Kitobni o'qish: «Экспонат N 147»
Вместо предисловия.
За стеклом витрины, в тишине, где время течёт иначе, чем за массивными дубовыми дверями музея, лежал он. На бархатной подушке цвета воронова крыла покоился обломок кости – моржовой, как значилось в ветхой описи, – покрытый прихотливой, въевшейся в поры резьбой. Рисунок был странным, двойственным: с одной стороны, солнечный олень, переплетённый корнями, с другой – парусный корвет, уходящий в штормовое море. Два века, казалось, сходились в этом куске ископаемой кости.
Для посетителей, что редкой чередой тянулись по залу Императорского Археологического музея, это был просто экспонат под номером сто сорок седьмой. «Предмет тотемного культа народов Севера, с элементами позднейшего европейского влияния, конец XVIII века», – шептали экскурсоводы в форменных сюртуках, указывая указками. Но старый смотритель, Афанасий Модестович, знал: вещи живут своей памятью, особенно те, что пришли в музей из частных коллекций в те смутные времена, когда сам музей был ещё только в проекте.
А история у этого обломка была.
Глава 1. Дача графа Строганова, 1825 год.
Дождь барабанил по стеклянной крыше оранжереи, превращая её в огромный, сырой барабан. Граф Павел Александрович Строганов, отложив в сторону акварельный набросок уральского пейзажа, хмуро смотрел на гостя. Гость – человек немолодой, с лицом, обветренным арктическими ветрами, в сюртуке, сшитом явно не в петербургских модных мастерских, – сидел напротив, нервно перебирая пальцами свёрток, перевязанный бечёвкой.
– Вы говорите, это с Югорского Шара, Ефим? – спросил граф, прищурившись. Строганов славился не только своей коллекцией западной живописи, но и страстью к отечественным древностям. В его особняке на Невском уже теснились шкафы с каменными бабами, чудскими гривнами и зырянскими идолами.
– Так точно, ваше сиятельство, – голос гостя, промышленника Ефима Хабарова, был глух, как тот самый дождь за окном. – Нашли мы его в прошлом году, на становище у самоедов. Старик шаман отдал. Или не отдал… – Ефим запнулся. – Это как посмотреть.
– Поясните.
– Старик тот, Таганай, всё твердил, что это не его дедов работа. Сказывал, приплыл этот кусок кости по волне с большой воды. На нём, видите ли, ихний дух леса, Хозяин зверя, – Ефим развернул свёрток, и граф увидел ту самую резьбу, что сейчас лежит в музее, но без трещины, пересекающей теперь оленьи рога. – А с другой стороны, – Ефим перевернул кость дрожащими пальцами, – корабль. С мачтами, с парусами, словно ихние поморы на Мурмане рисуют, но вязь вокруг – наша, славянская, вязь.
– Не может быть, – граф взял в руки кость, чувствуя её ледяную тяжесть. – Две эпохи, два мира… Как такое могло совпасть на одном обереге?
– В том и суть, ваше сиятельство. Старик говорил, что это – закладной талисман. Сгинувшая ватага, новгородская ушкуйница, что ушла за Камень ещё при Иване Третьем, поставила зимовье в устье, и, чтобы скрепить мир с местными, вырезали они этот знак. Морского зверя – им, а свой крест и ладью – себе. А потом… – Ефим понизил голос до шёпота, – потом их всех поглотило море. Всех до единого. И шаман взял талисман себе, чтобы духи тех людей не тревожили берег. А теперь, – Ефим перекрестился, – теперь отдал. Сказал: «Время вышло. Он сам себе хозяина ищет».
Граф Строганов усмехнулся. Он был человеком просвещённым, другом либералов и членом Вольного экономического общества. В шаманские сказки он не верил, но в историческую ценность предмета – верил свято. Двойная резьба была артефактом встречи цивилизаций, возможно, первым свидетельством контакта русских первопроходцев с аборигенами Заполярья.
– Сколько? – спросил он сухо.
– Я не деньгами, ваше сиятельство. Мехами. Песцом. И чтобы сына моего, Гришку, в гимназию определили. Способный он.
Граф кивнул. Сделка была заключена. Кость перекочевала в дубовый шкаф № 14 в строгановской коллекции, а старый шаман в далёком становище, получив взамен котёл и ножи, долго смотрел вслед уходящего судёнышка, шепча: «Вернётся. Как вода возвращается».
Глава 2. Музей, 1888 год.
Прошли десятилетия. Графа Строганова давно не было в живых. Его коллекция, по воле наследников, отошла в Румянцевский музей, а оттуда, после череды экспертиз, – в новый Императорский Археологический музей на Васильевском острове.
Здесь предмет обрёл номер, опись и новую жизнь – бездушную, научную. Гипотезы сменяли одна другую: одни профессора утверждали, что это подделка XVIII века, другие доказывали, что корвет на обратной стороне – это «Святой Пётр» Витуса Беринга. Но никто не смотрел на кость как на свидетеля.
А она, между тем, жила своей, странной жизнью. Смотрители уходили один за другим. Первый, старый солдат, рассказывал, что по ночам слышит за стеклом скрежет, будто кто-то точит камень о камень. Второй, молодой студент, подрабатывавший здесь, в один день не вышел на службу, прислав записку: «Не могу более, мерещится запах моря и соли, а на стёклах иней, даже летом». Афанасий Модестович, сменивший их всех, был человеком коренным, петербургским, скептичным до мозга костей. Он тёр стёкла до блеска, боролся с сыростью и ворчал на коллег-учёных, что таскают экспонаты без перчаток. К странностям он относился философски: «Музей – место мёртвое, тут всё мерещится».
Но однажды, холодным ноябрьским вечером 1888 года, когда за окнами музея, на набережной, выл ветер, предвещая ледостав на Неве, Афанасий Модестович задержался допоздна, сверяя описи. Свечи в высоких подсвечниках чадили, отбрасывая чудовищные тени от скелетов мамонта и древних баб.
Он переписывал номер «сто сорок седьмой». И тут сквозь вой ветра он услышал иное – низкий, глухой гул, похожий на натянутый канат, вибрирующий в шторм.
Звук шёл из витрины с костью.
Афанасий Модестович подошёл ближе. На тёмном бархате резной обломок лежал неподвижно. Но смотритель, человек не робкого десятка, вдруг почувствовал, как от витрины тянет холодом, не таким, каким тянет от старых стен, а солёным, пронизывающим, будто он стоял не в центре столицы империи, а на голом берегу Ледовитого океана.
Он перекрестился по привычке, доставшейся от няни в детстве. И в этот момент треснуло стекло.
Тонкая, едва заметная трещина пробежала по защитному стеклу витрины, но главное – Афанасий Модестович ясно увидел, что на самом экспонате, на стороне с оленем, появилась новая трещина, которой ещё утром не было.
Она аккуратно разделила фигуру оленя пополам, словно невидимый клинок.
Смотритель отшатнулся. В ушах его стоял шум прибоя. Он нашарил в кармане ключи и, не надевая шинели, выбежал в коридор, к охраннику, решив, что это сквозняк от старых рам и галлюцинация от усталости.
Вернулись они вдвоём со сторожем, захватив лампу «молнию». Но в зале всё было тихо. Стекло витрины было целым. Трещина на кости? Афанасий Модестович приложился лицом к стеклу. Бархатная подушка, резьба. Всё на месте. Цело. Лишь номерок «147» чуть покосился, будто его задели.
– Почудилось вам, Афанасий Модестович, – зевнул сторож. – Сырость нынче.
– Да уж, – выдавил смотритель. Но он знал, что это не почудилось. И, уходя, он бросил взгляд на огромное окно, выходящее на Неву. В стекле отражался не он и не зал музея. На секунду ему почудилось там отражение парусов и чёрной ледяной воды, уходящей в бездну.
Кость ждала. История, запертая в ней, требовала продолжения. Или развязки.
*В описи Императорского Археологического музея за 1888 год рукой Афанасия Модестовича Стаховича была сделана приписка карандашом на полях напротив номера 147: «Склонен к списанию в запасники. От экспоната исходит физическое воздействие. Природа – неизвестна. Подал прошение об отпуске». *
Глава 3. Дневник смотрителя.
Прошение об отпуске, начертанное каллиграфическим почерком бывшего канцеляриста, ушло в директорскую канцелярию в тот же день. Афанасий Модестович Стахович был человеком правил. Правила гласили: если экспонат вызывает у хранителя сомнения в его сохранности, о сем надлежит доложить начальству. О том, что он видел трещину, которая исчезла, он, разумеется, умолчал. Для таких вещей в правилах места не было.
Отпуск, однако, не состоялся. Управляющий музеем, статский советник Берг, человек сухой и далёкий от мистики, наложил резолюцию: «Отказать по причине отсутствия замены. Стаховичу – обратиться к музейному врачу».
– К врачу! – фыркнул Афанасий Модестович, прочтя бумагу. – У меня печень, ежели что, а не мозги. И печень тут ни при чём.
Он спрятал очки в футляр и отправился в зал номер семь, где в витрине у окна покоился номер сто сорок седьмой. В утреннем свете, пробивавшемся сквозь высокие, плохо отмытые окна, экспонат выглядел безобидно. Моржовая кость цвета старого янтаря, тронутая благородной патиной веков. Трещины, что так испугали его вчера, если и существовали, то были столь древними и естественными, что сливались с резьбой.
– Наваждение, – прошептал он себе под нос, поправляя номерок. – Сырость, сквозняк, переутомление.
Но наваждение имело привычку возвращаться.
Через три дня, ровно в полночь, когда Афанасий Модестович обходил залы с фонарём – ритуал, который он исполнял двадцать лет, не пропустив ни единой ночи, – он снова услышал этот звук. Тот самый: низкий, тягучий гул, словно где-то в стенах музея гудела туго натянутая струна корабельного такелажа.
Звук шёл из зала номер семь.
Афанасий Модестович остановился в дверях. Сердце его, привыкшее к спокойному ритму казённой службы, забилось где-то у горла, но он не был бы собой, если бы отступил. Он был смотрителем. Экспонаты – его подопечные. И если один из них буянит, дело смотрителя – навести порядок.
Он вошёл.
Зал был залит лунным светом – Нева в эту ночь стояла подо льдом, и луна отражалась в снежных просторах, делая ночь почти прозрачной. И в этом призрачном свете Афанасий Модестович увидел, что витрина номер сто сорок семь… дышит.
Он не мог бы объяснить это иначе. Стекло витрины слегка вибрировало с равномерным ритмом, как грудь спящего человека. На его поверхности, изнутри, выступала тончайшая изморось, складывающаяся в причудливые узоры – ветвистые, похожие на оленьи рога. А сам экспонат…
Кость светилась.
Неярко, не бросая теней, а лишь обозначая себя мягким, фосфорическим свечением, которое струилось по линиям резьбы, оживляя их. Афанасий Модестович видел, как олень на одной стороне пряданул ухом – отчётливо, как живой – и замер, повернув голову в сторону корвета. А корвет, в свою очередь, качнулся на невидимой волне, и его паруса, тончайшая резьба, которую и под лупой-то разглядеть было трудно, наполнились ветром, которого в душном музейном зале быть не могло.
Смотритель стоял, вцепившись в фонарь так, что костяшки пальцев побелели. Рациональный ум его, привыкший оперировать инвентарными номерами и датировками, пытался найти объяснение: отражение, игра света, газы, скопившиеся в порах кости за столетия, наконец, галлюцинация, о которой предупреждал музейный врач.
Но запах мокрого дерева и соли, заполнивший лёгкие, не был галлюцинацией. И холод, исходивший от витрины, был настоящим, таким, от которого немеют пальцы в январскую стужу.
– Именем Господним, – выдохнул Афанасий Модестович и перекрестился широким крестом, как учила его покойная матушка. – Уймись.
И случилось чудо, или, быть может, нечто противоположное чуду.
Свечение погасло. Изморось на стекле собралась в капли и стекла вниз, оставляя мокрые дорожки. Вибрация прекратилась. Кость на бархатной подушке лежала мёртвой, обычной вещью, как и подобает музейному экспонату.
Только запах солёной воды остался. И на дубовом полу, у ног Афанасия Модестовича, блестела маленькая лужица, откуда ни возьмись взявшаяся, – холодная, пахнущая водорослями и глубиной.
Смотритель медленно опустился на стоявший у стены венский стул. Ноги его не держали. Он просидел так до самого утра, глядя на тёмную витрину, и ни разу не сомкнул глаз. Сторож, заглянувший на рассвете, нашёл его в том же положении – бледного, с воспалёнными глазами, но с необычайно спокойным лицом человека, который наконец принял решение.
Утром, вместо того чтобы идти в канцелярию за новым предписанием, Афанасий Модестович заперся в своей маленькой сторожке – комнатушке, заваленной старыми газетами, чернильницами и связками ключей. Он достал из стола толстую тетрадь в коленкоровом переплёте, куда обычно записывал показания термометра и гигрометра в залах, и перевернул чистую страницу.
Сверху он вывел ровным, казённым почерком: «Дело № 147. О наблюдениях, не подлежащих объяснению в рамках инструкции».
Аккуратным, бесстрастным языком, каким составлял акты приёмки-передачи, он описал всё, что видел за последние дни: даты, время, погоду за окном, свои ощущения. Никаких эпитетов, никаких «чудилось» и «казалось». Только факты: свечение, вибрация стекла, запах, лужица на полу. В конце приписал: «Свидетельствую, что психическим расстройством не страдаю, спиртным не злоупотребляю, нахожусь в трезвом уме и твёрдой памяти».
Затем он отправился в городскую публичную библиотеку.
Там, в пыльном читальном зале, Афанасий Модестович, одетый в свой единственный приличный сюртук, провёл три дня. Он перерыл подшивки «Губернских ведомостей» за полвека, описания экспедиций, этнографические очерки и даже фолианты по корабельной археологии. Помог ему случай – или, как он потом думал, не случай вовсе.
В одном из ветхих томов «Записок Императорского Русского географического общества» за 1843 год он нашёл статью некоего штабс-капитана Корсакова, участника гидрографической экспедиции вдоль побережья Северного Ледовитого океана. Статья называлась «О реликтовых погребениях самоедов и связанных с ними поверьях».
Афанасий Модестович пробежал глазами введение, перелистал страницы и замер.
Корсаков описывал становище у Югорского Шара, где в 1841 году он присутствовал при обряде «отпущения души» древнего шаманского предмета. Старый нганасанин по имени Таганай, последний из своего рода, передал ему историю, которую тот записал со слов, но не придал значения, сочтя «баснословием».
Вот что гласила запись:
«…И есть у нас кость, что не наша. Пришла она с моря вместе с белыми людьми на деревянных птицах. Сошлись те люди с нашими стариками и сделали знак на кости – свой и наш, чтобы земля приняла обоих. Но море не приняло никого. И сгинули те люди, все до единого. А кость осталась. И теперь, говорят старики, пока кость цела, души тех людей не знают покоя. Они идут за костью, ищут её, чтобы вернуться. И когда кость найдёт дом в земле белых людей, тогда они придут. Не как враги, нет. Как забытые дети, что потеряли дорогу домой. И горе будет тому, кто встанет между костью и её тоской…»
Афанасий Модестович перечитал эти строки трижды. Затем медленно закрыл фолиант, снял очки и протёр их носовым платком. Руки его дрожали, но не от страха – от напряжения.
Он вспомнил слова промышленника Хабарова, записанные в старых строгановских описях, которые он самолично переносил в новый инвентарь десять лет назад: «Время вышло. Он сам себе хозяина ищет».
Теперь, спустя шестьдесят с лишним лет, кость нашла себе дом в Императорском музее. И она ждала. Но чего? Когда придёт срок? И что значит «придут как забытые дети»?
Афанасий Модестович сидел в читальном зале, пока за окнами не зажглись фонари, и всё думал, думал. Человек порядка, он не мог допустить хаоса в своём музее. Не мог позволить, чтобы стены, где он служил двадцать лет, стали местом явления духов или, того хуже, предметом газетных пересудов, что погубили бы репутацию и разогнали бы коллекцию по частным собраниям.
Он решил действовать.
В тот же вечер, вернувшись в музей, он не пошёл в сторожку, а направился в зал номер семь. С собой он нёс свёрток: кусок тяжёлого чёрного бархата, купленный в лавке на Литейном, и медный крест – старый, ещё отцовский, найденный на дне сундука.
Аккуратно, так, чтобы не коснуться стекла, он обернул витрину бархатом, оставив щель только для воздуха – ведь если верить Корсакову, предмет был не мёртвым, а лишь спящим. Поверх бархата он повесил крест, накрепко примотав его бечёвкой к дубовой подставке витрины.
– Ты, – сказал он кости негромко, но твёрдо, как говорил с непослушными писарями в бытность свою канцелярским чиновником, – лежи смирно. Я твою историю понял. Но шуметь в моём музее не позволю. Не для того мы тебя сохранили, чтоб ты стены нам валил.
Кость молчала. Бархатная обивка глушила любые возможные звуки.
Афанасий Модестович постоял, ожидая, не ответит ли она. Не ответила.
Тогда он вернулся в сторожку, зажёг лампу, раскрыл тетрадь «Дело № 147» и написал на новой странице:
«11 декабря 1888 года. Витрина задрапирована. Крест установлен. Внешних проявлений не наблюдается. Однако запах соли, отчётливо различимый в зале номер семь, не выветривается. Сделал запрос в библиотеку о полной истории поступления экспоната. Жду ответа. Если мои догадки верны, следует ожидать чего-то в канун зимнего солнцестояния – по местным поверьям, время, когда границы между мирами истончаются. Принять меры».
Он отложил перо и долго сидел, глядя на пламя лампы. Что-то подсказывало ему: бархат и крест – лишь временная преграда. Кость не просто ждала. Она приближалась к чему-то. Как стрелка компаса, дрожащая перед тем, как указать на север.
За окном, над закованной в лёд Невой, вставала луна – огромная, багровая, какая бывает только в декабре, перед самыми долгими ночами в году.
В тетради Афанасия Модестовича Стаховича, обнаруженной в архивах музея почти через сто лет, осталось ещё восемь страниц, заполненных его мелким, аккуратным почерком. Последняя запись датирована 25 декабря 1888 года. Далее – несколько чистых листов, вырванных из тетради, и одна страница, на которой кто-то другой рукой, торопливо и размашисто, написал одно-единственное слово:
«Пришли».
Глава 4. Чужой интерес.
Слухи в музейном мире распространялись медленно, но верно – как ртуть по наклонной поверхности. И если учёные мужи спорили о происхождении экспоната в академических журналах, то совсем иные люди интересовались вещами иного свойства: ценой, редкостью, возможностью "приобретения" в обход инвентарных книг.
Афанасий Модестович не был наивным. Двадцать лет службы научили его одному: в музее, где собраны сокровища империи, всегда водятся те, кто хотел бы видеть эти сокровища в своих гостиных или заграничных кабинетах. Случались и пропажи – мелкие, тщательно замятые, списанные на "утрату при переезде" или "ветхость материала". Но чтобы кто-то покусился на витрину в зале номер семь? Такого не бывало. Там не было золота, не было бриллиантов – одна "кость с резьбой", ценная лишь для узкого круга этнографов.
Так думал Афанасий Модестович до тех пор, пока в один морозный декабрьский день в музей не пожаловал необычный посетитель.
Это случилось семнадцатого декабря. С утра валил снег, крупный, липкий, обещавший к вечеру превратить петербургские улицы в непролазную целину. Посетителей в музее было мало – обычное дело для буднего дня, да ещё в такую погоду. Афанасий Модестович сидел в своей сторожке, переписывая набело ежемесячный рапорт о температурном режиме, когда услышал тяжёлые шаги в коридоре. Шаги были не служительские – те ходили тихо, привыкнув к музейной благоговейной тишине. Эти шаги звучали уверенно, хозяйски, с лёгким постукиванием трости о паркет.
В дверь постучали – два коротких, властных удара.
– Войдите, – сказал Афанасий Модестович, поднимаясь из-за стола.
На пороге стоял господин лет сорока пяти, высокий, худощавый, с аккуратно подстриженной русой бородкой и быстрыми серыми глазами, которые, казалось, замечали всё и сразу. На нём был дорогой, но не кричащий сюртук из тёмно-синего сукна, отличные замшевые перчатки, которые он держал в левой руке, и трость с набалдашником из слоновой кости – Афанасий Модестович отметил это про себя, ибо набалдашник был вырезан в виде головы моржа.
– Господин Стахович? – осведомился гость, чуть склонив голову. Голос у него был тихий, вкрадчивый, с едва уловимой нерусской интонацией.
– К вашим услугам, – Афанасий Модестович указал на единственный свободный стул. – Чем могу быть полезен?
Гость представился: Павел Николаевич Велесов, коллекционер, член Императорского Общества любителей древностей. Он говорил неторопливо, со вкусом, и каждое его слово, каждый жест выдавали человека, привыкшего, чтобы его слушали и исполняли.
– Я наслышан о вашей коллекции, Афанасий Модестович, – сказал Велесов, окидывая взглядом тесную сторожку, заваленную бумагами. – И в особенности – о некоторых предметах из собрания графа Строганова. Меня интересует один экспонат. Резная моржовая кость. Обозначенная в описи под номером сто сорок семь.
Афанасий Модестович внутренне напрягся, но виду не подал. Он привык к вопросам о коллекции, но обычно их задавали профессора или студенты, а не столичные коллекционеры с тростью из моржового клыка.
– Экспонат находится в зале номер семь, – ровным голосом ответил он. – Доступен для обозрения в часы работы музея. Если вы желаете получить научную консультацию, вам следует обратиться к хранителю коллекции, господину Штейну.
– О, я уже беседовал со Штейном, – Велесов небрежно махнул рукой, и в этом жесте Афанасию Модестовичу почудилось что-то пренебрежительное. – Но Штейн – учёный. Он видит в предмете лишь объект для диссертации. А я, знаете ли, коллекционер. Меня интересует иная сторона.
Он помолчал, разглядывая стопку газет на столе, затем перевёл взгляд на смотрителя. В серых глазах его блеснуло что-то хищное, но тут же погасло.
– Я слышал любопытные истории об этом предмете. Говорят, он обладает… необычными свойствами. Вы, как человек, проводящий здесь много времени, должны были заметить.
– Я смотритель, сударь, – Афанасий Модестович выдержал его взгляд. – Моё дело – следить за порядком и сохранностью. За свойствами экспонатов пусть следят учёные.
– Разумеется, разумеется, – Велесов улыбнулся, но улыбка не коснулась его глаз. – Я и не настаиваю. Просто хочу предложить музею сделку. Я готов приобрести этот предмет для своей коллекции. На условиях, весьма щедрых. Деньги, обмен на равноценные экспонаты из моего собрания – что угодно. Я уже имел предварительный разговор с господином директором, но он, как водится, тянет с ответом. – Велесов поднялся, одёрнул сюртук. – Я зайду ещё. А вы, Афанасий Модестович, будьте любезны, присмотрите за моим будущим приобретением. Оно, говорят, капризное.
Он усмехнулся чему-то своему, кивнул и вышел, оставив после себя лёгкий запах дорогого одеколона и смутную тревогу, которая поселилась где-то под ложечкой у Афанасия Модестовича.
Тревога эта усилилась на следующий день.
Утром, обходя залы, Афанасий Модестович обнаружил, что бархатная драпировка на витрине номер сто сорок семь сдвинута. Всего на вершок, но достаточно, чтобы сквозь щель можно было разглядеть экспонат. Крест, примотанный бечёвкой, висел криво, словно его трогали.
– Степан! – позвал он сторожа, старого солдата, спавшего на стуле у входа в египетский зал. – Ты вчера вечером в седьмой зал заходил?
Степан, человек простой и честный, вскочил, вытянулся:
– Никак нет, Афанасий Модестович. Я по инструкции – вечером все двери запер, проверил, и в сторожку. Не заходил.
– А кто заходил? Из служителей?
– Никого не было. Только тот барин вчерашний. Я его в четыре часа выпускал, он ещё спрашивал, где у вас кабинет. Может, он после и вернулся? Я-то уже спать завалился…
Афанасий Модестович нахмурился. Он знал, что служители после закрытия музея частенько засыпали на постах, а ключи от запасных выходов хранились в сторожке, куда имел доступ едва ли не каждый. Пропажа драгоценностей из Эрмитажа три года назад показала, что даже самые охраняемые музеи не застрахованы от воровства.
Но зачем вору кость? Продать? Но тогда зачем этот визит, эти расспросы, это предложение купить?
Велесов не был похож на вора. Он был похож на человека, который привык получать желаемое законным путём. Однако в его повадках было что-то от охотника, который сперва изучает дичь, а уж потом нажимает на курок.
Афанасий Модестович вернулся в сторожку и раскрыл свою тетрадь.
«18 декабря. Посетитель – Велесов П.Н., коллекционер. Проявлял настойчивый интерес к № 147. После его визита драпировка витрины нарушена. Предполагаю, что господин Велесов вернулся в музей после закрытия неофициальным путём. Цель – осмотр экспоната без свидетелей. Мотив – неясен. Если ему нужно просто купить предмет, зачем осматривать его тайно?»
Он поставил дату и задумался. Мысли его текли медленно, но верно, как всегда. Если Велесов – не просто коллекционер, а человек, которому предмет нужен любой ценой, он может пойти на подлог. Подкупить чиновника, изменить опись, объявить экспонат "утраченным по ветхости". Такое случалось. Или ещё проще: нанять людей, которые просто вынесут витрину ночью, воспользовавшись халатностью служителей.
Афанасий Модестович посмотрел на календарь. До Рождества оставалось неделя. Музей перед праздниками работал с перебоями, служители часто отлучались, сторожей не хватало – кто в запой, кто к родне. Самое удобное время для кражи.
Он принял решение.
В тот же день Афанасий Модестович отправился к хранителю коллекции, барону Штейну – человеку учёному, близорукому, погружённому в свои каталоги настолько, что реальный мир со всеми его опасностями существовал для него лишь на страницах фолиантов.
Барон Штейн, худой, сутулый, с вечно взлохмаченной седой шевелюрой, сидел в своей каморке, заваленной папками с гранками. На столе перед ним лежала открытая книга – последний номер "Археологических вестей" со статьёй о строгановской коллекции.
– Афанасий Модестович! – обрадовался он, увидев смотрителя. – Вы вовремя! Посмотрите, что пишут о нашем экспонате! Господин Велесов опубликовал заметку, где утверждает, что резьба на обороте – не корвет, а шведский шняк XVII века! Представляете? Шведский! Я, разумеется, готовлю опровержение, но…
– Барон, – перебил его Афанасий Модестович, опускаясь на стул. – Я хочу поговорить о господине Велесове. Он был здесь вчера.
– Да-да, чудесный образованный человек, – Штейн поправил очки. – Предлагает обменять наш экспонат на три сарматские фибулы из своей коллекции. Директор в раздумьях, но я, признаться, против. Номер сто сорок семь – уникален. Его место в нашем музее, а не в частном собрании.
– Он предлагал вам деньги? – спросил Афанасий Модестович.
– Деньги? – Штейн наморщил лоб. – Нет, кажется, только обмен. Хотя… – он порылся в бумагах, – вот, он оставил записку. Я хотел показать её директору.
Афанасий Модестович взял листок. Бумага была плотная, с вензелем "В" в углу. Короткая записка гласила:
«Уважаемый барон, позвольте предложить Вам лично, вне зависимости от решения музея, вознаграждение за содействие в передаче экспоната № 147 в моё собрание. Размер вознаграждения Вы определяете сами. Велесов».
Афанасий Модестович перечитал записку дважды. Всё становилось на свои места. Велесов не просто хотел купить экспонат – он пытался подкупить хранителя. И если Штейн, человек честный, отказался, найдутся другие. Сторожа. Уборщики. Кто угодно за тысячу рублей.
– Барон, – сказал он, возвращая записку. – Я прошу вас сделать две вещи. Первое: сообщить директору о попытке подкупа. Второе: разрешить мне на время праздников взять экспонат под личный надзор.
– Личный надзор? – Штейн удивился. – Но это нарушение инструкции. Экспонаты не покидают залов без письменного распоряжения…
– Экспонаты не покидают, – согласился Афанасий Модестович. – Но я могу покидать залы вместе с ними? Нет, я не о том. Я хочу переночевать в зале номер семь. Несколько ночей. Под предлогом проверки отопительной системы – трубы там старые, того гляди лопнут. А на самом деле – присмотреть за витриной.
Штейн смотрел на него с недоумением, но в глазах смотрителя было что-то такое, что заставило учёного согласиться.
– Хорошо, – сказал барон. – Я оформлю это как технический осмотр. Но Афанасий Модестович… вы что-то не договариваете. Что вас тревожит?
– Тревожит, барон, то, что этот экспонат привлекает не только учёных. А в тёмное время, когда музей пустеет, находятся люди, для которых древности – лишь способ наживы. Или что-то похуже.
Вечером того же дня Афанасий Модестович перетащил в зал номер семь старую солдатскую койку, одеяло и ту самую лампу "молнию", с которой обходил музеи по ночам. Он установил койку в нише за колонной, откуда видна была вся витрина, но сам он оставался незаметным для случайного взгляда.
Перед уходом последнего служителя он проверил замки на дверях. Дверей в зал номер семь было две: парадная, из главной анфилады, и служебная, из коридора, где хранились мётлы и вёдра. Служебная дверь запиралась изнутри на тяжёлую задвижку – старую, ещё строгановских времён. Афанасий Модестович лично задвинул её, проверил, и ключ от парадной положил в карман жилета.
Затем он сел на койку, закутался в шинель и стал ждать.
Мысли его были тяжелы. Он думал о том, что, возможно, сгущает краски. Что Велесов – просто богатый чудак, коллекционирующий редкости, а записка с предложением взятки – обычное дело для мира, где всё продаётся и покупается. Что кость, быть может, и вправду не более чем кость, а все странности – плод его больного воображения.
Но он вспомнил лунный свет, оживающую резьбу, запах соли на дубовом полу – и сомнения ушли.
Ночь тянулась медленно. В зале было холодно, несмотря на тёплую шинель. Лампа "молния" тускло освещала колонны, витрины, скелеты мамонта, похожие в полумраке на допотопных чудовищ. Время от времени Афанасий Модестович вставал, подходил к витрине номер сто сорок семь, проверял драпировку. Кость лежала неподвижно. Ни свечения, ни гула. Словно затаилась, чувствуя, что за ней следят.
Bepul matn qismi tugad.