Kitobni o'qish: «Чистые сердцем»
Глава 1. Сибирь. 1905 год.
Кабинет Василия Пашнова был таким же, как и он сам: без излишеств, прочным и дельным. Пахло древесиной, кожей да табаком. Василий стоял у окна, сжимая в руке испещрённый цифрами лист. Смета. Первая, доверенная сыну. И вот – пустое кресло за конторским столом напротив.
Глухое раздражение, знакомое и едкое, подступило к горлу. Он резко дёрнул за шнур колокольчика. Через мгновение в дверь вошёл слуга.
– Позови ко мне отца Матвея. Сейчас же!
Василий не оборачивался, продолжая смотреть в окно на стройные ряды амбаров и поднимающиеся ометы соломы – зримое воплощение его порядка и воли. Он взял отца Матвея, когда того вышвырнули из консистории за какие-то вольные мысли. Соблазн был велик: знания у опального священника – уровня столичных академиков, а плата – лишь кров и хлеб. Услуга, оказанная в трудный час, которая должна была рождать не зарплату, а преданность. И сейчас Василий чувствовал, что эта тонкая договорённость нарушена.
В кабинет вошёл отец Матвей. Его поношенная ряса была безупречно чиста, а взгляд – спокоен и глубок, как омут.
– Василий Петрович, – тихо поздоровался он.
Пашнов медленно повернулся. Он не предложил сесть.
– Батюшка, – его голос был ровным, но каждый звук отточен, как лезвие. – Я нанял вас учить моего сына. Учить уму-разуму. Чтобы был наследник, а не балбес.
Он бросил на стол смятый лист сметы.
– А теперь скажите мне. Где этот мальчишка?
***
Задний двор имения Пашновых был их настоящим королевством. Здесь, за высоким дощатым забором, пахло не чернилами и не воском из кабинета отца, а нагретым на солнце деревом, пылью и свободой.
В центре площадки, залитый потом и счастьем, стоял Алексей. В шестнадцать он уже обещал стать настоящим богатырём – не грубой силой Прохора, а выточенной, жилистой мощью. Широкие плечи, узкие бёдра, и каждый мускул на руках и торсе был вылечен не гантелями в душном кабинете, а настоящей работой – колкой дров, ношением мешков с зерном, косьбой. Отец, отправляя его «в наказание» на угодья, сам того не ведая, выковал из сына статую, достойную античного скульптора.
Но главной была не физическая оболочка, а то, что скрывалось за ней. Его лицо, с резкими, но благородными чертами, загорелой кожей и упрямым подбородком, освещалось парой глаз невероятного цвета – ярких, как синее зимнее небо над Сибирью. В них светился острый ум, упрямство и какая-то внутренняя, неистребимая честность. На него можно было злиться, но невозможно было не уважать. Мужчины видели в нём рождённого лидера, а женщины… женщины теряли голову, едва встретив этот пронзительный, прямой взгляд.
– Ну что, Ваше Величество, корону не снесло? – раздался насмешливый голос.
Это был Гриня. Худощавый, как тростинка, он вертелся рядом, словно змея. Его весёлые, плутоватые глаза следили за каждым движением. Он ловко подскочил и, картинно изогнувшись, сделал вид, что поправляет невидимую корону на голове Алексея.
– Молчать, шут гороховый, – беззлобно огрызнулся Алексей, смахивая пот со лба. – А то заставлю с Прохой бороться.
Словно из-под земли, вырос Прохор. Он был не просто большим, он был монолитом – широкоплечим, с руками, похожими на окорока, и добрым, простодушным лицом, на котором почти всегда играла улыбка.
– Я аккуратно, – заверил он своим глуховатым, спокойным голосом, и от этих слов стало смешно – настолько несочетаемым был его облик с понятием «аккуратность».
– Ладно, хватит игр! – Алексей принял стойку, его умные глаза сузились, оценивая «противников». – Гриня, покажешь тот подсекающий удар? А то в прошлый раз я еле устоял.
Гриня мгновенно преобразился. Шутка слетела с его лица, взгляд стал сосредоточенным и острым. Он был гением импровизации в драке, его скорость и ловкость компенсировали недостаток веса.
– Смотри, Алексей, всё просто, – он сделал обманное движение, а затем резко и чётко продемонстрировал приём.
Прохор в это время молча наблюдал, как страж их маленького царства, его сила была не для нападения, а для защиты. Для этих двоих – своенравного барича и шустрого сироты – он был каменной стеной.
В этот момент они были не барином и крестьянскими парнями. Они были тремя друзьями, слившимися в одном порыве – стать сильнее, быстрее, лучше. И для Алексея эти уроки во дворе были куда важнее всех смет мира.
Сцена была в самом разгаре. Алексей, отрабатывая показанный Гриней подсекающий удар, едва не отправил Прохора в мягкое падение, но богатырь устоял, лишь добродушно покачав головой.
– Мощно, Алексей! Ещё чуть – и я бы грохнулся, как мешок с мукой!
– Мешок с мукой! – тут же подхватил Гриня, грациозно перекатываясь через плечо и вскакивая уже у самого забора. – Ты, Проха, и есть тот самый мешок, который мать велела принести! Ты же с утра за ним пошёл? Где он?
Прохор вдруг замер, и его доброе лицо исказилось маской неподдельного ужаса. Он шлёпнул себя ладонью по лбу.
– Точно! Маменька-то говорила! Я… я мимо амбара пробегал, Гринька крикнул, я и забыл!
– Ах ты, сиволапый межеумок! – раздался с порога кухни голос, от которого у всех троих кровь стыла в жилах.
На крыльце, заслонив собой дверной проём, стояла Катерина Петровна. Женщина статная, косая сажень в плечах, с руками, знавшими цену и тесту, и дубине. Лицо её, обычно румяное и приветливое, сейчас пылало гневом, а глаза метали молнии. Она была настоящей «русской бабой», которая и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдёт, и любому, от барина до императора, правду-матку в глаза резанет без обиняков.
– Я тебе, балбесу, два часа назад наказала! – прогремела она, сходя со ступеней таким грозным шагом, что земля, казалось, содрогалась. – Мука для просфор к завтрему нужна, а ты тут как конь непряженый, с благородными, да дураками валандаешься!
Все трое замерли по стойке «смирно», как на параде. Даже Гриня, обычно неугомонный, вжал голову в плечи и смотрел на кухарку с подобострастием затравленного зайца.
– Маменька, я щас… я мигом… – начал было Прохор жалобным шёпотом.
– Молчать! – Катерина Петровна взмахнула рукой, и Прохор инстинктивно пригнулся. – Щас у тебя мигом уши загорят, бестолочь! Иди за мешком, да смотри, не просыпь по дороге, а то сама из тебя котлеты наделаю!
Не говоря ни слова, Прохор ринулся к амбару с такой скоростью, какой от него никто не ожидал.
Катерина Петровна перевела свой грозный взор на Алексея. Гнев в её глазах поутих, сменившись на строгое, но не лишённое доли уважения неодобрение.
– А вам, барин Алексей Васильевич, тут нечего мешки пинать. Ваш батюшка, Василий Петрович, вас по всему имению ищет. Весь дом на ушах. Так что извольте явиться, да поживее. У него лицо такое, что молоко в кринке скиснет.
Алексей кивнул, чувствуя, как по спине пробежал холодок. Он уже сделал шаг к дому, когда голос Катерины Петровны снова остановил его.
– И ты, Гриня, чего уставился, как мышь на крупу? Думаешь, раз сирота, тебя работа обойдет? – она ткнула пальцем в сторону двора. – Марш за Прохором! Донести мешок – дело парное. А потом дрова колоть. Работы – непочатый край, а сил у вас, как вижу, в избытке!
Гриня, не изображая уже ни шута, ни пройдоху, безропотно потопал вслед за Прохором. Катерина Петровна, удовлетворённо фыркнув, развернулась и тяжёлой поступью направилась обратно на кухню, на ходу бросив через плечо:
– И чтобы через пять минут ни души здесь не было! Слышали?
Двор, ещё минуту назад звонкий от смеха и ударов, мгновенно опустел и затих. Власть Катерины Петровны была безоговорочной.
***
Кабинет погрузился в предвечернюю тишину, нарушаемую лишь потрескиванием поленьев в камине. Василий Петрович сидел за своим массивным столом, но взгляд его был устремлён не на разложенные сметы, а на небольшой, в потемневшей от времени серебряной оправе, дагерротип*.
На фотографии, вечно улыбаясь, смотрела на него женщина с ясными, как у Алексея, глазами и мягкими, добрыми чертами лица. Анна. Его Аннушка. Жена, которая умерла восемь лет назад, в ту злую, морозную зиму, когда лихорадка косила людей без разбора, не щадя ни крестьян, ни дворян.
Василий взял рамку в руки, и его грубые, привыкшие к тяжёлой работе пальцы с неожиданной нежностью обвели хрупкий контур её лица.
«Вот видишь, Анечка, опять у нас с ним… неладно», – мысленно начал он, и его привычно твёрдый внутренний голос дрогнул, стал тише, обращаясь в ту единственную инстанцию, где он позволял себе слабость. – «Не жалуюсь, нет. Жаловаться – не в моих правилах. Просто… тяжело без тебя. Одному».
Он отвёл взгляд на пламя в камине, будто находя в них силы продолжать этот безмолвный разговор.
«С хозяйством, с имением – я справлюсь. Я всё могу. А вот с ним… С нашим Лёшкой…» Он тяжко вздохнул. «У тебя всё получалось. И за учёбой его уследить, и в строгости держать, когда надо, и… позволить ему быть озорным мальчишкой. Ты находила на всё время. А я… Я знаю лишь одно – долг, порядок, дисциплина. Иначе всё, что мы с тобой строили, рассыплется в прах. Я должен сделать из него мужчину, хозяина».
В горле встал ком. Он сглотнул, но голос в голове стал ещё более надтреснутым.
«А он… он уже привык к моей строгости. Научился с ней жить. Отвечает – «Понял, батя!», а в глазах – буря. И я вижу, что ему не хватает… тебя. Твоей ласки. Твоего совета. Того, чему я, старый солдат, научить не в силах. Как найти к нему путь, Аня? Как убедить, а не приказать? Ты бы знала… Ты бы нашла слова».
Он снова посмотрел на её фотографию, на вечную улыбку, которая, казалось, хранила все ответы.
«Без тебя тяжело, родная. Не потому, что одиноко. А потому, что я ломаю его своим характером и не умею по-другому. Прости меня… за это».
Василий Петрович медленно, с неохотой, поставил рамку на место, словно закрывая дверцу в тот единственный миг, где он позволял себе быть просто мужем и отцом, а не барином и суровым воспитателем. И снова стал тем самым Василием Пашновым, чьё слово – закон, а лицо не должно выражать ничего, кроме решимости. Но в глубине глаз, на мгновение, отразилась никому не видимая боль утраты и растерянности.
***
Алексей стремительно влетел в сени, скинул запачканную землёй рубаху и с головой окунулся в деревянную кадку с ледяной водой. Встряхнув мокрыми волосами, как сторожевой пёс, он насухо вытерся, натянул чистую белую рубаху и суконную безрукавку. Страха не было. Ни капли. Не от неуважения – отец был для него кремнёвой скалой, о которую можно было отточить характер, но которую невозможно сдвинуть. Просто Василий Петрович с детства вбивал в него: «Страх – предатель. Смотри ему в глаза, и ты уже сильнее его. И только тогда ты – мужчина». Алексей смотрел.
Он вошёл в кабинет, остановился перед столом и чётко, по-военному, кивнул:
– Батя, искал?
Он приготовился к привычной схеме: отдать честь, выслушать гневную тираду молча, принять вердикт – будь то лишение трапезы или очередная «ссылка» на покос. Он мысленно уже отгородился, ушёл в себя, в ту внутреннюю крепость, куда не доставали отцовские упрёки.
Но сегодня всё пошло не по плану.
Василий Петрович не кричал. Он не вскакивал из-за стола. Он сидел, откинувшись в кресле, и его пальцы медленно барабанили по столешнице. Его взгляд, тяжёлый и пристальный, изучал сына с ног до головы.
– Ну что, – голос отца был тихим, и от этого лишь опаснее. – Можешь объяснить?
Алексей, застигнутый врасплох нарушением ритуала, на мгновение сбился. Он ожидал грозы, а получил ледяную тишину перед бурей.
– Объяснить что? – осторожно спросил он, сбиваясь с приготовленной внутренней партии.
– Не притворяйся, – Василий Петрович не повысил тон, но каждое слово било точно в цель. – Ты прекрасно понимаешь, о чём я. Я ждал тебя в конторе три часа назад. Ждал с готовой сметой. А ты… где ты был?
Он сделал паузу, давая вопросу повиснуть в воздухе.
– И прежде чем начать мямлить что-то про «задержался», ответь мне на один вопрос. Как ты думаешь, почему я тебя вызвал? Не «за что», а именно – почему?
Вопрос отца повис в воздухе, тяжелый и точный, как гиря. И так же мгновенно в голове у Алексея выстроился ответ. Четкий, выверенный, как строчки в той самой смете, которую он не доделал.
«Почему он меня вызвал? Потому что я – его единственный сын. Единственный наследник всего, что он построил здесь, на этой земле, с нуля. Долгожданный продолжатель рода Пашновых».
Мысли текли быстро, обретая ясность, которую он никогда не высказывал вслух.
«И дело не в грамоте о дворянстве, не в этом клочке бумаги. Дед получил его за переселение, мы не князья, не Рюриковичи. Наше дворянство – личное, непотомственное. Его нельзя просто унаследовать, как сундук с деньгами. Его нужно заслужить. Службой. Гражданской или военной. Отец всегда говорил, что это – лишь формальность, пропуск в мир, где решаются судьбы».
И тут в его внутреннем монологе прозвучал голос отца, суровый и неумолимый, как будто Василий Петрович стоял у него за спиной: «Запомни, Лёшка. Главное – не право наследовать, а ответственность, которую ты наследуешь. Не земля, не титул. Эти люди» – и в воображении Алексея всплыли лица Грини, Прохора, Катерины Петровны, всех крестьян в имении – «их жизни, их благополучие, хлеб в печи и крыша над головой их детей – всё это зависит от барина. От тебя. Вот что ты должен принять. И вот что ты сегодня подвел, безответственно променяв на мальчишескую забаву».
Алексей поднял взгляд и встретился глазами с отцом. В его синих, зимних глазах не было ни страха, ни вызова. Было понимание.
– Ты вызвал меня – сказал он тихо, но твёрдо, – потому что я не сдержал слово. И каждое не сдержанное слово – это трещина в доверии тех, кто на нас полагается.
Василий Петрович внимательно выслушал сына. Суровые складки вокруг его рта смягчились, а в глазах мелькнуло нечто, отдалённо напоминающее одобрение. Он кивнул, коротко и чётко.
– Верно мыслишь. Доверие – не пустой звук. Его, как доброе полотно, годами ткут, а порвать можно в один миг. – Он откинулся в кресле. – Рад, что ты это понимаешь. Мысли – правильные. Но за мыслями должны следовать дела.
Отец положил ладонь на лежавший на столе лист с недоделанной сметой.
– К утру. Чтобы к завтраку он лежал здесь, проверенный и переписанный начисто. И как только я его одобрю, ты сразу отправляешься в Иркутск.
– Сезон подходит к концу, – продолжил Василий Петрович, – а зимой и без того высокие цены взлетают до небес, да и доставка по зимним дорогам встаёт в копеечку. Нужно успеть закупить всё необходимое, пока не закрылась навигация по Ангаре.
– Возьмёшь своих дружков – Гриньку и Прохора, – распорядился отец. – Силы и смекалки им не занимать. И отца Матвея с собой. Он человек бывалый, грамотный, в конторах не растеряется. Пусть присматривает за вами и поможет в расчётах. Это не увеселительная прогулка, Алексей! Тебе придётся разговаривать с иркутскими купцами, с приказчиками в конторах. Торговаться, проверять счета, не дать себя обмануть. Это твоё первое по-настоящему важное дело. Не подведи.
Глава 2. Санкт-Петербург. 1905 год.
Петербург встречал его не невским туманом, а вязким, удушающим смрадом большой политики и человеческих пороков. Комнатка на Гороховой была его кельей и его наблюдательным постом. В ней было чисто, даже опрятно: простой деревянный стол, застеленный скромной, но чистой скатертью, топчан с туго набитым сеном, прикрытый серым армейским одеялом. Всё было расставлено по своим местам с педантичной аккуратностью, словно он до сих пор боялся, что его вышвырнут вон, и потому должен был держаться за этот крошечный островок порядка любой ценой.
И лишь одна вещь в этой комнате казалась чужой, выбивающейся из строя. Толстая, в потрёпанном кожаном переплёте книга – Евангелие – лежала на краю стола, присыпанная крошками хлеба, как будто её только что в спешке отшвырнули или случайно задели. Она не находила себе места в этом вымученном порядке, словно сама вера, которую она олицетворяла, была ему уже тесна, отвергнута, но всё ещё не отпускала.
Он стоял на коленях посреди комнаты, высокий, костистый, залитый тусклым светом керосиновой лампы. Его фигура казалась слишком крупной для этого скромного жилища. А его лицо, с пронзительными, почти чёрными глазами на вытянутом, обрамлённом тёмной бородой лице, было тем центром, куда невольно притягивался взгляд, но на котором невозможно было задержаться – становилось не по себе. Эти глаза видели слишком много, они прожигали, и в них читалась бездонная, старая боль, в которой тонули и ярость, и какая-то страшная решимость.
Большие, жилистые кисти его рук, испещрённые следами крестьянского труда, были сложены для молитвы. И в этих руках всё казалось маленьким и хрупким.
Из его груди вырывались слова молитвы. Голос был низким, грубоватым, идущим от самой земли, от пашни. Но в этом голосе была странная, пронзительная чистота и сила. Если бы слышать его, не видя обладателя, можно было представить себе сурового, но святого старца. Этот голос рождал безотчётное доверие; ему хотелось повиноваться, ему хотелось верить.
– Господи, помилуй! Господи, очисти! – слова лились горячо, искренне. Он впивался пальцами в свои мощные плечи, словно пытаясь вырвать из себя ту черноту, что копилась внутри. В эти мгновения он был тем Григорием, что нашёл когда-то в вере единственное прибежище, тот, кто часами мог читать Писание в сельском храме, чувствуя, как божественный свет омывает его израненную душу. Вера когда-то спасла его от безумия, дала ему упокоение и смысл.
Но едва затихали последние слова молитвы, как в тишине начинали звучать другие голоса – настойчивые, властные. Они шептали о другом, о силе, что должна была прийти не свыше, а из самых тёмных глубин.
«Укажи путь, Отче!» – мысленно взывал он, сжимая виски пальцами. «Дай знак! Верни мне тот покой, что был у меня в храме!»
Но знаков не было. Лишь наваждение – река, красная, как кровь, и огромный, исхудавший медведь, рвущий на куски двуглавого орла. И тот самый голос, что сулил силу для свершения правды – его правды.
С рыданием, в котором смешались отчаяние и ярость, Григорий ударил кулаком по полу. Потом замер, тяжело дыша. Медленно поднявшись, он подошёл к столу. Его рука потянулась к Писанию – поправить, отряхнуть крошки, вернуть ему почётное место. Но пальцы лишь дрогнули в воздухе, так и не коснувшись переплёта. Он отвернулся, погасил лампу и лёг на топчан, глядя в потолок широко открытыми глазами, в которых шла непримиримая война.
После утренней молитвы Григорий с особым тщанием привел себя в порядок. Он знал – сегодняшняя встреча может перевернуть всё. Мысль о родном селе, о ветхой, покосившейся церквушке, о том, что дети крестятся под дырявой кровлей, жгла его изнутри. «Во что бы то ни стало, – сурово напоминал он себе, расправляя складки своей простой одежды. – Ходатайство на строительство передал, рекомендательные письма от знакомых священников тоже. Теперь только он, владыка, решает».
Ему сказали: без одобрения епископа даже документы к рассмотрению не примут. Всё висело на волоске.
Он вышел на улицу. Утренний Петербург был полон людьми – чиновниками, спешащими по делам, купцами, извозчиками. И многие оборачивались ему вслед. Высокий, бородатый, с пронзительным взглядом и осанкой, в которой угадывалась не гордыня, а какая-то внутренняя, незыблемая твердыня, он не мог остаться незамеченным. Григорий уже научился не обращать на это внимания, отгораживаясь стеной сосредоточенности. Но глубоко внутри, в том уголке души, где таилось старое, ещё не истреблённое тщеславие, ему было приятно. Этот смешанный с опаской интерес, это почтительное внимание – всё это было данью не ему, грешному, а той силе, что в нём ощущалась.
Дорога к зданию Духовной академии монументальному, внушительному, олицетворявшему собой всю мощь и непоколебимость официальной церковной власти – показалась на удивление быстрой. Его ноги, казалось, сами несли его к цели, не чувствуя ни усталости, ни сомнений.
И вот он уже у тяжелых, резных дверей, за которыми решалась судьба его просьбы, его села, его замысла. Сделав глубокий вдох, Григорий переступил порог.
На входе его остановил монах-привратник.
– К кому и по какому вопросу? – спросил он, окидывая Григория сдержанным, но внимательным взглядом.
– Григорий Ефимович Распутин, прибыл к епископу, для встречи, – прозвучало в ответ.
Голос его был ровным, но в нём была такая непоколебимая уверенность, что, казалось, сам воздух вокруг сгустился. Монах на мгновение замер, будто колеблясь. И тогда Григорий добавил, не повышая тона, но вкладывая в слова стальную волю:
– Сообщи, да поживее!
Он тут же внутренне содрогнулся от собственного поступка. Он не хотел пользоваться этим даром – этой силой, что рождалась на стыке веры и тьмы, заставляя людей подчиняться. Но когда все двери закрыты, а цель так важна, человек и сам не замечает, как переступает черту, оправдывая себя высшей необходимостью.
Монах замер на мгновение, его взгляд стал отрешенным, будто завороженным. Затем он резко кивнул и, не задавая больше вопросов, произнес:
– Прошу, проходите за мной.
«Странно» – мелькнуло в голове у Григория, пока он следовал за монахом по длинному коридору. Такого резкого результата еще не было – обычно требовалось больше усилий, больше... нажима. Либо эта непрошеная сила набирала в нем обороты, крепла с каждым днем, либо этот молодой послушник был одной из тех впечатлительных душ, что сами рвутся навстречу любому проявлению воли, лишь бы не нести бремя собственных решений. Второе было даже страшнее – такие люди становились самыми преданными, самыми безрассудными последователями. И самыми легкими жертвами.
Монах проводил его до тяжелой дубовой двери и, молча указав на нее, поспешно ретировался. Григорий вошел без стука.
Кабинет был просторным, но аскетичным. Высокие потолки, темные стены, уставленные книжными шкафами, и тяжелый письменный стол, заваленный фолиантами и бумагами. За этим столом, склонившись над рукописью, сидел епископ Сергий. Мужчина лет сорока, с умным, одухотворенным лицом, обрамленным аккуратной темной бородой. Его облачение было безупречно, а во всей его осанке читалась глубокая, сосредоточенная серьезность. Он не заметил вошедшего, полностью погруженный в чтение. Губы его шептали слова Писания:
– Не ревнуй лукавнующим, не завиди делающим беззаконие......уклонися от зла и сотвори благо...
Голос епископа был ровным, но в нем слышалась усталость от тяжести этих слов. Он сделал небольшую паузу, собираясь с мыслями для следующей строки, и в этой тишине прозвучал голос Григория.
Тот же псалом, но в его устах он зазвучал иначе – не как заученная молитва, а как живая, страстная речь. Грубый тембр обрел некую пронзительную чистоту и силу, заполнившую все пространство кабинета:
– Ищи мира и стремись к нему...
Епископ Сергий резко поднял голову. Его умные, проницательные глаза широко раскрылись от изумления. Он смотрел на этого странного мужика в поношенной одежде, который стоял посреди его кабинета и с такой властной простотой завершал цитату из Псалтири. Взгляд владыки выражал не столько неодобрение, сколько глубочайшее потрясение. Это был не вызов, не святотатство – это было... знание. Глубинное, идущее от самого сердца знание священных текстов, облаченное в голос, от которого пробегали мурашки по коже.
Епископ Сергий медленно поднялся из-за стола. Это было неосознанное движение – порыв, вызванный глубоким потрясением.
– Епископ Сергий, – представился он, всё ещё не отрывая изумлённого взгляда от гостя.
– Григорий Распутин, – ответил тот, оставаясь на месте. – Прибыл в Петербург для прошения на строительство церкви в селе Покровском.
Но владыка, казалось, не слышал этих слов. Он был настолько поражён этим странным человеком, его голосом и поразительным знанием Писания, что деловая сторона встречи отошла на второй план.
– Прошу, присаживайтесь, – епископ жестом указал на кресло напротив, снова опускаясь в своё. – Откуда вы, Григорий? Что... что вас ведёт? Расскажите о себе.
В его голосе звучало неподдельное любопытство. Он откинулся на спинку кресла, готовый слушать.
– Я из сибирской глухомани, владыка, – начал Распутин, усаживаясь. – Из Тобольской губернии. Вёл меня Господь. Скитался по святым местам, на Афоне был, в Иерусалиме... Искал. И нашёл, что вера – она не в стенах монастырских, а тут, – он приложил руку к груди.
– Сибирь... – епископ задумчиво произнёс, глядя на него с новым интересом. – Я, признаться, в тех краях не бывал. Но до нас доходят слухи, что тамошний простой народ... что доверие его часто обращено не столько к Богу, сколько к чему-то иному. К тёмным силам, что ли. К знахарям, к бабкам-шептухам. Суеверия крепки.
В его словах не было осуждения, скорее – попытка понять. Он смотрел на Распутина, словно пытаясь разгадать, к кому из двух категорий – божьих людей или «иных» – относится этот загадочный сибиряк.
Григорий не мог обманывать епископа. Да и не хотел. В его сердце жила искренняя, пусть и странная, не укладывающаяся в каноны, вера.
– Владыка, – начал он, и в его голосе вновь зазвучала проникновенная убежденность, – а может, все блага, что в мире есть, и дает нам их Господь, и ведет он к ним своею рукой... так может, и те знахари, о коих вы слышали, – всего лишь орудие воли Его? Простые люди боль свою церковным книгам не доверят, а человеку, который рукой своей раны лечит или словом душу врачует... они верят. И разве вера сия, пусть и через темное стекло, не к Нему же ведет?
Он умолк, дав владыке вдуматься в его слова. А затем, увлеченный собственным красноречием, ослепленный удачей – «как вовремя я вошел, как метко процитировал псалм, как завладел вниманием самого ректора академии!» – Григорий вдохновленный собой же, продолжал:
– Всяк человек на пути своем... может быть и сосудом греха, и... проводником воли Божьей. Иной раз и сам не разберешь, где кончается пророк и начинается... знахарь. Иной раз и в простом мужике из глухой деревни Господь может явить свою силу так, что иным ученым мужам и не снилось.
Он произнес это с показным смирением, опустив взор, но внутренне ликуя от собственной смелости и от того, как искусно он бросает эти слова в душу владыки. Тщеславие, с которым он боролся утром, вновь ослепило его, заставив переступить ту грань, за которой искренняя вера превращалась в тонкую игру.
Епископ Сергий, всё ещё находясь под впечатлением, кивнул, в его глазах читалось глубокое размышление.
– Мысль ваша... имеет право на существование, – осторожно признал он. – Пути Господни неисповедимы, и орудием Его воли может стать любой сосуд...
В этот момент дверь кабинета тихо приоткрылась, и вошёл тот самый монах-привратник.
– Владыка, простите, пора на службу, – почтительно напомнил он.
Григорий тут же поднялся с места.
– Не смею вас более тревожить, владыка. И так отнял у вас много времени, – сказал он с подобострастным наклоном головы, уже поворачиваясь к выходу.
– Постойте, Григорий, – окликнул его епископ. – По поводу вашего прошения мы обязательно поговорим. Скажите мне, где вы остановились, и я сообщу вам о следующей встрече. Обещаю, подключу все возможные рычаги для этого благого дела.
– Храни вас Господь! – низко склонил голову Распутин, называя адрес на Гороховой. – За вашу помощь и доброе слово низко кланяюсь.
Но, выйдя в коридор и оставшись один, он сжал кулаки. Внутри всё закипало от досады. «Про церковь... про самое главное я и забыл!» – с горечью корил он себя, чувствуя, как тщеславие вновь затуманило его истинную цель.