Kitobni o'qish: «Битва за Москву 1941 - 4»

Сергей Сорокин
Shrift:

Глава 1. Двое суток лесом



Бортников вернулся из санчасти накануне: хромал, берёг левую ногу и злился, когда ему предлагали сесть. К утру его снова поставили на участок — людей не хватало, а голова у него уже не кружилась.

— Гринёв, а где Пантелеев? — спросил Дьячков, и голос у него был такой, будто он уже сам знал ответ и хотел, чтобы я его опроверг.

Я не опроверг. Пантелеев со своим участком должен был держать опушку левее нас, и оттуда с обеда доносилась стрельба, а потом стрельба ушла назад, за наши спины, и это было хуже всего, что могло случиться за один день. Я лежал за выворотнем, вжавшись щекой в холодный мох, и слушал, как звук постепенно смещается, обходит нас по дуге, будто кто-то методично закрывает дверь в комнату, где мы сидим.

— Слушай, — сказал я Хвостову, который лежал рядом со мной за выворотнем и смотрел вперёд, туда, где немцы не показывались уже час. — Слушай, откуда бьют.

Он послушал, приподняв голову ровно настолько, чтобы ухо оказалось над бруствером мха, и замер, будто прислушивался не звуком, а всем телом. У Хвостова было чутьё плотника — на звук, на дерево, на то, где что стоит, даже если не видно.

— Сзади бьют, — сказал он. — И справа сзади. И вон там, — он показал подбородком в сторону, где утром был наш тыл, где стояла кухня и где должен был находиться полковой медпункт.

— Ты уверен, что сзади, а не просто эхо от леса? — спросил я, хотя сам уже слышал то же самое, просто хотел, чтобы кто-то ещё сказал это вслух и подтвердил.

— Эхо так не бьёт очередями, — сказал Хвостов коротко, и в этой короткой фразе было столько уверенности, что спорить дальше не было смысла.

Прохор подполз ко мне, оцарапал щёку о сук, не заметил, только тронул позже пальцем и удивился, увидев на нём кровь.

— Андрей, немцы сзади, что ли?

— Похоже, — я провёл пальцем по мокрому краю карты, стараясь, чтобы голос вышел ровным, хотя внутри всё уже посчиталось быстро и мерзко: фланги прошли, роту разорвали, и мы, десять человек, сидим в лесном клину, а вход в этот клин, наверно, уже закрыт.

— А что мы теперь, — спросил он тише, — окружены?

— Похоже, что да, Прохор. Не ори только, шёпотом.

— Я и не ору, — прошептал он, но голос у него всё равно дрогнул на последнем слове.

Бортников лежал шагах в пятнадцати, в ложбине, и над ним стоял на коленях Ковригин. Пуля прошла Бортникову через плечо навылет, кость не задета, но кровило сильно, и фельдшер бинтовал молча, деловито, без единого слова утешения, отчего было ещё страшнее смотреть, — руки у него двигались быстро, привычно, а Бортников только сжимал зубы и молчал, не давая себе застонать.

— Фрол Игнатьич, — позвал я, подползая, чувствуя, как влажная хвоя царапает локти сквозь шинель, — немцы, похоже, зашли с флангов. Тыл наш под ними.

Бортников поднял на меня глаза. Лицо у него было серое, но не от испуга — от боли и от того усилия, с которым он держал себя в сознании ровно и по делу.

— Насколько зашли — знаешь?

— Не знаю. Судя по стрельбе — далеко. Может, на километр, может, дальше.

Он помолчал, сжал зубы, пока Ковригин затягивал узел, и на лбу у него выступила испарина, хотя мороз уже прихватывал землю.

— Значит, отрезаны, — сказал он тихо, без всякого выражения, как говорил всегда, и от этой тишины было холоднее, чем от крика.

— Фрол Игнатьич, а вы дойдёте? — спросил Ковригин, впервые за всё это время нарушив свою обычную сухую деловитость чем-то похожим на настоящий вопрос.

— Дойду, — сказал Бортников. — Не о том сейчас думать надо.

Опарин, лежавший неподалёку, выругался длинно и грязно, потом замолчал сам, устыдившись при фельдшере, и стал зачем-то отряхивать колени, хотя грязи на них было не больше и не меньше, чем на всех остальных.

— Это что теперь, до своих пешком идти? — спросил он, ни к кому конкретно не обращаясь. — В мои-то годы по лесу шастать.

— В твои годы или в чужие, других вариантов сейчас нет, Опарин, — сказал я.

— Умный больно стал, — буркнул он, но без злости, скорее устало.

Гнутов сидел, обхватив колени, и улыбался — не потому что было смешно, а потому что не знал, куда девать лицо.

— А может, это наши где-то рядом ещё дерутся, может, прорвутся к нам? — сказал он с надеждой, ни к кому не обращаясь.

— Может, — сказал Дьячков, не оборачиваясь. — А может, и нет. Гадать без толку, Гнутов.

Ковалёв протирал затвор ДП тряпицей, не поднимая глаз, будто дело было привычное, хотя видно было, как у него дрожат пальцы, и он раз за разом протирал одно и то же место. Дьячков сказал что-то насмешливое про немцев, которые, дескать, решили нас обойти, чтоб самим не мёрзнуть в лесу, но никто не засмеялся, и он замолчал тоже, махнув рукой на себя.

— Фрол Игнатьич, вам с раной ходить нельзя, вы кровью изойдёте, если сейчас же не встанем и не пойдём, — сказал я. — Пока не стемнело, надо в глубину леса, подальше от дороги, а с темнотой — искать проход.

Бортников посмотрел на меня долго. Он был старший по званию и по возрасту, и мне было восемнадцать лет, и он это знал лучше меня самого.

— А если проход не найдём? — спросил он, и это был не вызов, а настоящий вопрос человека, который хочет знать, на что соглашается.

— Тогда будем идти, пока не найдём, или пока не кончимся, — сказал я честно. — Другого ответа у меня нет, Фрол Игнатьич.

— Веди, — сказал он наконец. — Я скажу, если не по уму. Пока — веди.

Это были два слова, которые решали всё на ближайшие двое суток, и я понимал, чего они ему стоили.

Мы посчитались: десять человек, из них двое раненых — Бортников и молодой боец из соседнего взвода, Никита Стремянкин, однофамилец того Стремянкина, чьи письма мы недавно отправляли назад. Этому осколком порвало голень; идти он мог, но медленно и с чужого плеча. Патронов на брата — по обойме-полторы, у Ковалёва к ДП два диска неполных, гранат — три штуки РГД на всех. Сухарей — у кого сколько было в вещмешке, у Прохора нашлась банка тушёнки. Поделили сразу же, по-хозяйски, не дожидаясь голода: каждому наскребли на кусок консервной жести по слою тушёнки толщиной в два пальца. Гнутов слизнул со своего пальца остатки жира так старательно, что Опарин фыркнул и сказал что-то про поросёнка.

— Ты бы жестянку ещё облизал изнутри, чего добро тратить, — сказал Опарин.

— А что, и оближу, — сказал Гнутов и правда поднёс банку ко рту, и от этого нелепого, детского жеста стало на секунду легче всем, кто это видел, будто в лесу, полном чужих голосов, ещё оставалось место для глупой шутки.

Часа через два стемнеет, темноты будет часов десять-одиннадцать, значит, за ночь надо было пройти как можно дальше от того места, где немцы прошли по флангам, и лечь на день там, где нас не найдут.

Шли медленно. Хвостов впереди, потому что у него слух был лучше моего и шаг тише, я за ним, следом Ковригин с Бортниковым — фельдшер держал его под локоть с недоступной стороны раны, — потом Прохор и Гнутов вели Стремянкина, замыкали Опарин с Дьячковым и Ковалёв с пулемётом.

К полуночи прошли, по моему счёту, километров шесть — немного, но шли не по прямой, а огибая каждую поляну, каждую дорогу, останавливаясь на каждый чужой звук. Дважды ложились в мокрую хвою и холодную траву, вслушиваясь: один раз мимо, недалеко, проехала колонна грузовиков, светя фарами сквозь стволы, и мы лежали, не дыша, пока звук не стих, а сырость пробирала сквозь шинель так, что зубы сами начинали стучать, и приходилось стискивать челюсти, чтобы не выдать себя звуком.

— Тихо, Прохор, — прошептал я, положив руку ему на плечо, потому что услышал, как у него зубы вот-вот застучат громче нужного.

— Не могу, холодно, — прошептал он в ответ, стиснув челюсти так, что слова вышли сквозь зубы.

— Терпи, — прошептал я. — Фары прошли, значит, скоро тихо будет.

Второй раз услышали немецкую речь совсем близко — не больше полусотни шагов, — двое переговаривались негромко, наверно, охранение, и мы полтора часа огибали это место крюком в версту, потому что напрямую было нельзя.

Стремянкин держался первую ночь стойко, стиснув зубы, а к рассвету стал оступаться, застонал один раз в голос, и Ковригин тут же прижал ему рот ладонью, не грубо, но крепко, и держал, пока стон не иссяк, глядя куда-то в сторону, будто это не он, а кто-то другой сейчас зажимает раненому рот.

— Терпи, — сказал фельдшер после, тем же ровным голосом, каким говорил всё. — Терпеть — не помирать, чуть полегче.

— Больно очень, Ковригин, — прошептал Стремянкин, и в его голосе было столько усталости, что казалось, он вот-вот сдастся прямо здесь, на снегу.

— Знаю, что больно, — сказал Ковригин. — Оттого и терплю с тобой рядом, а не отхожу.

Днём отлежались в еловом молодняке, густом, как щётка, выставив по очереди двоих в дозор. Я спал урывками, час-полтора, и каждый раз просыпался с мыслью, что проспал что-то важное, и первым делом ощупывал винтовку рядом с собой, только потом открывал глаза до конца. Бортников не спал вовсе — лежал, глядя вверх, берёг руку, и один раз, когда я проверял дозорных, тихо меня окликнул.

— Гринёв. Ты откуда счёт такой держишь — сколько патронов, сколько часов? В восемнадцать лет так не считают.

Я сказал то, что говорил всегда:

— Дед в германскую был. Кое-чему научил, пока живой был.

— А больше он тебя чему научил? — спросил Бортников, глядя на меня всё так же, не мигая, и в этом вопросе была уже не праздная любознательность, а что-то настойчивое, требовательное.

— Разному, — сказал я, стараясь, чтобы голос вышел ровным, будничным. — Как костёр без дыма развести, как след читать. Мелочи всякие.

Он посмотрел на меня ещё, ничего не ответил, но я видел — не поверил до конца, просто отложил это на потом, как откладывал многое, и его взгляд, задержавшийся на моём лице чуть дольше, чем нужно, ещё долго потом стоял у меня перед глазами.

К вечеру второго дня патроны у большинства кончались — по три-четыре штуки на винтовку, у Ковалёва в дисках оставалось на минуту стрельбы. Сухари вышли ещё раньше. Стремянкин шёл на одном упрямстве, повиснув на Прохоре и Гнутове, и оба они менялись через каждую сотню шагов, чтобы не выдохнуться разом, и каждый раз при передаче Стремянкин тихо охал, а тот, кто принимал его на плечо, шептал что-то ободряющее, хотя сам едва держался на ногах.

— Держись, Никита, немного уже, — говорил Прохор каждый раз, принимая его на плечо, хотя сам не знал, сколько там ещё «немного».

— Ты говоришь так, будто знаешь, сколько осталось, — прошептал Стремянкин один раз, с той слабой, измученной усмешкой, которая бывает только у человека на самом краю сил.

— Не знаю, — признался Прохор. — Но говорить-то надо что-то, вот и говорю.

Часам к десяти вечера Хвостов, шедший впереди, поднял руку и замер. Я подполз к нему, стараясь не хрустнуть веткой. Впереди, за редким подлеском, стояли повозки — немецкий обоз, судя по силуэтам, три или четыре телеги, лошади, и у костерка, прикрытого плащ-палаткой, грелись, видно, человек пять или шесть. Пахло дымом и почему-то кофейной гущей, и от этого запаха у меня свело живот — я не ел толком двое суток.

— Обоз, — прошептал Хвостов одними губами, показывая пальцем.

— Вижу, — прошептал я в ответ. — Считай, сколько человек у костра.

— Пятеро вроде, может, шестеро, темно, — прошептал он через несколько секунд.

Я лежал и считал. У нас патронов было мало, но обоз — это лошади, это, может быть, еда, и это, главное, дорога, потому что обоз стоял там, где должна была проходить дорога, а дорога вела в наш тыл, к своим, если знать, куда по ней сворачивать. Обойти обоз бесшумно было нельзя — местность справа топкая, слева открытая поляна, идти надо было через них или вовсе не идти.

— Тихо снимаем часовых, — сказал я шёпотом Хвостову и подползшему следом Опарину. — Ножом, не стрелять, пока не возьмём телеги. Если поднимут тревогу — тогда бьём разом и уходим с лошадьми и что успеем.

— А раненые? — спросил Опарин.

— Раненые лежат здесь с Ковригиным и Прохором. Мы вчетвером — я, Хвостов, Дьячков, Ковалёв — идём.

— А если не вернёмся? — спросил Опарин тихо, глядя не на меня, а куда-то в темноту между деревьями.

— Тогда Ковригин поведёт остальных сам, как сможет, — сказал я. — Но мы вернёмся, Опарин. Считать не разучились ещё.

Ковалёв придвинул ДП к себе, погладил цевьё, будто прощаясь с тишиной, и на лице у него в этот момент не было ничего, кроме сосредоточенности.

Мы разошлись по двое. Хвостов снял часового у ближней телеги так, что тот не успел даже вздохнуть громко — просто осел, и Хвостов уложил его на землю аккуратно, как бревно кладут, чтобы не стукнуло. У второй телеги вышло хуже: немец, увидев тень, дёрнулся и открыл было рот, и Дьячков ударил его прикладом в висок, коротко, без замаха, и удар получился слишком слабым — тот захрипел, забился, и пришлось добивать ножом, а хрип услышали у костра.

Дальше стало громко и быстро. Один немец вскочил с карабином, я стрелял в него в упор, с шести шагов, и он упал не сразу, сделал шаг назад и сел. Второй бросился к повозке, где, наверно, лежало оружие покрепче, и Ковалёв срезал его короткой очередью, экономя патроны до последнего. Третий закричал — по-настоящему, во весь голос, зовя на помощь, и этот крик разнёсся по лесу далеко, и я понял, что теперь у нас минуты, а не часы.

Хвостов заткнул кричащему рот собственной ладонью и прижал к земле, и когда тот затих, поднялся, вытирая руку о шинель, и лицо у него было пустое, как у человека, который делает работу и не даёт себе о ней думать.

— Грузи что есть, живо! — крикнул я. — Дьячков, лошадей отвязывай!

— Понял! — отозвался Дьячков, уже дёргая узду.

Мы взяли всё, что успели: два карабина, подсумки с патронами, ручные гранаты немецкого образца, флягу шнапса, которую я тут же вылил, чтобы не было соблазна, мешок галет и, главное, двух лошадей, которых Дьячков успел отвязать и увести в кусты, прежде чем оставшиеся немцы, а их оказалось ещё трое, открыли по нам огонь из-за телег.

— Уходим! — крикнул я, и мы ушли, отстреливаясь короткими очередями в темноту, туда, откуда прилетали вспышки, и бежали, петляя, пока не выдохлись, и лёгкие у меня горели так, будто я вдыхал не воздух, а мелкий колючий песок.

Стремянкина посадили на одну из лошадей, привязав ремнём, чтобы не упал в забытьи. Вторую лошадь нагрузили трофейным добром и повели в поводу.

Шли остаток ночи почти без остановок, потому что за спиной, судя по редким выстрелам и ракетам, поднялась тревога, и нас, возможно, искали. К рассвету наткнулись на ручей, перешли его вброд, чтобы сбить след, и здесь, на другом берегу, Стремянкин застонал так, что не помогла уже никакая ладонь, и Ковригин, ощупав его в темноте, сказал коротко:

— Кровит внутри. Началось ночью, наверно, ещё когда с лошади трясло.

— Сделай что-нибудь, Ковригин, — сказал Прохор, стоя рядом на коленях, хватая фельдшера за рукав. — Ты же можешь, ты всегда можешь.

— Не всегда, — сказал Ковригин, не поднимая головы от раненого. — Отпусти рукав, мешаешь.

Мы остановились. Фельдшер делал, что мог — зажимал, перевязывал заново, — но руки у него, обычно спокойные и точные, на этот раз чуть дрожали, и это было заметнее всего остального, и Ковригин, поймав себя на этой дрожи, на секунду сжал кулак, будто пытался её унять усилием воли.

Никита Стремянкин умер перед самым рассветом, тихо, не приходя в память последние полчаса, и никто из нас ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Прохор, который тащил его на себе половину пути, сидел рядом и смотрел в землю, и я не подошёл к нему сразу, дал побыть одному. Мы вырыли неглубокую могилу сапёрными лопатами в прихваченной ночным холодом земле, положили его без гимнастёрки — гимнастёрку взял себе на память Гнутов, тот, кто дольше всех нёс его на плече, — и Бортников, превозмогая руку, снял пилотку и постоял так минуту, и мы все постояли следом за ним, и я слышал, как у кого-то за спиной сдавленно вздохнули, но не обернулся, чтобы не смущать.

Дальше шли молча, и молчание это было тяжелее, чем ночной страх.

К исходу вторых суток, когда уже начало светать, впереди между стволами показалась просека и за ней — окопы, наши, я узнал их по брустверу и по колючей проволоке, натянутой по нашему образцу, а не по немецкому, и что-то в груди у меня будто отпустило, хотя опасность была ещё далеко не позади.

— Свои, — выдохнул Прохор радостно и шагнул вперёд.

— Стой! — рявкнул я и дёрнул его за рукав. — Мы с немецкими карабинами, на лошади трофейной. Ночь. Нас пристрелят раньше, чем разберутся.

— Так свои же, Андрей, — сказал он растерянно, не понимая, почему я его удерживаю.

— Свои и стреляют первыми в темноте, Прохор, я бы на их месте стрелял, — сказал я. — Сложи оружие, подними руки, я пойду первым.

Я велел всем сложить трофейное оружие на землю и поднять руки, а сам вышел вперёд один, крикнув в сторону окопов по-русски, громко, называя пароль, который знал ещё позавчера, хотя он мог уже смениться:

— Свои! Отделение сержанта Бортникова! Раненые есть, оружие сложили!

В ответ послышался лязг затвора и голос, резкий, испуганный:

— Стой, кто такие! Ещё шаг — стреляю!

— Гринёв я, красноармеец, — крикнул я, стоя на месте с поднятыми руками, чувствуя, как холодный пот, несмотря на мороз, ползёт по спине. — Отрезаны были, двое суток шли. С нами сержант Бортников раненый.

Из окопа выглянул кто-то с винтовкой наперевес, всмотрелся, и я услышал, как он крикнул назад, в глубину:

— Командира сюда, тут вроде наши, только оборванные все и с трофеями!

Нас продержали под прицелом ещё минут десять, пока не подошёл младший лейтенант, не старый совсем, и не узнал в Бортникове знакомого сержанта с соседнего участка.

— Бортников, ты, что ли? — спросил он, вглядываясь. — Живой, а мы уж думали, весь ваш участок положили.

— Не весь, — сказал Бортников тихо, но твёрдо. — Опусти винтовки, свои мы, намёрзлись только.

Только тогда опустили винтовки, и я почувствовал, как у меня разжимаются пальцы, которые всё это время были стиснуты в кулаки.

Нас было девять — из десяти ушедших в лес. Бортников на ногах, бледный, с рукой на перевязи, но живой. Ковригин, Прохор, Хвостов, Опарин, Ковалёв, Дьячков, Гнутов — все восемь рядом со мной. Стремянкина не было, и это знали все девять, и это отделяло нас от тех, кто просто стоял в окопах и смотрел, как больше, чем немецкое трофейное оружие в наших руках.

Смотрели на нас долго и странно — не как на своих, вернувшихся с задания, а как на людей, вышедших оттуда, откуда обычно не выходят. Кто-то протянул Прохору флягу с водой, кто-то отвёл взгляд, столкнувшись глазами с Ковригиным, у которого очки в этот момент особенно нелепо держались на нитке, а сухое лицо было спокойно, как будто ничего не случилось.

— Откуда вы вообще, ребята, — спросил кто-то из молодых бойцов, разглядывая трофейных лошадей.

— Оттуда, — сказал Опарин коротко, не желая рассказывать, и отвернулся, и вопрос больше никто не повторял.

Младший лейтенант доложил по цепочке о нашем выходе, и через час пришёл приказ отвести нас в тыл на сутки — отдых, оружие получить новое, доложиться при полковом штабе. Бортников, укладываясь на подводу, которая должна была везти его в медсанбат, посмотрел на меня снизу вверх и сказал негромко, чтобы слышал только я:

— Ты вёл правильно. Я скажу, кому надо.

— Не за похвалой шёл, Фрол Игнатьич, — сказал я.

— Знаю, что не за похвалой, — сказал он. — Оттого и скажу.

Больше он ничего не добавил, а мне больше ничего и не требовалось.

Глава 2. Восемь на пять не делится




— Ты мне брось, Опарин, ты мне брось эту арифметику, — Дьячков держал в руке кусок сахару и смотрел на него так, будто тот был виноват. — Восемь на пять не делится, а вас пятеро сидит и глядит на меня, как собаки на кость.

— Так ты не дели на пять, дели на шесть, — сказал Опарин, не поднимая головы от портянки, которую перематывал у костра, наматывая её тугими, ровными витками, будто дело было куда важнее всего происходящего вокруг. — Бортников придёт, тоже человек.

— Бортников придёт — своё получит отдельно, он старший, — отрезал Дьячков. — Ты мне зубы не заговаривай, ты мне скажи, кто тебя надоумил колоть сахар топором. У меня теперь не восемь кусков, у меня пятнадцать осколков и сахарная пыль на весь вещмешок.

— А чем колоть было? Зубами? — Опарин наконец поднял голову, и в глазах у него была та особая злость, с которой он спорил всегда, — не настоящая, привычная, как разминка, и он даже отложил портянку, чтобы поспорить с полной отдачей. — Ты мне дай штык, я тебе им ровно нарежу, будешь как в кондитерской.

Я сидел рядом на снарядном ящике и мотал на палец обрывок телефонного провода — от скуки, не по делу, — и слушал это уже минут десять, наблюдая, как провод оставляет на коже красную полосу. Посылка пришла из тыла на весь взвод, вложили в неё сахар, кусок сала, две пары шерстяных носков и письмо без адреса, «бойцам от колхоза», и теперь сахар этот делили с таким тщанием, будто от него зависела судьба Москвы.

— Дай сюда, — я протянул руку.

Дьячков посмотрел на меня с подозрением, будто я собирался съесть весь сахар разом, но кусок отдал. Я разложил осколки на разостланной газете, на глаз прикинул кучки — по виду, не по весу, — и раздвинул их в пять примерно равных горок, двигая пальцем каждый осколок так, чтобы кучки казались одинаковыми хотя бы на взгляд.

— Готово. Бери любую.

— А почему пять, если нас шестеро с Бортниковым? — тут же спросил Опарин.

— Потому что я разделил на тех, кто сидит здесь и орёт, — сказал я. — Бортникову отсыплете потом от каждой кучки по щепотке, будет как налог.

Гнутов заржал первым, громко, запрокинув голову так, что стукнулся затылком о накат, — он всегда смеялся раньше, чем понимал, над чем, — и от этого смеха закашлялся Хвостов, который курил самокрутку из обрывка «Правды» и до того молчал, привалившись спиной к стенке окопа.

— Налог, — повторил Хвостов, выдохнув дым, и больше ничего не сказал, но это одно слово прозвучало так, будто он подвёл черту под всем разговором, и Опарин действительно замолчал, взял свою кучку и стал заворачивать её в тряпицу, аккуратно, узелок за узелком, как заворачивают что-то ценное.

Я вернулся к своему проводу, довольный собой, — и тут в блиндаж, пригнувшись, влез старшина Гуляев с вещмешком на плече, тяжёлым, набитым чем-то угловатым, и с лицом человека, который несёт добрую весть.

— Ну, орлы, принимай, — сказал он, ставя мешок на землю с грохотом, отчего с наката посыпалась земляная крошка. — Валенки.

В блиндаже стало тихо ровно на секунду.

— Сколько пар? — спросил Опарин с интонацией следователя, уже привставая с места.

— Двенадцать.

— На весь взвод?

— На весь взвод. — Гуляев уже развязывал горловину мешка, гордый собой, как будто лично прошёл пешком до склада и обратно, дёргая узел зубами, потому что руки были заняты. — Со склада дивизии, задарма привезли, я и взял, что дают, дурак бы не взял.

Он вытряхнул валенки на землю — они шлёпнулись гуртом, серые, свалянные, пахнущие овчиной и складским сукном, — и Опарин присел на корточки, взял пару, взглянул, взял вторую, поворачивая обе в руках, будто изучал их на просвет.

— Гуляев, — сказал он медленно, — тут же все на один размер.

— Ну и что.

— Сорок третий тут написан, гляди. — Опарин ткнул пальцем в подошву, ткнул с такой силой, что чуть не проткнул валенок насквозь. — Все двенадцать пар сорок третьего.

— А у меня какой сорок третий?! — донёсся из угла возглас Гнутова, который тут же выхватил себе пару и стал натягивать поверх сапога, для примерки, хотя валенок был ему велик так, что нога утопала в нём по колено. Он прошёлся два шага, шлёпая, как в клоунских ботах, и захохотал сам над собой, чуть не упав, потому что вторая нога у него так и осталась обутой в сапог, и он ковылял, как хромой журавль.

— У меня тридцать девятый, — сказал Прохор тихо, глядя на свою маленькую, почти детскую ногу, и покраснел, будто размер ноги был чем-то постыдным.

— У меня сорок пятый, — сказал Хвостов, не оборачиваясь, только выставив ногу в сапоге для наглядности.

— Ну так намотай портянок больше, — предложил Гуляев без всякого смущения. — Или наоборот, у кого нога большая — ходи так, до морозов дотерпишь.

— Гуляев, ты нам зимнюю обувь привёз, а не подарок с ярмарки, — сказал Дьячков, вертя валенок в руках так и этак, заглядывая внутрь, будто надеялся найти там что-то другое. — Тут не дотерпеть надо, тут воевать в этом.

— А ты претензии предъявляй не мне, а интенданту дивизии, — старшина уже пятился к выходу, придерживая рукой полог. — Я что взял, то и привёз. Мыло вон ещё есть, могу занести.

— Баня-то будет? — спросил кто-то из темноты.

— Баня будет, когда фрицев отгоним, — сказал Гуляев уже из-за полога и исчез, оставив нас с двенадцатью одинаковыми валенками, из которых годились от силы двум-трём человекам.

Опарин смотрел на кучу, качая головой, как на неисправимое зло мироздания, потирая переносицу двумя пальцами, и я не удержался.

— Слушай, — сказал я ему, — а если ты и Гнутов сложите ноги пополам, у вас как раз выйдет средний размер.

Опарин посмотрел на меня долгим взглядом, каким смотрят на человека, сказавшего глупость при всех, и покачал головой так медленно, будто взвешивал, стоит ли отвечать.

— Гринёв, ты вот всё шутишь, шутишь, а сам ведь ещё вшей толком не бил, я гляжу.

Это было сказано так буднично, что я не сразу понял, к чему он клонит, а он уже полез за пазуху шинели, достал что-то щепотью и бросил в костёр — там треснуло, коротко и деловито, как крохотный выстрел.

— Вот так их бить надо, — сказал Опарин с явным удовольствием учителя, потирая руки, будто только что продемонстрировал фокус. — А ты небось всё по старинке, ногтем давишь, да?

Я не ответил, потому что действительно давил ногтем, и не видел в этом ничего постыдного, но лица вокруг говорили, что я упускаю какую-то важную науку, и Гнутов уже смотрел на меня с искренним сочувствием, будто узнал о моей неизлечимой болезни.

— Ногтем — это баловство, — вступил Дьячков. — Ты шов рубахи прогрей над огнём, они сами наружу лезут, дуры, тепло любят. А потом раз — и в костёр щелчком, вот тебе и концерт.

— У Ковалёва вообще метод, — сказал Гнутов, уже без валенка, снова в своих сапогах, но всё ещё улыбаясь и потирая ушибленную об накат макушку. — Он рубаху на морозе держит с вечера до утра, говорит, все дохнут.

— Ковалёв говорит, что дохнут, а сам чешется как савраска, — вставил Хвостов, и это опять была одна фраза, но она сразу всех развеселила больше, чем весь предыдущий разговор про метод, и даже Опарин фыркнул, отворачиваясь, чтобы скрыть улыбку.

Я послушал этот разговор с ощущением человека, который в своей прежней жизни знал наизусть характеристики трёх видов автоматического оружия и умел на слух определить калибр миномёта, а тут не мог правильно провести простейшую войну с насекомыми и получил за это заслуженную насмешку от девятнадцатилетнего Гнутова. Что-то в этом было по-настоящему смешное, и я сам засмеялся первым, коротко и сухо, — не над собой особенно, а над тем, до чего нелепо устроена жизнь, если в ней надо отдельно учиться убивать вшей щелчком, как будто это воинское искусство.

— Ладно, — сказал я. — Будем считать, что вошь — тоже противник, а противника надо изучать, прежде чем бить.

— Во, дошло наконец, — удовлетворённо сказал Опарин и снова взялся за портянку, домотал её последним витком с видом человека, завершившего важное дело.

Прохор всё это время сидел с краю, привалившись к сложенным вещмешкам, и что-то писал огрызком карандаша на листе, вырванном из тетради, — писал медленно, слюнявя грифель, зачёркивая, снова начиная, и морщил при этом лоб так, будто решал арифметическую задачу.

— Ты кому? — спросил я.

— Матери, — сказал он, не поднимая глаз. — Только не знаю, что писать. Она если узнает, что мы тут в окопах третий месяц, а харчи не всегда, — она с ума сойдёт, у неё сердце слабое.

— А ты напиши, что стоите в резерве, — посоветовал Дьячков, — кормят хорошо, спите в тепле, командир ласковый.

— Так она у меня грамотная, не поверит, что командир ласковый бывает, — серьёзно ответил Прохор, и все опять засмеялись, но по-доброму, без злости, — и Опарин отложил портянку и придвинулся ближе, подсел так, что колено его коснулось колена Прохора.

— Дай сюда, — сказал он, — я тебе продиктую, у меня рука твёрже.

И следующие минут пятнадцать вся ячейка сочиняла Прохору письмо матери — коллективно, с перебранкой из-за каждого слова: Дьячков предлагал написать про трофейный шоколад, которого никто не видел, Гнутов настаивал вписать, что его, Прохора, представили к медали, хотя представляли пока только к нарядам на кухню, и при этом сам хохотал над собственной выдумкой так, что чуть не выронил самокрутку, а Хвостов долго молчал и потом сказал одну фразу — «напиши, что живой», — и на этом спор о содержании письма как-то сам собой закончился, потому что действительно, а что ещё матери нужно знать в первую очередь.

Прохор старательно переписывал набело под общую диктовку, высунув от усердия кончик языка, а я смотрел, как в свете коптилки шевелятся тени на бревенчатой стене, и думал о том, что в моей прежней жизни письма писали иначе — короче и суше, — и что здесь, оказывается, есть целая наука лгать родным во спасение, не хуже науки бить вшей.

Договорить мы не успели. Со стороны немецких позиций долетел глухой, отдалённый удар — не по нам, дальше, за лесом, — земля от него не вздрогнула, только звук прошёл по воздуху волной и стих, а следом ещё один, и ещё, короче и глуше, будто кто-то бил в огромный барабан за много вёрст. Разговор оборвался сам собой. Гнутов перестал улыбаться, и рука у него, тянувшаяся было за очередной самокруткой, замерла на полпути. Прохор поднял голову от письма, послушал и снова опустил её, дописывая последнюю строчку уже без прежней охоты, и карандаш у него дрожал теперь заметнее, чем от усердия.

Сергей Сорокин
Matn
5,0
1 ta baho
28 832,22 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
11 avgust 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
273 Sahifa 22 illyustratsiayalar
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati: