Kitobni o'qish: «Один квадратик в день Одри Хепбёрн как из голода вырастает нежность»
Глава первая. Зима, которую едят
Велп, апрель 1945 года. Девочка стоит у окна на втором этаже дома номер восемь по Роозендаальсестраат и не может понять, чем пахнет улица.
Пахнет не порохом — порох она узнаёт с закрытыми глазами, за прошедшие месяцы он въелся в шторы, в волосы, в хлеб, которого нет. Не гарью: гарь была в сентябре, когда над Арнемом висело зарево и по шоссе шли колонны выселенных горожан с узлами и детскими колясками, набитыми не детьми, а посудой. Пахнет чем-то забытым. Чем-то из другой жизни, той, где по воскресеньям надевали чистое платье, а в буфете стояла жестянка с надписью Van Houten.
Она держится за подоконник, потому что стоять просто так уже не выходит. Ей пятнадцать лет, сто шестьдесят восемь сантиметров роста и сорок килограммов веса. Ноги ниже колен налиты водой и не сгибаются, руки в синеватых пятнах, белки отливают жёлтым — это желтуха, третья за год. Врач, приходивший в феврале, сказал матери короткую фразу, которую девочка запомнила навсегда: «Если не будет еды, я больше не нужен».
По улице идут солдаты. Идут не так, как ходили немцы — не в ногу, а как ходят люди, которые устали и никуда больше не спешат. Один поднимает голову, видит в окне лицо, и это лицо, судя по тому, как он замирает, пугает его сильнее, чем всё, что он видел от Нормандии до Рейна.
Через двадцать минут он будет стоять в прихожей и, не находя слов на языке, которого не знает, доставать из полевой сумки то, чем пахла улица.
Чтобы понять, что произошло в этой прихожей, надо отойти на двенадцать лет назад. Это будет самая невесёлая часть книги о самой светлой женщине двадцатого века. Терпите. Без неё дальше нельзя: всё остальное — платья, «Оскар», Рим, лестница на площади Испании, чёрное платье с жемчугом — стоит на этом фундаменте, и стоит очень прочно.
Она родилась 4 мая 1929 года в Брюсселе, и звали её Одри Кэтлин Растон. Отец, англичанин с ирландской кровью и деловой репутацией из тех, о которых в семье говорят «сложный человек», в тридцать пятом ушёл из дома и почти не вернулся. Мать, баронесса Элла ван Хеемстра, происходила из старой нидерландской аристократии — из тех фамилий, где детей учат, что жаловаться неприлично, а плакать можно только в отсутствие свидетелей. Обе черты передались дочери в полном объёме и определили её жизнь надёжнее, чем любой контракт с Paramount.
Про отца стоит сказать отдельно, потому что этот рассказ — про привязанность, а привязанность у Одри Хепбёрн всегда вырастает из того, что однажды отняли. Отец не просто ушёл. Джозеф Растон был человеком с тёмными взглядами и тёмными связями: в тридцатых он открыто сочувствовал британскому союзу фашистов, и когда началась война, его интернировали вместе с прочими. Девочка узнала не только то, что отец её покинул. Она узнала, что отец её — не тот, кем ей его называли. Что рядом с человеком можно жить и не догадываться, кто он.
Быть может, это первое, что она поняла об устройстве мира: люди носят лицо, и лицо это — не они.
В 1939-м мать сделала выбор, который тогда выглядел разумным, а через год обернулся ловушкой: увезла девочку из Англии в нейтральные Нидерланды. Логика была безупречной. Британию будут бомбить, Голландия останется в стороне, как в четырнадцатом. Десятого мая 1940-го, через шесть дней после одиннадцатилетия Одри, логика перестала существовать вместе с нидерландским нейтралитетом. Через пять дней страна капитулировала. Ловушка защёлкнулась на четыре года и одиннадцать месяцев.
Существует предание, что тогда её стали звать Эддой ван Хеемстра — потому что имя Одри звучало слишком по-английски, а англичанка в оккупированной стране — это не биография, а приговор. Историки спорят, был ли этот документ реальным или остался домашней условностью. Нам важно другое: девочка в одиннадцать лет узнала, что имя можно потерять. Что тебя может не быть. Это знание не проходит.
Первые два года оккупации в Арнеме были почти сносными — если считать сносным существование, в котором каждый день чуть хуже предыдущего, но настолько чуть, что привыкаешь. Работали школы. Работал магазин. Работала балетная студия Виннии Марова, куда Одри ходила с той сосредоточенной яростью, какая бывает у детей, нашедших единственное место, где мир их слушается. Потом закончилось и это.
В августе 1942-го немцы расстреляли пятерых заложников в ответ на диверсию — среди них Отто, граф ван Лимбург Штирум, муж её тёти Мизье. Его взяли не за поступок, а за фамилию: он был из тех, чья казнь должна была объяснить остальным правила игры. Она объяснила их. Одри было тринадцать. Она видела, как тётя узнаёт эту новость, и потом всю жизнь описывала войну не через бомбёжки, а через выражения лиц.
В 1944-м семья перебралась в Велп, в дом деда. Это было в шести километрах от Арнема и, как выяснилось в сентябре, ровно на линии фронта. Операцию «Маркет Гарден» в учебниках называют смелой. Для тех, кто жил между Арнемом и Ниймегеном, она называлась иначе. Британские парашютисты не удержали мост, немцы удержали всё, и в наказание закрыли западные Нидерланды для поставок продовольствия. Осенью в стране жило около четырёх с половиной миллионов человек, у которых больше не было еды. Это и есть Hongerwinter. Голодная зима.
Вот арифметика, которую полезно прочитать медленно.
К декабрю официальный рацион в западных Нидерландах опустился примерно до тысячи калорий в сутки. К февралю — до пятисот. Взрослому человеку для поддержания жизни нужно две с половиной тысячи. Зима 1944–45 годов вышла одной из самых холодных за десятилетие, каналы встали, уголь кончился, и топить стали мебелью, книгами, дверными рамами, деревянными шпалами трамвайных путей, которые разбирали по ночам целыми улицами. Умерло, по разным подсчётам, от восемнадцати до двадцати двух тысяч человек. Умирали не в лагерях и не под бомбами. Умирали дома, в постели, тихо, от нехватки калорий.
В январе 1945-го нидерландское управление по распределению продовольствия сделало то, что до него, кажется, не делала ни одна государственная служба в Европе: официально выпустило инструкции по приготовлению луковиц тюльпанов в пищу. С предупреждением — обязательно удалять сердцевину, она токсична. С рекомендациями — очищенные луковицы можно сушить и молоть в муку, из муки печь лепёшки; можно варить с водой и щепоткой соли, если соль есть.
Голландия, страна, чьё имя во всём мире означает «тюльпан», съела свой национальный символ. Не в переносном смысле. В прямом.
Одри Хепбёрн ела тюльпанные луковицы. Она говорила об этом впоследствии просто, без нажима, обычно одной фразой в интервью, и тут же переводила разговор на другое. Вкус, по её словам, был горьким и одновременно никаким. Ещё они варили траву, крапиву. Она рассказывала, что мука из луковиц давала неплохое печенье. В этом «неплохое» слышно всё: девочка, которая оценивает печенье из цветочных луковиц по кулинарной шкале, потому что другой шкалы у неё в тот год нет.
Вода в кране была не всегда. Электричества не было. Уроков не было. Оставалось лежать, потому что лежащий человек тратит меньше.
И вот здесь, в самом низу этой зимы, происходит вещь, которая объясняет в Одри Хепбёрн больше, чем вся её последующая фильмография.
Она танцевала.
В Арнеме и окрестностях проводили то, что на нидерландском называлось zwarte avonden — «чёрные вечера». Подпольные концерты. Окна завешивали наглухо, свет оставляли минимальный, зрителей собирали по знакомству. Деньги шли Сопротивлению. Программу составляли из того, что могли исполнить местные: кто-то играл, кто-то читал, а тоненькая девочка с ввалившимися глазами танцевала под фортепиано, на которое ушло последнее тепло дома.
Аплодировать было нельзя. Звук мог выдать всех.
Много позже, уже в Голливуде, где ей аплодировали стадионами, она сказала об этих вечерах фразу, которую я считаю лучшей формулировкой актёрского счастья, когда-либо произнесённой вслух: это была её лучшая публика, потому что в конце никто не издал ни единого звука.
Подумайте, что должно происходить в голове пятнадцатилетнего человека, чтобы он в состоянии дистрофии тратил драгоценные калории на арабески в холодном подвале ради людей, которые не могут ему хлопнуть. Это не тщеславие. Тщеславию нужен шум. Это упрямое, почти биологическое сопротивление: пока я двигаюсь красиво, меня не отменили.
Она делала и другое. Разносила подпольные газеты, спрятав их в чулки и носки — ребёнок с бумагами вызывал меньше подозрений, чем взрослый. Однажды, по её рассказу, отнесла еду и записку сбитому английскому лётчику, прятавшемуся в лесу, и на обратном пути её остановил немецкий патруль. Она сделала то, что делают дети: нарвала полевых цветов, протянула букет солдатам и улыбнулась. Её отпустили.
В этой сцене уже есть вся будущая Одри: беззащитность, использованная как единственно доступное оружие. Через восемь лет тем же приёмом она обезоружит Грегори Пека, а следом весь мир, и мир так и не догадается, где она этому научилась.
Велп освободили 16 апреля 1945 года. Британские части при канадцах, тяжёлая техника, и почти сразу — люди в других мундирах, с ящиками.
Одри вспоминала запах. Не победу, не флаги, не громкоговорители: запах английских сигарет и бензина, пришедший вместе с солдатами и означавший, что снаружи есть мир и в этом мире есть вещи.
Дальше начинается то, о чём в юбилейных статьях писать не любят, потому что это не умещается в открытку.
Ей дали еду. Много и сразу — так, как дают истощённому ребёнку люди, у которых доброе сердце и никакого представления о том, что организм, четыре месяца живший на пятистах калориях, разучился принимать пищу. Первый пир освобождения закончился рвотой, ознобом и несколькими сутками, когда ей было хуже, чем во время голода.
Сохранилось и второе свидетельство, более конкретное и более страшное в своей детскости: ей достался солдатский шоколад, и она съела его весь. Не квадратик. Не плитку. Весь запас, который ей отдали, — потому что человек, четыре месяца думавший только о еде, не способен остановиться на «достаточно». Ей стало смертельно плохо. Она сама рассказывала об этом в старости с той сухой усмешкой, какую вырабатывают люди, побывавшие внизу: объедаться, говорила она, я научилась ровно один раз в жизни, и мне хватило.
Вот момент, из которого выросло всё остальное.
Не сладость. Не удовольствие. Не «женщины любят шоколад». Пятнадцатилетняя девочка узнаёт две вещи одновременно и навсегда: что шоколад — это доказательство, что война кончилась, и что счастья нельзя брать больше, чем помещается.
Первое сделает её женщиной, которая до последнего года будет держать в доме тёмный шоколад, как другие держат аптечку.
Второе сделает её женщиной, которая будет съедать один квадратик.
Летом сорок пятого в Велп пришли служащие организации с длинной аббревиатурой UNRRA — Администрации помощи и восстановления Объединённых Наций. Привезли сгущённое молоко, порошковое молоко, овсянку, витамины и мыло. Из этой структуры через несколько месяцев вырастет то, что мы знаем как ЮНИСЕФ.
Запомните этот абзац. Он вернётся в конце книги — через сорок три года, в Эфиопии, где сорокадевятилетняя женщина в белой рубашке будет держать на руках ребёнка с точно такими же отёкшими ногами, какие были у неё, и скажет журналистам фразу, которую они примут за красивую риторику: «Я тоже была таким ребёнком, и меня накормили».
Она не занималась благотворительностью. Она возвращала долг, помня сумму до копейки.
Осталось сказать про миф, ради разрушения которого, собственно, и написана эта глава.
Семьдесят лет журналисты, стилисты и авторы диетических колонок объясняют публике, что Одри Хепбёрн была невероятно дисциплинированна: её тростниковая фигура, её ключицы, её талия в двадцать дюймов — это, мол, результат воли, балета и умеренности.
Это неправда, и неправда обидная.
Её сложение — не достижение, а последствие. Медицинская карта, а не режим. Голодная зима застала её в тот момент, когда подросток растёт, и обменные процессы у неё, по словам сына, оказались сломаны на всю оставшуюся жизнь. Она не сидела на диетах: она никогда не могла набрать вес и до последних лет с тоской говорила, что хотела бы иметь грудь, бёдра и вообще выглядеть как женщина, а не как мальчик-подросток. Ей завидовали ровно в том, чего она стеснялась.
И этот же голод отнял у неё главное. Балерина из неё не вышла — не из-за лени и не из-за отсутствия таланта, а потому что мышцы, недополучившие питания в четырнадцать-пятнадцать лет, уже не дают той силы, которая нужна классическому танцу. В сорок восьмом в Лондоне ей вежливо объяснят: рост слишком большой, база слишком поздняя, тело слишком слабое, примы не будет. Она пойдёт в мюзиклы, потому что надо кормить мать. Оттуда её случайно вытащат в кино.
Иначе говоря: величайшая кинозвезда столетия появилась потому, что зима сорок пятого года лишила девочку возможности стать тем, кем она хотела.
У этой биографии есть вкус, и он совершенно определённый. Не молочный. Не сливочный. Горький, семидесятипроцентный, с долгим послевкусием, от которого сначала сводит язык, а потом становится тепло.
Именно такой шоколад она и будет любить.
Bepul matn qismi tugad.