Kitobni o'qish: «Стальное братство. Дорога на Берлин.»

Shrift:

Глава 1

Болото не замёрзло.

Родин узнал об этом четвёртого января, стоя на краю болота с полковым инженером, и узнавая собственной ногой, а не из доклада, в котором было написано — «сошёл с наезженной колеи на белое, ровное, присыпанное снегом поле и провалился по колено в чёрную воду».

Инженер даже не обернулся.

— Тут везде так, — произнес он. — Сверху корка в полтора сантиметра, под ней вода, под водой торф. Она держит человека, если он идёт быстро и не останавливается.

— А если останавливается?

— А если останавливается, то не держит.

Зима сорок третьего — сорок четвёртого года в Полесье была самая тёплая, какую помнили местные старики.

За декабрь мороз простоял в общей сложности одиннадцать суток, и все одиннадцать — не ниже минус восьми. Этого хватило, чтобы схватить лужи и придать всей местности вид твёрдой земли, и не хватило, чтобы промёрзло хоть что-нибудь всерьёз.

Болота стояли живые под коркой.

Для танкового батальона это означало простую вещь: на всей полосе шириной в двадцать восемь километров, отведённой дивизии, тридцатьчетвёрка могла пройти по четырём дорогам и нигде больше.

Четыре дороги. Немец знал это не хуже.

Родин вернулся к машинам, вытряхнул из сапога воду, переобулся и полтора часа сидел над картой.

Он выучился к сорок четвёртому году читать карту так, как читал когда-то чертёж: по тому, чего на ней нет, а не по нарисованному.

На этой карте не было почти ничего.

Синие штрихи болот шли сплошняком от левой рамки до правой. Между ними — редкие островки твёрдого с деревнями по три-четыре десятка дворов, и от островка к островку тянулись ниточки дорог, из которых одна была обозначена как улучшенная грунтовая, а остальные — просто грунтовые, что в Полесье означало летом колею, а зимой то, что под коркой.

Река Ипа. Река Тремля. Речки без названий, каналы, канавы, старые торфоразработки.

И на всё это — четыре прохода, каждый из которых немец держал узлом.

— Товарищ майор, — произнес начальник штаба. —А если по льду рек?

— Лёд восемь сантиметров, — ответил Родин. — Нам надо тридцать пять.

Он сложил карту.

***

Наступление было назначено на восьмое января, и в ночь на шестое батальон вышел на исходные — двенадцать километров по единственной дороге, в темноте, с интервалом в сто метров, потому что колонна на такой дороге не имеет ни одного пути в сторону.

Родин шёл в середине и всю дорогу думал об одном.

Если немец накроет эту колонну с воздуха или артиллерией, съехать некуда. Головная машина, встав, запирает всех. Подбитая машина не сталкивается с дороги, потому что за обочиной болото. Одна пробка и батальон стоит, пока её не растащат. Растаскивать под огнём — это тридцать-сорок минут.

Он передал по рации то, что передавал в таких случаях всегда: дистанция сто, не сокращать, при остановке головной остальным не подтягиваться.

Дистанцию держали.

Обошлось.

Батальон Родина в январе сорок четвёртого имел двенадцать машин и пятьдесят три человека.

Из тех, кто был с ним под Курском в апреле сорок третьего, оставалось семеро: Ковальчук, Антипов, Сёмин, Пилипенко и трое по машинам. Остальные пришли осенью или в декабре, и половину из них Родин знал ещё плохо.

Он завёл себе новый порядок, до которого дошёл в ноябре: раз в неделю, по субботам, он садился со списком личного состава и заставлял себя вспомнить про каждого хоть что-нибудь, кроме фамилии.

Не помнил — шёл и разговаривал.

Это отнимало часа три в неделю и было, по его расчёту, самой полезной работой из всех, какие он делал как комбат.

Тонкая тетрадь лежала в нагрудном кармане и была исписана на три четверти.

Сто девятнадцать строчек.

Он не завёл вторую и решил, что не заведёт: когда кончится эта, будет видно.

Витька пришёл к нему второго января, вечером, и стоял в дверях избы, пока Родин не поднял голову.

— Товарищ майор. Разрешите обратиться.

— Обращайся.

— Прошусь в экипаж.

Родин отложил карандаш.

Витьке было теперь семнадцать. Он пришёл в роту под Кромами, летом, худой стриженый мальчишка в чужой гимнастёрке без петлиц, сирота из-под Тросны, которого Пилипенко подобрал вместе с трофейной телегой. За полгода он вырос на голову, раздался в плечах, научился ругаться так, что старшина делал ему замечания, и стал в хозчасти незаменим.

В экипаж его не пускали, и он об этом просил в четвёртый раз.

— Кем?

— Заряжающим. Я подниму, товарищ майор, я семьдесят шесть килограмм подымаю.

— Снаряд весит шесть с половиной. Дело не в том, чтобы поднять, а в том, чтобы поднять четыре тысячи раз и в темноте.

— Я научусь.

Родин посмотрел на него.

Он мог отказать в пятый раз и имел на это все основания: мальчишке семнадцать, он не призван, числится в батальоне неизвестно кем и по документам его как бы нет. В хозчасти он в безопасности настолько, насколько это слово вообще применимо.

Он мог и согласиться, и это тоже было объяснимо: заряжающих не хватало. Парень был крепкий, толковый и рвался.

— Сядь, — сказал Родин.

Витька сел на край лавки.

— Я тебе скажу, как есть, и ты подумаешь неделю. Экипаж — четыре человека в железном ящике. Если ящик подожгут, выходят те, кто успел. Заряжающий сидит справа от пушки, и у него из четверых самое неудобное место: командирский люк над ним, а свой он открывает через казённик.

— Я знаю.

— Ты не знаешь. Ты видел снаружи, — Родин помолчал. — За прошлый год у меня в батальоне сгорело девятнадцать машин. Из семидесяти шести человек вышло сорок один. Считай сам.

Витька считал молча секунд десять.

— Пятьдесят четыре процента, — сказал он.

— Вот. А теперь иди и думай неделю.

Он ушёл, а Родин остался.

***

Через неделю тот пришёл снова и сказал, что подумал. Родин подписал ему бумаги десятого января и в тот же день отдал Сёмину — учить.

Сёмин учил его четыре недели и сдал в экипаж второй роты в феврале, и парень провоевал до конца войны и был два раза ранен.

Но это уже к другому.

***

Полесье Родин увидел впервые в конце декабря и первую неделю не мог понять, где он находится.

Это была земля без формы.

Ни высот, ни оврагов, ни складок, ни господствующих точек — ничего, к чему привыкает глаз человека, три года выбиравшего позиции. Плоское, ровное, бесконечное и поросшее чахлым сосняком по гривам и ольхой по низинам, с чёрными пятнами торфяных выработок и с белыми лентами замёрзших канав.

Ориентиров не было.

Он пробовал делать то, что делал всегда, — выносить приметные предметы и мерить от них дистанции и обнаружил, что мерить не от чего: единственные приметные предметы в Полесье это деревни, а деревни стоят раз в семь-восемь километров.

На третий день он завёл себе новую привычку: считать по вешкам.

Вешки ставили сапёры вдоль всех проходимых полос — обыкновенные жерди с пучком соломы наверху, — и Родин заставил командиров рот нумеровать их и наносить на схему, и к середине января батальон работал по вешкам как по ориентирам, называя их номерами.

Это было неудобно и ненадёжно, но других вариантов не было.

Второе, чего он не ожидал, — местные.

Полесские деревни за два с половиной года оккупации сохранились лучше брянских и хуже орловских, и объяснялось это просто: сюда было трудно добраться. Каратели ходили сюда трижды, и каждый раз в глубину не более двадцати километров от дорог; всё, что стояло дальше в болотах, немец не трогал, потому что не мог.

Люди в этих деревнях жили странной жизнью.

Они не видели немца месяцами. Они не видели и наших. У них были свои старосты, назначенные немцами и работавшие на партизан, и партизанские отряды, стоявшие в трёх километрах, и через одного в семье кто-нибудь был в лесу.

Одна старуха в деревне на реке Ипе сказала Родину фразу, которую он записал:

— Мы, сынок, тут два года сами по себе жили. Кто придёт — тому и кланяемся. А ушёл — и слава богу.

Она сказала это без всякого вызова, объясняя, и Родин на неё не обиделся.

***

Наступление началось восьмого января в семь часов, после сорокаминутной артподготовки.

Оно началось не там, где Родин ожидал.

Главный удар дивизия наносила по болоту, а не по дорогам.

Это придумал не он, и когда ему изложили замысел, он сначала решил, что чего-то не понял. Стрелковый полк должен был пройти двенадцать километров по болоту, которое не держит, выйти в тыл узлу обороны и ударить с той стороны, откуда его никто не ждёт.

Пехота прошла.

Она прошла, потому что человек по такому болоту идёт: быстро, не останавливаясь, по проложенным заранее вешкам, с жердями в руках. Она несла на себе всё, включая разобранные миномёты и боеприпасы в вещмешках. Она шла двое суток, ночевала на островках, разводить огонь было нельзя, и к утру восьмого вышла туда, куда должна была выйти.

Из тысячи ста человек до места дошли восемьсот с чем-то.

Остальные — не убитые. Провалившиеся, обмороженные, отставшие, вернувшиеся.

Батальон Родина в это время работал по дороге и работал именно для того, чтобы немец смотрел на дорогу.

Он изображал главный удар с шести утра до полудня.

Изображать удар — работа неблагодарная и опасная ровно настолько же, насколько настоящая атака. Немец не знает, что ты изображаешь, и отвечает всерьёз.

Батальон вышел на дорогу двумя ротами, встал в километре от узла и шесть часов вёл огонь с места, меняя позиции — насколько на такой дороге можно менять позиции. Немец работал по нему артиллерией и один раз, около десяти, попробовал контратаковать четырьмя машинами.

Контратака захлебнулась на насыпи.

Здесь Родин впервые применил то, до чего додумался на плацдарме у Сожа и что стало потом его любимым приёмом: он не стал встречать их фронтально. Он отвёл первую роту на четыреста метров назад, за поворот дороги, и оставил на прежнем месте одну машину с задачей стрелять и отходить.

Немцы пошли за ней.

Они прошли поворот и получили с восьмидесяти метров в борт от трёх машин, стоявших за насыпью.

Две сгорели сразу. Две ушли задним ходом.

За шесть часов батальон потерял одну машину и пятерых, из них двоих — от одного осколка, накрывшего расчёт, который менял гусеницу.

Он посчитал это дёшево и сказал об этом вслух только Антипову.

Узел взяли к вечеру восьмого, когда стрелковый полк ударил с тыла.

Немец из него вышел не весь: часть гарнизона отошла на запад по дороге, часть пыталась уйти болотом и не ушла.

Родин прошёл этот узел на другой день.

Он был устроен обыкновенно: деревня в тридцать один двор на песчаном островке посреди трясины, вкруговую окопы, четыре блиндажа, два орудия, миномётная позиция. Всё это стояло здесь с осени, и всё было обжито до последней мелочи.

В одном блиндаже на стене висел настенный календарь, немецкий, на сорок четвёртый год, привезённый, судя по всему, недавно и повешенный аккуратно и на гвоздь.

На нём было зачёркнуто восемь дней.

Родин постоял перед ним.

Он думал о том, что человек, который вешает в блиндаже календарь на новый год и начинает зачёркивать дни, рассчитывает прожить здесь ещё какое-то время. И что рассчитал он не на восемь дней.

***

Деревни не было.

Тридцать один двор немец сжёг ещё в ноябре, при оборудовании узла, — сжёг по-хозяйски, вне всякого боя, потому что дома мешали обстрелу и потому что брёвна пошли на блиндажи. В блиндажных накатах Родин видел венцы с пазами и один резной наличник, положенный плашмя поверх наката.

Жителей выселили в соседнюю деревню.

Их было сто шестнадцать человек. К январю осталось восемьдесят три.

Он записал это в клеёнчатую тетрадь и не стал уточнять, отчего убыло тридцать три, потому что уточнять было незачем: зима, чужая изба на четыре семьи, отсутствие хлеба.

Ночью девятого Родин пошёл смотреть болото, по которому прошёл стрелковый полк.

Он пошёл без всякой служебной надобности, взяв с собой одного сапёра, и они прошли по вешкам километра полтора.

Идти надо было именно так, как сказал полковой инженер: быстро и не останавливаясь.

Под ногами корка проседала, и с каждым шагом из-под неё выступала чёрная вода, и след, оставленный позади, за минуту наполнялся. Жердь, воткнутая рядом с тропой, ушла на два с половиной метра и не встала на дно.

На тропе через каждые полсотни шагов лежали брошенные вещи.

Вещмешок. Каска. Пустой патронный ящик, послуживший, судя по всему, вместо жерди. Скатка, брошенная так, как бросают, когда уже всё равно.

В одном месте, на левой стороне тропы, была видна воронка в корке — метра полтора в поперечнике, с обломанными краями, уже подёрнутая свежим ледком.

Сапёр посветил и сказал:

— Тут провалился.

— Вытащили?

— Не знаю, товарищ майор. Тут кого вытащили, а кого нет.

Они постояли и пошли обратно.

Родин думал о том, что пехотный полк прошёл двенадцать километров такого болота ночью, с оружием и с разобранными миномётами, и что триста человек до места не дошли, и что в донесении это будет одна строчка про выход в тыл противника.

А ещё он думал о другом.

Три года он воевал с ощущением, которого стыдился и от которого не мог избавиться: что у танкистов война тяжелее. Это ощущение раз в полгода получало по голове — под Понырями от пехотного старшины у костра из шпал, в сентябре от партизана Голенищева, теперь здесь.

Он к сорок четвёртому году он избавился от этого ощущения.

Осталось то, что вернее: у каждого своя война, и каждому кажется, что его. И это не глупость, а способ выжить, потому что человек, который постоянно думает, что другому хуже, воевать не может.

***

Дальше пошли болота.

Наступление в Полесье в январе сорок четвёртого запомнилось Родину не боями. Их было мало, и они были мелкие. Запомнилось другое.

Первое — гати.

За январь батальон построил их одиннадцать километров. Строили всем составом, вместе с сапёрами и приданной стрелковой ротой, и строили круглосуточно, посменно, потому что днём работать было нельзя из-за авиации, а ночью — из-за темноты.

В результате работали и днем и ночью.

Лес возили за восемь километров. Сосна в этих местах была плохая, тонкая, болотная, и на километр гати её уходило очень много.

Родин к концу января знал технологию наизусть и мог руководить работой сам, без сапёров.

Он поймал себя на этом в двадцатых числах и, сделав это, впервые за войну испытал что-то похожее на профессиональное удовольствие от нетанкового дела.

Второе — вода.

Вода была везде: в сапогах, в землянках, под настилами, в моторных отделениях. Машины ходили по гатям, залитым водой на ладонь, и вода попадала внутрь через всё, через что могла попасть.

За январь в батальоне вышли из строя по этой причине четыре двигателя и семь стартёров.

Ковальчук воевал с водой лично.

Он придумал закрывать жалюзи брезентом на время движения по залитым участкам, снимая его на стоянках; придумал промазывать смотровые щели солидолом; придумал сушить обмотки стартёров на печках, и сушил их сам, и три из семи вернул в строй.

Он делал всё это без приказа и без отдыха, и Родин в конце января приказал ему спать шесть часов в сутки, и это был единственный приказ за войну, который Ковальчук выполнил не полностью.

Третье — потери от небоевых причин.

За январь батальон потерял в боях четверых. За тот же январь через санчасть прошло девятнадцать человек: воспаление лёгких, обморожения второй степени, фурункулёз, и один — с ревматизмом такой силы, что его отправили в тыл насовсем.

Родин к концу месяца перестал считать простуду небоевой потерей и стал писать в донесениях цифры вместе.

За это его один раз поправили из бригады, и он поправился в бумагах,но не поправил в голове.

***

Калинковичи и Мозырь взяли четырнадцатого января.

Батальон в этих городах не был: он работал южнее, на второстепенном направлении, и о взятии узнал по радио вечером.

Москва салютовала двадцатью залпами из двухсот двадцати четырёх орудий.

Слушали спокойно.

В батальоне к этому времени салюты воспринимались как сводка погоды — не потому, что перестали радоваться, а потому, что радость эта переместилась куда-то вглубь и наружу больше не выходила.

Вечером четырнадцатого Антипов пришёл к Родину со своей тетрадью.

Он вёл их теперь три: одну по роте, одну по боеприпасам и одну свою.

— Товарищ майор. Я тут посчитал.

— Что?

— За январь мы прошли двадцать шесть километров, — он сел. — В прошлом году, в июле-августе, мы шли по три километра в сутки.

— Полесье.

— Я понимаю, что Полесье. Я к другому, — Антипов открыл тетрадь. — Если считать по среднему за полгода, с августа, получается два и одна десятая километра в сутки. При таком темпе тысяча пятьдесят — это тысяча пятьсот суток.

Родин посмотрел на него.

— Четыре года, — сказал Антипов.

— Ты неправильно считаешь.

— Я считаю арифметически.

— Ты считаешь арифметически, а надо иначе, — Родин отодвинул карту. — Мы полгода шли через оборону, которую он готовил с осени. Он её больше готовить не будет — у него нет ни времени, ни людей. И темп будет рваный: месяц по восемьсот метров, а потом за две недели двести километров.

— Откуда вы знаете?

Родин помолчал.

Он знал это не из расчёта и не из опыта — его у него не было, потому что за всю войну он ни разу не видел настоящего прорыва в глубину. Он знал это по одному признаку, который заметил ещё осенью и который с тех пор только усилился.

Немец перестал контратаковать всерьёз.

До Гомеля он огрызался постоянно, ходил во фланг, выбивал темп. С декабря контратаки стали редкими, мелкими и осторожными, и в них было видно главное: он их проводит не чтобы отбить, а чтобы оторваться.

Человек, который дерётся, чтобы оторваться, дерётся последний раз на этом рубеже.

— Знаю, и всё, — ответил он. — Считай, но не показывай никому, — добавил Родин и Антипов кивнул и ушел.

***

Двадцатого января пришла почта, и в ней было три вещи.

Первая — письмо от матери, короткое, на полстраницы, написанное в конце декабря. Она писала, что зима стоит мягкая, что Зорька отелилась и что телушка хорошая; что дядя Пётр слёг с ногой, но уже встал; что от Варвары по-прежнему нет вестей про Митю.

В конце было приписано: «Алёша ты карточку получил? отпиши получил или нет а то я всё думаю».

Он получил её месяц назад и написал об этом сразу, и письмо, очевидно, ещё шло.

Вторая — извещение из отдела кадров бригады о том, что за бои под Гомелем майор Родин представлен к ордену.

Третья — казённый конверт на имя Ковальчука.

Второй за месяц.

Родин отдал его в тот же вечер и остался в избе, потому что первый он отдавал так же и потому что уходить было бы хуже.

Ковальчук вскрыл его тем же способом — ножом, вдоль края.

Это был ответ из областного военкомата, и он был короче первого.

Сообщалось, что сведениями о гражданке Ковальчук М. И. и её детях областной военный комиссариат не располагает; что учёт населения, угнанного в Германию, ведётся Чрезвычайной государственной комиссией и что запрос надлежит направлять туда; и что адрес комиссии прилагается.

Адрес прилагался. Он был напечатан внизу, отдельной строкой.

Ковальчук прочитал, сложил, посмотрел на этот адрес и сказал:

— Ну вот и адрес.

Он сказал это спокойно, и Родин понял, что за месяц человек проделал какую-то внутреннюю работу и вышел из неё в другом состоянии.

— Напишу сегодня, — сказал Ковальчук.

— Я подпишу.

— Не надо. Я сам напишу, от себя, — он убрал конверт. — Вы подписывали два раза, и оба раза мне отвечали, что списков нет. Может, если я сам напишу, оно вернее будет.

Логики в этом не было никакой, но Родин не стал спорить.

Он только сказал одно, и сказал потому, что за полгода видел, во что превращаются люди, которые ждут ответа на письмо.

— Ты его отправь и забудь. Не жди по вторникам. Придёт — придёт.

— Я и не жду, — спокойно ответил Ковальчук.

Разумеется он ждал и Родин это знал. Они оба это знали.

Почта нашла Сёмина двадцатого января, и нашла сразу вся.

Пилипенко принёс ему целую пачку: шесть конвертов, перевязанных бечёвкой, с надорванными углами и с переклеенными адресами, и на каждом сверху стояли карандашом два, а на двух и три перечёркнутых номера полевой почты.

Сёмин развязал бечёвку и разложил их на лавке.

Он разложил их как попало, потому что порядка не знал, и минуты три сидел над ними, пока не сообразил посмотреть на штемпели.

Самое старое было отправлено в марте сорок третьего.

Самое новое — в ноябре.

Родин посмотрел на конверты и понял, что произошло, — тут понимать было нечего, он такое видел уже раз двадцать.

За сорок третий год батальон трижды переформировывали, и трижды у него менялся номер полевой почты: после Понырей, после Карачева и в сентябре, когда бригаду переподчинили. Каждая смена номера означала, что письма, идущие на старый, ходят кругами по армейским почтовым узлам, пока какой-нибудь сортировщик не догадается или пока адрес не устареет окончательно и конверт не уйдёт в мёртвую почту.

Шесть писем ходили кругами от восьми до одиннадцати месяцев.

Но это объясняло только половину.

Вторую половину Родин узнал в тот же вечер и узнал случайно, потому что Сёмин был не из тех, кто рассказывает о себе.

Он читал первое письмо у печки, по складам, водя пальцем по строчке и шевеля губами, и читал его час двадцать. В горнице к тому времени привыкли и ждали молча.

Потом он отложил его и сказал:

— Ответить бы.

— Так отвечай.

Сёмин помолчал.

— Я, товарищ майор, полдня на страницу трачу, — произнес он. — И выходит криво. У меня два класса, я в шестнадцатом году в церковноприходскую ходил, а с семнадцатого уже не до того было.

— Ты же читаешь.

— Читаю. Читать легче,— он посмотрел на свои руки. — Мне за меня Кудинов писал. Ротный писарь. Я ему рассказывал, а он писал, и почерк у него был красивый.

— И что Кудинов?

— Так убило его, — Сёмин сказал это ровно. — В феврале, под Жиздрой. Я с тех пор сам писал, раза три за год. Потом перестал.

— Почему перестал?

Сёмин подумал, как объяснить, и объяснил честно.

— Стыдно, — сказал он. — Она мне пишет складно, у неё сестра учительница, за неё сестра пишет. А я ей — как курица. Катя ведь читает вслух, ей одиннадцать. Она читает и видит, что папка писать не умеет.

Он собрал письма в стопку и завернул в тряпицу.

— Я лучше молчать буду, — сказал он. — Чем так.

Родин просидел над этим полночи.

Он знал этого человека много времени, если считать по меркам войны, разумеется. Он видел, как тот вслепую, на память, левой рукой находит нужный ряд в укладке; как он за неделю чинит будильник без стрелок, вытачивая их из консервной банки; как он кладёт печи, определяет по земле проходимость и по стене — сядет она или устоит. За всё это время Родин ни разу не подумал, что человек, умеющий всё это, не умеет написать письмо и что молчит он от стыда.

Утром он вызвал Витьку.

Тому было семнадцать, он окончил семь классов до войны и писал быстро и чисто, и с января ходил у Сёмина в учениках по заряжанию.

— Умеешь писать под диктовку?

— Умею.

— Будешь писать за Сёмина. Он рассказывает — ты пишешь. Своего ничего не добавляй, пиши его словами, даже если криво.

Витька подумал.

— А если он не захочет?

— Захочет, — сказал Родин. — Ты ему скажи, что это я приказал. Ему так проще будет.

Тот так и сказал, и Сёмин так и понял, и с двадцать второго января в батальоне завёлся порядок: по воскресеньям, если стояли на месте, Сёмин с Витькой садились в углу, и Сёмин говорил, а Витька писал.

Выходило по две-три страницы за вечер вместо полутора за полдня.

Первое такое письмо Родин случайно услышал — вернее, услышал кусок, проходя мимо.

Сёмин диктовал:

— Пиши. Катюша дочка твой рисунок я получил ещё летом и ношу его в кармане возле сердца…

— Так и писать — возле сердца?

— Так и пиши. Я так сказал.

Он помолчал и добавил уже не для письма:

— Пиши, пиши. Она мне траки нарисовала. Все, по одному. Ей одиннадцать лет, она живого танка не видела, а траки нарисовала.

Витька писал.

В феврале Сёмин попросил Родина об отдельном.

— Товарищ майор. Вы бы мне написали.

— Что написать?

— Про молотилку, — он помялся. — Жена ещё в том письме пишет, весной сорок третьего: молотилка стоит, барабан лопнул, молотят цепами. Тысяча девятьсот сорок третий год, а они цепами. Вы же в них понимаете. Вы бы им написали, как чинить или где взять. Они бы в МТС отнесли, там прочитали бы и поняли.

Родин сел писать в тот же вечер.

Он писал два часа и исписал четыре страницы, и это были первые четыре страницы за три года, которые он написал как инженер.

Он расписал, что бывает с барабаном молотилки и почему: трещина по сварному шву у ступицы, обрыв бичей, разбитые подшипники. Расписал, что из этого чинится в любой кузнице, а что не чинится нигде. Начертил от руки эскиз узла с размерами и с выносными линиями, и цифры на нём поставил ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и подчеркнул каждую снизу тонкой чертой.

В конце приписал: если барабан лопнул по шву у ступицы, варить бесполезно, надо ставить накладку с двух сторон на заклёпках, и указал какие.

Сёмин смотрел на эскиз минуты две.

— Красиво, — сказал он наконец.

— Ты пойми, я его не видел. Может, у вас другой конструкции.

— Наша, — сказал Сёмин уверенно. — Я ж вам говорил. У нас всё орловское.

Листы вложили в письмо, и оно вышло толстое, и Пилипенко потом ворчал, что за такое надо доплачивать.

Ответ пришёл в апреле и пришёл быстро — за два месяца, потому что номер полевой почты на этот раз не менялся.

Жена писала, что письмо в МТС отнесли, что там его читали трое и один переписал себе, и что барабан к севу обещали поставить.

И что почерк у Вани стал совсем хороший, прямо не узнать.

Сёмин прочитал эту строчку три раза и Витьке её не показал.

***

Наступление в Полесье выдохлось к концу января.

Дивизия встала на рубеже, который не могла перешагнуть по одной причине: впереди было болото шириной шесть километров, а за ним река, а мороза не предвиделось.

Батальон вывели во второй эшелон и поставили в деревню Заречье — двадцать шесть дворов, из них четырнадцать жилых.

Три недели они там стояли.

Ремонтировались. Занимались с молодыми. Мылись. Впервые с сорок первого года у Родина было три недели, в которые он мог спать по семь часов.

Он спал по пять, потому что за три недели написал больше бумаг, чем за весь предыдущий год.

Донесения по опыту зимних действий. Заявки. Представления к наградам, которых накопилось сорок два. Три письма родным погибших. Ответ той девочке из Кировской области, Вале Скворцовой, который они писали вчетвером и который Сёмин потом переписывал набело, потому что у него был самый крупный почерк.

И — в первый раз за войну — рапорт.

Он написал его в середине февраля и три дня не отправлял.

Рапорт был о переводе.

Не о повышении, не в академию, не на другой фронт. Он просил направить его в распоряжение управления бронетанковых и механизированных войск для работы по специальности — инженером.

Он написал в рапорте всё как есть: что до войны работал инженером-конструктором на орловском заводе сельскохозяйственного машиностроения; что имеет опыт эксплуатации и ремонта танков Т-34 в полевых условиях за три года; что готов работать в любой должности по технической части.

Он перечитал это три раза и не отправил.

Потом ещё раз перечитал и сжёг в печке.

Он не смог бы объяснить причину коротко.

Длинно она выглядела так: рапорт был написан правильно, желание было настоящее, и всё, что в нём сказано, было правдой. Он действительно хотел строить, а не жечь, и хотел этого с августа, с Орла, с того дня, когда Кузьмич сказал ему про завод и про то, что пускать некому.

Но в батальоне у него было пятьдесят три человека, из которых семерых он знал очень долго по меркам войны, и была тонкая тетрадь на сто девятнадцать строчек, и был Ковальчук, который писал в Чрезвычайную комиссию, и был Витька, которого он в январе подписал в экипаж.

Уйти сейчас означало отдать всё это тому, кто придёт.

Он бы и отдал, если бы не одно: он знал, как это выглядит изнутри — когда приходит новый и хороший, и всё правильно, но всё не так.

Он смотрел, как горит бумага, и думал, что напишет этот рапорт после войны, в тот же день, когда её объявят.

***

В феврале в батальон пришло пополнение — двадцать два человека и четыре машины и Родин впервые за войну увидел в строю то, чего раньше не видел.

Восемь человек из двадцати двух были из освобождённых областей.

Их призвали осенью сорок третьего в Орловской, Брянской и Гомельской областях — прямо в освобождённых деревнях, полевыми военкоматами и они пришли в армию, прожив два года под немцем.

Родин разговаривал с каждым отдельно и разговаривал долго.

Он спрашивал не по анкете. Анкету спрашивали до него.

Он спрашивал, как жили, что ели, кто в семье остался, есть ли куда возвращаться, и один из восьми, парень девятнадцати лет из-под Клинцов, ответил ему так, что Родин потом полдня ходил и думал.

— А я не знаю, товарищ майор, — сказал тот. — Я два года ждал, что придут наши. И вот пришли. А что дальше — я не думал.

— Как это не думал?

— Так. Я думал только до этого места.

Родин поставил его заряжающим во вторую роту.

Тот воевал прилично, был ранен в июне под Бобруйском и вернулся в батальон в сентябре.

Дошёл ли он — Родин потом не помнил, и это было одно из тех мест в его памяти, о которых он жалел отдельно.

***

Двадцать первого февраля батальон подняли по тревоге.

Приказ пришёл в четыре утра: сдать участок, совершить марш, к исходу двадцать четвёртого сосредоточиться в районе Рогачёва.

Сто девяносто километров на север.

Родин развернул карту и посмотрел, куда их ведут.

Рогачёв стоял на Днепре.

Он поводил по карте пальцем — вверх по течению, на север, где река уходила за верхний обрез листа, — и вспомнил, что Днепр он до сих пор видел один раз в жизни, осенью сорок первого, при выходе из окружения, и видел его тогда с восточного берега.

Теперь он подходил к нему с востока во второй раз.

За Днепром лежала вся Белоруссия.

Конец первой главы.

Глава 2

Днепр Родин увидел двадцать шестого февраля, в третьем часу ночи, но и-за темноты не смог его разглядеть.

Была река. Она угадывалась по тому, что кончился лес и началось пустое, ровное, чуть светлее общего мрака. А еще по тому, что оттуда тянуло другим воздухом — ни лесным, ни полевым, а тем особым, который бывает над водой даже подо льдом.

Ширина здесь была двести двадцать метров.

На восточном берегу, у самого схода, горели два фонаря «летучая мышь», прикрытые с трёх сторон досками, и при этих фонарях работали сапёры.

Они работали пятые сутки.

Лёд на Днепре в конце февраля сорок четвёртого стоял толщиной тридцать один сантиметр — это был средний замер по створу, и в нём было три места, где толщина падала до двадцати двух.

Тридцатьчетвёрка требует сорок.

Разницу набирали намораживанием.

Родин смотрел на эту работу час и за час понял её всю, потому что она была устроена как всякая хорошая инженерная работа: просто и очень нудно.

По створу шириной шесть метров вырубали во льду ряды лунок. Через лунки вода выходила на поверхность и растекалась, и на морозе схватывалась слоем в полтора-два сантиметра. Дальше лунки пробивали снова.

Один слой за ночь. При морозе ниже пятнадцати — два.

Поверх намороженного укладывали хворост и жерди, поверх жердей — доски настила в две колеи, и всё это примораживали к основанию, поливая водой из вёдер.

За пять суток створ подняли с тридцати одного сантиметра до пятидесяти двух.

Проверял его командир сапёрного батальона лично: ходил по створу с ломом и с рейкой, бурил контрольные лунки через каждые двадцать метров и в двух местах забраковал.

На эти два места положили дополнительный настил из шпал.

— Пойдёте по одной, — сказал он Родину. — Интервал пятьдесят метров. Скорость десять километров в час, ровно, без остановок и без переключений на льду. Люки открыть. Экипажи наверху.

— Почему наверху?

Сапёр посмотрел на него.

— Потому что если провалится, то из машины никто не выйдет, — произнес он. — А сверху спрыгнуть можно. Иногда.

***

Переправа началась в три сорок.

Родин пошёл третьим, за двумя машинами первой роты, и переходил сидя на башне, свесив ноги в люк, как переходили все.

Ощущение было такое, что запоминается на всю жизнь.

Лёд под тридцатьчетвёркой не трещит. Он делает другое: он прогибается. Под гусеницами идёт волна — невидимая, но её слышно, потому что настил впереди машины чуть приподнимается, а сзади оседает, и вода в контрольных лунках по краям створа поднимается и опускается, как в дыхании.

Двести двадцать метров на десяти километрах в час — это семьдесят девять секунд.

Родин их не считал. Считал Антипов, из первой машины, и потом сказал, что вышло восемьдесят три, потому что Ковальчук шёл осторожнее приказанного.

К пяти часам перешли восемь машин из двенадцати.

Начинало сереть.

Рассвет означал авиацию, а авиация над ледовой переправой означала конец переправы: одна бомба в стороне от створа ломает лёд на тридцать метров вокруг, и восстанавливать это трое суток.

Оставались четыре машины и минут сорок темноты.

Четыре машины при интервале пятьдесят метров и скорости десять — это, с разгоном и с выходом на берег, около двенадцати минут на каждую с учётом того, что следующая не входит на лёд, пока предыдущая не сойдёт.

Сорок восемь минут. Восьми не хватало.

Родин посчитал это дважды и сократил интервал до тридцати.

Он сделал это не сгоряча. Он посчитал: тридцать метров при равномерном движении означает, что на льду одновременно находятся две машины на удалении тридцати метров друг от друга, то есть шестьдесят две тонны на участке в тридцать метров вместо тридцати одной.

Створ был поднят до пятидесяти двух сантиметров при потребных сорока.

Запас составлял двенадцать сантиметров, то есть тридцать процентов.

Он решил, что тридцати процентов хватит, и на бумаге это было верно.

На бумаге не было того, что лёд работает плёнкой на воде, а не балкой, и что две сосредоточенные нагрузки, идущие в тридцати метрах одна за другой, дают наложение прогибов, а не сумму.

Он этого не знал.

Он был инженер-конструктор по сельскохозяйственным машинам, и расчёта ледовых переправ не проходил никогда, и человек, который его проходил, стоял в двадцати шагах и сказал: интервал пятьдесят.

Одиннадцатая машина ушла под лёд в пять сорок восемь.

Она шла предпоследней и прошла две трети створа. Родин, стоявший на западном берегу, увидел, как её нос вдруг клюнул вниз — плавно, будто она съезжала с пригорка, — и как настил впереди неё встал горбом и лопнул.

Дальше это заняло секунд восемь.

Машина села носом, задрала корму, и вода пошла через открытые люки сразу. Двое, сидевшие на башне, спрыгнули на лёд и откатились. Механик выскочил из своего люка по пояс, и его вытащили за руки.

Заряжающий сидел внутри.

Он сидел внутри, потому что был из последнего пополнения и потому что во время движения по льду решил проверить укладку, и об этом никто не знал, пока машина не начала уходить.

Его звали Тимохин. Ему было двадцать лет.

Машину не достали ни в марте, ни в апреле. Её подняли в июне, после ледохода и спада воды, аварийно-спасательной партией, и тело было в ней.

Родин присутствовал при подъёме, потому что специально попросил, чтобы его известили.

Сапёрный подполковник разбирался с ним в тот же день, двадцать шестого февраля, на западном берегу, и разбирался коротко.

— Интервал был какой?

— Пятьдесят.

— А шли?

— Тридцать. Я сократил.

Подполковник помолчал.

— Вы понимаете, что вы сделали?

— Понимаю.

— Нет, — сказал он. — Вы понимаете арифметически. Я вам объясню физически.

Он присел на корточки и начертил на снегу прутиком две ямки рядом.

— Лёд под грузом прогибается. Прогиб идёт чашей, радиус чаши при вашем весе — метров двадцать пять. Две машины на тридцати метрах — это две чаши, которые накладываются краями. В месте наложения прогиб больше двойного, потому что лёд там уже растянут. Вот и всё.

Он встал и отряхнул колени.

— Об этом написано в наставлении. Вы его не читали, и я вас за это не виню: вы танкист. Виню я вас за другое. Вы спросили у меня интервал, я вам его дал, и вы его переменили, не спросив второй раз.

Родин молчал.

— Восемь минут, — сказал подполковник. — Вы экономили восемь минут.

Он ушёл.

Родин потом всю войну и всю жизнь возвращался к этим восьми минутам и всякий раз упирался в одно и то же место.

Решение было принято правильно по всем правилам принятия решений. Он оценил риск, посчитал запас, сопоставил с угрозой — рассвет и авиация были реальной угрозой, и потеря створа стоила бы дивизии трёх суток.

Ошибка была не в решении.

Ошибка была в том, что он посчитал сам там, где рядом стоял человек, который считал это профессионально, и не задал ему один вопрос, который занял бы пятнадцать секунд.

Он записал в клеёнчатую тетрадь: «Не пересчитывать за специалистом. Спрашивать заново».

Он писал это не в первый раз. Похожая строчка стояла у него с сорок третьего года — про горбыль в аппарелях, — и он тогда думал, что понял.

Тимохина Родин помнил плохо и за это ругал себя отдельно.

Тот пришёл в батальон в декабре, в Заречье, с последним пополнением, и за два месяца ничем себя не обозначил: работал ровно, не выделялся, разговаривал мало. В субботнем списке Родина против его фамилии стояли три вещи, записанные в январе: «Двадцать лет. Курский. Мать и две сестры».

Больше он про него не знал.

В тонкую тетрадь он записал: «Тимохин, заряжающий. Двадцать лет, курский. Полез проверять укладку на льду».

Он подержал карандаш и приписал ниже, отдельной строкой:

«Интервал сократил я».

Такого он не писал за войну ни разу и потом не жалел.

***

Рогачёв взяли двадцать четвёртого февраля, за двое суток до их переправы, и взяли без них.

Батальон вводили уже за реку, на расширение плацдарма, и первые бои он вёл на западном берегу, в междуречье Днепра и Друти, на местности, которая после Полесья казалась почти удобной: холмы, перелески, деревни через три-четыре километра.

Первый бой на западном берегу батальон принял двадцать восьмого февраля у деревни на реке Друть.

Он был короткий и обыкновенный: немец держал деревню ротой с двумя орудиями, дивизия обходила её с двух сторон, батальон работал по огневым точкам с восьмисот метров.

Родин потерял в нём одного человека и запомнил его по причине, к бою отношения не имеющей.

Это был наводчик третьей машины, сержант Дуленко, тридцати четырёх лет, из Полтавской области, освобождённой прошлой осенью. Его убило осколком в открытый люк.

В кармане у него нашли, кроме документов, свёрнутую вчетверо бумагу — справку сельсовета о том, что дом его в селе сожжён, что семья в наличии не значится и что справка выдана для представления по месту требования.

Справка была выдана в декабре сорок третьего.

Он два месяца носил её при себе и никому не показывал, и в батальоне об этом узнали только теперь.

Родин записал его в тетрадь и потом полдня думал о том, сколько ещё таких бумаг лежит по карманам в его батальоне и о скольких он не знает.

Выяснять он не стал.

Спрашивать человека, что у него в кармане, нельзя. Захочет — скажет сам.

***

Наступление продолжалось до первых чисел марта и выдохлось.

Оно выдохлось по причине, которую в донесениях называли усилением сопротивления противника, а на местности звали проще.

Началась распутица.

Весна сорок четвёртого пришла в Белоруссию в первых числах марта и пришла так же, как зима, — вся сразу.

За неделю сошёл снег. За вторую неделю сошёл лёд. Днепр вскрылся девятнадцатого марта, снёс две ледовые переправы, которых к тому времени было четыре, и поднялся на четыре с половиной метра.

Всё, что было дорогой, перестало ею быть.

Родин к этому времени видел три распутицы — осеннюю сорок первого, осеннюю сорок третьего и эту, — и эта оказалась хуже обеих.

Причина была в том, что здесь не было камня.

В Белоруссии под пахотным слоем лежит песок и суглинок, и на суглинке в апреле образуется то, чему в русском языке нет точного слова: ни грязь, ни болото, а вязкая масса, которая держится на колесе, не отваливается и увеличивает вес всего, что по ней движется.

Тридцатьчетвёрка набирала на себя за километр хода до полутора тонн этой массы.

Её сбивали лопатами на стоянках. Она набиралась снова.

Наступление встало по всему фронту, и встало не потому, что не хватило воли. Оно встало потому, что снаряды к орудиям возили на руках.

С середины марта до середины мая батальон Родина не сделал ни одного выстрела.

Два месяца стояния Родин потом называл самой полезной частью своей войны.

Он говорил это редко и говорил без всякой иронии.

За эти два месяца произошло следующее.

Батальон впервые с сорок первого года получил время на настоящую учёбу. Не слаживание перед операцией и не натаскивание пополнения между боями — нормальную учёбу: по восемь часов в день, по программе, с разбором и с повторением.

Родин написал эту программу сам, за три вечера, и написал её так, как пишут технологическую карту.

Он выписал из клеёнчатой тетради всё, что накопил с апреля сорок третьего.

Дистанцию по тяжёлым машинам определяет наводчик по шкале, и только он. Два выстрела с позиции — потолок. Запасная позиция в двухстах метрах, не ближе. Три прохода в минном поле вместо одного. Вторая и предпоследняя машины в колонне идут со стволом на девяносто. В посёлке без пехоты не двигаться, стены дают чувство укрытия и отнимают свободу. На просеке одна машина впереди равна одной машине; вторую не посылать. Аппарели в песчаном грунте облицовывать сразу. Проходимость низин проверять заново после каждых трёх суток мороза.

Не пересчитывать за специалистом.

Получилось двадцать три пункта.

Он размножил их от руки в восьми экземплярах — по числу командиров машин — и заставил выучить наизусть, и через две недели проверял, вызывая по одному и требуя назвать любой пункт по номеру.

Молодые сначала считали это блажью.

К маю перестали.

Учёба шла в основном на местности, потому что боеприпасов на учебные стрельбы давали по три выстрела на экипаж в месяц.

Работали вхолостую: доворот, наводка, щелчок спуска, крик заряжающего. Родин к этому за три года привык и научился извлекать из этого пользу.

Он гонял экипажи на время.

Норматив на выстрел с короткой остановки, от команды до спуска, он к маю довёл в лучших экипажах до девяти секунд, в средних — до тринадцати. В сентябре сорок третьего среднее по батальону было девятнадцать.

Он гонял их на смену позиции: от команды до полного выхода из капонира задним ходом с двумя поворотами — сорок секунд, и это отрабатывали ночью, вслепую, до автоматизма.

Он гонял механиков на ремонт в поле: замена трака, замена пальца, натяжение гусеницы, снятие и постановка катка. Эти занятия вёл Ковальчук и вёл их зверски.

И отдельно, два раза в неделю, Родин выводил батальон на местность и требовал того, чего в программе не было.

Он ставил задачу и спрашивал решение с каждого командира машины отдельно.

Вот перед вами лощина, справа лес, слева высота. Противник — два орудия и вкопанный танк, положение неизвестно. Что делаете?

Первый месяц отвечали плохо: уставными формулировками, потому что уставные формулировки безопасны.

Родин каждый раз спрашивал одно и то же. А конкретно? Где встанете? Куда отойдёте? Кто вас прикроет? Что будете делать, если ударят слева?

К маю отвечали.

В этом и состояло, по его мнению, всё различие между батальоном, который несёт потери, и батальоном, который их не несёт: думает командир машины сам или ждёт команды.

Ждать команды в бою — значит опоздать ровно на те три секунды, которых не хватает.

Второе, что дали два месяца, — люди узнали друг друга.

Батальон третьего формирования собрался в сентябре, и с сентября по март он воевал, шёл, копал и мок, и Родин к марту знал в лицо всех, а по голосу в темноте — человек двадцать из шестидесяти одного.

За два месяца он выучил всех.

Он ходил и разговаривал по своему субботнему правилу и к маю мог сказать про каждого не меньше трёх вещей, кроме фамилии, и записал это себе на отдельные листки, и листки эти носил в планшете до конца войны.

Третье — техника.

Ремонтники за март и апрель перебрали всё. Ковальчук ходил по батальону как хозяин и в апреле получил наконец должность — его провели заместителем командира роты по технической части, что было неправильно, потому что он не имел звания, и что Родин пробил через бригаду с третьего раза.

Звание ему присвоили в мае. Старшина технической службы.

Ковальчук отнёсся к этому спокойно и сказал одно:

— Оклад бы к нему.

Оклад полагался, и его тоже дали, и Ковальчук в первый же месяц отправил его по аттестату сестре жены в Киров, потому что адреса самой жены не было, с припиской: пусть лежит.

***

Ответ из Чрезвычайной комиссии пришёл в апреле.

Он был на бланке, отпечатан типографски, с пропусками, заполненными от руки, и по этому бланку было видно, что таких рассылают тысячами.

Комиссия сообщала, что учёт советских граждан, насильственно вывезенных на территорию Германии и оккупированных ею стран, ведётся; что сведений о гражданке Ковальчук М. И., 1901 года рождения, и её детях по состоянию на март 1944 года не имеется; что запрос принят к учёту и что о результатах будет сообщено дополнительно.

Внизу стоял номер дела.

Ковальчук посмотрел на этот номер дольше, чем на всё остальное.

— Дело есть, — сказал он.

— Есть.

— Значит, они где-то в бумагах уже числятся.

Родин не стал объяснять, что номер дела означает только то, что зарегистрировали его запрос. Он посмотрел на человека и решил, что не станет.

Ковальчук переписал номер в записную книжку, потом в другую, потом — Родин узнал об этом позже — нацарапал его гвоздём на внутренней стороне крышки жестяной коробки из-под монпансье.

Коробка к этому времени два месяца как не пополнялась. Класть в неё было нечего: фронт стоял.

Письма из Хренового стали приходить каждые три недели.

Порядок, заведённый в январе, держался: по воскресеньям Сёмин с Витькой садились в углу, Сёмин говорил, Витька писал. Ответы шли теперь быстро, потому что номер полевой почты второй месяц не менялся.

В марте пришло сразу два — от жены и от Кати.

Катино было написано на тетрадном листе в косую линейку и написано без единой ошибки, и Сёмин это первым делом проверил.

Она писала, что учится в пятом, что весной их класс будет работать в колхозе, что бабы говорят, будто в этом году дадут трактор, и что мама плакала над папиным письмом.

И спрашивала, правда ли, что папа теперь пишет сам.

Сёмин прочитал этот вопрос и полдня ходил молча.

Вечером он подошёл к Витьке.

— Слушай. А выучиться-то можно?

— Чего выучиться?

— Писать. Не диктовать, а самому.

Витьке было семнадцать, и он не понял, в чём затруднение.

— Так вы же умеете. Вы читаете.

— Читать — одно, — Сёмин посмотрел на свои руки. — А писать — рука не идёт. Она у меня к другому приучена.

Учились с апреля, по вечерам, тайно от всех, кроме Родина, который узнал случайно и сделал вид, что не узнал.

Витька разлиновывал ему листы, писал сверху строчку прописью и заставлял повторять. Сёмин выводил буквы медленно, крупно, с нажимом, и на третий вечер сломал два карандаша.

К маю он выводил связно.

Первое письмо, написанное им самим от начала до конца, ушло в Хреновое в конце мая. Оно было на полторы страницы, и Витька его не проверял, потому что Сёмин не дал.

Ответ пришёл в июле, уже под Бобруйском, и в нём была одна строчка, которую Сёмин никому не показал и над которой сидел вечер.

Родин увидел эту строчку случайно, через полгода, при других обстоятельствах, и запомнил её дословно.

«Ваня я твою руку узнала».

***

Т-34-85 пришли в батальон девятого мая.

Их было три, и они пришли своим ходом с распределительного пункта, и весь батальон вышел смотреть, как они втягиваются в расположение.

Родин обошёл первую кругом и остановился у башни.

Башня была другая. Она была больше и выше — литая, просторная, с командирской башенкой и с тремя членами экипажа внутри вместо двух: командир, наводчик и заряжающий.

Командир теперь только командовал.

Три года — с октября сорок первого — Родин сидел в башне, в которой командир одновременно был наводчиком, и три года на каждом выстреле выбирал между тем, чтобы стрелять, и тем, чтобы смотреть за боем. Он привык к этому настолько, что перестал считать это неудобством.

Теперь неудобства не стало.

Он влез внутрь и просидел там час, крутя головой в башенке, и вылез с тем же чувством, с каким вылезал в августе сорок третьего из первой самоходки Гаврилова.

Ствол был восемьдесят пять миллиметров.

Он прошёл вдоль него шагами и постоял у дульного среза.

Из этой пушки тяжёлый берётся в лоб с километра. Не в борт, не с двухсот сорока, не при условии, что он поедет и повернётся, — а в лоб, с километра, с первого выстрела при нормальном попадании.

Он вспомнил фанерный макет на выгоне за курской балкой, обмазанный глиной, чтобы не светился. Плетень и жерди, труба от молочарни, жестянка от кровельного железа.

Он вспомнил, как объяснял Гладышеву, что двадцать секунд, подаренные одним выстрелом в лоб, стоят машины.

С мая сорок четвёртого это переставало быть правдой.

Он не испытал ни торжества, ни облегчения. Он испытал ту же тяжесть, что и в августе у самоходки, и на этот раз назвал её сразу, не откладывая на неделю.

Она называлась так: это могло быть в сорок втором.

Три машины на батальон — это было немного. Родин отдал их в первую роту, целиком, и три недели гонял её отдельно от всех, потому что новая машина требовала другой работы: другая укладка, другие темпы, другой командир, которому теперь надо было учиться смотреть, а не стрелять.

Остальные девять были тридцатьчетвёрки с семидесятишестимиллиметровой.

Он расписал взаимодействие так: восемьдесятпятые работают по тяжёлым и по самоходкам с предельных дистанций, семидесятишестимиллиметровые — по средним, по пехоте и по огневым точкам, и в тесноте.

Эта схема продержалась до Берлина с одной поправкой, которую внесла жизнь в июле.

В апреле пришло письмо от матери, и в нём была новость.

Она писала, что в Малые Ключи вернулись двое, и один из них — Митя, сын соседки Варвары, тот самый, что был без вестей с августа сорок второго.

Митя был в плену.

Он попал под Сталинградом, работал в Донбассе на шахте, бежал осенью сорок третьего при отступлении, полгода прятался и вышел к своим. Его проверяли четыре месяца, отпустили домой на два месяца по состоянию, а после — снова в армию.

Мать писала об этом четыре страницы.

Как Варвара шла по улице от края до края и не могла дойти, потому что её останавливали в каждом дворе. Как Митя сидит и почти не разговаривает и ест мало. Как Варвара всем говорит одно и то же: «А я ведь ждала. А мне говорили — не жди».

В конце было приписано: «Алёша я к чему это тебе пишу. Ты своему товарищу который жену ищет скажи что бывает. Бывает Алёша».

Родин прочитал это дважды и в тот же вечер пошёл к Ковальчуку.

Пересказывать своими словами он не стал — дал прочитать саму страницу, потому что чужое письмо своими словами не пересказывают.

Ковальчук прочитал и вернул.

— В плену — это другое, — произнес он. — Плен в списках есть. Пленных считают.

— Считают.

— А угнанных не считает никто, — он помолчал. — Вы матери спасибо скажите. Я понимаю, что она хотела.

Больше он об этом не заговаривал, и Родин потом так и не решил, помогло это или сделало хуже.

Матери он всё-таки написал, что письмо передал.

В мае в Белоруссии стало тихо так, как не бывало с сорок первого года.

Тишина эта была особого сорта, и Родин к сорок четвёртому году уже умел отличать её от паузы.

Фронт стоял. Артиллерия работала по расписанию. Авиация ходила мало. Немец на той стороне копал и не высовывался.

А в тылу шло движение, которого не видел никто и о котором знали все.

Ночами по дорогам, восстановленным за апрель, шли колонны. Днём дороги были пустые. На станциях выгружались эшелоны, разгружались за два часа и уходили порожняком. В лесах западнее Гомеля появились районы, куда не пускали никого без пропуска особого образца.

Родин в конце мая ездил в бригаду и по дороге насчитал в одном лесном массиве три артиллерийских полка, которых там не было в апреле.

Он никому об этом не сказал, включая начальника штаба.

***

Двадцатого мая батальон получил приказ, в котором не было ни слова о задаче.

Приказывалось: совершить марш в новый район сосредоточения, семьдесят четыре километра, тремя ночными переходами, с полной светомаскировкой; днём в движение не входить ни при каких обстоятельствах; в новом районе машины укрыть и замаскировать в течение двух часов после прибытия; радиостанции опечатать и в эфир не выходить; переписку прекратить.

Последнее было новым.

Переписку прекращали перед большими делами, но Родин за три года видел это дважды.

Он объявил это батальону вечером двадцатого, и объявил как есть: почты не будет, писать нельзя, сколько это продлится — не знаю.

Люди приняли молча.

Потом Сёмин подошёл к нему один.

— Товарищ майор. А вот у меня письмо написано и заклеено. Сегодня утром закончил.

— Отдай старшине. Он положит в коробку и отправит, когда разрешат.

— А если не…

— Отправит, — перебил его Родин.

Сёмин подумал и отдал.

В ночь на двадцать первое батальон вышел на север.

Родин стоял в люке новой машины — он взял себе одну из трёх восьмидесятипятых, потому что комбату полагалась лучшая связь, а на них стояла другая радиостанция.

Дорога шла лесом.

По обочинам, в темноте, через каждые полкилометра стояли регулировщики, и это само по себе говорило многое: регулировщиков через полкилометра ставят там, где по дороге за ночь должна пройти дивизия.

На третьем часу марша их обогнала колонна.

Она шла встречным курсом на обгон, по левой стороне, тяжело и медленно, и Родин сначала по звуку решил, что это тягачи с орудиями большой мощности.

Потом он разглядел силуэты.

Это были не орудия.

Восемь машин прошли мимо в темноте, одна за одной, и каждая была ниже тридцатьчетвёрки и заметно длиннее, с длинным стволом и с широкими гусеницами, и звук у них был низкий и незнакомый.

Родин проводил их глазами и обернулся к Антипову, ехавшему на броне.

— Видел?

— Видел.

— Что это?

Антипов помолчал.

— Это, товарищ майор, я вам скажу через неделю, — произнес он. — Но восемь их было. Я посчитал.

Конец второй главы.

Глава 3

Новый район назывался просто лесом.

Он был в шести километрах от переднего края, за двойной цепью постов, и в нём стоял тот порядок, какого Родин за три года войны не встречал ни разу.

Батальон вошёл в него в четвёртом часу ночи двадцать четвёртого мая, а к шести утра над лесом не было видно ничего, что говорило бы о присутствии двенадцати машин, шестидесяти одного человека, кухни, летучки и двух подвод.

Машины стояли под сетями, вплетёнными свежим лапником, в отрытых за два часа котлованах по башню. Колеи от гусениц на въезде затёрли и засадили пересаженным подростом — на это ушло сорок человеко-часов. Кухню поставили в яме, топили только ночью и только сухим ольшаником, который не даёт дыма. Тропинки между машинами обозначили колышками и ходить разрешалось только по ним, потому что вытоптанная трава с воздуха читается лучше, чем машина под сетью.

Приказ, объявленный в первый же день, содержал двадцать девять пунктов, из которых Родин запомнил три.

Костров не жечь. Радиостанции опечатать. В эфир не выходить ни при каких обстоятельствах, включая аварийные.

И четвёртый, которого в приказе не было: не разговаривать громко.

К концу первой недели в лесу разговаривали вполголоса все, и никто уже не помнил, кто первым начал.

Тишина эта была не только у них.

Родин двадцать девятого мая ездил в бригаду и по дороге, на двенадцати километрах, насчитал шесть таких же районов. Он считал их по признакам, которые за неделю выучил: посты на съездах, свежая земля на обочине, натоптанность вдоль опушки, и главное — по запаху.

Пахло кухней и сортиром.

Лес, в котором стоит полк, пахнет за триста метров, и с этим ничего нельзя сделать никакой маскировкой.

В шести районах на двенадцати километрах стояло, по его прикидке, до двух дивизий и не меньше трёх артиллерийских полков.

Он поделил это на длину участка и получил цифру, от которой ему стало не по себе.

За три года он видел подготовку к наступлению трижды: под Кривцовом весной сорок второго, на Курской дуге и под Гомелем в ноябре. Первые две были жидкие. Третья была настоящая.

Эта не была похожа ни на одну из трёх.

Первую неделю в лесу Родин занимался тем, чего не любил: бумагами и ожиданием.

Задачи не было. Была готовность, а под готовность полагались донесения о ней, и он писал их через день, и в них не менялось ничего, кроме даты.

На третий день он придумал себе занятие.

Он взял карту своего участка — не ту двухкилометровку, что выдали, а склеенную из трёх листов и стал наносить на неё всё, что успевал узнать: где стоят соседи, где артиллерия, где склады, где выходы на дороги, где вырыты укрытия для раненых.

К концу второй недели у него получилась карта, какой не было ни у кого в бригаде.

Он показал её начальнику штаба бригады, и тот полчаса над ней сидел, а потом попросил снять копию.

— Вам это зачем? — спросил он.

— Затем, что когда мы пойдём, у меня в тылу все это останется, — ответил Родин. — И если у меня встанет машина, я должен знать, куда её тащить и где летучка, а не спрашивать по радио.

Копию сняли. Через две недели такие карты вели во всех трёх батальонах бригады.

***

Артиллерию везли ночами и везли неделю.

Родин ходил смотреть на это дважды, оба раза без всякой служебной надобности, и оба раза стоял в темноте у обочины по часу.

Шли гаубицы на конной тяге, по шесть лошадей на орудие. Шли тракторы с орудиями большой мощности, которых он вблизи не видел никогда: стволы у них были такие, что шли отдельно, на своих повозках. Шли машины с боеприпасами, и они шли гуще всего, и это было самое красноречивое, потому что снаряды возят по числу выстрелов, а число выстрелов рассчитывают заранее.

Он попробовал прикинуть, сколько снарядов проходит мимо него за час.

Через час он сбился и бросил.

Второго июня в район прибыл артиллерийский полк и встал в километре от них, и с этого дня Родин каждое утро видел, как артиллеристы работают.

Они не стреляли. Они привязывались.

Двое суток они выносили и закрепляли точки, промеряли базисы, ставили вехи, и офицеры их ходили по лесу с планшетами и переругивались из-за метров. На третьи сутки они начали рыть, и рыли ещё четверо суток, и отрыли целое сооружение: основные, запасные, ниши для снарядов, ходы, укрытия для расчётов.

На восьмые сутки они всё это замаскировали и стали ждать.

Командир полка, подполковник с седой головой и с абсолютно спокойным лицом, зашёл к Родину в конце первой недели знакомиться, потому что их позиции стояли рядом.

Они выпили по кружке чая, и артиллерист сказал одну вещь, которую Родин записал.

— У меня, майор, на первый день расписано сорок восемь минут работы, — сказал он. — И под эти сорок восемь минут я вожу боеприпас двадцать вторые сутки.

***

Восемь машин Родин увидел снова девятого июня.

Они стояли в соседнем районе, в трёх километрах, и он поехал туда специально, договорившись накануне через штаб бригады.

Тяжёлый самоходно-артиллерийский полк.

Машины были на шасси нового тяжёлого танка, о котором Родин слышал с зимы и которого до сих пор не видел: длинные, приземистые, с широкой гусеницей и с рубкой, посаженной низко. Ствол был длинный, с массивным дульным тормозом.

Сто двадцать два миллиметра.

Родин обошёл одну кругом и постоял у среза, как стоял в мае у восьмидесятипятой, и разница между ними была видна невооружённым глазом. Там был калибр танковый, а здесь уже нет.

Командир полка, майор одного с Родиным возраста, объяснял охотно.

Снаряд весит двадцать пять килограммов. Бронебойный. Скорострельность — два-три выстрела в минуту, потому что заряжание раздельное и потому что двадцать пять килограммов в тесноте.

Бьёт с полутора тысяч всё, что ездит.

— Всё? — переспросил Родин.

— Всё, — ответил майор. — Мы в апреле стреляли на полигоне. Там от него не пробитие, там его переламывает.

Родин посмотрел на восемь машин, стоящих под сетями.

Он думал о поле под Понырями, где в июле сорок третьего стояли четыре немецкие громадины, разутые на минах, и по ним не спеша, пристрелявшись, работала наша артиллерия, потому что взять их иначе было нечем. Он думал о Гаврилове, которого сожгли в борт с трёхсот метров, когда он выходил на прямую наводку.

Через год после Понырей у него в соседнем лесу стояло восемь штук, которые берут это с полутора тысяч.

Он поблагодарил майора, попрощался и всю дорогу обратно молчал.

***

Учёбу в лесу продолжали, но по-другому: стрелять было нельзя, шуметь нельзя, выходить на местность нельзя.

Оставалась работа на макетах и разговор.

Родин ввёл то, чего раньше не делал: разбор чужих боёв.

Он брал случай — свой или услышанный, — излагал обстановку и заставлял командиров машин по очереди принимать решение. Потом рассказывал, как было на самом деле и чем кончилось.

Он рассказал им про просеку в Брянских лесах, где вторая машина пошла на помощь первой и обе сгорели.

Он рассказал про отметку двести три, где сам назвал вслух пятьсот пятьдесят вместо восьмисот пятидесяти, и рассказал это подробно, не сглаживая, потому что понял ещё в сорок третьем: рассказ командира о собственной ошибке стоит десяти рассказов об удаче.

Он рассказал про интервал на днепровском льду и про восемь минут.

После этого разговора к нему подошёл командир второй роты, лейтенант из мартовского пополнения, окончивший училище в феврале.

— Товарищ майор. Разрешите вопрос не по существу.

— Разрешаю.

— А зачем вы про это рассказываете? — он замялся. — Вам же не обязательно.

Родин подумал, как ответить.

— Затем, что вы через месяц сделаете то же самое, — ответил он. — Вы сократите какой-нибудь интервал, потому что не будет хватать восьми минут. И вот в эту секунду вы, может быть, вспомните, что я вам это рассказывал, и спросите у того, у кого подсчеты сделаны профессионально.

— А если не вспомню?

— Тогда не вспомните, — пожал плечами Родин. — Я тоже не всегда вспоминаю.

***

Хуже всего в июне была почта.

Её не было с двадцатого мая. Приказ о прекращении переписки действовал полностью: письма не уходили и не приходили, и в батальоне за месяц накопилось два мешка написанного и ни одной строчки полученного.

Люди переносили это по-разному.

Молодые не заметили. Они писали по два письма в месяц и то от скуки.

Сёмин переносил тяжело, потому что писал теперь сам и потому что написанное лежало и лежало, и он раза три спрашивал у Пилипенко, не отправили ли, но Пилипенко каждый раз отвечал одно и то же.

Антипов переносил хуже всех, и об этом никто не догадывался, кроме Родина.

Он писал жене по средам с сорок второго года, и за это время у него набралось, по его собственному счёту, сто пятнадцать сред. За июнь их выпало пять.

Он написал все пять.

Он писал их в те же дни, в то же время, лёжа на животе на брезенте и складывал в планшет, потому что отдать было некуда.

Родин увидел эту стопку случайно, в середине июня, когда Антипов при нём доставал карту.

— Копишь?

— Коплю, — ответил Антипов. — Пишу и складываю. Она их всё равно получит, только сразу.

Он подумал.

— Плохо, что сразу. Она их прочитает за час, а я их месяц писал.

Он сложил планшет и добавил уже другим тоном, которого Родин у него не слышал:

— И плохо, что она в это время ничего не получает. Она же считает. Она у меня, товарищ майор, тоже считать умеет.

Ковальчук про почту не сказал ни слова.

Его ответ из Чрезвычайной комиссии пришёл в апреле, и второго он не ждал раньше осени, и потому месяц молчания ничего для него не менял.

Но Родин заметил другое.

С конца мая Ковальчук стал работать больше обычного, а обычным у него была работа без выходных. Он лез в чужие моторные отделения, перебирал то, что не требовало переборки, дважды за июнь снимал и промывал систему смазки на машинах, у которых с ней ничего не было.

Родин наблюдал за этим неделю и потом вызвал его.

— Ты чего в машины лезешь?

Ковальчук вытер руки.

— А куда мне лезть, товарищ майор?

Он сказал это спокойно, без вызова и без жалобы, и Родин понял и больше не спрашивал.

Он только приказал ему спать шесть часов, и Ковальчук опять выполнил приказ не полностью.

***

Инженерная подготовка шла всю вторую половину июня.

Родин участвовал в ней как командир батальона, то есть подписывал заявки и выделял людей, а смотрел на неё как инженер, и смотреть было на что.

Впереди, перед фронтом армии, лежала пойма реки Друть и болота, которые немец считал непроходимыми. Он считал так не по глупости: они были непроходимы. Он держал против них минимум сил и вывел всё на дороги.

Дивизии готовились идти именно по ним.

Сапёры за июнь сделали в этой пойме то, что Родин потом описывал одним предложением: они построили дорогу, которой не было и которую нельзя было увидеть.

Гати вязали заранее, звеньями по шесть метров, в лесу, за передним краем, и складывали штабелями под сетями. Настилать их предстояло в ночь перед атакой и в первые часы атаки, сразу за пехотой, готовыми звеньями, без пилки и рубки на месте.

Стрелковым частям выдали болотоступы — плетёные рамы на ноги, вроде коротких лыж, — и учили ходить в них по трясине с полной выкладкой.

Для орудий сделали волокуши.

Для пулемётов — плоты на камерах.

Родин ходил смотреть учения стрелкового полка на болоте девятнадцатого июня и просидел там три часа.

Он смотрел, как двести человек в болотоступах идут гуськом по трясине, неся на себе разобранные миномёты, и как за ними идёт расчёт, волокущий сорокапятку на волокуше, и как на ней два человека спереди тянут, а два сзади придерживают, чтобы не ушла вбок.

Он смотрел на это и думал о своих двенадцати машинах.

Его батальон по этой пойме не пойдёт. Его батальон пойдёт по единственной дороге, когда пехота возьмёт для него плацдарм, и войдёт в прорыв, когда он будет сделан.

За три года он привык считать танк главным на поле боя и три года видел, как это не подтверждается: под Понырями главным была земля, в Брянских лесах — засеки, в Полесье — корка на болоте, здесь — плетёные рамы на ногах у пехоты.

Он подумал, что за всю войну ни разу не воевал так, как воюют в кино.

Двадцатого июня в батальон привезли новые карты, и по ним стало понятно, куда идти.

Их выдали под расписку, за сутки до срока, и Родин, вскрыв пакет, разложил листы на столе и минут двадцать не говорил ничего.

Карта состояла из трех склеек.

Первая — участок прорыва, знакомый до последней канавы.

Вторая — двадцать пять километров в глубину, до Бобруйска, тоже понятная. Он знал этот район по разведсводкам с апреля.

Третья была лишняя.

Она уходила на запад далеко за Бобруйск, на сто с лишним километров, и на ней стояли города, до которых от их леса было столько, сколько батальон прошёл за весь сорок третий год.

Карты на глубину выдают не под задачу, а под замысел.

Родин сложил третью склейку и убрал в планшет отдельно, и в этот вечер, впервые за месяц, ему трудно было заснуть.

Он лежал и думал не о Бобруйске.

Он думал о том, что человек, составлявший ему пакет, положил туда лист, который понадобится не через неделю. И что это делается только в одном случае: когда наверху считают, что дойдут.

***

Двадцать первого июня, вечером, в батальон приехал Замятин.

Родин не видел его с декабря и, увидев, отметил, что тот в звании подполковника и что за полгода постарел ещё больше.

Разговор был служебный и короткий.

Замятин проверял, как выполняется приказ о сохранении тайны, и проверял конкретные вещи: где хранятся опечатанные радиостанции, кто имеет доступ к карте, куда сложены неотправленные письма и опечатан ли мешок.

Мешок был опечатан. Карта хранилась у Родина, и он показал где.

— Хорошо, — резюмировал Замятин.

Он собрался уходить и у двери задержался.

— Вы понимаете, что здесь готовится?

— Понимаю, — ответил Родин.

— Что именно вы понимаете?

Родин подумал, стоит ли отвечать честно, и решил, что стоит.

— Я насчитал на двенадцати километрах шесть районов сосредоточения, — произнес он. — В соседнем лесу стоит тяжёлый самоходный полк на новых шасси. Артиллеристы возят боеприпас двадцать вторые сутки под сорок восемь минут работы. Пехоту учат ходить в болотоступах.

— И?

— И это не наступление на Бобруйск, товарищ подполковник. Под Бобруйск столько не возят.

Замятин посмотрел на него несколько секунд.

— Вы это кому-нибудь говорили?

— Нет.

— И не говорите, — сказал Замятин. — Не потому, что вы ошиблись, — добавил он, а затем козырнул и вышел.

***

Двадцать второго июня началась разведка боем.

Она шла двое суток по всему фронту армии, и вели её передовые батальоны — по одному от дивизии и вели всерьёз, с артподготовкой, с занятием траншей и с закреплением.

Смысл её был двойной, и Родин, объясняя своим командирам рот, изложил оба.

Первый: выяснить, где у немца что стоит, потому что за два месяца стояния он мог перестроиться, и потому что настоящую артподготовку нельзя класть по данным месячной давности.

Второй: заставить его показать артиллерию. Батареи, которые молчат, не обнаруживаются никак; батареи, которые открыли огонь по атакующему батальону, засекаются звукометрией и авиаразведкой за одну минуту.

За вторую половину дня двадцать второго на их участке засекли одиннадцать батарей, из которых семь до этого не значились нигде.

Все одиннадцать вошли в план артподготовки.

Родину в эти двое суток досталась работа неприятная и понятная.

Батальон выделил три машины на поддержку передового батальона своей дивизии, и Родин пошёл с ними сам.

Они работали с места, с закрытых, по вызову.

Он потерял одну машину и двоих.

Машину подбили из орудия, стоявшего в развалинах кирпичного строения, которого не было ни на одном снимке и о котором никто не знал и в этом, собственно, и состояла разведка боем: узнать ценой одной машины то, чего иначе не узнать никак.

Двоих звали Гурин и Лапшин.

Гурин был в батальоне с сентября, механик-водитель, двадцать восемь лет, из Иванова, женат, двое. В субботнем списке Родина против него стояло: «Поёт. Тихо, себе под нос, всё время. Один и тот же мотив».

Что это был за мотив, Родин так и не выяснил.

Он записал обоих в тонкую тетрадь двадцать третьего июня и, записывая, обратил внимание на то, чего до сих пор не замечал.

Тетрадь кончалась.

До конца оставалось семь чистых страниц.

Он посидел над ней, потом достал из планшета клеёнчатую, посмотрел на неё и решил, что нет: клеёнчатая была для другого.

***

Вечером он попросил у Пилипенко чистую тетрадь.

Пилипенко принёс через час — школьную, в косую линейку, довоенного производства, с таблицей умножения на обороте обложки.

— Другой нет, товарищ майор.

— Эта годится.

Он положил её в планшет и не стал ни надписывать, ни открывать.

***

В ночь на двадцать четвёртое июня никто в батальоне не спал.

Приказ пришёл в двадцать три часа: батальон в первом эшелоне корпуса не действует; при обозначении прорыва входит в него по маршруту номер один; готовность с четырёх утра.

Артподготовка была назначена на четыре ноль пять.

Родин обошёл батальон в третьем часу — без всякой проверки, просто потому, что за три года так делал всегда.

Люди сидели у машин.

Молодые — а их в батальоне было больше половины — сидели тихо и слишком прямо, и по этой прямоте Родин с одного взгляда отличал их от старых.

Старые лежали.

Пилипенко в третьем часу раздавал сухой паёк и делал это громко и хозяйственно, и Родин понял, что старшина делает это специально: человеку в такую ночь нужно, чтобы кто-нибудь рядом занимался обыкновенным делом.

Сёмин сидел на катке и точил нож.

— Товарищ майор. А правда, что сегодня годовщина?

Родин посчитал.

Двадцать второе июня было позавчера. Три года.

— Позавчера была, — сказал он.

— А-а. — Сёмин попробовал лезвие ногтем. — Я думал, сегодня.

Он подумал и добавил:

— Три года. Это ж я мог сына вырастить до школы.

Он сказал это без всякого выражения, как говорят о чужом.

Витька спал.

Он спал, свернувшись на брезенте под гусеницей, положив под голову вещмешок, и спал так крепко, как спят в семнадцать лет.

Родин постоял над ним и не стал будить.

Антипов сидел в своей машине, в башне, с открытым люком, и смотрел на восток.

— Считаете? — спросил Родин.

— Считаю.

— Что?

— Сто двадцатую, — сказал Антипов. — Она через двое суток.

***

В три сорок Родин поднялся на опушку.

Ночь была короткая, июньская, и на востоке уже светлело. Над лесом стоял туман, и в тумане пахло сыростью, хвоей и болотом, и было очень тихо, потому что даже кузнечиков в лесу почти не слыхать.

Он посмотрел на часы.

Двадцать пять минут.

Он стоял и думал не о задаче — задача была расписана и лежала у него в планшете, — а о том, что за спиной у него на двенадцати километрах стоят шесть районов, из которых через двадцать пять минут выйдет всё, что копилось два месяца.

И что немец в шести километрах впереди сидит в траншеях, отрытых в апреле, и знает про болотоступы столько же, сколько знал про них он сам месяц назад.

В три пятьдесят восемь он спустился к машинам и сел в люк.

— Ковальчук.

— Слушаю.

— Готов?

— Готов, товарищ майор.

Он закрыл люк наполовину и стал ждать.

В четыре ноль пять земля впереди встала.

Он слышал это дважды: в июле сорок третьего, из курской балки, и в ноябре под Гомелем.

Это было третье, и оно не походило на первые два.

Первые полминуты Родин пытался, по привычке, различить в общем гуле отдельные батареи и не различил ничего. Не было отдельных выстрелов. Не было залпов. Был один сплошной звук, ровный, без пауз и без нарастания, и звук этот не менялся ни через минуту, ни через десять.

Земля под гусеницами дрожала непрерывно.

С опушки было видно, как над немецким передним краем поднимается стена — ни столбы, ни кусты, а именно стена, сплошная, серо-бурая, ставшая в первые же минуты выше леса и продолжавшая подниматься.

Через двадцать минут в этой стене стало не разобрать вспышек.

Через сорок она заняла весь запад от края до края, и от неё пошло то, чего Родин раньше не испытывал: горячий воздух. Он шёл с той стороны толчками, тёплый и сухой, и приносил запах горелой взрывчатки и пыли за шесть километров.

Артподготовка шла два часа.

Не сорок восемь минут, как было расписано у соседа-подполковника, а два часа: за сорок восемь минут работал он, а следом, по своему расписанию, работали другие, и авиация, и гвардейские миномёты, и орудия большой мощности, которые били редко, тяжело и слышались отдельно даже в этом гуле.

В шесть ноль пять всё стихло.

Тишина после двух часов такого — это не тишина, а полная глухота, и в ней Родин отчётливо услышал, как в лесу за спиной запела птица.

Потом он услышал винтовочные выстрелы.

Они были далеко и звучали жалко и по-домашнему, и означали они то, что пехота уже в первой траншее.

Конец третьей главы.

Глава 4

Двадцать четвёртого июня батальон простоял в лесу до двух часов дня.

Это были самые длинные восемь часов лета.

Впереди, в шести километрах, шёл бой, и с опушки было видно и слышно, как он идёт; батальон стоял в готовности с четырёх утра, экипажи сидели в машинах с четырёх тридцати, и в четырёх машинах из двенадцати за это время дважды меняли перегревшиеся аккумуляторы, потому что двигатели периодически прогревали, а глушить надолго было нельзя.

Хуже всего было то, что делать оказалось нечего.

Всё было сделано: боекомплект уложен, горючее залито, маршрут выучен, сигналы проверены. Оставалось сидеть.

Родин обошёл батальон в шесть, в восемь и в одиннадцать, и на третьем обходе поймал себя на том, что ко многим экипажам он просто придирается, почем зря.

Он придрался к незакреплённому брезенту на четвёртой машине, к грязным приборам наблюдения на седьмой и к тому, что в третьей роте люди сидят на броне вместо того, чтобы сидеть в машинах.

Про брезент он был прав. Про остальное — нет.

Он ушёл к себе и до полудня больше не выходил.

В десять утра стало ясно, что прорыв идёт не так, как запланировано.

Родин понял это по эфиру, в котором сидел на приёме, и понял по одной детали: артиллерия дважды повторяла работу по первой траншее.

В плане такого не было.

Повторная работа по уже пройденной траншее означает, что её не прошли, а если этого не сделали, после двух часов артподготовки такой силы, то дело плохо.

Дальше пошли доклады, и из них сложилась картина.

Пехота на главном направлении, вдоль дороги, легла.

Она легла перед второй траншеей, на открытом, под фланговым огнём из деревни, которую артподготовка не накрыла: деревня стояла за складкой, по ней работали навесом, а навесом по такому не попадёшь.

К полудню на этом направлении дивизия прошла девятьсот метров.

Девятьсот метров за шесть часов.

Родин слушал это и вспоминал шестое июля сорок третьего года: полтора километра открытого ската, одиннадцать машин, восемь минут — и то, что осталось от его роты к полудню.

Он поймал себя на желании, чтобы их не бросили в это.

Их не бросили.

А на болоте, где идти было нельзя, стрелковый полк в болотоступах к десяти утра прошёл четыре километра и вышел немцу в тыл.

Это была та самая местность, которую немец считал непроходимой и против которой держал охранение.

В двенадцать сорок оттуда доложили, что перерезана дорога.

В час пятнадцать немец начал отходить с главного направления, потому что оставаться там значило остаться в мешке.

Вот тогда пошли по дороге, и вот тогда вызвали Родина.

Приказ пришёл в час пятьдесят.

Батальону надлежало войти в прорыв по маршруту номер один, выйти к реке Добысна и захватить переправу.

До переправы было двадцать два километра.

Родин повторил приказ, сложил карту и в первый раз за войну испытал то, чего до сих пор не испытывал.

Он вёл батальон не в бой.

Он вёл его в дыру, проделанную кем-то другим, и вся его задача состояла в том, чтобы пройти эту дыру быстрее, чем немец успеет её заткнуть.

Такого у него не было ни разу.

За три года он ходил в атаку, оборонялся, контратаковал, стоял в засаде, прикрывал, отходил. Он ни разу не входил в прорыв.

Он сказал командирам рот три вещи, и сказал их за две минуты.

Первое: идём колонной, не разворачиваемся, дистанция сто.

Второе: заслоны не давить. Обходить взводом, остальные не останавливаются.

Третье: если у кого-то встала машина — она остаётся на месте с экипажем, а колонна идёт дальше. Ремонтники подойдут.

— А если её накроют? — спросил командир второй роты.

— Значит, накроют, — ответил Родин. — Мы не можем встать всем батальоном ради одной. Если мы встанем — нас накроют всех.

Он сказал это и потом весь день чувствовал, что сказал правильно и что говорить такое вслух ему не понравилось.

***

Вышли в четырнадцать десять.

Первые восемь километров прошли за сорок минут.

Дорога была разбита артподготовкой и забита тем, что на ней осталось, и это оказалось главным препятствием.

Она была завалена.

Сгоревшие повозки. Битые лошади — их было много, и они лежали в упряжи, и объезжать приходилось по обочине. Брошенные орудия, развёрнутые в сторону, откуда никто уже не шёл. Воронки в шахматном порядке, каждая метра три в поперечнике.

Двигались по краю поля и трижды останавливались, пока сапёры растаскивали.

Ковальчук вёл машину и на четвёртом километре сказал в ТПУ единственную за этот час фразу:

— Товарищ майор. Тут же всё вспахано.

Родин посмотрел через прибор.

Поле по обе стороны дороги было перепахано артиллерией на всю видимую глубину, и на нём не осталось ни травы, ни всходов, ни межи: сплошная развороченная земля с воронками внахлёст.

Он не ответил.

***

Первое препятствие встретили на пятом километре.

Это было противотанковое орудие, оставленное в заслоне у поворота, и оно успело сделать три выстрела, из которых один попал.

Головная машина второй роты встала с разбитым ленивцем.

Родин потратил на этот заслон девятнадцать минут и потратил их по схеме, отработанной за два месяца в лесу: одна машина обозначает, взвод обходит справа по опушке, самоходка работает с места.

Самоходки в тот день не было, и обошлись без неё.

Расчёт снялся и ушёл, бросив орудие с открытым замком.

Родин, проходя мимо, посмотрел на него и отметил про себя две вещи.

Первая: замок унесли, значит, уходили не в панике.

Вторая: у станины лежало восемнадцать нерасстрелянных снарядов, значит, уходили не потому, что кончились.

Значит, у них был приказ на отход и они его выполнили.

Это означало, что впереди будет второй такой же заслон, и третий, и что каждый из них будет стоить двадцать минут.

Он передал это по батальону одной фразой и повторил её дважды.

За двадцать два километра таких заслонов было четыре.

На девятом километре начался немецкий тыл.

Родин узнал его сразу, потому что за три года ни разу в нём не был.

Это была другая земля.

Здесь стояли целые деревни с целыми крышами. Здесь были указатели на перекрёстках — аккуратные, деревянные, со стрелками и готическими буквами, вкопанные основательно, с подсыпкой у столба.

Здесь у дороги лежали штабеля.

Шпалы, ящики, бочки, брёвна — всё сложено под нитку, ровными рядами, с прокладками между ними, и по этой укладке было видно, что тот, кто складывал, рассчитывал пользоваться этим долго.

Родин смотрел на эти штабеля из люка и думал, что человек, который так складывает, не собирается уходить.

А он уже ушёл.

И здесь никого не было.

***

Немецкие тылы уходили быстрее, чем шёл батальон, и то, что не успевало, бросалось на месте, и с четырнадцатого километра эта брошенность пошла сплошняком.

Машины с работающими двигателями. Кухня, из которой ещё шёл пар, — Родин остановился возле неё на минуту и увидел, что котёл полон и что рядом лежит черпак.

Штабной автобус с распахнутыми дверями и с рассыпанными по земле бумагами.

Бумаги эти по всей дороге на протяжении километра, и их несло ветром, и они цеплялись за кусты.

Пилипенко, шедший в хвосте на своей подводе, собрал их потом целый мешок и сдал в бригаду, и через сутки за ним приехали из штаба армии и увезли мешок и его самого на полдня.

Он вернулся довольный.

На семнадцатом километре навстречу вышла колонна.

Она вышла из-за поворота, метрах в четырёхстах, — грузовые машины, повозки, пехота на них и рядом, — и вышла, судя по всему, не зная, что впереди русские, потому что шла в походном порядке, без охранения.

Родин дал команду на открытие огня и через сорок секунд её отменил.

Он отменил её, потому что колонна встала и с головной машины замахали белым.

Это была первая за три года его войны сдача, которую он видел своими глазами.

Он потом полгода не мог решить, что почувствовал в ту минуту.

Он помнил только последовательность: сначала сработала мысль, что это может быть уловка, и он приказал ротам не подходить и держать колонну под прицелом; потом — что надо кого-то послать; потом — что послать некого, потому что никто не знает языка.

Послали Пилипенко, который к тому времени три дня как выучил польский и решил, что немецкий примерно то же самое.

Он справился.

Сдалось сто с чем-то человек, из них восемнадцать раненых. Оружие сложили в кювет по его команде, и он потом объяснял, что команду дал жестом, а жест этот подсмотрел в кино.

Пленных Родин оставил у дороги, выделив двоих из хозвзвода и передав по радио на бригаду.

Он пошёл дальше, потому что до переправы оставалось пять километров, а времени — час двадцать.

Переправу взяли в шестнадцать десять.

Мост через Добысну был деревянный, на сваях, длиной сорок метров, и он был цел, и это было тем везением, за которое потом расплачиваются.

Немецкая команда подрывников работала на нём, когда подошли машины.

Их было четверо. Они успели протянуть шнур и не успели ничего больше, потому что первая машина вышла из-за поворота в двухстах метрах и открыла огонь пулемётом.

Заряды сняли сапёры, шедшие с батальоном на броне.

Родин прошёл по мосту пешком, посмотрел на подвешенные под настилом ящики, посчитал их — восемь — и понял, что если бы они опоздали на четыре минуты, то дивизия встала бы здесь до утра.

Четыре минуты.

Он стоял на мосту и думал о том, что за войну у него набралось уже пять или шесть таких расчётов, и что во всех них разница между тем и этим составляет минуты, и что посчитать это заранее нельзя никогда.

Он посадил на мост охрану и доложил.

На мосту батальон простоял три часа, дожидаясь пехоту.

Родин за эти три часа сделал две вещи.

Первое: осмотрел плацдарм за рекой и назначил позиции на случай, если немец попробует вернуться.

Он не попробовал.

Второе: он в первый раз за сутки поел и в первый раз за сутки заснул — на двадцать минут, сидя в башне, и проснулся оттого, что подошла пехота и стало шумно.

Пехота была та самая, что утром шла по болоту.

Родин смотрел, как они подходят, и первое, что отметил, — они были мокрые до пояса и шли уже двенадцать часов.

Из тысячи ста человек до места вышло восемьсот с чем-то.

Он нашёл их командира — майора лет тридцати. Они поговорили минут десять, и Родин потом считал этот разговор одним из тех, ради которых стоило воевать.

Майор рассказал ему, как это было.

Двенадцать километров болота ночью. Вешки, поставленные накануне разведчиками. Жерди в руках. Разобранные миномёты на плечах, по частям, и боеприпасы в вещмешках, и на четверых один вещмешок с сухарями.

Идти надо было не останавливаясь: остановился — уходишь.

Триста человек до места не дошли.

— Утонули?

— Не все, — сказал майор. — Кто провалился и вытащили — тот назад пошёл, потому что мокрый насквозь и оружие в тине. Кто отстал — тот отстал. Ночью в болоте отстать — это всё.

Он помолчал.

— Двенадцать я потерял точно, — сказал он. — Их вытащить не смогли.

Родин слушал и думал о том, что в донесении за сегодняшний день по этому полку будет написано: скрытно преодолел заболоченный участок и вышел в тыл противнику.

Он это донесение потом читал, и там было написано именно так.

***

Ночью двадцать четвёртого батальон ушёл дальше.

За ночь прошли ещё двадцать восемь километров и к утру двадцать пятого были в сорока трёх от того леса, из которого вышли сутки назад.

Сорок три километра за сутки.

Родин посчитал это на рассвете, стоя на обочине с картой, и посчитал дважды, потому что не поверил.

За весь сорок третий год у него не было ни одних суток, в которые батальон прошёл бы больше двенадцати.

Двадцать пятого пошло то, чего он не видел ни разу и о чём потом рассказывал так, что ему не всегда верили.

Немец перестал держать рубежи.

Это выяснилось не сразу и выяснялось в течение дня, по признакам.

Первый признак: заслоны стали слабее. Вместо орудия с расчётом — пулемёт и десяток пехоты, и снимались они через пять минут, а не через двадцать.

Второй: перестали взрывать мосты.

За двадцать пятое батальон прошёл четыре моста, и все четыре были целы, и это означало, что подрывные команды либо не успевают, либо их уже нет.

Третий, и самый верный: на дорогах появились немцы, идущие пешком.

Они шли группами по три-пять человек, без строя, часто без оружия, в сторону запада, по обочинам, и на подходящую колонну танков они не бросались в стороны — останавливались и поднимали руки.

Их брали и оставляли на дороге, потому что возить их было не на чем и некогда.

К вечеру двадцать пятого Родин передал по батальону распоряжение, которого никогда не думал, что будет отдавать: пленных не собирать, оружие отбирать и указывать направление на восток.

Он объяснил это ротным одной фразой:

— У нас задача идти вперёд. Если мы будем их собирать, мы встанем.

***

За двадцать пятое июня батальон, по его подсчёту, разоружил и отпустил на восток около двухсот человек.

Что с ними было дальше, он не знал.

Двадцать пятого вечером случилось то, что Родин потом называл первой ошибкой этого наступления.

Он потерял связь со второй ротой на два часа.

Рота шла в голове, ушла вперёд на восемь километров, влезла в населённый пункт, в котором оказался немецкий узел связи с охраной, и ввязалась в бой, о котором Родин узнал через сорок минут, а восстановить связь смог через два часа.

Он не потерял ни одной машины.

Он мог потерять всю роту.

Причина была простая и техническая: на такой скорости и на такой местности радиостанции их машин не добивали.

Дальность зависит от рельефа, от леса, от того, работает ли антенна, и на марше в лесистой местности она падала вдвое против расчётной.

Он вывел из этого правило и записал его в тот же вечер.

Головная рота докладывает каждые пятнадцать минут независимо от обстановки. Если доклада нет двадцать минут — колонна останавливается и высылает связного на машине.

Он ввёл это двадцать шестого и держал до конца войны, и за оставшийся год связь у него терялась ещё дважды, и оба раза правило сработало.

Он записал ещё одно, помельче, и оно касалось не связи.

Он записал: «Не позволять голове отрываться. Восемь километров — это уже две отдельные части, а не батальон».

***

Двадцать шестого днём Антипов сказал ему фразу, которую Родин запомнил дословно.

Они стояли у карты на обочине, разбирая маршрут, и Антипов вдруг оторвался, посмотрел на дорогу, по которой шла бригада, и сказал:

— Товарищ майор. Мы за два дня прошли больше, чем за весь сорок второй год.

— Считал?

— Считал.

Он помолчал.

— Я вам в январе говорил, что при среднем темпе выходит четыре года. Вы сказали, что я неправильно считаю. Так вот, я теперь понял, в чём я ошибался.

— В чём?

— Я считал по земле, — произнес Антипов. — А надо было считать по нему. Пока он держит рубеж, мы идём восемьсот метров в сутки. Как только он его не держит, мы идём пятьдесят километров.

Он посмотрел на карту.

— И весь вопрос в том, сколько рубежей он ещё может удержать. Километры тут ни при чём.

Родин посмотрел на него.

— И сколько?

— Не знаю, — ответил Антипов. — Но я вижу, что этот он не удержал.

Он сложил карту.

— Товарищ майор, — произнес он. — Я вам ещё одно скажу, и вы не думайте, что я умничаю.

— Говори.

— Я эти три дня смотрю на дорогу, — Антипов показал рукой. — Тут же всё брошено. Кухни, машины, склады. Такого не бросают, когда отходят по приказу. Такого не бросают вообще, если есть куда отходить.

— И?

— И значит, у него нет второго рубежа, — ответил Антипов. — Он бы за него держался, если бы он был.

Родин потом, читая в сорок шестом году книги об этой операции, нашёл в них то же самое, изложенное другими словами и с цифрами.

Двадцатитрёхлетний лейтенант вывел это на обочине за трое суток, глядя на брошенные кухни.

***

На третьи сутки этого движения Родин впервые понял, что такое отставший тыл, и понял на собственной шкуре.

Двадцать седьмого вечером батальон имел: горючего на сорок километров, снарядов по двенадцать на машину, хлеба ноль и воды сколько набрали в колодцах по дороге.

Кухня стояла в семидесяти километрах позади и не двигалась, потому что лошади такого темпа не выдерживали, а машин ей не полагалось.

Заправщик догнал их ночью и залил половину нормы.

Пилипенко решил это по-своему.

Он исчез двадцать шестого утром и объявился двадцать восьмого вечером, приведя с собой два трофейных грузовика с работающими двигателями, полными баками и кузовами, гружёнными немецким продовольствием: галеты, консервы, сахар, кофе в зёрнах и шесть ящиков сигарет.

Документов на грузовики не было никаких.

Родин посмотрел на это хозяйство, посмотрел на старшину и задал один вопрос:

— Люди при них были?

— Не было, товарищ майор. Стояли на обочине с открытыми дверями, — Пилипенко подумал. — Я их два часа сторожил, чтобы кто другой не забрал.

Грузовики он потом переоформил через бригаду — как именно, Родин не выяснял, и оба они ходили при батальоне до октября, пока один не разбило.

Кофе в зёрнах два месяца лежал в хозчасти.

Потом Пилипенко выменял его на что-то нужное, и Родин узнал об этом уже после войны и узнал, на что: на два комплекта резины для грузовика.

Сигареты раздали.

Их курили неделю и потом ругались, потому что после махорки они казались пустыми, и в конце концов остаток тоже ушёл в обмен.

Ночевали в эти дни где придётся, и Родин к двадцать восьмому числу выучил новую науку — ночёвку в чужом.

Она состояла из трёх правил, и он вывел их за неделю.

Первое: в дом не входить, пока сапёр не посмотрит.

Немец при отходе минировал не всё и не везде, но минировал непредсказуемо, и за первую неделю наступления в бригаде на этом подорвалось четверо, из них двое насмерть, и оба раза в жилых домах.

Второе: спать в машинах или у машин.

Это было неудобно, но Родин это требовал и делал это жестко, потому что после пяти суток без сна человек лезет туда, где мягче, а мягче — в доме.

Третье: часовых ставить как на фронте.

Они шли внутри того, что вчера было немецким тылом, и по лесам вокруг ходило неизвестно сколько людей с оружием, отставших от своих частей.

Ночью двадцать седьмого такая группа вышла на их охранение.

Их было человек двенадцать, они шли на запад по лесной дороге и напоролись на часового, и часовой дал очередь, и они ушли обратно в лес.

Никого не задело ни с той, ни с другой стороны.

Родин поднял батальон по тревоге, простоял в готовности сорок минут и потом лёг обратно, и на другой день сказал ротным, что если бы этих двенадцати было сто и если бы они шли не наугад, то ночью двадцать седьмого батальон мог бы кончиться.

Он ввёл с этого дня боевое охранение на всех ночёвках, включая те, где ночевали три часа.

***

Двадцать восьмого вечером Родин впервые за пять суток разделся.

Он разделся до пояса, вымылся из ведра у колодца в брошенной немецкой усадьбе и просидел потом полчаса на крыльце, не двигаясь.

Он не спал за эти пять суток, по своему счёту, часов девять.

Родин сидел на чужом крыльце, в чужой усадьбе, в сорока километрах от того места, где сутки назад был немецкий тыл, и понимал, что не может собрать мысли ни в какой порядок.

В голове была сплошная мешанина.

Штабеля шпал. Кухня с полным котлом и черпаком рядом. Человек с белым в руках на головной машине колонны. Восемь ящиков под настилом моста. Мокрая до пояса пехота, идущая двенадцатый час.

Двенадцать человек, которых не вытащили.

Он посидел ещё и пошёл спать, и проспал четыре часа, и это был самый длинный сон за неделю.

***

Витька в эти дни попал в свою первую настоящую работу.

До этого он ходил в экипаже с января, но январь, февраль и март их полк, в основном стоял на месте, а февральский бой у Друти он просидел в машине, сделавшей четыре выстрела.

Двадцать восьмого его машина сделала девятнадцать.

Двадцать девятого — сорок один.

Родин подошёл к ней утром тридцатого. Витька сидел на гусенице, привалившись спиной к катку, и руки у него лежали ладонями вверх на коленях — так, как их клал Кузов.

Он сидел так, потому что не мог их сжать.

— Покажи.

Тот показал.

Ладони были стёрты в кровь. Рукавицы он потерял на десятом выстреле и остальные тридцать один досылал голыми руками.

— Почему не сказал?

— Так некогда было.

Родин отправил его к фельдшеру и вечером зашёл посмотреть.

Сёмин сидел рядом с ним и сшивал ему новые рукавицы — из старой шинели, без пальцев, такие же, какими он в ноябре сорок третьего обшил весь батальон.

— Ты бы ему сразу дал, — сказал Родин.

— Я давал, — сказал Сёмин. — Он их сдёрнул. Говорит, в них замок неудобно.

Он откусил нитку.

— Ничего. Один раз сотрёт — больше не сдёрнет.

Он оказался прав.

Витька за оставшийся год не снял их ни разу, и в апреле сорок пятого, под Зееловом, когда его машина за сутки сделала шестьдесят три выстрела, руки у него были целые.

***

Утром двадцать девятого пришёл приказ.

Батальону надлежало выйти на дорогу восточнее Бобруйска и занять оборону фронтом на восток.

Родин прочитал это дважды.

Фронтом на восток.

За три года войны он ни разу не занимал оборону фронтом на восток, и слова эти означали ровно одно: то, что находилось до сих пор впереди, оказалось сзади.

Он развернул карту и посмотрел.

Внутри кольца осталось шесть немецких дивизий.

Конец четвертой главы.

Bepul matn qismi tugad.

5,0
2 baho
29 808,27 s`om
Yosh cheklamasi:
0+
Litresda chiqarilgan sana:
31 avgust 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
260 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Тайниковский
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar