре года он не понимал, что значит это слово.

Он отошёл от окна, лёг на кровать, не снимая сапог, и закрыл глаза. Тишина в комнате была плотная - такая, какая бывает только в очень старых зданиях, у которых стены толщиной в локоть и которые умеют поглощать звуки так, что весь мир остаётся снаружи. Сквозь эту тишину едва-едва доносились голоса солдат во дворе, далёкий лай собаки, скрип ворот. Где-то совсем близко - за стенкой? в коридоре? - кто-то прошёл, негромко позвякивая ключами. Потом стало совсем тихо.

Николас открыл глаза. Над ним был серый потолок, на нём - паутинка трещин, расходящаяся от лампочки. Он смотрел на неё, и постепенно его мысли начали разъезжаться в стороны, как обычно бывало перед сном. Сначала он подумал о Кракове - об улицах, по которым шёл вчера вечером, о том, как у одной из витрин стояла женщина и плакала, тихо, никого не стесняясь. Потом он подумал о Дрездене - о квартире матери, о кухне с жёлтой клеёнкой на столе, о запахе мыла, который всегда там стоял. Потом он подумал - без всякой причины, ни с того ни с сего - что в этом монастыре, в одной из келий, сейчас тоже кто-то лежит на такой же узкой жёсткой кровати, смотрит в такой же потолок и думает о чём-то своём. И эта мысль была неожиданно успокаивающей.

Он, кажется, задремал на четверть часа - потому что когда он снова посмотрел на окно, в нём было уже почти темно.

Стук в дверь:

- Господин обер-лейтенант.

- Войдите.

Это был Мюллер. Он не вошёл - приоткрыл дверь и встал на пороге, как обычно делал.

- Капитан просит к себе. Через десять минут.

- Хорошо.

Мюллер ещё постоял секунду, как будто хотел что-то добавить, но не добавил, и закрыл дверь. Николас встал, подошёл к умывальнику в углу - узкий жестяной таз, кувшин с холодной водой, - и плеснул себе в лицо. Вода была ледяная. Он постоял минуту, упёршись руками в край стола, потом вытерся полотенцем, оправил китель и вышел.

У Бергера в комнате уже сидели Вольф и Мюллер. На столе была разложена карта - та самая, из планшета, и сверху ещё одна, более подробная, окрестностей Жешува. Бергер стоял у стола, опираясь на него ладонями.

- Россо, садитесь.

Николас сел.

- Так. - Бергер заговорил тем же ровным, без эмоций голосом, каким говорил в дороге. - Слушайте порядок. Я лично сношусь с настоятельницей по всем вопросам размещения, снабжения, любых бытовых трений. К ней самой и к старшим сёстрам обращаться напрямую - только в исключительных случаях. Молодых сестёр, по возможности, не замечаем вовсе. Объясняю один раз: это не пехотный гарнизон в Лионе. Это католический монастырь в польской глубинке. Любая жалоба из Варшавы или из самого Берлина - а они до Варшавы и Берлина дойдут - нам не нужна. Это понятно?

- Так точно, - сказал Вольф.

- Так точно, - сказал Николас.

- Так точно, - сказал Мюллер.

- Караулы. - Бергер ткнул пальцем в карту. - Два поста снаружи, у ворот и у западной ограды. Меняем через четыре часа. Внутрь монастыря караульных не вводим - там работает их собственный порядок, мы его не нарушаем. Если кто-то из наших нарушит дисциплину - не важно, в чём именно, - я буду разбирать лично. Без снисхождения. Это понятно?

- Так точно.

- Распорядок. Подъём в шесть. Завтрак мы получаем здесь же, в трапезной, отдельно от сестёр. То есть мы едим после них. Они едят в семь, мы - в восемь. То же с обедом и ужином. С хозяйкой это согласовано. Не опаздывать. Не приходить раньше. Стучать в дверь не нужно - она и так открыта.

Вольф улыбнулся:

- Мы будем послушниками, господин капитан.

Бергер посмотрел на него долго, без выражения. Вольф перестал улыбаться.

- Лейтенант Вольф, - сказал Бергер, - если вам угодно острить - острите в своей комнате, наедине с собой. Здесь будете молчать. И благодарить, что вам предоставлено сухое место, нормальная пища и тёплая постель в марте сорок второго года. У многих сейчас этого нет.

- Виноват, господин капитан.

- Дальше. Сообщение с городом: ежедневно туда едет курьер, утром, в семь. Если кому-то нужно что-то отправить - письма, посылки, рапорты, - передавать через меня накануне вечером. Связь по телефону пока не установлена, обещают на следующей неделе. Если что-то срочное - поднимаете меня в любое время. На этом всё. Распорядились?

- Так точно.

- Свободны.

Николас вышел в коридор. Мюллер ушёл к солдатам - налаживать караульный порядок. Вольф постоял ещё у двери Бергера, потом догнал Николаса:

- Послушайте, обер-лейтенант. Зачем он так? Я же только пошутил.

Николас остановился. Посмотрел на Вольфа. У того в глазах действительно было что-то похожее на обиду - настоящую, мальчишескую, как у человека, которого нечестно отругали.

- Курт, - сказал Николас негромко, - он не на вас злится.

- А на кого?

- Ни на кого. Он просто такой человек. Не принимайте на свой счёт.

Вольф вздохнул, кивнул, но видно было, что не согласился. Он ещё хотел что-то сказать, но в этот момент в дальнем конце коридора скрипнула дверь, и из неё показалась сестра Анна.

- Господа, - сказала она от двери, не приближаясь. - Прошу к ужину. Через четверть часа.

- Благодарим, - сказал Николас по-немецки. И, после короткой паузы, прибавил по-польски, неуверенно: - Дзенькуе.

Сестра Анна на секунду остановилась. Не улыбнулась - но в её круглом, спокойном лице что-то на мгновение сместилось. Может быть, удивление. Может быть, что-то ещё. Она снова склонила голову и ушла.

Вольф посмотрел на Николаса с недоумением:

- Вы говорите по-польски?

- Десять слов.

- Где научились?

Николас не ответил. Он мог бы ответить - у него была бабушка с польской фамилией, по материнской линии, родом из Силезии; в детстве она иногда вставляла польские слова, особенно когда сердилась, и Николас, не понимая, запоминал. Но рассказывать это Вольфу не было ни сил, ни желания. Он просто пожал плечами и пошёл к своей двери.

- Обер-лейтенант, - окликнул его Вольф. - А вы… ну, как вы вообще? Ничего?

Николас обернулся.

- В каком смысле?

- Ну, я не знаю. У вас вид, как будто… не знаю. Как будто вам не очень.

Николас посмотрел на него. Двадцать два года. Светлые ресницы. Чистые ботинки. Гимназия. Два курса медицинского. Великое время.

- Я в порядке, Курт, - сказал он. - Идите готовьтесь к ужину.

Трапезная находилась в главном корпусе, на первом этаже, и попасть туда нужно было через двор. Когда Николас, Вольф и ещё двое младших офицеров - Шмидт и какой-то новый, прибывший с квартирмейстерами, по фамилии, кажется, Хофман - вышли из западного крыла, на дворе уже совсем стемнело. Над крышами стояло холодное, тёмно-синее небо с одной первой звездой над часовней. В окнах главного корпуса горел жёлтый свет - слабый, как от керосиновых ламп, хотя электричество в монастыре было, Николас это успел заметить. Но, видимо, экономили.

В трапезной длинный деревянный стол был накрыт на одной половине. На другой половине, у окна, стояли ещё несколько столов, поменьше, - там обычно ели сёстры, но сейчас они были пусты. Сёстры уже отужинали и разошлись. Только мать Магдалена стояла у окна, у одного из этих маленьких столов, и о чём-то негромко разговаривала со старой монахиней, которую Николас прежде не видел. Когда офицеры вошли, мать Магдалена обернулась и кивнула им.

- Прошу.

Они сели. Бергер занял место во главе стола. По правую руку от него сел Николас, по левую - Вольф. Дальше - Шмидт, Хофман и капрал, помогавший с размещением. Сестра Анна и ещё одна сестра, молодая, лет двадцати пяти, в таком же чёрном облачении, принесли еду. Это был густой суп - гороховый, с картошкой и кусочками копчёного сала, - и тёмный хлеб, нарезанный толстыми ломтями, и блюдо с варёной свёклой. На столе уже стояли простые глиняные кружки и кувшин с водой.

- Молитва, - сказал Бергер тихо, обращаясь к Вольфу. - Подожди.

Мать Магдалена подошла к их столу - не садясь, оставаясь у его края, - сложила руки и прочла короткую молитву по-латыни. Голос у неё был ровный, без всякого специального благоговения, и латынь она произносила так, как произносят слова, которые знают наизусть с детства, - без подчёркивания, без театра. Закончив, она перекрестилась.

- Bon appétit, - сказала она по-французски, неожиданно. И добавила по-немецки: - Если что-то понадобится, прошу через сестру Анну.

Она отошла. Сестра Анна осталась стоять у дальней стены, с руками, сложенными перед собой, и смотрела куда-то поверх их голов - точно так же, как днём смотрел Мюллер в грузовике. Николас взялся за ложку.

Суп был горячий и густой. Хлеб - настоящий, тяжёлый, с кислой корочкой. Николас не ел такой хлеб с самого Кракова, а может, и дольше - в гостиничных столовых обычно подавали белый, плохо пропечённый, который к вечеру становился как картон. Он съел два куска подряд, не заметив. Вольф, рядом с ним, тоже ел молча и с явным удовольствием. Бергер ел медленно, аккуратно, как ел всё - поднося ложку к самому рту, не наклоняясь к тарелке.

Где-то в середине ужина капитан негромко произнёс - не глядя ни на кого, как бы себе:

- Хорошее место.

Никто не ответил.

- Спокойное, - добавил он через минуту, тоже как бы себе.

Николас доел свою тарелку. Поставил ложку. Посмотрел в окно - там, в темноте двора, мерцал слабый огонь у ворот: фонарь караульного. Часовой переходил от одной стороны ворот к другой, и тень его раскачивалась по двору вместе с фонарём.

Сестра Анна подошла собрать тарелки. Когда она наклонилась к тарелке Николаса, он поднял глаза и сказал, опять по-польски, всё с тем же неуверенным акцентом:

- Дзенькуе.

Она снова на секунду задержалась. На этот раз - он видел совершенно ясно - что-то изменилось в её лице. Не улыбка. Но что-то похожее на признание: тебя слышу.

- Прошэ, - сказала она едва слышно.

И вышла.

После ужина все разошлись по комнатам. На дворе совсем похолодало; ветер шёл с леса, мокрый, с запахом прошлогодней листвы. Николас постоял минуту у входа в западное крыло, подняв голову вверх. Над часовней стояла теперь не одна звезда, а целая россыпь - небо к ночи прояснилось, и облака разошлись. Он смотрел на эти звёзды и не думал ни о чём. Просто стоял.

Потом он вошёл в крыло, прошёл по тёмному коридору к своей двери, открыл её и закрыл за собой.

В комнате было тепло - топили, как и обещали. Лампочка под потолком горела ровным жёлтым светом. На столе всё так же стояла прислонённая к стене фотография - молодой мужчина у плетёного стула.

Николас разделся. Аккуратно повесил китель на спинку стула. Сапоги поставил у двери. Лёг под шерстяное одеяло. Одеяло было колючее, но тёплое. Он лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.

За стеной - далеко, может быть, в часовне, может быть, в восточном крыле, - что-то начали петь. Очень тихо. Несколько женских голосов вместе. Это была не служба - для службы было поздно, - это была, наверное, какая-то вечерняя молитва, которую сёстры читали в общем хоре перед сном. Слов было не разобрать, и мелодия была простая, медленная, на одну ноту с лёгкими отклонениями. Звук просачивался сквозь толстую стену тонкой струйкой, едва различимый, и был похож не столько на пение, сколько на дыхание большого спящего существа.

Николас лежал и слушал.

Он не помнил, когда в последний раз слышал, как поют женщины. Должно быть, ещё до войны. Должно быть, в какой-то церкви, в Дрездене, на Рождество, ещё с матерью, лет двадцать назад. Он тогда был мальчик. Мать держала его за руку. В церкви пахло хвоей и воском. Они стояли в самом конце, у дверей.

Что-то у него защипало в глазах - слабо, неожиданно, не до конца понятно. Он сам себе удивился. Закрыл глаза, повернулся к стене. Подтянул одеяло выше.

Пение за стеной продолжалось ещё минут пять. Потом стихло. Где-то наверху - в башне, должно быть, - ударил колокол. Один удар, тёмный, глубокий, какой бывает у старых бронзовых колоколов с трещиной. Потом долго не было ничего. Потом - ещё один удар. Потом тишина.

Николас заснул на третьем ударе.

Ему ничего не приснилось.

Это была первая ночь, за многие месяцы, когда ему ничего не приснилось.

Его разбудил колокол.

Не тот, что бил вечером, - этот был другой, выше тоном, более звонкий, более частый. Несколько ударов подряд, потом пауза, потом ещё несколько. Николас открыл глаза в темноте. В комнате было совершенно черно - даже окно почти не выделялось, только сероватым пятном на стене. Он не сразу понял, где находится. Запах чужой комнаты, чужого одеяла, побелки, далёкого ладана. Звук колокола за стеной.

Он повернул голову к окну. Сквозь стекло он различил движение: где-то в глубине двора зажёгся слабый свет, и через минуту - ещё один, потом ещё. По двору, наискось, прошла маленькая тёмная фигура с фонарём в руке. Она шла к часовне. Дверь часовни приоткрылась, выпустив на мгновение полосу более яркого света, и в этой полосе Николас увидел, как одна за другой к часовне стягиваются другие тёмные фигуры - со стороны восточного крыла, медленно, поодиночке и парами, согнутые от холода или, может быть, от чего-то ещё. Они входили в часовню тихо, ничего не говоря.

Заутреня. Должно быть, четыре часа ночи.

Колокол перестал. Через минуту из часовни - едва-едва - донеслось пение. Не то же самое, что вечером: это было торжественнее, в полный голос, с настоящей мелодией, плывущей вверх и вниз. Латынь, но слов было не разобрать. Николас лежал неподвижно и слушал. Он думал о том, что эти женщины поднимаются в четыре часа ночи в марте, в нетопленой часовне, чтобы петь - и так у них каждый день, годами, десятилетиями. Кто-то из них пел эти же слова и в прошлом веке. А до этого - в позапрошлом. А до этого - в каком-то совсем уже невообразимо древнем веке, когда не было ни Германии, ни Польши, ни границ, по которым он проехал вчера в грузовике. Часовня стояла, и кто-то в ней пел.

Эта мысль показалась ему странной и одновременно успокаивающей. Он закрыл глаза. Пение продолжалось, но звук становился всё тише - он засыпал.

Снова он проснулся, когда уже было светло. В окно сочился серый утренний свет, и где-то за дверью слышались шаги, голоса солдат, лязг металла. Николас сел на кровати и посмотрел на свои часы, лежавшие на столе. Десять минут седьмого.

Он встал, оделся, побрился - холодной водой, наклоняясь над тазиком. В щетине у виска он заметил два седых волоса; раньше их не было. Он подумал об этом без особого чувства. К двадцати семи годам седина была не редкостью среди тех, с кем он служил.

Завтрак в трапезной прошёл так же, как ужин. Молитва матери Магдалены, гороховая каша, тот же тёмный хлеб, кружки с горячим напитком, который пах цикорием. Сёстры уже отзавтракали и ушли работать - Николас увидел в окно, как несколько из них шли к огороду за восточным крылом, с лопатами и корзинами. Все в одинаковых чёрных облачениях, с белыми платками, повязанными низко на лоб. С такого расстояния и в одинаковой одежде они казались похожими друг на друга.

После завтрака Бергер увёл Шмидта и Хофмана к себе - обсуждать снабжение. Мюллер пошёл проверять караулы. Вольф, которому делать было нечего, бродил по двору с видом человека, ищущего, чем заняться. Николас сел на каменную скамью у западного крыла, закурил и стал смотреть на воробьёв, кормившихся у колодца.

Так прошло утро. Так прошёл день. Так прошёл, в общем, и следующий, и следующий за ним. Жизнь в монастыре была устроена по часам - Николас быстро запомнил их ритм. В четыре утра - заутреня. В шесть - служба, потом монашеский завтрак, потом работы: огород, прачечная, мастерская, библиотека, школа для нескольких местных девочек, приходивших из ближнего села. В полдень - короткая служба. Обед. Снова работы. В пять часов - вечерня. Ужин. Перед сном - повечерие. Так круглый год, изо дня в день, без выходных, без отпусков.

Немецкая часть монастыря жила по своему расписанию, не пересекаясь с этим ритмом. Подъём в шесть. Завтрак в восемь. Караулы. Обходы. Бумаги. Обед в час. Свободное время. Ужин в семь. Курение во дворе. Бергер позволил курить во дворе, но не у колодца и не у часовни - там нельзя.

Сёстры старательно их не замечали. Это было сделано так умело, что Николас не сразу осознал, что именно происходит. Они проходили мимо немцев, не глядя в их сторону, и в этом не было ни демонстративности, ни вызова - просто их взгляд скользил мимо, как скользит взгляд по предмету, который тебе не интересен. Они здоровались с матерью Магдаленой, когда та обращалась к ним по поводу немцев; они принимали распоряжения сестры Анны, которая была у настоятельницы чем-то вроде связного. Но напрямую с офицерами или солдатами не говорил почти никто.

Только сестра Анна - каждое утро, каждый вечер, в трапезной. И один раз - на третий день - какая-то очень старая монахиня, проходившая через двор с ведром, остановилась перед Николасом, который курил у скамьи, посмотрела на него снизу вверх своими маленькими тёмными глазами и сказала по-польски что-то, чего он не понял, но в тоне было определённо ворчание. Потом она махнула рукой и пошла дальше. Николас спросил вечером у сестры Анны, что она могла сказать. Сестра Анна, не глядя, ответила:

- Что от вашего табака у её кур не несутся яйца.

Николас впервые за несколько дней - не вслух, не открыто, но всё-таки - рассмеялся. Сестра Анна, собирая тарелки, ничем этого не показала, но Николасу показалось, что и она тоже про себя усмехнулась.

В эти первые дни он почти не выходил за пределы монастыря. Можно было съездить в Жешув - Бергер не возражал, если кто-то хотел в город, - но Николас не хотел. В городе были немцы, патрули, гражданская администрация, в кофейне на рыночной площади собирались офицеры из других частей, кто-то всегда узнавал кого-то, всегда были разговоры. Здесь, в монастыре, ничего этого не было. Здесь его никто не узнавал. Здесь его, по-видимому, вообще не было.

Это его устраивало. Больше, чем он мог бы признаться самому себе.

На четвёртый день, под вечер, он впервые обошёл сад.

Сад был с южной стороны монастыря, отделённый от двора каменной стеной, в которой имелась низкая арка с деревянной калиткой. Калитка не запиралась - Николас попробовал, и она открылась. Сад был большой, гектара полтора, и тянулся к самому лесу, заканчиваясь оградой из вкопанных в землю кольев и редкой проволоки. В саду росли яблони - старые, корявые, с побелёнными известью стволами, - несколько груш, кусты смородины и крыжовника, ещё голые в марте, и грядки, на которых уже была вскопана земля и кое-где торчали зелёные ростки. В дальнем углу сада, у самой ограды, стояла маленькая беседка - обветшалая, со скамьёй внутри. Между яблонями шли посыпанные песком дорожки.

Николас прошёл по одной из дорожек, дошёл до беседки, заглянул внутрь. Там было пусто. Он сел на скамью и закурил. От беседки видна была вся площадь сада и, дальше, главный корпус монастыря с его маленькими окнами, и часовня, и угол восточного крыла.

Солнце уже опускалось. Воздух был чистый, холодный, с запахом мокрой земли и прошлогодней травы. Где-то близко в лесу куковала кукушка - не часто, через большие промежутки, словно через силу. Над часовней кружила одинокая ворона.

Николас докурил. Бросил окурок, наступил на него. Поднялся. Пошёл обратно к калитке - другой дорожкой, той, что шла вдоль самой ограды.

Тогда он её и увидел.

Она шла навстречу ему по той же дорожке - не глядя на него, опустив голову, в чёрном облачении и в белом платке. На сгибе руки у неё была корзина - пустая, лёгкая, она несла её небрежно, как несут привычную вещь. Он сначала увидел только это: чёрная фигура, корзина, наклонённая голова. Расстояние между ними было шагов сорок.

Он замедлил шаг. Не потому, что хотел разглядеть её, - а потому, что не хотел напугать. Дорожка была узкая, разойтись на ней было нелегко, и он уже примерно представлял, что сейчас будет: она поднимет глаза, увидит немецкую форму, остановится, отшатнётся к самому краю - и пройдёт, прижавшись к ограде, как проходили все.

Так и случилось - почти. Она подняла глаза.

Расстояние было ещё шагов двадцать. Он не успел разобрать её лица - только то, что она молодая. Совсем молодая. Лет восемнадцати или девятнадцати. И ещё то, что когда она его увидела, она не отшатнулась. Она остановилась. На одно мгновение. Замерла. Так, как замирает человек, который не ожидал увидеть здесь кого-то живого, - не так, как замирает человек, увидевший врага. Это была не та остановка, которую он привык встречать.

Потом она опустила глаза. Шагнула в сторону, к самой ограде, освобождая ему середину дорожки. Пошла дальше, ускорив шаг.

Они разошлись.

Николас прошёл мимо неё, не повернув головы, как требовали приличия и как требовал собственный установленный с первого дня порядок: молодых сестёр не замечаем вовсе. Но боковым зрением он успел всё-таки уловить - край белого платка, бледную щёку, опущенные ресницы. И ещё - едва уловимый запах чего-то очень простого, чего он не сразу узнал. Только через несколько шагов сообразил: яблоки. От пустой корзины ещё пахло яблоками, должно быть, прошлогодними, из погреба.

Он дошёл до калитки. Прошёл через двор. Поднялся к себе. Закрыл за собой дверь.

В комнате было всё то же. Кровать, заправленная серым одеялом. Стол. Стул. Крест на стене. Фотография у стола.

Он сел на кровать. Долго сидел, глядя на свои сапоги.

В нём что-то изменилось - он не мог бы сказать, что именно. Не то чтобы он подумал о ней. Он, в сущности, даже не разглядел её - ни лица, ни возраста, ничего такого, о чём можно было бы потом думать. Просто это была первая за много месяцев - может быть, за много лет - встреча, в которой человек, увидев его форму, не отшатнулся прежде, чем посмотреть на него самого. Сначала она его увидела как человека, а уже потом - спустя то одно мгновение, в которое она замерла, - вспомнила, что он немец, и опустила глаза.

Это была мелочь, конечно. Маленькая щель между двумя секундами в чужом саду. Но за эти четыре года такие щели у Николаса встречались редко. Он успел отвыкнуть.

Он не знал её имени.

Он не собирался его узнавать.

Он лёг на кровать, накрылся одеялом и долго лежал, глядя в потолок. За стеной снова - где-то совсем далеко, уже почти не различимо - пели женские голоса. Вечерня, должно быть, шла к концу. На башне ударил колокол - один раз, второй, третий. Голос у колокола был тот же - глубокий, с лёгкой трещиной.

Николас лежал и слушал.

Он подумал - без всякой связи с предыдущим, как иногда приходят в голову совсем посторонние вещи, - что мать ждёт от него письма. Что нужно бы написать. Что он, пожалуй, напишет завтра. Или послезавтра. В ближайшие дни.

Он закрыл глаза.

За стеной пение стихло. Колокол ударил ещё раз - последний - и в монастыре наступила обычная вечерняя тишина. Та самая тишина, к которой Николас за эти четыре дня уже почти начал привыкать.

Он подумал, засыпая, что эта тишина - какая-то совсем другая. Не такая, как везде. В ней было что-то ещё, кроме пустоты. Что-то, чего он пока не мог назвать.

Он подумал об этом и заснул.

За окном кельи опускалась ночь - четвёртая для него в этом монастыре. Впереди было ещё много ночей.

Глава 2

Послушница

Цофия проснулась за минуту до колокола.

Так бывало почти всегда - за три года тело привыкло раньше сознания, и она просыпалась в плотной мартовской темноте за несколько мгновений до первого удара, лежала с открытыми глазами и слушала, как вступает звон. Сначала вступал он - высокий, тонкий, частый, - потом, постепенно, и весь монастырь: где-то в соседней келье скрипнула кровать, где-то по коридору прошли шаги, где-то приоткрылась дверь и закрылась. Эти звуки были тихие и одинаковые из ночи в ночь, и Цофия знала каждый из них так, как человек знает звуки собственного дома.

Она перекрестилась, не вставая, и тихо произнесла первое короткое утреннее правило - то самое, которому её научили в первую же неделю и которое она с тех пор не пропускала ни разу. ‘’Господи, благодарю Тебя, что Ты сохранил меня в эту ночь. Дай мне войти в этот день, как в Твою волю’’. Слова шли сами, без усилия, без выделения каких-либо звуков; так читают молитву люди, у которых она давно сделалась частью дыхания.

Потом она встала.

В келье было холодно. Не до зубовного стука - печь в общем коридоре топилась с вечера, и стена с её стороны была ещё чуть тёплая, - но достаточно для того, чтобы каждое утро эта первая минута давалась труднее остальных. Цофия привыкла. Она ставила босые ступни на маленький половичок у кровати, который сама когда-то связала из старых тряпок, и быстро, не задерживаясь, одевалась в темноте: рубашка, тёплое тёмное платье, чулки, башмаки. Облачение - поверх. Чёрный апостольник на голову, с белым обрамлением, заколотый у виска тонкой булавкой. Большие чётки на пояс. Деревянный крест на грудь - тот же, что у всех, кроме матери настоятельницы, у которой был свой, постарше.

Она зажгла свечу - спички она экономила, поэтому свеча у неё была одна и горела недолго, - и осмотрелась. Келья была маленькая, как все. Узкая железная кровать под серым одеялом. Стол с книгами: Псалтирь, латинский часослов, томик жития святой Терезы, который ей подарила мать Магдалена на день её пострига, и старая польская Библия с обтрёпанным корешком - это уже из дома. Над столом - деревянный крест, простой. На стене у окна - маленькая иконка Богоматери, привезённая ею из дому; икона была необычная, не из тех, к каким привыкли в монастыре, - потемневшая, с золотым ободком, явно очень старая, ещё бабушкина. Узкое окно с ситцевой занавеской, которую она сама когда-то сшила. На подоконнике - глиняный горшочек с засушенной веточкой розмарина, привезённой из материнского сада ещё прошлой осенью.

Вот и всё.

Цофия задула свечу - нечего жечь, и так нужно идти в часовню, - взяла часослов под мышку и тихо вышла в коридор.

В коридоре было светлее: на стенах через каждые несколько шагов горели маленькие масляные лампы, и в их свете уже двигались тёмные фигуры её сестёр. Никто не говорил. Кто-то приветственно склонил голову - Цофия ответила тем же. Сестра Тереза, проходя мимо, на ходу поправила ей сбившийся уголок апостольника - Цофия благодарно улыбнулась. Они пошли друг за другом по узкой каменной лестнице вниз, в часовню.

Часовня в этот ранний час была освещена только свечами. На алтаре горело семь больших - по числу даров Святого Духа, - и ещё несколько, поменьше, у боковых икон. Окна были чёрные. Запах ладана с вечера ещё держался под сводами, смешиваясь с холодным воздухом, идущим из глубины камня. Сёстры по одной входили, преклоняли колени у входа, крестились и шли занимать свои места - в два ряда, спиной к стене, лицом друг к другу, как принято у цистерцианок. Цофия знала своё место - четвёртая слева, между сестрой Иоанной, которой шёл шестьдесят пятый год, и сестрой Барбарой, ей двадцать три.

Когда вошла мать Магдалена, все встали. Когда она поклонилась алтарю и опустилась на своё место - у северной стены, напротив всех, - все опустились вслед за ней. Из ризницы вышел отец Кшиштоф, старый священник из соседнего села, приходивший в монастырь по очереди с другим, который был помоложе. Сегодня была очередь отца Кшиштофа. Он медленно надел епитрахиль, прошёл к алтарю и начал.

Цофия раскрыла часослов, нашла нужное место - она нашла бы его и с закрытыми глазами - и присоединилась к общему чтению. Латинские слова шли ровно, размеренно, как идёт по руслу старая река. Domine, labia mea aperies, et os meum annuntiabit laudem tuam. ‘’Господи, отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою’’. Эти слова она помнила лучше польских; она их выучила первыми, ещё до того, как поняла, что значит каждое из них в отдельности.

Она читала, и одновременно - это случалось почти каждое утро, и она давно перестала с этим бороться - её мысль начинала тихо отделяться от слов. Не уходила далеко: оставалась здесь же, в часовне, у её собственной свечи, у её ряда, у её сестёр. Но шла своим маленьким, медленным шагом - рядом с молитвой, не в ней.

Сегодня её мысль шла к тому, что в монастыре, начиная с третьего дня после пострига её знакомой ровесницы - а это было в позапрошлое воскресенье, - что-то изменилось. То есть изменилось не в монастыре: монастырь стоял, как стоял. Изменилось - снаружи, и это снаружи стало впервые за три года заметным изнутри.

В монастыре появились немцы.

Цофия услышала об этом за обедом, в понедельник, - мать Магдалена встала, попросила минуту тишины и сказала очень просто, без подготовки и без испуганного голоса: ‘’Сёстры, мне дано распоряжение принять группу офицеров и солдат немецкой армии на постой, до особого приказа. Их разместят в западном крыле. У них будет своя часть трапезной, своё расписание. Мы постараемся, чтобы нашей жизни они мешали как можно меньше. От нас всех требуется одно. Молимся. Работаем. Молчим. С ними не говорим без необходимости. Между собою - о них тоже не говорим. Сёстры, надеюсь, понимают, почему’’.

Сёстры понимали. Через мгновение наступила обычная тишина обеда, нарушаемая только звуком ложек и чтения сестры на пюпитре - Цофия в тот день, как раз, и читала вслух ‘’Подражание Христу’’ Фомы Кемпийского, и продолжала читать, и не запнулась, - но что-то в воздухе сместилось. Все теперь знали.

В среду они приехали.

Цофия слышала из окна швейной мастерской, как во двор въезжали грузовики. Сначала один, потом ещё. Она не подошла к окну. Она нарочно не подошла. Они с сестрой Барбарой шили простыни, и Цофия продолжала шить, опустив голову, и слушала, как во дворе раздаются мужские голоса, лязг открываемых дверей, стук сапог по камню. Голоса были немецкие. Она немецкого почти не знала - несколько слов, выученных в школьном детстве, ещё до войны. Но немецкая речь её всё равно теперь, после двух лет оккупации, узнавалась с одного звука: жёсткая, отрывистая, с резкими согласными в начале слов.

Барбара через минуту вышла ‘’на минутку’’ в коридор и вернулась с известием, что их семеро или восьмеро офицеров и сколько-то солдат, что среди них пожилой капитан и несколько помоложе, что мать Магдалена их встретила во дворе и держалась, как всегда. Цофия ничего не сказала. Она кивнула и стала шить дальше.

Вечером, на собрании в библиотеке, мать Магдалена ещё раз повторила: молимся, работаем, молчим. Она оглядела сестёр своими спокойными серыми глазами и сказала чуть тише: ‘’Сёстры. Я знаю, что многим из вас страшно. Это нормально. Это правильно. Но страх - это то, что мы оставляем в часовне, у подножия креста. На двор мы выходим без страха. Иначе мы не сёстры’’. После этих слов в библиотеке было тихо. Потом старая сестра Иоанна тихо сказала: ‘’Слава Иисусу Христу’’. И все ответили: ‘’Во веки веков’’. На этом собрание кончилось.

С тех пор прошло четыре дня. За эти четыре дня Цофия не разговаривала с немцами ни разу. Только один раз, в первый день, видела во дворе, как из машины выходил высокий пожилой офицер - должно быть, тот самый капитан, - и кивал матери Магдалене. Цофия в этот момент несла из кухни ведро с очистками для свиней и проходила к огороду; она ускорила шаг и постаралась не поднимать глаз. Получилось.

Все эти четыре дня в монастыре жили так, как и обещала мать Магдалена. Сёстры старательно делали вид, что в западном крыле никого нет. Они проходили через двор, не глядя в ту сторону. Они не упоминали немцев между собой. Они даже друг с другом стали говорить чуть тише, чем обычно, - как будто что-то такое было в самом воздухе, что не позволяло говорить громко.

Цофия не могла бы сказать, чего именно она боялась. Не самих немцев - она знала, разумом, что в монастыре, при настоятельнице, при правилах размещения, при том, что в Жешуве всё-таки была какая-то военная администрация, ничего такого, чего боятся в фильмах и в страшных рассказах из других мест Польши, скорее всего не случится. Боялась она скорее того, что монастырь - её тихий, выверенный за три года порядок - впервые с тех пор, как она в нём поселилась, оказался прозрачен для большого мира. Большой мир вошёл - через ворота, на грузовике, в чужих сапогах, - и теперь он был здесь, рядом, через две стены, и от этого нельзя было укрыться даже на молитве.

На молитве - особенно. Цофия за эти четыре дня заметила, что молитва у неё стала рассеяннее. Слова шли, как шли, но мысль, которую она научилась держать, - мысль, тихо стоящую у Креста, - стала уходить в сторону. Не далеко, не на грешные предметы, нет; просто в сторону, в незанятое поле сознания, и Цофия её снова возвращала, и она снова уходила. Сегодня - на одной только этой первой утренней молитве - её мысль уходила в сторону уже трижды.

Она поймала себя на этом, тихо вздохнула - про себя, не вслух - и заставила себя вернуться. Сосредоточилась на следующем псалме. ‘’Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих’’. Голос отца Кшиштофа вёл, голоса сестёр вторили, и Цофия пошла вместе со всеми, без сбоев, до конца утрени.

Когда служба кончилась и сёстры по одной вышли из часовни, было ещё темно. Над двором висел холодный воздух; на восточной стене уже едва-едва пробивался первый серый намёк, но настоящий рассвет был ещё далеко. Сёстры расходились по своим местам - кто в кухню готовить завтрак на всех, кто в коровник, кто на молитвенное чтение, кто в библиотеку. У Цофии сегодня был сад - она дежурила в саду по понедельникам и средам, а сегодня была среда.

Она зашла в кухню, выпила тёплой воды с куском хлеба - ужин у них был ранний, в шесть, и до завтрака полагалось продержаться на этом, - взяла из чулана большую плетёную корзину, накинула на облачение тёплый шерстяной плащ и вышла во двор.

Воздух на дворе был чистый, холодный, влажный, с тем особенным мартовским запахом, который Цофия любила больше других, - запахом, в котором уже есть земля, но ещё нет травы. Над часовней висела одна последняя яркая звезда. Где-то в лесу куковала кукушка - рано, по приметам, к холодной весне. Цофия перекрестилась на восход и пошла к калитке в южной стене.

Сад спал. Яблони стояли голые, чёрные, и каждая дорожка была видна как на ладони - тёмная узкая полоса в светлеющем сером воздухе. Цофия любила сад в этот час больше всего. Это было её собственное время - единственное за весь день, когда вокруг не было никого и ничего, кроме земли, неба, голых веток и, иногда, какой-нибудь ранней птицы. Здесь её мысль возвращалась туда, куда нужно. Здесь она по-настоящему молилась.

Она прошла по главной дорожке, дошла до яблонь у дальней ограды, поставила корзину на землю и принялась обходить деревья - она знала каждое в лицо. Под старой Антоновкой - той, что у самой ограды, - в прошлом году осенью осталось несколько яблок, которые они тогда не успели собрать; их потом припорошило снегом, и теперь, когда снег сошёл, они должны были обнаружиться на земле, побитые, никуда уже не годные. Цофия наклонилась и стала их собирать в корзину - на корм свиньям.

Она работала, не торопясь. Земля под пальцами была холодная и мокрая. Яблоки - мягкие, потемневшие, со вкусом перебродившей сладости, едва различимым через холод. Когда она наклонялась, апостольник немного съезжал, и она поправляла его. Прядь волос, едва выбившаяся у виска, - её ещё не остригли в этот месяц, - щекотала щёку. Цофия её заправила.

В детстве она ненавидела возиться в саду. Это казалось ей самой скучной работой на свете - ровной, бесконечной, без награды. Отец, у которого была своя аптека и сад при доме в Кракове, любил повторять, что человек, не умеющий копаться в земле, не имеет права молиться: ‘’Откуда ты возьмёшь смирение, дочка, если ты никогда не убирала за яблоней?’’ Маленькая Цофия в десять лет, в двенадцать лет смеялась в ответ - она была уверена, что у неё с молитвой и без яблонь всё в порядке. Теперь, в девятнадцать, наклоняясь над мёрзлой землёй, в чужом монастыре, на чужой окраине Польши, она вспоминала отца с тёплой и тихой улыбкой. Он был прав, конечно. Он почти во всём оказывался прав - задним числом, через много лет.

Она наполнила корзину наполовину, выпрямилась, потёрла поясницу - три года в монастыре научили её, что спина у молодой женщины может ныть совсем не по молодости, - и пошла дальше, к следующему дереву.

Так она проработала почти час. Небо за это время заметно посветлело. На востоке у леса проступила розовая полоса, и кукушка в лесу замолчала. Из трубы кухни поднимался дым - там уже жарили на всех. Из часовни доносился слабый звук органа: должно быть, отец Кшиштоф репетировал что-то к воскресной службе.

Цофия дошла до беседки в дальнем углу сада и решила немного посидеть. Корзина у неё была уже наполовину полна, и сестра Иоанна, у которой она сегодня была в подчинении, не ругала её за минутный отдых. Цофия зашла в беседку, отряхнула с лавки прошлогодние сухие листья и села.

Она достала из складок облачения маленький молитвенник, в котором всегда были закладки, и раскрыла на том месте, на котором собиралась сегодня медленно прочитать дома, - раз уж выдалась минута, можно было прочитать здесь. Это был отрывок из святой Терезы Авильской - той самой, чьё житие лежало у Цофии на столе. ‘’Господь не смотрит на величие дел, а на величие любви, с какой они совершаются’’. Цофия прочла эти слова, как читают пароль - для того, чтобы проверить, помнят ли. Помнила.

Она закрыла молитвенник, сложила руки на коленях и просто сидела, глядя на сад.

Где-то у западной стены сада коротко скрипнула калитка.

Цофия повернула голову.

В первое мгновение она ничего не увидела - беседка стояла в дальнем углу, между беседкой и калиткой шёл длинный коридор из яблонь, и в неярком утреннем свете эта дорожка терялась серой полосой. Цофия подумала: кто-нибудь из сестёр пришёл за ней. Может быть, сестра Иоанна забеспокоилась, что она долго не возвращается. Или сестра Барбара ищет её по поручению матери Магдалены. Цофия положила руку на молитвенник, готовясь встать.

Но это была не сестра.

Она поняла это через несколько секунд - по силуэту, мужскому, по высоте плеч, по тому, как этот человек двигался: не плавно, как двигались сёстры в облачениях, а ровно, чуть размашисто, той походкой, какой ходят мужчины в сапогах. Он шёл по средней дорожке, медленно, заложив руки за спину - нет, не за спину, в карман шинели одна из них была, - и, кажется, не торопился. Свет был ещё слабый, и Цофия не могла разглядеть ни лица, ни знаков различия. Только тёмная шинель и фуражка.

Немец.

Цофия сидела в беседке очень тихо. Беседку он, скорее всего, не видел - она стояла за рядом яблонь, в углу, тень от ограды накрывала её. Если она не встанет и не двинется - он, может быть, не заметит, что в саду кто-то есть, и пройдёт мимо, своей дорогой, и уйдёт.

Сердце у неё пошло чаще. Это было совершенно не то, чему она училась все эти три года. В часовне, при чтении страшных мест из Псалтири, при упоминании о смерти, о Страшном суде - её сердце оставалось ровным; она умела держать его. Здесь, на пустой дорожке, при виде одной мужской фигуры в шинели, оно вдруг само пошло быстрее, без её согласия, и Цофия впервые за долгое время заметила это с лёгким стыдом. Она сделала тихий вдох - глубже обычного - и медленно выдохнула. Перекрестилась под плащом, маленьким движением, незаметным со стороны. Сердце не сразу, но успокоилось.

Немец между тем подошёл ближе. Теперь Цофия его видела отчётливее. Он был не очень высокий - обыкновенного роста, - широкий в плечах, но не грузный. Лицо в полусвете казалось бледным и довольно молодым; во всяком случае, не старым. Он шёл, поглядывая по сторонам - не настороженно, не как часовой, а как человек, который оказался в новом для себя саду и осматривается. У старой груши, что росла у поворота, он остановился, постоял с минуту, разглядывая её, потом пошёл дальше.

Он шёл прямо к беседке.

Цофия поняла, что разойтись не получится. Он не пройдёт мимо - дорожка кончалась беседкой и поворачивала обратно. Чтобы выйти из сада, он должен был дойти до угла, развернуться и пойти назад по той же тропе или по соседней, - и в любом случае он, конечно, увидит её.

Она встала. Молитвенник аккуратно убрала в складки облачения. Поправила плащ. Подняла корзину с земли - пустая её рука, держащая корзину, неожиданно показалась ей какой-то очень тяжёлой, как будто корзина была не пустая, а полная камней. Цофия вышла из беседки на дорожку.

Он её увидел сразу - она это поняла по тому, как он сбавил шаг. Но не остановился. Просто пошёл медленнее. Лицо у него - теперь, когда между ними было шагов сорок, - стало уже хорошо различимо. Молодой, действительно. Лет двадцати семи или около того. Тёмные волосы, коротко стриженные, видны из-под фуражки. Слегка выступающие скулы. Тёмная щетина у подбородка, не сегодняшняя - двух- или трёхдневная. Глаза тёмные, под слегка нахмуренными бровями.

Цофия пошла навстречу - иначе было нельзя; уходить обратно в беседку было бы и нелепо, и обидно для него. Она пошла, опустив голову, по своей привычке, какой ходила, проходя по двору. Каждая сестра в монастыре знала это: проходя мимо мужчины - а в монастыре раньше иногда бывали мужчины: рабочие, посыльные, отец Кшиштоф, два-три случайных гостя в год, - глаз не поднимать, ровный шаг, спокойное лицо. Этому она научилась в первый же год.

Расстояние между ними сокращалось - двадцать шагов, пятнадцать, десять. Цофия чувствовала на себе его взгляд. Он не был наглый, этот взгляд, - она различала наглые взгляды и в Кракове, ещё до монастыря, на улицах, - и это её удивило. Это был, скорее, внимательный взгляд. Может быть, осторожный. Цофия не могла сказать наверняка, потому что сама не смотрела.

Но за два шага до встречи что-то в ней - она потом, в келье, очень долго будет об этом думать, не понимая, как это получилось - что-то в ней подняло глаза. Само. Без её решения. Подняло и сразу же опустило обратно. Это было всё - одно мгновение, не дольше четверти секунды.

Этого мгновения хватило.

Цофия в эту четверть секунды успела увидеть его лицо целиком - близко, ясно, до подробностей. Маленький шрам у верхней губы, белый, старый, на сантиметр в длину. Усталость под глазами, складка, какая бывает у людей, давно не высыпающихся. И ещё - это её и поразило больше всего - выражение этого лица в тот миг, когда он её увидел. Это не было выражение оккупанта. Это не было выражение солдата. Это даже не было выражение мужчины, разглядывающего молодую женщину. Это было - она не знала, как иначе назвать это про себя, - выражение человека, который смотрит на другого человека, и больше ничего. Простое, нейтральное, человеческое.

Цофия опустила глаза, шагнула в сторону, к самой ограде, освобождая ему середину тропы, и прошла мимо. Сапоги его прошли в полуметре от подола её облачения. Запах его был - табак, ткань шинели, что-то едва различимое металлическое (ремни, должно быть, пуговицы); ничего, в общем, неприятного, ничего отдельного. Так пахли в магазинах в Кракове мужчины, заходившие в отцовскую аптеку: табак, шерсть, металл часов в кармане.

Она шла быстро. Быстрее, чем нужно было. Понимала это и не могла сбавить шаг. Дошла до калитки, прошла через неё, плотно закрыла за собой - даже резче обычного, и сама услышала этот резкий звук, и слегка зажмурилась от того, что сделала: в монастырском саду дверями не хлопают. Прошла через двор. Поднялась к восточному крылу, к своей келье.

В коридоре никого не было - все были на работах. Цофия открыла свою дверь, вошла, закрыла её за собой и прислонилась к ней спиной.

Корзина была у неё в руке - та самая, наполовину полная гнилых яблок. Цофия посмотрела на неё с удивлением, как будто впервые увидела. Свиньям. Нужно отнести на скотный двор. Сначала отнести, потом уже всё остальное. Она снова открыла дверь, вышла, спустилась, прошла через двор - на этот раз стороной, противоположной саду, - отдала корзину на скотном дворе, выслушала от сестры Гертруды короткое замечание о том, что в следующий раз нужно успевать до завтрака, кивнула, извинилась, вернулась обратно к себе. Завтрак она пропустила. Сестра Иоанна не отчитала её - только посмотрела внимательно и сказала: ‘’Цофия, иди отдохни четверть часа в библиотеке, потом в швейную’’. Цофия кивнула.

В библиотеке в это время никого не было. Она села в дальнем углу, у окна, выходившего во двор, и положила руки на колени. Сердце снова шло ровно. Но что-то - какая-то очень маленькая, тоненькая, мерцающая часть её внимания - продолжало работать вне её сознательного усилия. Эта часть невольно возвращалась к маленькому шраму у его губы, к усталости под глазами, к этому простому нейтральному выражению.

Цофия закрыла глаза.

‘’Господи, - сказала она про себя очень тихо, - я не понимаю, что это. Прости мне, если это грех. Я не хотела поднимать глаз. Я подняла нечаянно. Я не буду этого больше делать. Прости мне эту встречу. И прости ему - тоже’’.

Она помолилась так короткой своей внутренней молитвой, безо всякой формы, как молятся, когда не успели вспомнить ни одной заученной формулы. Потом открыла глаза. Посмотрела в окно. Там, во дворе, было пусто. На башенке у часовни сидела одна толстая ворона.

Цофия глубоко вздохнула. Подумала: ‘’Это пройдёт. Конечно, пройдёт. Я просто давно не видела вблизи мужского лица. Это ничего не значит’’. Подумала так - и сама услышала в этих словах фальшь. Не в их смысле - смысл был верный, - а в том, что она их произнесла. Если бы это ‘’ничего не значило’’, она бы их не произносила. Цофия сама себе тихо улыбнулась - горькой, серьёзной улыбкой, без насмешки, - и подумала: ‘’Хорошо. Это, кажется, всё-таки нужно будет вынести на исповедь. Не сейчас. Через неделю, в воскресенье. Если за неделю не успокоится. Если успокоится - Бог милостив, не понесу. А пока - пойду в швейную’’.

Она встала и пошла в швейную.

Швейная мастерская занимала длинную светлую комнату на втором этаже восточного крыла. Под высокими окнами стояли два больших стола, на них - стопки белья, рулоны льняного полотна, корзины с нитками. Швейных машинок в монастыре было две, ножные, старые, фирмы ‘’Зингер’’, ещё довоенные. В мастерской сегодня работали сёстры Барбара, Тереза и Иоанна; четвёртое место за столом ждало Цофию. Когда она вошла, они все подняли головы - на мгновение - и снова склонились к работе. Никто ничего не спросил. Сёстры умели не спрашивать.

Цофия села. Взялась за ту самую простыню, которую начала шить вчера, и продолжила с того места, где остановилась.

Шитьё было простое, ровное, повторяющееся; пальцы делали его сами, и мысль могла идти, не отвлекая. Цофии это сейчас было нужно. Она шила и впервые за много дней позволила себе думать - спокойно, без спешки, как думают, когда есть на это вся жизнь, - о том, как она здесь оказалась. О том, кто она такая.

Она родилась в Кракове, в марте двадцать третьего года. Отец её, пан Бронислав Войцеховский, был аптекарем - не богатым, но и не бедным. Аптека их стояла на улице Шевской, через два дома от Главного рынка, и до войны была одной из самых уважаемых в городе. К отцу шли и аристократы из окрестных пригородов, и врачи, и студенты, и старые ксёндзы, и евреи из Казимежа, и крестьяне, приехавшие в город на торг. Отец у каждого спрашивал, как зовут, и каждого помнил по имени - это была одна из его маленьких гордостей. По вечерам он часто рассказывал о своих клиентах за ужином, всегда с уважением, никогда не насмешливо - он считал, что человек, идущий за лекарством, заслуживает уважения уже потому, что нездоров.

Мать её, пани Хелена, родом была из Львова, из старой обедневшей шляхетской семьи. Она была на семь лет моложе мужа, тихая женщина с густыми тёмно-русыми волосами, которые она до сорока лет носила длинной косой, заколотой на затылке. По дому она ходила почти всегда в одном и том же сером платье с белым воротничком; платьев у неё было два, серое и тёмно-синее, и она их меняла раз в неделю. Цофия в детстве её больше всего любила за голос - мать говорила тихо, ровно, без всплесков, и от её голоса в комнате становилось спокойнее.

У Цофии была младшая сестра. Ханна. Сейчас Ханне семнадцать, она ещё учится - то есть училась бы, если бы немцы не закрыли гимназию ещё в сороковом. Цофия не знала точно, что Ханна делает теперь, в Кракове, в оккупации; в письмах мать писала уклончиво - ‘’помогает мне’’, ‘’занимается дома’’, ‘’работает у пани Длугош’’ (пани Длугош была их давняя соседка, портниха). Цофии этого было достаточно, чтобы понять: Ханна, кажется, в безопасности. Большего сейчас никто из них спросить не мог. В письмах было нельзя.

В детстве Цофия с Ханной много играли вдвоём. Разница у них была в два года, и они ходили друг за другом, как привязанные, - сначала старшая за младшей, потом, когда обе подросли, чаще наоборот. Они придумывали целые миры: дом из старых одеял в углу за шкафом, маленькую больницу для кукол (Ханна была доктор, Цофия - пациент или сестра милосердия, в зависимости от настроения), целую страну на чердаке аптеки, куда отец их пускал по воскресеньям. Когда Цофия в шестнадцать лет уходила в монастырь, Ханне было четырнадцать. Ханна тогда плакала больше всех - плакала тихо, без слов, ходила за Цофией по комнатам, потом утром, в день отъезда, обняла её на пороге и сказала: ‘’Цоша, ты вернёшься?’’. Цофия не знала, что ответить. Сказала: ‘’Я буду тебя любить и оттуда, - Цоша’’. Это было самое детское из всех её прощальных слов, и она потом долго себя за него корила: можно было сказать что-нибудь более взрослое. Но получилось так.

Семья её решение приняла не сразу.

Отец, узнав в первый раз - это было ей пятнадцать с половиной, в апреле тридцать восьмого, - рассердился. Не накричал, но рассердился: он не любил, когда в его доме принимали серьёзные решения, не посоветовавшись с ним. Он сидел в кресле в кабинете, теребил карандаш и говорил тихо, но твёрдо: ‘’Цофия, тебе пятнадцать. Ты ещё не знаешь самой себя. Я не разрешаю тебе подавать прошение. Подожди. Хочешь - год, хочешь - два. Если останется - посмотрим. Сейчас - нет’’. Цофия тогда ничего не возразила. Она кивнула, поцеловала отца в лоб и вышла. Он впервые за её жизнь увидел, как она ушла из его кабинета без спора, и впервые за её жизнь, кажется, испугался по-настоящему - потому что она ушла не как капризный ребёнок, а как взрослая.

Это продолжалось два года. Цофия не торопила. Она дочитала школу - она училась хорошо, не блестяще, но ровно, - и за эти два года, как просил отец, проверила себя многими способами. Она ходила на балы у дальних родственников и старалась там быть весёлой; ей хотели сватать какого-то молодого человека из Тарнова, тоже из аптекарской семьи, и она с ним два раза разговаривала, и он ей казался добрым, неглупым мальчиком, и ей было его жалко за то, что он сватался к ней зря. Она занималась музыкой - она играла на фортепьяно довольно прилично - и однажды отец сказал, что есть возможность подумать о консерватории. Она долго думала и сказала: нет, папа, спасибо. К семнадцати годам она была совершенно спокойна. Не упёрта, не восторженна - спокойна. Это в ней увидели и отец, и мать. И тогда отец сказал, ещё через полгода, уже совсем тихо: ‘’Дитя моё, я отпускаю тебя. Только обещай мне одно: если когда-нибудь ты поймёшь, что это была ошибка, ты тут же приедешь домой. Дверь у нас будет открыта. Всегда. Это я тебе обещаю’’. Цофия пообещала. И отец заплакал - в первый и единственный раз за её жизнь она видела, как отец плачет.

Мать перенесла легче. Мать вообще принимала жизнь как принимают погоду - без споров. Только в день отъезда мать долго укладывала ей маленький чемодан и складывала туда то одну, то другую вещь, и снова вынимала, и снова клала: рубашку, чулки, две книги, бабушкину иконку, ту самую, что теперь висит у Цофии в келье у окна, маленький пузырёк с лавандовой водой, который Цофия, конечно, потом отдала. Мать всё укладывала и укладывала, как будто можно было упаковкой остановить дочь. Потом сама поняла, что нельзя, села на стул у двери и тихо сказала: ‘’Цоша, у тебя получится. Я знаю. Я просто буду по тебе скучать’’. Цофия её обняла. Они так и стояли долго - мать сидела, дочь, наклонившись, обнимала её сзади, - пока отец не позвал.

Это было в сентябре тридцать девятого. Через двенадцать дней после того, как немцы вошли в Польшу.

Цофия приехала в монастырь - тогда ещё другой, под Краковом, потом её перевели сюда, под Жешув, - на третий день войны. Уже шла бомбёжка. Уже горели первые поля. Уже неслись по дорогам беженцы. Цофия села в маленький местный поезд, в котором, кроме неё, ехали ещё две монахини той же конгрегации и несколько крестьянок с узлами. Отец проводил её до вокзала и обнял на прощание так крепко, что у неё потом несколько дней болели рёбра. На вокзале он сказал: ‘’Я тебя не отговариваю, Цоша. Я тебе только напомню. Дверь у нас открыта. Всегда. Возвращайся, когда захочешь’’. Она кивнула и вошла в вагон.

С тех пор она не была в Кракове. С тех пор она видела свою семью только на двух коротких свиданиях: один раз в сороковом, когда отец сумел приехать к ней в новый монастырь, под Жешув, и они полтора часа сидели в трапезной у матери Магдалены и пили чай; и второй раз - летом сорок первого, когда приехали уже отец и мать вместе, и оставались два дня. Ханна не приезжала никогда - её, шестнадцатилетнюю, в оккупации одну с собой брать боялись, а оставлять одну дома боялись ещё больше.

Письма приходили теперь раз в полтора-два месяца. Они шли через цензуру, и поэтому в них почти ничего не было - кроме того, что все живы, у всех всё хорошо, мама посылает привет, отец работает, Ханна послушна, пани Длугош тоже всем привет. Цофия каждое такое письмо читала по три раза. Один раз - чтобы прочитать слова. Второй - чтобы посмотреть, нет ли между словами чего-нибудь, чего цензор не заметил, а семья нарочно вставила, - какой-нибудь намёк, какой-нибудь странный оборот. Третий - чтобы просто подержать в руках бумагу, которую держал в руках отец.

Это всё, что у неё теперь оставалось от Кракова: три раза перечитанное письмо, бабушкина иконка, веточка розмарина из материнского сада да воспоминание о том, как Ханна на пороге сказала: ‘’Цоша, ты вернёшься?’’

На этой мысли Цофия проколола палец иглой. Не сильно, но капля крови выступила. Она поднесла палец ко рту, посмотрела на белую простыню - не запачкала ли - и тихо вздохнула. Сестра Барбара через стол подняла глаза:

- Цофия, ты сегодня бледная.

- Не выспалась, - сказала Цофия.

Это была ложь. Маленькая, безобидная, монастырская - ложь, которая годится для отношений между сёстрами лучше правды. Цофия знала, что это ложь, и решила, что не понесёт её на исповедь. На исповедь она понесёт другое, если будет нужно.

Она снова склонилась к работе. Иголка пошла ровно. За окном швейной мастерской медленно, как всегда по средам в марте, разгорался серый бесцветный день.

В четырнадцать лет с ней случилось то, чего она потом никому, кроме одного человека на исповеди, не рассказала и о чём сама себе долго не находила правильных слов.

Это было ранней весной тридцать седьмого года, в Великий пост. Она училась тогда в гимназии у сестёр-урсулинок на улице Старовисльной - туда отдавали девочек из лучших краковских семей, не обязательно очень набожных, но приличных, - и училась хорошо, ровно, без особых отметок и без особых неприятностей. Подруг у неё было две: Ядя Михалевская, дочь врача, и Розалия Зак, дочь нотариуса. С ними они вместе ходили в школу и из школы, по дороге смеялись над учителями, обсуждали книжки и иногда - очень осторожно, шёпотом, потому что считалось неприлично, - мальчиков, которые им встречались на улице Флорианской. Цофия в этих разговорах участвовала меньше других. Не из принципа - просто ей было не очень интересно. Мальчики, которых обсуждали Ядя и Розалия, казались ей все одинаковыми, как монеты одного года выпуска.

В тот пост в их школе была обычная исповедь - раз в неделю, в маленькой капелле, к которой по очереди приходили два или три священника. К Цофии в тот раз попал отец Игнаций, старый ксёндз из соседнего прихода, которого она почти не знала. Он был лет семидесяти, с большим лбом, с седыми взъерошенными бровями. Цофия помнила, что он бывал у них в школе всего два-три раза за все её годы.

Она опустилась на колени с той стороны исповедальни, перекрестилась, прочла обычное начало и пошла перечислять то, что выписала себе с вечера на маленький листок: вспышки гнева на Ханну за то, что брала её вещи без спроса; ленивые ответы матери; неискренность в одном разговоре с Ядей; невнимательность на службе в воскресенье; одно нечистое, но не до конца оформленное помышление, которое она не сумела бы даже толком назвать, но из честности всё-таки упомянула. Она перечисляла спокойно, без волнения, как перечисляют список покупок. Она это умела. Исповедь у неё всегда выходила аккуратной.

Отец Игнаций выслушал молча. Потом, когда она замолчала, он не сразу ответил. Помолчал. Цофия сначала подумала, что он, может быть, задремал - старики иногда дремлют на длинных исповедях, - и хотела повторить последний пункт. Но он ответил.

- Деточка, - сказал он, - а ты счастлива?

Цофия не сразу поняла вопрос. Он показался ей таким посторонним, как если бы он спросил, какого она роста или сколько ей лет.

- Я… - она не знала, что сказать. - Я не понимаю, отче.

- Я тебя слушаю четыре минуты, - сказал отец Игнаций, - и я слышу очень хорошую, очень правильную девочку. И мне делается грустно. Потому что я не слышу, чтоб тебе самой было хорошо. Ты счастлива, деточка?

Цофия молчала. Этот вопрос - на исповеди, среди списка её грехов - был так нелеп, что у неё на секунду стало смешно. Она едва не рассмеялась. Но тут же - почти в ту же секунду - что-то в ней опустилось. Глубоко, мягко, без боли. Она поняла, что ответа у неё нет.

Она была не несчастна. У неё были любящие родители, дом, сестра, две подруги, ровные оценки, фортепьяно, два платья на выбор, аптека под окнами, в которой пахло травами. Несчастных причин у неё не было. Но и слова ‘’счастлива’’ она к себе сейчас примерить не могла. Оно к ней не подходило. Оно к ней проходило мимо, как одежда не её размера.

- Не знаю, отче, - сказала она наконец, очень тихо.

Отец Игнаций долго молчал. Потом сказал:

- Это не грех, деточка. Не понимать, счастлив ты или нет, - это не грех. Это вопрос. На него тебе ещё много лет нужно будет отвечать. Может быть, всю жизнь. Я тебе только одно скажу. Когда ты не знаешь, спроси Господа прямо. Не ‘’отпусти мне грехи’’ - это тебе и так отпустят. А прямо: ‘’Господи, я не знаю, кто я и зачем я. Покажи мне’’. И сиди тихо. И жди ответа. Ответ придёт. Может, не сегодня. Может, не через год. Но он придёт. У Господа нет глухоты.

Он помолчал ещё. Потом тихо прочитал отпустительную молитву и благословил её. Цофия встала, перекрестилась и вышла из исповедальни.

Она не помнила потом, как дошла до своей парты. На следующем уроке у них была география; учительница что-то говорила про Балканы, водила указкой по карте. Цофия сидела у окна и смотрела на голые ветки каштана в школьном дворе. Внутри у неё было очень тихо. Не радостно, не грустно - просто тихо, как бывает в комнате, в которой только что закрыли дверь.

Вечером она долго не могла заснуть. Лежала в кровати и думала. Ханна из соседней кровати спросила: ‘’Цоша, что с тобой?’’ - Цофия сказала: ‘’Ничего, спи’’. Ханна вздохнула и через минуту засопела. Цофия лежала с открытыми глазами и мысленно делала то, чему её научили днём, - спрашивала прямо. ‘’Господи, я не знаю, кто я и зачем я. Покажи мне’’. И сидела тихо. И ждала.

Ответа в ту ночь не было.

Не было и через неделю.

Не было и через месяц.

Ответ пришёл летом тридцать седьмого, в воскресенье, в обычной приходской церкви на улице Святой Анны. Семья её ходила туда по воскресеньям всегда; Цофия знала эту церковь с детства, знала все её иконы, тёмные пятна на фресках, скрип каждой скамьи. В то воскресенье ничего особенного в храме не происходило - обычная летняя месса, неполная церковь, в полупустых рядах сидели в основном старики. Цофия стояла рядом с матерью. Пели ‘’Sanctus’’. И в какой-то момент - она не могла потом сказать, на какой именно ноте, на каком именно слове, - внутри у неё произошло то, что она ни до, ни после ни с чем не могла бы сравнить. Не видение. Не слышание. Не голос. Просто - внутри стало много очень тёплого, тихого, светлого, и это ‘’много’’ было больше, чем она сама. И в этом ‘’много’’ было ясно - без слов, без объяснений, без какой-либо отдельной мысли - что её жизнь имеет своё место. Что это место - здесь. Что оно - для Него. И что это не выбирается, как выбирают платье; это уже выбрано, и от неё требуется только согласиться.

Это длилось - она потом считала - не дольше двух минут. Может быть, секунд тридцать. Может быть, десять. Не больше. Потом всё кончилось, и снова было ‘’Sanctus’’, и старики в скамьях, и фрески, и мать рядом, и луч солнца через витраж. Цофия стояла, не двигаясь, и думала только одно: ‘’Я согласна’’. Она это сказала про себя совершенно тихо, не торжественно, как говорят ‘’да’’ в ответ на простой вопрос.

Потом она об этом долго никому не говорила. Не родителям - она знала, что для отца это будет рано и больно. Не подругам - Ядя и Розалия не поняли бы, и Цофия испортила бы им что-то в их отношении к ней. Только отцу Игнацию, через две недели, на той же еженедельной исповеди, когда снова пришла его очередь, - она тихо рассказала. Отец Игнаций выслушал, помолчал - он на исповеди вообще много молчал, это была его манера, - и сказал негромко: ‘’Ну вот, деточка. Я же говорил, что у Господа нет глухоты’’. И всё. Никаких советов, никаких предостережений, никаких разговоров о том, рано ей или поздно подавать прошение. Только эта одна фраза.

Через год она впервые поговорила с отцом. Через два - поступила.

С тех пор прошло пять с половиной лет. Из них три - в монастыре. Цофия за эти три года ни разу - ни в первый месяц, когда было особенно трудно, ни в третий, когда от тоски по матери она однажды ночью плакала в подушку, ни во второй год, в его середине, когда у неё была долгая полоса сухости, и слова молитвы шли пустые, как пустая шелуха, - ни разу за все эти три года не пожалела о своём согласии. Сухие полосы проходили. Тоска проходила. Согласие оставалось. Оно было не настроением и не чувством. Оно было как пол под ногами: можно было его не замечать, но он был, и без него нельзя было стоять.

Это Цофия и заставила себя вспомнить сейчас, сидя у окна швейной мастерской, докрашивая иглу через шов простыни. Не потому, что она боялась пошатнуться. Она не боялась. Она просто, по старой привычке, любила в трудные минуты возвращаться к этим двум исповедям и к тому летнему воскресенью на улице Святой Анны. Это было её внутреннее ‘’пол под ногами’’. Она по нему сейчас тихо постучала каблуком, проверяя - стоит ли. Стоял.

Ничего страшного, значит, не случилось.

Случилась встреча в саду.

Цофия так это для себя и обозначила - простыми словами, без преувеличения, как обозначают факт: ‘’Случилась встреча в саду’’. И с этим теперь надо было жить дальше - спокойно, не делая глупостей, не выдумывая лишнего. Бог не для того отдал ей её жизнь, чтобы она пошатнулась от случайно увиденного шрама у мужской губы. Стыдно было бы.

В тот день и в следующие несколько она старалась устроить так, чтобы во двор выходить как можно реже. Огород она попросила у сестры Иоанны заменить себе библиотекой - сказала, что обещала матери Магдалене закончить переписку одной старой книги (это была правда; обещала ещё две недели назад). Сестра Иоанна посмотрела на неё внимательно, секунду подумала и кивнула: ‘’Хорошо, девочка. Иди в библиотеку’’. Цофия поняла, что сестра Иоанна, возможно, что-то заметила. Может быть, по тому, как Цофия пришла с пустой корзиной из сада в среду. Может быть, по бледности. Может быть - она ведь старая, сестра Иоанна, ей шестьдесят пять, и она знает женщин, и она знает молодых сестёр, и она знает, что бывает с ними в первый год, во второй, в третий и в дальнейшие года; знает гораздо больше, чем сама когда-нибудь скажет.

Сестра Иоанна ни о чём не спросила. Это была вторая женщина за день, которая о ней не спросила, и Цофия про себя поблагодарила.

В библиотеке было тихо. Это была длинная узкая комната на втором этаже, с маленькими, в свинцовых переплётах, окнами, выходившими на сад. Книжные шкафы тёмного дуба стояли у стен от пола до потолка, и в них тесно, корешок к корешку, были вставлены тома: латинские отцы Церкви, польские проповеди XVI и XVII веков, жития, требники, несколько изданий Фомы Аквинского, многотомные хроники цистерцианского ордена. Цофия любила библиотеку больше всех других мест в монастыре. Здесь пахло старой бумагой и едва уловимо - пылью. Книжные пылинки висели в косом луче света. На главном столе у окна стояла маленькая лампа, чернильница и стопка чистых листов.

Цофия открыла шкаф с краеведческими хрониками монастыря - те самые, которые она переписывала для матери Магдалены, - взяла нужный том и села за стол. Хроника шла с тысяча четыреста семьдесят пятого года, когда монастырь был основан, и доходила до тысяча восемьсот шестьдесят третьего, когда после восстания значительная часть архива была вывезена и потерялась. После этой даты записи шли неровно, отрывочно, и мать Магдалена давно мечтала привести всё это в порядок: переписать единым почерком, чтобы можно было пользоваться. Это была медленная, кропотливая работа, и Цофии она нравилась.

Она открыла там, где остановилась в прошлый раз - на тысяча пятьсот девяносто восьмом году, - и принялась за работу. Перо, обмакнутое в чернила. Ровные буквы. Старые латинские формулы. ‘’Anno Domini millesimo quingentesimo nonagesimo octavo’’. Тысяча пятьсот девяносто восьмой. Где-то в Жешуве в тот год был, конечно, голод; где-то была чума; где-то была война между шляхетскими родами; ничего этого хроника не упоминала - она упоминала только то, что монастырь получил в дар от пана Тарновского участок земли в две моргена. Это было всё. Жизнь монастыря шла своим чередом, по часам, по службам, по молитвам, и большой мир за стенами проходил мимо, оставляя по себе только эти краткие сухие пометки: получил землю, лишился крыши, похоронили двух сестёр после поветрия, освятили новую часовню.

Цофия писала, и ей становилось спокойнее. Стук пера по бумаге был ровный. За окном, во дворе, кто-то прошёл - мужские шаги, сапоги, - Цофия услышала их и не подняла головы. Она нарочно не подняла. Она дождалась, пока шаги стихнут, и продолжила писать.

К полудню она исписала восемь страниц.

В обед в трапезной - там, где они теперь ели первыми, в семь и в час, - Цофия сидела на своём обычном месте у дальнего конца стола, между сестрой Иоанной и сестрой Терезой. Сегодня читала на пюпитре сестра Барбара. Она читала из Августина - ‘’О граде Божьем’’, в старом польском переводе. Голос у Барбары был тонкий, чистый, без выражения - её этому учили. Цофия слушала вполуха. Перед ней стояла тарелка с густым гороховым супом и блюдце с куском ржаного хлеба. Она ела медленно. Аппетит у неё за эти дни не пропал, но и не разгорался; ела ровно, по обязанности. После обеда, на маленькой общей паузе во дворе, когда сёстры по две, по три выходили подышать воздухом, Цофия не вышла. Она сидела в коридоре на лавочке у окна и перебирала чётки.

В этот момент она впервые увидела его - не вблизи, как тогда в саду, а через окно, со второго этажа, с другой стороны двора.

Он стоял один у западной стены, под старой липой, и курил. Шинель была расстёгнута. Фуражка надета небрежно. Лицо повёрнуто чуть в сторону, к небу. Папироса в уголке рта дымилась. Он стоял неподвижно - так, как стоят люди, которым некуда идти. Не как стоит часовой и не как стоит человек, кого-то ждущий. Просто стоял.

Цофия наблюдала за ним из окна - секунд десять, не дольше - и отвернулась. У неё не было того отдельного волнения, как тогда, в саду; сердце шло ровно. Она просто увидела и отвернулась. Но в эти десять секунд она успела увидеть человека, который, кажется, очень устал. Устал не от чего-то одного - не от дороги, не от службы, не от войны. Устал - как устают изнутри.

Цофия снова сжала в руке чётки. ‘’Господи, - сказала она про себя, - помилуй его. Помилуй меня’’. Это было всё, что она сейчас могла честно сказать.

Вечером, после повечерия, мать Магдалена остановила её в коридоре. Это было неожиданно: настоятельница обычно не подходила к сёстрам сама, без вызова. Но сегодня она прошла мимо своей двери, дошла до конца коридора, где Цофия одна несла в кухню стопку чистых салфеток, и тихо позвала: ‘’Сестра Цофия, на минуту’’. Цофия остановилась.

Они стояли у узкого окна, выходящего на сад. Уже совсем стемнело, окно было чёрное, и в стекле отражалось их лица - два бледных овала на тёмном фоне.

- Девочка моя, - сказала мать Магдалена тихо, тем своим ровным голосом, без всякой особой интонации, - я не буду тебя ни о чём спрашивать. Я хочу тебе сказать только одно. Что бы это ни было - оно проходит через каждую из нас, рано или поздно. У кого-то в первый год, у кого-то в десятый. У кого-то в виде усталости, у кого-то в виде гордости, у кого-то - в виде живого человека за стеной. Это не страшно. Страшно - только когда мы об этом молчим сами с собой. Перед Богом - пожалуйста, говори. Перед собой - тоже. С другими - как тебе самой будет лучше. Я ни о чём не прошу. Я только говорю: не молчи сама с собой. Это самое главное. Поняла, дитя?

Цофия медленно кивнула.

- Поняла, мать.

- Иди.

Цофия пошла дальше с салфетками. У неё в горле стояло что-то горячее, и она долго в кухне не могла себя успокоить, пока не отнесла салфетки на место и не вышла во двор глотнуть холодного воздуха.

Во дворе было пусто. Над часовней висел тонкий месяц. Воздух был чистый, морозный - к ночи опять подморозило. Цофия стояла одна, и смотрела на небо, и тихо плакала - не от горя, не от смятения, а просто оттого, что её сегодня впервые за много дней увидели изнутри, и сделали это так осторожно, что не хотелось закрываться.

Она утёрла слёзы рукавом. Глубоко вздохнула.

Перед тем как идти к себе, она зашла в часовню - на минуту, на свою собственную короткую вечернюю молитву, ту, которой её никто не учил и которую она читала только сама себе.

В часовне было полутемно. Горели только лампады у боковых икон. Цофия опустилась на колени у скамьи в своём ряду, перекрестилась и сложила руки.

- Господи, - сказала она тихо, по-польски, своими словами, - я не знаю, что это. Я не знаю, зачем Ты привёл меня к этому. Может быть, это испытание. Может быть, это просто весна и я давно не была в большом мире. Может быть, это что-то другое. Я не знаю. Но я хочу Тебе сказать одно. Я Тебя не отдаю. Я Тебя выбрала и я Тебя не отдаю. Что бы ни происходило, что бы я ни чувствовала, что бы я ни увидела, как бы кто на меня ни посмотрел - я Тебя не отдаю. Слышишь? Я могу растеряться. Я могу устать. Я могу сделать глупость. Но в самом главном - я Твоя. Это я. Я говорю это сама. Не потому, что меня кто-то заставил. Это моё решение. Оно у меня было в семнадцать лет. Оно у меня есть сейчас, в девятнадцать. Оно у меня будет, сколько Ты дашь мне жить. Аминь.

Она перекрестилась.

Долго ещё стояла на коленях, ни о чём не думая, просто пуста и тиха внутри.

Потом встала, поклонилась алтарю и вышла из часовни.

На дворе луна стояла выше; стало совсем светло. Цофия прошла к восточному крылу, поднялась к себе, разделась в темноте, легла под холодное одеяло и закрыла глаза.

Сегодня она засыпала спокойнее, чем все эти последние дни. Не потому, что что-то решила, - она ничего не решила, и решать было нечего. А потому, что наконец-то сказала вслух, пусть только Богу, то, что в ней теперь, кажется, надолго будет правдой. ‘’Я Твоя. И я не отдаю’’.

За стеной, в коридоре, прошла на ночное дежурство сестра Тереза - Цофия узнала её шаги. На башне ударил колокол, последний за этот день. Один раз. Темно. Тихо.

Цофия заснула.

В эту ночь ей приснился отец - не молодой, не старый, какой он был в день её отъезда, на вокзале в Кракове. Он смотрел на неё, ничего не говоря, и улыбался одной из тех своих улыбок, которые у него были только для неё одной. Цофия во сне не помнила, что это сон, и не знала, что отца сейчас от неё отделяют четыре с половиной года войны и сотни километров занятой страны. Во сне ей было пять лет. Они стояли в его аптеке, у прилавка, и он показывал ей пузырёк с зелёной жидкостью и говорил: ‘’Это, Цоша, не для питья. Это для здоровья’’. Она смеялась и спрашивала: ‘’Папа, а как же это для здоровья, если не для питья?’’ И отец, не отвечая, продолжал улыбаться.

Этот сон длился, может быть, секунд десять - снаружи, по часам - но внутри Цофии он лёг на самое дно сердца и остался там надолго.

Снаружи, за стенами монастыря, шла ночь шестого дня немецкого постоя. Шла мартовская польская ночь сорок второго года. Шла война. Шёл, ни о чём не подозревая, в тёплой жёсткой кровати в западном крыле, человек, у которого она в этот же вечер не сумела не заметить шрама у верхней губы.

Все они спали под одной крышей.

Каждый - в своём.

Глава 3

Тишина за стенами

Прошла неделя.

За эту неделю в монастыре установился тот неудобный, ненадёжный, всё-таки уже узнаваемый порядок, который складывается между двумя группами людей, вынужденно живущими под одной крышей и ничего, в сущности, друг от друга не желающими, кроме того, чтобы их не было слышно. Сёстры жили по своему укладу, немцы - по своему, и эти два уклада научились почти не соприкасаться. Шаги в коридорах в разное время. Трапезы в разные часы. Прогулки во дворе - у каждых свой угол. Сёстры выходили дышать после повечерия, к восточной стене, где липовая аллея тянулась к огороду; немцы курили в западной части двора, у колодца, под старой грушей. В часы, когда сёстры шли на службу, немцы благоразумно не появлялись в коридорах. В часы немецкого подъёма и завтрака сёстры не пересекали двор - у них как раз шли молитвенные чтения. Всё было выстроено молча, без обсуждений, само собой: одна сторона аккуратно уступила, другая аккуратно поняла.

Один раз в день, утром, в трапезной, мать Магдалена и капитан Бергер встречались за общим разговором - коротким, всегда у окна, всегда стоя. Бергер кратко докладывал, нет ли каких-либо нужд, нет ли жалоб от сестёр; мать Магдалена кратко отвечала, что нужд нет и жалоб нет. Они говорили на отчётливом, точном немецком, обращались друг к другу с подчёркнутой вежливостью - ‘’госпожа настоятельница’’, ‘’господин капитан’’ - и расходились через четыре или пять минут. Бергер всегда кивал на прощание. Мать Магдалена всегда отвечала тем же лёгким наклоном головы. Ни один из них ни разу не сел.

Николас наблюдал эти встречи со стороны. Не пристально - просто видел, проходя через трапезную к своему столу или возвращаясь со двора. У него было ощущение, что эти двое - настоятельница и капитан - заключили между собой какой-то очень старый договор, такой, какие заключают через многие поколения, и оба прекрасно знают условия. Внешне это выглядело как любезность; на деле это было что-то другое, какое-то трудное взаимное уважение людей, которые предпочли бы никогда не встречаться, но раз уж встретились - не желают друг другу унижения.

Сам Николас за эту неделю говорил с сёстрами три раза.

Первый - с сестрой Анной в трапезной, попросив добавки супа. ‘’Дзенькуе’’, - сказал он опять, на этот раз уже без неловкости. ‘’Прошэ’’, - ответила она так же, как и тогда.

Второй - с очень молоденькой сестрой, лет восемнадцати, которой он не знал имени; она несла во двор тяжёлое ведро, и оно у неё перевешивало. Николас, проходя мимо, не успев подумать, придержал ей дужку с одной стороны. Сестра ахнула, опустила глаза, тихо сказала ‘’дзенькуе’’ и пошла дальше, теперь уже сама. Николас, отойдя несколько шагов, оглянулся: она шла быстро, не оборачиваясь, и плечи у неё были немного съёжены, как у человека, которому стало стыдно или страшно. Николас пожалел, что подошёл. После этого случая он решил, что молодых сестёр трогать вообще нельзя - никак, ни даже из вежливости, ни даже придерживая ведро. С ними всё надо делать так, чтобы они тебя не заметили.

Третий - с самой матерью Магдаленой, и это была отдельная, довольно странная история, которую Николас потом несколько раз ещё про себя вспомнит.

Это было на пятый день после приезда, под вечер. Бергер с Хофманом уехали в Жешув, на штабное совещание; должны были вернуться к ночи. Вольф остался с подразделением. Николас оказался - по случайному совпадению нескольких графиков - старшим в монастыре до прибытия капитана. Это был чисто формальный статус; ничего серьёзного при нём произойти было не должно. Но в шесть вечера к нему в комнату постучал капрал Шмидт и сказал: ‘’Господин обер-лейтенант, к вам настоятельница’’. Николас удивился. Настоятельница не ходила к офицерам сама - это противоречило всему сложившемуся порядку. Он вышел в коридор.

Мать Магдалена стояла у входа в западное крыло. Не дальше - она нарочно не вошла глубже. В руке у неё был свёрнутый лист бумаги.

- Господин обер-лейтенант, - сказала она по-немецки, своим обычным ровным голосом. - Простите, что беспокою. У нас затруднение с дровами.

- С дровами?

- Поставщик из села Олешице, который должен был привезти их ещё в субботу, не приехал. У нас осталось на два дня. Не больше. Если завтра в это же время не привезут, то послезавтра ваши люди и мои сёстры окажутся в нетопленом доме.

Николас взял у неё лист. Это было направление, выданное немецкой администрацией в Жешуве: монастырю предписывалось получать дрова по фиксированной цене у некоего гражданина Зыгмунта Маевского из Олешице, в количестве стольких-то кубометров в месяц. Бумага была серьёзная, со штампом и подписью.

- Я могу послать капрала Шмидта в Олешице утром, - сказал Николас. - Проверить, что там у этого Маевского. Может быть, заболел. Может быть, телега сломалась.

Мать Магдалена секунду помолчала.

- Я не знаю, господин обер-лейтенант, - сказала она, - насколько хорошо вы знаете местные дела. Маевский не заболел и телега у него не сломалась. Маевский не везёт нам дрова, потому что в воскресенье в его дом пришли какие-то люди. Не местные. Не из Жешува. Не в форме. Они забрали у него две его лошади и сказали, что вернутся ещё. Маевский испугался и третий день не выходит из дому. Я знаю это от деревенского ксёндза, который вчера привозил нам письмо.

Николас посмотрел на неё. Она смотрела на него - спокойно, без подчёркивания, как смотрят на дороге.

- Партизаны?

- Я не знаю, кто. Я знаю только, что Маевский напуган и больше дрова возить нам не будет. Это первое. Второе - если ваш капрал поедет в Олешице, эти люди, кем бы они ни были, могут увидеть его. Это для деревни плохо. Это для нас всех плохо. Я бы вас попросила не посылать его.

Николас подумал.

- Тогда - что вы предлагаете?

- Я предлагаю, - сказала мать Магдалена, - чтобы мы поехали к другому поставщику. В село Хыжне, по другой дороге. Там есть человек, который раньше возил нам дрова и который согласится снова. Я уже посылала ему через одного крестьянина, ответ получила сегодня. Он привезёт послезавтра. На два дня нам хватит того, что есть.

- Так в чём же затруднение, госпожа настоятельница?

Мать Магдалена впервые слегка улыбнулась. Это была очень тихая, очень короткая улыбка - почти не улыбка, а просто чуть-чуть смягчившиеся углы рта.

- Затруднение, господин обер-лейтенант, в том, что этот человек из Хыжне - еврей.

Николас молчал.

- У него, - продолжала мать Магдалена ровно, - была лесопилка. Лесопилку у него отобрали в сороковом, его самого выселили из дома. Он живёт в селе у дальних родственников жены и до сих пор кое-как занимается дровами - у него есть один знакомый лесник, у которого он берёт сухостой. Документов у него теперь, разумеется, никаких. Если ваши люди его остановят на дороге - у него будут неприятности. Возможно, очень большие неприятности. Я подумала, что я обязана сообщить вам об этом до того, как он въедет в наши ворота. Я могла бы и не сообщать. Но я сообщаю.

Николас долго смотрел на неё.

Он понял в эту минуту несколько вещей сразу. Первое - что мать Магдалена не просит его о помощи. Она просто сообщает. Если он скажет ‘’нет, в наши ворота еврей не въедет, найдите другого поставщика’’, - она кивнёт и пойдёт искать другого. Не будет ни просьб, ни уговоров. Это в её устах не прошение; это сообщение факта взрослому человеку. Второе - что она ему доверилась. Не очень доверилась - но доверилась настолько, чтобы сказать вслух то, чего могла бы не говорить. И третье, самое неприятное для него самого: что она при этом, кажется, точно знает, что он скажет. Не угадывает - знает. Это и был, видимо, тот старый молчаливый договор, по которому она и Бергер пили друг с другом утренний воздух у окна.

- Госпожа настоятельница, - сказал Николас осторожно, - а ваш ксёндз из Олешице… он не мог бы поехать к этому человеку из Хыжне сам?

- Мог бы. Я могу к нему обратиться. Но я подумала, - она посмотрела ему в глаза, - что в данный момент в монастыре старший - вы. И что лучше, чтобы вы об этом знали. И сами решили, как вам это удобнее.

- Через два дня вернётся капитан Бергер, - сказал Николас.

- Я это понимаю.

- Если я скажу капитану Бергеру о вашей просьбе…

- Я не подавала вам просьбы, господин обер-лейтенант. Я сообщила вам затруднение.

Николас усмехнулся про себя. Очень тонко.

- Хорошо, - сказал он. - Послезавтра, когда придёт ваш человек из Хыжне, я распоряжусь, чтобы караульный у ворот его пропустил без проверки документов. Если он подаст знак, что это от монастыря. У вас есть такой знак?

Мать Магдалена слегка наклонила голову.

- У нас был раньше. Я его передам. Спасибо, господин обер-лейтенант.

- Не благодарите, - сказал Николас. - Я ничего не сделал. У вас затруднение с дровами, у нас холодает по ночам, я решаю вопрос по своему ведомству.

Она снова наклонила голову.

- До свидания, - сказал он.

- Господь да хранит вас.

Она вышла. Николас постоял ещё минуту в коридоре, глядя на закрытую за ней дверь. Потом вернулся к себе в комнату, сел на стул и довольно долго не двигался.

Он понимал, что только что сделал. Он не был дураком и не был трусом. Если завтра кто-то - да хотя бы тот же Бергер по возвращении, узнай он об этом, - захочет разобраться с обер-лейтенантом Россо, который без распоряжения старшего по званию пропустил в монастырь еврея без документов, у Николаса будут крупные неприятности. Не катастрофа, разумеется; не дезертирство и не измена. Но запись в личное дело будет. Может быть, понижение. Может быть, перевод. Может быть, что-нибудь похуже, в зависимости от того, к кому попадёт это дело наверху.

Он подумал об этом - спокойно, как думают о вещах, которые уже произошли. Он не пожалел. Он подумал ещё: ‘’Может быть, я с самого начала ехал к этому. Может быть, не на восток. Может быть, сюда, в этот монастырь, к этой настоятельнице, к этой её сообщённой мне как взрослому человеку дровяной задаче. Может быть, всё то, что я считал бессмысленным за последние четыре года, на самом деле имело смысл, который сейчас открылся’’.

Это была слишком высокая мысль. Николас усмехнулся над ней - над собой - и сразу её отогнал. Никакого высшего смысла в дровяной поставке из села Хыжне не было. Был старый еврей, у которого отобрали лесопилку. Была настоятельница, которая придумала, как этого еврея использовать, чтобы у её сестёр были тёплые комнаты. Был немецкий обер-лейтенант, у которого тоже мёрзли ноги по ночам и которому, по совести, не хотелось, чтобы старого еврея взяли на дороге за дровами. Всё. Простая бытовая сделка. Никакого смысла.

Но Николас всё-таки сидел ещё долго, и ему было хорошо. Странно хорошо, неуместно хорошо для серого мартовского вечера в монастырском западном крыле в сорок втором году. Так бывает, должно быть, когда человек впервые за долгое время делает что-то по собственной воле, а не по приказу. Маленькое, бытовое, никем не замеченное, но - по собственной воле.

Бергер, вернувшись через двое суток, ни о чём не спросил. Ему доложили, что в монастырь привозили дрова; он, видимо, посмотрел в учётный лист, ничего там не нашёл подозрительного и забыл. Дрова были дрова. Их разгрузили во дворе, сложили у западной стены под навесом, и они дымили в печах ещё много недель.

На седьмой день - это была суббота, и впервые за всю неделю выдалось ясное солнечное утро - Николас впервые столкнулся с ней в коридоре.

Это случилось в восточной части главного корпуса, у выхода в трапезную. Не в её крыле и не в его - а в общем переходе, через который обе стороны иногда проходили, не зная об этом друг о друге. Цофия шла в библиотеку с двумя книгами в руках; Николас, по поручению Бергера, нёс к старшему капралу пакет с какими-то бумагами и сворачивал из бокового коридора. Они вышли на одну линию одновременно и почти столкнулись.

Цофия отступила к стене.

Николас сделал то же самое - к противоположной.

Коридор был узкий. Между ними оставалось теперь метра полтора. Цофия опустила глаза. Николас, по уже усвоенному правилу, должен был сейчас просто пройти мимо, кивнув на ходу, как кивают, проходя мимо незнакомых женщин в гостиничных коридорах. Но вместо этого он сделал что-то совершенно неожиданное для самого себя: остановился.

Не нарочно. Не для того, чтобы заговорить. Просто остановился - на одно лишнее, ненужное мгновение, - потому что узнал её. Это была та самая молодая сестра из сада. Он узнал её безо всякой подсказки, мгновенно. Маленькое лицо в обрамлении белого, ровные брови, ресницы.

Это лишнее мгновение испортило бы всё, если бы Цофия его не пропустила. Но она его пропустила - не подняла глаз, не вздрогнула, никак не отозвалась. Просто стояла у своей стены с книгами в руках и ждала, пока он пройдёт.

Николас сделал короткий, отрывистый кивок - больше воздуху, чем ей, - и пошёл дальше.

Когда он завернул в боковой коридор, у него за спиной он услышал тихий, почти неуловимый звук - лёгкий, быстрый выдох. Так выдыхают, когда долго задерживали дыхание. Николас на секунду остановился. Потом пошёл дальше, не оборачиваясь.

В этот же день, к вечеру, Бергер пригласил мать Магдалену поужинать вместе с ним. Не за общим столом - за её, маленьким, у окна. Это был очередной их формальный жест. Они проводили этот совместный ужин ровно один раз в неделю, по субботам, чтобы - как однажды сказал Бергер Николасу - ‘’подчеркнуть, что мы тут гости, а не хозяева’’. Николас обычно ужинал отдельно, со своими офицерами, на их конце трапезной. Сегодня он тоже там сидел. Шмидт что-то рассказывал о Жешуве; Вольф над чем-то смеялся. Николас слушал вполуха. Он смотрел через всю трапезную туда, к окну, где сидели Бергер и мать Магдалена.

Сидели они оба прямо. На столе у них было то же, что и у всех. Бергер говорил - Николас слышал только тон, не слова. Тон был ровный, внимательный, не торжественный. Мать Магдалена кивала иногда. Иногда отвечала - два слова, четыре слова. Они напоминали Николасу - он не сразу сообразил, на кого, - двух старых дипломатов, которые сидят за переговорным столом в чужом для обоих городе и понимают, что от их этого разговора, в сущности, ничего не зависит, но если они его сейчас плохо проведут, неприятности будут у обоих.

В какой-то момент Бергер тихо засмеялся. Очень тихо, негромко, но всё-таки засмеялся. Николас удивился. Он видел Бергера смеющимся, кажется, в первый раз за всю свою с ним совместную службу. Тот сидел, чуть откинувшись на стуле, и смотрел на мать Магдалену с непривычным для своего лица выражением - каким-то почти мальчишеским. Через мгновение Бергер вернул себе прежнее лицо. Но Николас уже видел.

Он подумал - без всякой связи, как-то вдруг, - что Бергер, может быть, в молодости был совсем другим человеком. Что у него где-то под слоями кителя и порядка лежит ещё какой-то Бергер - может быть, гимназист в Дрездене или во Фрайбурге, читающий стихи на скамейке у канала, может быть, студент-юрист, влюблённый в дочь профессора, может быть, кто-то, кого Николас, вступивший в его подчинение всего два года назад, никогда не увидит. Эта мысль была странная и неприятная. Николас отвёл глаза от окна.

Когда Бергер с настоятельницей закончили - это было через двадцать минут, не больше, - они оба встали. Бергер слегка поклонился. Мать Магдалена ответила. Они разошлись.

Мать Магдалена прошла через трапезную мимо немецкого стола. У Николаса в этот момент случилось то, чего он опять не успел осознать, - она, проходя, посмотрела ему в глаза. Очень коротко. Меньше чем в первый раз. И в её взгляде Николас увидел - он мог бы поклясться, - что она помнит про дрова. И что она это помнит не как услугу. А как факт.

Она кивнула ему - едва-едва - и прошла дальше.

Вольф, сидевший рядом, ничего не заметил. Он рассказывал какой-то анекдот, услышанный в Жешуве, и был очень увлечён.

- Послушайте, обер-лейтенант, - сказал Вольф, толкая Николаса локтем, - а вы вообще меня слышите? Я уже две минуты говорю.

- Слышу, - сказал Николас. - Продолжайте.

Вольф продолжил. Николас сделал вид, что слушает.

На самом деле он смотрел в стол и думал о том, что ужин - это, на самом деле, странный обряд. Люди сидят за одним столом, едят одну и ту же еду, передают друг другу хлеб, и в это время в каждом из них идёт своя отдельная, никак другим не открытая жизнь. И все вместе, в одной и той же трапезной, под одной и той же лампой, они одиноки.

Это было верно про немецкий стол.

Это было верно, должно быть, и про монашеский - днём, в обычные часы.

И из этой простой мысли Николас почему-то сделал ещё один маленький вывод. Он подумал, что та сестра - та, в коридоре, та, в саду, та, с лёгким выдохом за спиной, - за её собственным сегодняшним ужином тоже о чём-то думает. И что её сегодняшние мысли, может быть, как-то связаны с его сегодняшними мыслями. И что эта связь - несмотря на всё, что между ними стоит, на стены, на форму, на постриг, на войну, на всё что угодно ещё - уже образовалась, и теперь её отменить нельзя.

Эта мысль была почти физически неприятной. Николас отодвинул от себя тарелку.

- Вы что, не голодны? - спросил Вольф.

- Не очень.

- Бергер сказал, завтра будет хорошая погода.

- Это хорошо.

- Может быть, прогуляемся в город?

- Может быть, - сказал Николас, не глядя.

Он встал из-за стола раньше остальных. Прошёл по двору, поднялся к себе, разделся и лёг на кровать, не зажигая лампы. Долго лежал на спине, заложив руки за голову.

За стеной в часовне в этот час шла суббота - служба особенная, длиннее обычной, с какими-то добавочными песнопениями. Цофии в часовне сейчас не было - она, как и все в её возрасте, по субботам имела другие обязанности; но Николас этого не знал и потому, лёжа в темноте, представлял, что она там - в одном из тех двух рядов, лицом к стене напротив, со сложенными у груди руками и опущенными ресницами.

Он представил это, поймал себя на этом, нахмурился в темноту и повернулся на бок, лицом к стене.

‘’Хватит, - сказал он себе очень тихо, но очень ясно. - Россо. Хватит. Это не для тебя’’.

За стеной звучала какая-то очень старая, неторопливая мелодия. Голос отца Кшиштофа вёл, женские голоса вторили.

Николас лежал лицом к стене и слушал.

Той ночью Николасу впервые с приезда в монастырь приснился сон.

Сон был о Дрездене. О кухне в материнской квартире. О жёлтой клеёнке на столе, такой, какой он её помнил с пяти лет, - с маленькой выжженной утюгом дырочкой у правого угла, через которую видна была тёмная доска стола. О запахе мыла из коридора. О старом эмалированном чайнике на плите - синем, со сколом у носика. Все эти подробности он не вспоминал годами и не знал, что они в нём ещё хранятся; сон их вытащил все сразу, и они показались ему почему-то очень важными, гораздо более важными, чем то, что во сне происходило.

А происходило вот что. Мать стояла у плиты, спиной к нему, в том самом сером домашнем платье с тонким пояском, в котором она ходила по дому, и кипятила в синем чайнике воду. Николас сидел за столом. Он не знал, сколько ему лет во сне, - может быть, восемь, может быть, восемнадцать. Это было неважно, потому что мать не оборачивалась. Она готовила что-то на плите и говорила с ним, и Николас не мог разобрать, что она говорит. Это был тот её обычный тихий ровный голос, какой он помнил с детства, но слова не складывались, или, может, складывались - но не в немецкие, а в какие-то другие, в которых он понимал отдельные звуки и не понимал общего. Николас сидел и слушал её спину. И ему почему-то было от этого спокойно. Так спокойно, как ему не было - он это во сне понимал - наяву очень давно.

Потом мать обернулась.

Лицо у неё было не материнское. То есть - то самое, материнское, какое он помнил, и одновременно не то. У неё были другие глаза. Серые, ясные, прямые, без тревоги. Глаза человека, который очень хорошо знает, кто он и зачем он. У его настоящей матери таких глаз никогда не было - глаза у неё всю жизнь были другие, тёмные, тревожные, всегда чуть-чуть ищущие на нём знак того, что с ним всё в порядке. А во сне у неё были другие. Спокойные.

Николас проснулся.

В комнате было темно. Часы на столе показывали половину третьего. За стеной всё было тихо - заутреня была ещё через час с лишним. В лунном свете в окне видна была белая полоса инея на стекле.

Он сел на кровати, опустил ноги на холодный пол. Голова была ясная - гораздо яснее, чем обычно бывает в полуночные часы. Он подумал - без всякой обиды на себя и без особого порядка - что во сне ему показались глаза не матери. А чужие глаза. И что эти чужие глаза он узнал, и сейчас, проснувшись, ясно понимает чьи. Это были глаза матери Магдалены. Той, серой, спокойной, у которой он спрашивал на пятый день про дрова.

Эта догадка должна была бы его рассмешить или встревожить. Не встревожила. Он сидел в полутёмной комнате на жёсткой кровати и думал о том, что у него, кажется, никогда не было в жизни взрослой женщины, которая смотрела бы на него такими глазами, - не как на ребёнка, не как на солдата, не как на сына, а как на взрослого человека, делающего свои взрослые дела. Мать так не смотрела никогда. Она смотрела всегда тревожно. Это её на самом деле и любили в его собственной памяти больше всего - её тревогу. Но тревога не делала из мальчика мужчину, тревога только удерживала мальчика в его мальчиковом возрасте. Чтобы стать мужчиной, нужно, чтобы кто-нибудь однажды посмотрел на тебя без тревоги. Просто как на взрослого. И сказал тебе вслух: ‘’Я обращаюсь к старшему. Я сообщаю тебе затруднение’’.

Николас тихо усмехнулся в темноте. Подумал, что это, в общем, чушь. Что мать Магдалена ему по возрасту в матери годится буквально, и что сравнивать одну с другой нелепо. Что он за неделю в монастыре, кажется, начинает сентиментально размышлять о вещах, о которых раньше не размышлял, и это вообще плохой признак для офицера.

Но усмехнулся он мягко. Без злости на себя.

Он встал, подошёл к окну, снова сел - на стул у стола, лицом к стеклу. Посмотрел на двор. Двор в лунном свете лежал как чёрно-белая гравюра: чёткие тени от часовни, от старой липы у западной стены, от колодца. У ворот, в круге света от фонаря, переминался с ноги на ногу часовой - это был молоденький рядовой, фамилии которого Николас не помнил, - и время от времени бил себя по плечам, чтобы согреться.

Николас сидел и смотрел.

Он подумал о том, что война, в сущности, очень странная вещь. Она вынимает человека из его обычной жизни - из квартиры в Дрездене, из библиотеки, из любви или из её отсутствия, из своих сорока тысяч маленьких будничных привычек - и закидывает его в какое-нибудь чужое место. И в этом чужом месте, среди чужих людей, среди другого языка, среди чужой ему религии и чужих ему правил, человек иногда - не всегда, но иногда - впервые видит сам себя. У себя дома, среди своих, он сам себе невидим, как невидим себе самому какой-нибудь стол в собственной комнате. На войне, на чужой кухне, он впервые виден.

Это было верно - Николас сейчас, в полутёмной келье, в половине третьего ночи, понимал это очень ясно. За эти семь дней в монастыре он увидел сам себя яснее, чем за все четыре предыдущих года.

И увидел он, в сущности, не очень утешительное.

Он увидел, что ему двадцать семь лет, что он офицер, и что он не любит свою службу. Что он не верит - не из убеждений, не идеологически, а просто по инстинкту - в то, ради чего его службе предписано быть. Что он за все эти годы войны не успел убить ни одного человека лично - везло на тыловые должности, потом на сравнительно спокойные участки, - и что он, по-честному, рад этому, и что он понимает: ехать на восток означает, что везение, возможно, кончится. Что у него нет ни жены, ни невесты, ни даже сколько-нибудь устойчивой женщины в памяти. Что в Дрездене у него мать, и что эта мать ждёт от него писем, и что он не пишет ей вторую неделю, не потому что не любит, а потому что не находит, что сказать. Что у него нет друзей - настоящих, с которыми можно молчать. Что Вольф ему - не друг. Что Бергер ему - старший по службе. Что Мюллер ему - фельдфебель. Что в этом своём двадцать седьмом году он одинок так, как, возможно, не был одинок ещё ни разу.

Он подумал всё это совершенно спокойно. Без жалости к себе. Просто пересмотрел в темноте, как пересматривают опись имущества: вот, столько-то, такое-то.

А потом он подумал и ещё одно. Он подумал, что эта молодая монахиня, которая сегодня сказала ему ‘’tak’’ три раза подряд и ‘’dziękuję’’ один раз - за эти девять польских слов, в общей сложности, обращённых к нему, дала ему больше, чем все женщины его жизни до неё. Не потому, что она ему что-то обещала или что-то сулила. Она ничего не обещала и ничего не сулила. Она просто посмотрела на него и сказала, как называется яблоня. И при этом ей было не страшно его. Это последнее - что ей не было его страшно - было самым важным. Никто из них не имел никакого права не бояться его, в его мундире, на её земле, в её разорённой Польше; и она его не боялась. Это было - он мог бы поклясться - не потому, что она была глупа. Это было потому, что она была старше его в каком-то одном очень важном смысле, и они оба это знали.

Николас тихо вздохнул в темноту.

‘’Чёрт, - сказал он сам себе про себя, по-немецки, очень тихо. - Россо. Ты идиот’’.

И сам себе с этим согласился.

Через полчаса он лёг обратно в постель и заснул - на этот раз без сна. К пяти утра колокол его разбудил вместе со всеми. К шести он был уже одет и побрит. К восьми, как полагалось по распорядку, он сидел за немецким столом в трапезной и ел гороховую кашу со шкварками. В этот понедельник Бергер был молчалив. Вольф рассказывал что-то очень мелкое о пуговицах на кителе. Шмидт ел и думал о своём. Николас слушал, как всегда, вполуха.

Но что-то в нём за эту ночь, кажется, уладилось.

Не то чтобы он принял какое-то решение. Решений никаких принимать было нельзя - ему было запрещено самим расположением вещей. Решение могло быть только одно: оставить всё как есть. Не подходить. Не разговаривать. Через неделю, через две, через полтора месяца уехать на восток и оставить это место таким, каким оно было до его приезда. Это и было его единственное возможное решение, и он его принял ещё до этой ночи, по дороге к колодцу в первый день, и подтвердил вчера в темноте, говоря самому себе: ‘’Россо. Хватит. Это не для тебя’’.

А что-то всё-таки уладилось. Может быть, то, что он наконец перестал стыдиться. Перестал ругать себя за то, что подошёл вчера к ней в саду. Перестал говорить себе, что это слабость и распущенность. Подошёл - значит подошёл. Назад это не отменить. Кто он есть, не отменить тоже. Можно только идти дальше отсюда - куда позволят обстоятельства и куда не позволит совесть, - и стараться, чтобы и одному из этих ограничений было соблюдено, и другому.

Эта ясность была, в общем, маленькая, неярко выраженная. Но за немецким столом, среди шкварок и Вольфа с его пуговицами, она у Николаса в первый раз за последние несколько лет - была.

В тот же понедельник вечером, к удивлению Николаса, его позвал к себе Бергер.

Это было после ужина, в десятом часу. Шмидт постучал к нему и сказал: ‘’Господин капитан просит вас на полчаса’’. Николас удивился - у Бергера такого порядка, чтобы вечерами звать к себе младших офицеров просто так, не было. Он надел китель, оправил пояс и пошёл.

Бергер сидел в своей комнате у стола, при лампе. Перед ним стояла бутылка - небольшая, тёмного стекла, с этикеткой по-французски, - и две рюмки. Одна была налита наполовину, перед самим Бергером; вторая стояла пустая.

- Россо, - сказал Бергер, не вставая. - Заходите. Дверь закройте. Садитесь.

Николас сел напротив. Бергер налил ему - точно столько же, столько у самого было.

- Это что? - спросил Николас.

- Кальвадос. Очень неплохой, между прочим. Купил вчера в Жешуве у одного знакомого. Не спрашивайте у меня, откуда он у того в Жешуве. Берите.

Николас взял рюмку. Бергер чокнулся с ним коротко, кивком - рюмки только звякнули - и выпил. Николас тоже выпил. Кальвадос был, действительно, хороший - мягкий, с яблочным теплом, с тонкой ноткой чего-то горьковатого, как корки яблочные.

Бергер откинулся на стуле. Закурил папиросу. Долго молчал.

Николас тоже молчал.

Они сидели так минут пять. Лампа гудела тихонько. За окном двора уже не было видно - стемнело окончательно, окно стояло чёрное, и в стекле отражались лампа, стол, рюмки, Бергер с папиросой и Николас напротив него.

- Россо, - сказал наконец Бергер, не глядя на него. - Я вас сюда позвал не по службе. Если бы по службе - я бы вызвал в свой обычный час.

- Я понял, господин капитан.

- Хотите, давайте без ‘’господина капитана’’? Хотя бы на эти полчаса.

Николас слегка кивнул.

- Я думал, мы вообще никогда так не разговаривали, - сказал Бергер. - И решил, что глупо за полгода службы не выпить с человеком, с которым тебя завтра, может быть, поставят в один окоп. Так что - без чинов.

- Хорошо.

Бергер пыхнул папиросой. Опять помолчал.

- Я сейчас вам что-то скажу, - произнёс он, - а вы это никому никогда не повторите. Это договор. Согласны?

Николас посмотрел на него. У Бергера лицо было обычное - серьёзное, спокойное, без видимого волнения. Только глаза были - Николас в первый раз увидел - немного уставшие, не той уставшестью, какая бывает на службе, а другой, более глубокой.

- Согласен, - сказал Николас.

- Хорошо. У меня в Дрездене жена и дочь. Дочери одиннадцать лет. Я их не видел четырнадцать месяцев. Жена пишет мне раз в неделю. Дочь - раз в две. В последнем письме от дочери - три недели назад - она написала: ‘’Папа, мама плачет каждый вечер, и говорит мне, чтоб я тебе не писала об этом, но я тебе всё равно напишу, потому что иначе ты не узнаешь’’. Вот это, Россо, я вам и хотел вслух сегодня сказать, потому что некому больше говорить. У жены своя жизнь там, у меня тут своя, и я с ней по этому поводу даже разговаривать не могу. А с вами могу, потому что мы тут оба никто и наши слова друг другу ничего не стоят. Ясно?

- Ясно, - сказал Николас.

Бергер кивнул сам себе.

- Я не знаю, Россо, что я делаю с этой войной. Я её - я её просто служу. Как ваш Мюллер служит. Я знаю, что мне приказано, и я выполняю. Но я не верю - давно уже не верю - что то, что мы делаем, имеет хоть какой-нибудь смысл, кроме того, чтоб моя дочь не написала однажды: ‘’Папа, мама перестала плакать, потому что её увели’’. Вот это - да, имеет смысл. Чтобы этого не было - да. Это пока ещё имеет. Всё остальное - не имеет.

Николас молчал. Это было самое длинное и самое личное, что он за полгода слышал от Бергера.

- Я вам это к чему говорю, - продолжал Бергер, не глядя. - Я вас тут наблюдаю последнюю неделю. Я заметил, как вы стоите во дворе. Я заметил, как вы говорите с матерью настоятельницей. Я заметил пару маленьких вещей, которые вы делаете, и которые мне даже было приятно заметить. Я к ним не имею претензий. Я хочу вам только одно сказать. - Он впервые посмотрел Николасу в глаза. - Россо. Берегите себя. Я говорю это не как капитан вам, обер-лейтенанту. Я это говорю как человек, у которого тоже когда-то были все возможные иллюзии и которому очень не хотелось бы, чтобы вы - там, на востоке, через два месяца - погибли с пулей в спине от собственной невнимательности. Войну вы не выиграете и не проиграете. Войну выиграет или проиграет кто-то другой. Ваше дело - не пропасть в ней самим. Ради вашей матери в Дрездене, между прочим. Ради неё.

Николас почувствовал, как у него сжалось что-то под ключицей.

- Спасибо, - сказал он тихо.

- Не благодарите. Это вообще-то некрасиво - то, что я вам сейчас сказал. Это всё кальвадос. Завтра утром я снова буду капитаном, а вы обер-лейтенантом, и мы оба про этот разговор забудем. Хорошо?

- Хорошо.

- Тогда давайте ещё по одной - и я вас отпущу.

Бергер налил. Они выпили - снова молча. Бергер аккуратно завинтил бутылку. Николас встал.

- Ещё одно, - сказал Бергер уже стоя у двери, провожая. - Россо. Та молодая ваша монахиня - я не знаю, как её зовут, и не хочу знать. Я её мельком видел. Не надо. Слышите? Не надо. Это и не для вас, и не для неё. Это сейчас вам моя последняя сегодня просьба. Дальше как знаете. Понятно?

Николас посмотрел на него.

- Понятно, - сказал он.

- Спокойной ночи.

- Спокойной ночи.

Николас вышел в коридор. Дверь за ним мягко закрылась.

Он постоял в коридоре несколько секунд. В голове у него было довольно ясно - две рюмки кальвадоса не такая большая сила, чтобы её не выдержать. Ясно было только то, что Бергер заметил. И что он, в сущности, не сердится. И что он, в сущности, по-своему, в каком-то старшем, почти отеческом смысле - предупреждает.

Николас пошёл к себе.

На полпути, у поворота коридора, он остановился. Подумал. Потом пошёл не к себе, а в другую сторону, к окну, выходящему во двор. Постоял у окна. Двор лежал тёмный, лунный, в чёрно-белых тенях. Восточное крыло было совсем чёрное, ни одного окна не светилось - у сестёр в это время уже отбой.

Николас постоял минуту. Двух. Просто смотрел.

Потом он развернулся и пошёл к себе.

В этот вечер он впервые за две недели написал матери письмо. Короткое - на полстраницы. Он написал, что жив, что здоров, что находится в спокойном месте, что вокруг сейчас тихо, что погода налаживается, что ему хорошо. Это было не очень похоже на правду, но и не очень неправда. Это было всё, что он мог честно написать.

В конце он добавил: ‘’Мама, прости меня, что я так долго не писал. Я был занят собой. Я обещаю писать чаще. Береги себя. Я тебя люблю’’.

Подписал.

Сложил.

Запечатал.

Положил на стол, чтобы утром передать в курьерскую сумку.

Лёг и заснул сразу. На этот раз без снов.

В понедельник у Цофии была библиотека.

После заутрени, после завтрака, после общего получасового чтения у матери Магдалены - мать прочла короткий отрывок из послания апостола Павла к Колоссянам, тот, где про ‘’облекитесь в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение’’, и Цофия слушала, опустив глаза, и кивала каждому слову, - она поднялась в библиотеку. У неё были ещё две недели на то, чтобы закончить переписку хроники.

Она открыла шкаф, взяла свой том, села за стол у окна. Чернильница была заправлена с вечера. Перья - поточены ещё в субботу. Стопка чистых листов лежала ровно.

Цофия раскрыла книгу. И не сразу начала.

Она долго смотрела в окно. Окно у неё в библиотеке выходило не во двор, а в южную сторону - на сад и на дальний край ограды, и дальше, через ограду, на дубраву и на дорогу, ведущую в Жешув. Сейчас был ясный день, второй ясный день подряд, и на дальней дороге Цофия видела маленькую фигурку - крестьянин ехал в город на телеге. Так буднично. Так просто. Так, как ездят люди в любой другой не воюющей стране.

Цофия поймала себя на том, что думает не о книге. Не о хронике. И даже не о вчерашнем эпизоде в саду - про вчерашний эпизод она ночью уже всё сказала Богу. А о чём-то другом. О том, что ей хочется сегодня поговорить с матерью Магдаленой.

Не на исповеди. Не у конца коридора у тёмного окна. Просто - поговорить. Спросить о чём-нибудь. Услышать её голос.

Это было странное желание для понедельника. Цофия его осудила про себя - мать у настоятельницы, и так много дел, нельзя её отрывать просто потому, что хочется услышать её голос, - и снова раскрыла книгу.

Она писала уже минут сорок, когда в дверях библиотеки кто-то тихо кашлянул.

Цофия подняла голову.

В дверях стояла сама мать Магдалена.

Это было совпадение, конечно. Цофия поняла это сразу - не желание, а совпадение, и хорошо, что Цофия о нём вообще не молилась. У матери Магдалены в руках был небольшой свёрток в холщовом мешочке.

- Сестра, - сказала она. - Я к тебе на минуту.

Она подошла к столу. Поставила свёрток.

- Я думала отдать тебе в субботу, забыла. Это от твоей матери. Курьер привёз в пятницу. Я ему сказала, чтобы он попозже передал, потому что у тебя в пятницу был тяжёлый день. Потом забыла. Прости меня, дитя.

Цофия осторожно взяла мешочек. В нём было что-то небольшое и довольно лёгкое. Она открыла его. Внутри был - она сразу узнала на ощупь - маленький молитвенник в чёрном кожаном переплёте. Тот самый молитвенник, который мать в прошлое лето упоминала в письме: ‘’Цоша, у нас был дедушкин молитвенник, я тебе его пошлю при первой возможности; он совсем затёрся, его уж не молитвенник, а память’’. В мешочке лежала ещё короткая записка, написанная материнской рукой: ‘’Цоша, моя дорогая. Это от деда. Помолись за нас всех. Мама’’.

Цофия поднесла молитвенник к губам, не целуя его, а просто почти прикоснувшись. Потом положила на стол. Записку сложила. Сложенную записку положила в свой апостольник, к шее.

Мать Магдалена стояла рядом, молча.

- Спасибо, мать, - сказала Цофия тихо.

- Прости меня, что забыла.

- Что вы, мать.

Мать Магдалена помолчала. Потом - Цофия не ожидала этого - она подвинула себе второй стул и села напротив Цофии, у того же стола, у окна.

- Я тут на минуту, - сказала мать Магдалена. - Не работай, дитя. Расскажи мне, что ты переписываешь сегодня.

Цофия раскрыла лежавший перед ней лист.

- Тысяча пятьсот девяносто восьмой год, мать. Я почти закончила. На следующей неделе перейду к семнадцатому веку.

- Что было в тысяча пятьсот девяносто восьмом?

- Получили от пана Тарновского участок земли в две моргена. Похоронили двух сестёр - сестру Иоанну и сестру Гертруду. Освятили новую часовенку у южной ограды - она, кажется, до нас уже не дошла, не сохранилась, я в нашем саду никаких её следов не вижу. Привезли из Рима относительно нового толка часослов. Принят на воспитание трёхлетний сирота - мальчик; его потом, видимо, отдали к иезуитам в Краков, потому что больше он в хронике не упоминается.

Мать Магдалена слушала, слегка наклонив голову.

- Сестру Иоанну и сестру Гертруду, - повторила она тихо. - Через триста пятьдесят лет - у нас опять сестра Иоанна и сестра Гертруда. У нас. В этом монастыре. Это странно, правда?

- Да, мать.

- Я думаю об этом иногда, - сказала мать Магдалена. - Что у этого дома есть своя память, которая длиннее каждой из нас по отдельности. Ты приходишь сюда в шестнадцать, в двадцать, в сорок лет - и ты приходишь не на пустое место. Здесь были другие сёстры Иоанны и сестры Гертруды, и сёстры Цофии тоже. У нас была в восемнадцатом веке какая-то сестра Цофия Залевская, которая поразительно хорошо рисовала иконы, у нас даже одна её сохранилась - небольшой образ святой Барбары, в северной нише часовни. Ты заметила?

- Да, мать. У святой Барбары странные глаза. Очень человеческие.

- Это та самая Цофия Залевская. Она была - по преданию, я где-то читала - крестьянская девушка, привезённая в монастырь в десять лет, на полное обеспечение. Прожила здесь шестьдесят два года. Ни разу не вышла за стены, как утверждает предание. Я не знаю, правда ли. Но образ её, во всяком случае, сохранился. И глаза у её Барбары - действительно, странные.

Цофия слушала.

- Я тебе это к чему говорю, - сказала мать Магдалена. - Я тебе это к тому говорю, что - что бы у нас сейчас в монастыре ни происходило, что бы у тебя самой сейчас ни происходило, дитя моё, - это пройдёт. Не как обида проходит, не как горе проходит, - а как проходит всё в этом доме: оставляя след, но не разрушая. Мы здесь не на полтора месяца. Мы здесь на пятьсот лет.

Цофия молчала. У неё что-то сжалось в горле - то самое горячее, что вчера у тёмного окна.

- Я хочу, чтобы ты знала, - продолжала мать Магдалена очень тихо, не глядя на неё, глядя в окно на дальнюю дорогу, - что я тебя вижу. Я вижу, что у тебя сейчас в душе. Я ничего конкретного не знаю и знать не хочу - ты сама расскажешь, когда захочешь, или не расскажешь, как тебе будет нужно. Я говорю только о том, что я вижу, что у тебя там что-то есть. И что я с тобой. Слышишь?

Цофия кивнула.

- Слышу.

- Ты ничего не делаешь дурного. Ты честная девочка. Я тебя три года знаю и я тебе верю. Если будет минута, когда тебе понадобится мне сказать, - приходи в любой час. Если такой минуты не будет, и ты всё с Богом сама уладишь - тоже хорошо. Я просто хочу, чтобы ты знала, что у тебя здесь, кроме Бога, есть ещё и я. На всякий случай.

Цофия закрыла глаза.

- Спасибо, мать.

Они посидели ещё несколько минут молча. За окном пролетела птица - Цофия не заметила какая. Где-то во дворе хлопнула дверь - солдатская дверь, в западном крыле, наверное. На дальней дороге крестьянин с телегой скрылся за поворотом. Был обычный мартовский день.

Мать Магдалена встала.

- Работай, дитя. До обеда у тебя ещё час.

Она вышла.

Цофия сидела ещё долго, не двигаясь, с дедушкиным молитвенником в руках. Потом она открыла его наугад. Молитвенник раскрылся на странице с псалмом 90-м: ‘’Живущий под кровом Всевышнего, под сенью Всемогущего покоится. Говорит Господу: прибежище моё и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю’’. Псалом был отчёркнут чьей-то старой рукой - должно быть, дедушкиной - карандашом сбоку. Цофия провела пальцем по этой карандашной отметке. Дед умер, когда ей было одиннадцать, и она его помнила плохо - большие руки, очки, тёплый запах табака; вот и всё.

Она положила молитвенник на стол. Закрыла глаза. Сказала про себя ‘’спасибо’’ - кому именно, она бы не могла сейчас сказать: то ли Богу, то ли деду, то ли матери, то ли матери Магдалене, то ли всему этому простому, тёплому понедельнику, в котором всё это вместе ей было сегодня дано. И вернулась к хронике.

Перо пошло ровно.

Тысяча пятьсот девяносто восьмой год кончался. В нём не было войны. То есть какая-нибудь война в нём, конечно, шла - Цофия плохо помнила, какая именно; кажется, шведы что-то с Россией начинали, или с Польшей, - но в хронике она не упоминалась. Хроника записывала только то, что в этих стенах происходило. Получили землю. Похоронили. Освятили. Приняли сироту.

И в этом, кажется, был какой-то свой урок. Цофия его не сформулировала бы, но почувствовала.

Что-то в её собственной жизни, как и в её хронике, должно было однажды быть записано не как ‘’война’’, не как ‘’оккупация’’, не как ‘’немцы’’, не как ‘’случайная встреча в саду в марте сорок второго’’. А как-то проще. Получили дрова. Похоронили. Похороним. Помолились за всех живущих и за всех умерших. Перешли в следующий век.

Это было - пока ещё - слишком крупно для неё, чтобы это вместить целиком. Но какой-то самый край этой большой и тихой мысли уже коснулся её сердца, и она была за это благодарна.

За окном опять пролетела птица. Где-то в часовне начали бить полдень.

Цофия отложила перо, перекрестилась и пошла на полуденную службу.

На следующее утро было воскресенье.

Воскресенье в монастыре отличалось от всех остальных дней - не службами, потому что службы были каждый день, и не уставом, потому что устав не менялся, - а светом. По воскресеньям, если позволяла погода, во дворе и в коридорах оставались гореть лампы чуть дольше обычного, на трапезе ставили на один свечной огарок больше, и сёстры приходили в часовню в чуть более праздничных накидках - у некоторых были тонкие белые ленты у пояса, которых в будни они не носили. Это было всё. Но в общем неспешном ритме недели даже эти мельчайшие отличия делали воскресенье отдельным днём, к которому каждая сестра внутренне готовилась накануне.

Цофия проснулась в воскресенье с лёгкой, ровной радостью, какой не помнила в себе уже несколько дней. Она потянулась под одеялом, ещё не вставая, и подумала о том, что сегодня - особенный день. Не из-за разговора с матерью Магдаленой в коридоре, не из-за молитвы, которую она вчера прочла в часовне сама себе на коленях, и не даже из-за того, что вчера в коридоре было её собственное случайное столкновение с тем самым немцем - Цофия о нём, конечно, помнила, но как помнят о вещи, аккуратно положенной в ящик стола: эту вещь можно достать, можно не доставать, и от этого ничего не зависит. Воскресенье было особенным потому, что вечером после службы у неё было свободное время для матери - она писала матери письма по воскресеньям, в свободный час, у окна в библиотеке. Это была единственная её прихоть и единственное её внутреннее удовольствие.

День прошёл, как и должен был пройти. Заутреня, торжественная воскресная месса с пением Attende Domine - отец Кшиштоф служил в полном облачении, и ладана в этот раз он не пожалел; запах висел в часовне ещё через два часа после службы, когда сёстры выходили в трапезную. Завтрак, чуть лучше обычного: гречневая каша с маслом и тонкие куски холодного варёного мяса - это случалось редко, по большим праздникам, и сёстры ели медленно, с тихим уважением к каждому куску. Утренняя часовая беседа - мать Магдалена сама прочла отрывок из жития святой Ядвиги, покровительницы их обители. Цофия слушала, сложив руки на коленях, и чувствовала ту особую полноту, какая бывает только в воскресенье и которую за неделю успеваешь забыть.

Около полудня погода окончательно прояснилась. Серая мартовская корка над двором впервые за неделю разошлась, и в монастырь пришло то редкое прозрачное солнце, какое бывает в Польше в конце марта, когда зима ещё в воздухе, но что-то весеннее уже в нём прорастает. Цофия после краткой полуденной службы вышла во двор подышать. Солнце осторожно грело лицо. У колодца сидела толстая кошка - общая монастырская, серая в полоску, с обрубленным хвостом, по имени Бернарда. Бернарду назвал кто-то из старых сестёр в честь святого Бернарда Клервосского, и сёстры теперь так и звали - Бернарда. Цофия подошла к колодцу, наклонилась, потрепала Бернарду между ушами. Бернарда зажмурилась.

В этот момент Цофия посмотрела через двор и увидела, что у западного крыла стоит он.

Стоял он один. Без шинели - день впервые позволял быть без шинели, - в одном кителе, расстёгнутом у ворота. В руке у него была газета - польская, видимо, или официальная немецкая для оккупированной Польши, - он её только что отложил, держал свёрнутой. Лицо его было повёрнуто к солнцу, и солнце на нём лежало мягко, без тени, и от этого его лицо в первый раз показалось Цофии не таким усталым, как в прошлые два раза. Глаза у него были закрыты. Он стоял неподвижно, и был у него вид человека, который пытается на секунду забыть, кто он, что на нём, и где он, и просто - погреть лицо на солнце, как все остальные.

Цофия выпрямилась у колодца. Сердце у неё на этот раз - она это заметила - не побежало. Шло ровно. Это было хорошо. Значит, действительно проходит.

Она ещё постояла с Бернардой. Потом подняла глаза на ясное небо, перекрестилась - это была её собственная, не уставная, благодарность за хорошую погоду - и пошла к восточному крылу. Спина её, когда она шла, чувствовала за собой эти западные окна и человека под ними. Но она шла спокойно. Не быстро, не медленно. Своим обычным шагом.

Только у самой двери в восточное крыло она не удержалась и, перед тем как войти, обернулась.

Он стоял всё так же, у западной стены, лицом к солнцу. На неё он не смотрел. Может быть, не видел её вовсе. А может быть, нарочно не смотрел - Цофия не могла бы этого знать.

Она вошла в крыло. И только в полутёмном холодном коридоре, поднимаясь к себе, она поймала себя на том, что улыбнулась - едва заметно, самой себе, ни для кого. Улыбке этой она снова немного удивилась, но в этот раз уже не стала её осуждать. Это была не та улыбка, какой улыбаются мужчинам. Это была другая, та, какой улыбаются - она хорошо знала эту улыбку, у её матери была такая же, - благодарят жизнь за маленькую солнечную минуту посреди долгой серой недели. За такую улыбку Бог не наказывает.

Цофия поднялась к себе, села к маленькому окну, достала из ящика стола чистый лист бумаги, конверт, чернильницу и перо и принялась за письмо матери.

Письмо это она писала медленно. Каждое слово она про себя сначала проверяла: пройдёт ли через цензуру, не выдаст ли чего-нибудь лишнего, не перепутает ли пометок, которые они с матерью когда-то условились ставить, чтобы по ним мать могла понять то, чего в письме нельзя написать прямо. Если Цофия писала ‘’у нас всё спокойно’’ - это значит, что у них действительно всё спокойно. Если она писала ‘’у нас как обычно’’ - это значило, что у них что-то есть, о чём она не может рассказать. Если она писала ‘’передай Ханне, пусть не забывает молиться’’ - это значило: ‘’у меня лично всё хорошо, не волнуйтесь обо мне’’. Это были маленькие, домашние, доцензурные знаки, и мать их умела читать.

Сегодня Цофия написала: ‘’Дорогая мама, у нас всё спокойно, погода первый день хорошая, в саду уже видна первая трава. Передай Ханне, пусть не забывает молиться’’. Дальше она написала ещё несколько подробностей - что она дочитала житие святой Терезы, что переписывает старую монастырскую хронику и нашла там одно интересное упоминание о дальнем предке матери Магдалены, что отец Кшиштоф служил воскресную службу особенно хорошо, что Бернарда поймала вчера мышь и принесла её, гордая, в трапезную, и сестра Анна выгоняла её оттуда метлой. Она писала эти маленькие вещи и понимала, что мать их прочтёт по три раза, как Цофия читает её письма; что мать представит себе и хорошую погоду, и весеннюю траву, и Бернарду с мышью; и что для матери в Кракове это сейчас будет - всё. Всё, что Цофия может для неё сделать, - это написать про Бернарду.

Про немцев Цофия не написала ничего.

Она думала об этом долго, ещё до того, как села писать. Можно было - формально не запрещено - упомянуть ‘’у нас на постое временно стоит часть немецкой армии, всё корректно, к нам относятся вежливо’’. Это было бы правдой. Это бы прошло цензуру. Но мать, прочитав это, перепугалась бы насмерть и потеряла бы покой на весь следующий месяц до следующего письма. И потому Цофия решила не писать. Если мать когда-нибудь спросит - в следующий приезд, через десять лет, или вообще никогда - Цофия расскажет. Сейчас - нет.

Она запечатала конверт, надписала адрес и положила его в ящик стола, чтобы завтра отнести сестре Анне на отправку через монастырского курьера, ездившего в Жешув.

Письмо отняло у неё час с лишним. Когда она закончила, было уже около двух. Свободный час кончался. Цофия встала, прибрала со стола, сложила руки - поблагодарила про себя за это время и за то, что она его сегодня смогла прожить так, как хотела.

После обеда у неё снова была работа в саду - у них вообще по воскресеньям работ было меньше, чем в будни, но дежурство по саду она пропустить не могла: за неделю в саду накопилось дел, и сестра Иоанна вчера ей напомнила, что в воскресенье после двух Цофия идёт чистить дорожки от прошлогодних листьев и веток. Не на огород, не на тяжёлую работу - просто пройти с метлой по двум главным дорожкам и убрать то, что нанесло за неделю.

Цофия надела плащ - теперь уже не такой плотный, как утром, потому что на солнце было тепло, - взяла на дворе у входа в кладовую большую соломенную метлу и пошла в сад.

В саду было пусто, светло и тихо. Солнце стояло высоко. Тени от яблонь лежали на дорожках чёткими полосами. Где-то в лесу куковала кукушка - теперь уже не одна, а две, перекликаясь. На той самой ограде, у которой неделю назад Цофия впервые подняла глаза, сидел воробей и чистил пёрышки.

Цофия принялась за работу - медленно, спокойно, неторопливо проводя метлой по дорожке. Прошлогодние листья отлетали в сторону шуршащими маленькими кучками. Где-то она подбирала сломанную ветку и относила её к компостной куче за беседкой. Где-то наклонялась и поправляла камешек, выбившийся из бордюра дорожки. Это была одна из самых её любимых работ. Самая её любимая, может быть.

Она прошла полпути и почти забыла про всё, когда услышала за собой шаги.

Сапоги. По дальней дорожке.

Цофия не подняла головы. Она знала, кто это. Она почему-то знала, что это будет он, ещё до того, как услышала. Может быть, потому что после утренней минуты у западной стены ей было понятно, что он сегодня тоже в саду. Может быть, потому что - она и сама не знала почему.

Шаги приблизились. Шагов через десять они остановились - там, где между двумя дорожками было пересечение, шагах в двадцати от Цофии. Цофия продолжала мести. Она нарочно не поворачивалась. Она нарочно вела себя так, как если бы в саду никого не было, кроме неё.

Долго ничего не происходило. Цофия слышала только своё собственное шуршание метлой. Потом голос - спокойный, негромкий, на немецком:

- Простите.

Цофия выпрямилась. Не сразу. Сначала она докончила движение метлой, оставила метлу опираться на дорожку, потом поправила апостольник и только тогда повернулась.

Он стоял шагах в десяти. В кителе, без шинели. Без фуражки - фуражку он держал в руке. Цофия в первый раз увидела его так - без фуражки, и темные коротко стриженые волосы, и солнце на них, и узкий шрамик у губы, который в первую встречу в саду она тоже заметила. Он стоял неподвижно. И - это было самое странное - на лице у него не было ни заигрывания, ни любопытства, ни чего-нибудь такого, чего Цофия про себя боялась. На лице у него было выражение человека, которому неловко, что он подошёл, и который всё-таки подошёл.

- Простите, - сказал он снова, по-немецки. - Я не хотел вас потревожить. Я… - он остановился, поискал слов, - я хотел спросить.

Цофия молчала.

- Вот это растение, - он показал рукой на одно из деревьев у дорожки. Это была старая яблоня, под которой неделю назад Цофия собирала гнилые яблоки. - Что это? Как оно называется по-вашему?

Цофия медленно опустила глаза. Не от страха. Просто чтобы успокоить дыхание. Она прекрасно поняла, о чём он спросил - несколько немецких слов она всё-таки знала, и слова ‘’как называется’’ и ‘’по-вашему’’ она различила. Но ответить ему по-немецки она не могла: ни словарного запаса, ни смелости.

Она подняла глаза. Посмотрела на него. Несколько секунд - прямо, без отвода, без испуга. У него глаза были тёмно-серые, почти карие, с маленьким светлым пятном у радужки правого. Тёплые глаза, как у спокойной собаки.

- Не понимаю, - сказала она тихо по-польски.

Это была не ложь. Это была защита. Но это было одновременно и приглашение - Цофия сама удивилась, почему она это сделала. Сказала бы она по-немецки одно слово - ‘’яблоня’’ она бы как-нибудь выговорила, ‘’apfelbaum’’, она его знала, - и разговор бы прекратился. А так - она сказала по-польски ‘’не понимаю’’, но при этом не отвернулась и не ушла. И он, конечно, это заметил.

Он тоже несколько секунд молчал. Потом - Цофия чуть не вздрогнула - он сказал, очень неуверенно, очень корявым, очень польским, выговором:

- Pani… pani не… ja proszę pana… - он сбился, тихо рассмеялся в нос, покачал головой. - Извините. Я говорю плохо.

Это было сказано по-польски - очень плохо, с грубыми ошибками, с тем явным акцентом, какой бывает у немца, который выучил несколько слов по случаю. Но это было сказано. Он попробовал. Цофия впервые увидела немца, который попробовал говорить по-польски. Все, с кем ей приходилось до сих пор сталкиваться на дороге, в Кракове, при ней говорили по-немецки и ждали, чтобы их понимали.

Что-то у Цофии в груди сдвинулось.

Не сильно. Не страшно. Просто сдвинулось маленьким движением - как сдвигается на сквозняке край занавески.

Она опустила глаза, чтобы он этого не увидел.

- Яблоня, - сказала она тихо. - То jabłoń.

- Я… - он повторил по слогам, неловко. - Ja-błoń.

- Tak, - сказала Цофия. Это значило ‘’да’’. Она это сказала тоже по-польски, потому что по-немецки сейчас сказать ‘’да’’ было ей трудно - это было бы уже разговором.

Он наклонил голову - слегка, благодарно. Не пошёл, однако, дальше. Стоял.

Цофия снова взялась за метлу. Не для того, чтобы продолжать работу - а просто чтобы дать рукам что-нибудь делать. Она держала метлу обеими руками перед собой, как держат древко.

Он переступил с ноги на ногу.

- Wiosna, - сказал он, осторожно. - Это слово я знаю. Wiosna.

- Tak, - сказала Цофия. - Wiosna.

- Хорошо.

- Tak, - сказала она в третий раз.

Они помолчали. В саду было тихо. Кукушка в лесу теперь не куковала. На ограде сидел тот же воробей. Солнце опустилось чуть-чуть, и тени от яблонь стали длиннее.

- Я… - он опять сбился, тихо вздохнул и заговорил по-немецки, очень медленно, простыми словами, как говорят с детьми: - Я не хотел вас пугать. Я просто… - он замолк, нашёл слово, - извините. Хорошего дня вам.

Цофия подняла глаза. Снова прямо, как тогда в первую встречу. Только теперь, во второй раз, в её взгляде не было того испуганного удивления. В её взгляде было - она сама за себя пугалась, но это было так, - просто внимание. Внимание ко второму человеку.

Bepul matn qismi tugad.

Николай Рассихин
Matn, audio format mavjud
5,0
1 ta baho
36 676,98 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
14 avgust 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
380 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar