Kitobni o'qish: «Битва за москву 1941 - 3»

Сергей Сорокин
Shrift:

Глава

Бой за Москву

Том третий

Глава 1. Тюрин



За полчаса до того, как всё кончилось, в половине первого мы потеряли Тюрина.

Тюрин Степан был в моём отделении с самого начала, с первых октябрьских дней. Он был тихий, тощий, из-под Егорьевска, копал ровно столько, сколько велели, ни больше ни меньше, никогда не спорил и никогда не смеялся над моими шутками — улыбался и всё. Я про него знал три вещи: что у него больной зуб слева, что он не любит перловку и что он умеет чинить обувь.

Я его послал за патронами.

У нас на правом краю к тому времени осталось патронов совсем мало — я это понял по тому, как Мазуров, дёргая затвор, шарил в подсумке и вытаскивал последнюю обойму, — а склад — это громко сказано, ниша в стенке хода на левом краю, где Гнутов сидел один со всем нашим боезапасом. И до этой ниши было сто восемьдесят метров по ходу сообщения, пригнувшись, минуты четыре бегом.

Или сорок метров поверху, через ложбинку, если срезать.

— Степан, — сказал я. — Возьми мешок, дуй к Гнутову за патронами. По ходу.

— Так по ходу долго, Кузьмич.

— По ходу, — сказал я.

И я отвернулся: справа снова полезли, и мне надо было смотреть туда. А надо было хотя бы первые десять шагов проследить Степану в спину. Потому что человеку девятнадцати лет, которому сказали «долго», а он видит, что можно быстро, — этому человеку нужен не приказ, ему нужен взгляд в спину.

Он срезал через ложбинку.

Мина легла у него за спиной, в семи или восьми шагах, — я слышал этот разрыв и не обернулся на него, потому что за полдня перестал оборачиваться на каждый.

Его принесли назад через десять минут, уже мёртвого, и мешок с патронами он донёс до нас, потому что упал вперёд, и когда его положили, мешок так и остался под грудью, будто он до последней секунды держал его, прижимая к себе.

Я стоял над ним, и Опарин стоял рядом, сняв шапку и держа её в руках, комкая, и вот что сказал Опарин:

— Не грызи себя. Ты ему велел по ходу.

— Велел, — сказал я.

— Ну.

— Кондрат Силантьич, — сказал я, — велеть — это половина дела. Вторая половина — посмотреть, пошёл ли он туда, куда велено. Вторую половину я не сделал, потому что смотрел направо.

— Так справа лезли.

— Лезли, — сказал я. — И потому у меня будет очень хорошее оправдание, и я его буду носить с собой, и оно будет мне жать.

Опарин помолчал, снял шапку, надел обратно, и по этому движению — снял, надел — я понял, что он не знает, что ещё сказать, и делает хоть что-то руками, лишь бы не молчать совсем.

— Складно говоришь, — сказал он. — А толку.

— Толку никакого, — согласился я. — Толк будет в том, что в следующий раз я посылать буду не одного, а двоих, и второму скажу: смотри за первым. И вот это уже будет от Тюрина.

Итог дня был такой.

Убито двое: Тюрин Степан из моего отделения и второй номер расчёта, фамилию я узнал вечером — Кожевников. Ранено трое, из них Ковалёв — касательно в мягкие ткани предплечья, кость цела, но руке несколько дней нужен покой. Ковригин хотел отправить его с обозом, а Ковалёв сначала отказался: сел у ДП левой, зубами затянул ремень перевязи и сказал, что пока может подать диск и держать сектор, никуда не поедет. К вечеру рука распухла, пальцы стали слушаться хуже, и Ковригин всё-таки погрузил его на подводу. Ругался Ковалёв не от боли, а оттого, что не успел сказать мне что-то важное, а что именно — забыл, и всё вертел головой, пытаясь вспомнить, пока перевязь не перестала тянуть плечо.

Немцы оставили в логу и перед логом четырнадцать человек, а сколько увели мокрыми — того не знает никто, и я думаю, что для них это оказалась цифра поинтереснее четырнадцати.

И ещё был один итог, который не пишут в донесениях.

Наш левый край — те самые пятнадцать шагов из горелых досок и печного кирпича, над которыми мы горбились два часа, ломали свою же красоту, спорили про кость и мясо и в которых я не был уверен ни на грош, — за весь второй бой не получил ни одного снаряда.

Ни одного. Гнутов просидел там четыре часа один, с двумя сотнями патронов, и за всё время выстрелил девять раз, и то в белый свет, для бодрости.

Я это место строил, чтобы оно выдержало. Оно выдержало тем, что по нему не били.

Бортников пришёл в третьем часу.

Он обошёл линию всю, от левого края до лога, шёл медленно, останавливаясь у каждой ячейки, и он не разговаривал по дороге, а на войне это самый громкий звук, какой бывает.

Потом сел на бруствер и достал кисет, и руки у него, я заметил, двигались медленнее обычного, будто он давал себе время подумать над каждым движением.

— Ну, — сказал он. — Рассказывай.

— Что рассказывать, товарищ сержант?

— То, как оно вышло, — сказал Бортников. — Ты утром мне докладывал: он нашёл слабое место у сарая и во второй раз полезет туда же, только большими силами. Я тебе поверил, я на основании этого доклада перекинул тебе двоих от Хвостова на левый край, а потом полдня их обратно вытаскивал под огнём.

Вот этого я не знал.

Я не знал, что он вообще кого-то перекинул. Он не сказал мне утром. Он просто сделал по моему слову — и потом полдня расхлёбывал.

— Я не знал, что вы их перекинули.

— А тебе и не надо знать, — сказал Бортников. — Тебе надо знать другое. — Он свернул папиросу и не закурил, а держал её в пальцах, катая между большим и указательным. — Ты мне за эти дни шесть раз сказал заранее, где будет, и шесть раз оно там было. И я, дурак старый, привык. Я к тебе привык, Гринёв, как к барометру привыкают: постучал, стрелка налево — надел плащ.

— Я не барометр.

— Вот сегодня я это и узнал, — сказал он.

И замолчал.

И вот это молчание было хуже, чем если бы он на меня орал. Потому что орут на своего, а молчат при чужом.

— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите объяснить, почему разошлось.

— Ну.

— Я думал за него как за пехотинца, — сказал я. — Я думал: где ему удобнее лезть. А он думал не как пехотинец. Он думал как хозяин обоза. Ему не окоп мой нужен, ему дорога нужна, чтобы дальше ехать. У него на карте один проезд на весь участок — через лог. И он туда полез не потому, что там слабо, а потому, что там единственная дорога.

Бортников поглядел вниз, на дорогу, на чёрные мокрые сваи, долго, будто хотел разглядеть на них что-то ещё.

— А мост-то сгорел, — сказал он.

— А мост сгорел, — сказал я. — В октябре. Не при нас. И вот тут, товарищ сержант, я вам должен сказать самое неприятное, что у меня есть сказать за сегодня, и я это скажу первым, чтобы вы не думали, что я жду, пока вы сами догадаетесь.

— Говори.

— Нас сегодня спас не я, — сказал я. — Нас спасла сапёрная команда, которая недавно сожгла мост и ушла на восток, и я даже не знаю, живы ли эти люди. И ещё нас спасло то, что я на правом краю ничего не построил. Он положил всю артиллерийскую подготовку по дороге и по кюветам — туда, где, по его карте, должна была стоять оборона у моста. А там стояло пустое место. Двести снарядов перепахали мокрую землю. Если бы я там за это время отрыл ячейки и насыпал бруствер, как собирался, — он бы их накрыл, и мы бы сейчас с вами не разговаривали.

Бортников наконец закурил, глубоко затянулся, выпустил дым через нос.

— То есть тебя спасла твоя же недоделка, — сказал он.

— Так точно.

— И ты мне это сам говоришь.

— Так точно, — сказал я. — Потому что вы это всё равно завтра сообразите, а я предпочитаю говорить неприятное первым. Первым говорить неприятное — это, товарищ сержант, единственный способ остаться человеком, которому верят.

Он курил долго. Наверное, полпапиросы, и всё это время смотрел не на меня, а на дорогу, будто разговаривал не со мной, а с чёрными мокрыми сваями.

— Слушай сюда, Гринёв, — сказал он потом. — Я тебе не за ошибку скажу. Ошибиться может любой, я сам недавно под Хлебниковом такого дал, что до сих пор снится. Я тебе за другое.

— Слушаю.

— Ты мне шесть раз сказал одинаковым голосом, — сказал Бортников. — Понимаешь? Когда ты знал — ты говорил вот так. И когда ты гадал — ты говорил точно так же. И я не мог отличить, а мне надо отличать, потому что я по твоему голосу людей передвигаю.

Я стоял и молчал, и в груди у меня было тяжело, будто я снова полз под завалом и не мог вдохнуть до конца.

Он был прав абсолютно, полностью и в том смысле, до которого сам не догадывался. В той жизни, в моей первой, у меня в докладе всегда стояли три уровня: подтверждено, оценочно, предположение. Три слова, за которые нас драли на разборах, если мы их путали, и драли правильно. Я эти три слова знал двадцать лет и не применял здесь ни разу — потому что здесь их никто не требовал, и я, старый дурак в мальчишеском теле, привык говорить одним уверенным голосом, потому что уверенным голосом легче протолкнуть идею через сержанта, который тебе не верит.

Я так привык покупать доверие тоном, что забыл, что доверие потом тратят на живых людей.

— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите с завтрашнего дня докладывать по-новому.

— Это как?

— Тремя словами, — сказал я. — «Видел» — значит, я это видел своими глазами. «Считаю» — значит, я это вывел из того, что видел, и могу ошибаться, но обосную. «Гадаю» — значит, у меня нет ничего, кроме чутья, и вы под это людей не двигайте.

Бортников поглядел на меня искоса, тем самым взглядом, который я уже знал наизусть.

— И сегодня утром это было бы что?

— Гадаю, — сказал я. — Чистое «гадаю», товарищ сержант. У меня не было ни одного наблюдения. У меня была только логика.

— Ну вот, — сказал он и встал, разминая поясницу ладонью. — Уже разговор.

Он отряхнул шинель и посмотрел вдоль линии — от лога до сарая, через все двести сорок метров, изрытых, разбитых, залатанных горелой доской.

— Теперь по делу, — сказал он, и голос у него был ровный и сухой, без вчерашнего тепла, и я это услышал так же ясно, как слышал утром направление удара. — Рота стоит тут ещё неизвестно сколько. Может, неделю, может, до весны. Твой левый край на кольях. Дай мне там настоящий профиль. Капитальный. С одеждой крутостей, с ячейками, с перекрытой щелью под раненых. И чтобы стояло, а не держалось.

— Понял.

— За сколько сделаешь?

Я взял паузу, и в этой паузе я успел почувствовать, как сапоги вязнут в размятой глине, как ноют плечи от утренней работы, как саднят ладони, разбитые о черенок ещё вчера ночью.

Раньше я бы ответил сразу и красиво. Раньше я бы сказал: пять дней, товарищ сержант. И он бы записал, и через пять дней пришёл, и я бы ему объяснял складно, почему не готово, и объяснил бы, потому что объяснять я умею.

— Считаю: двое суток, — сказал я. — Разрешите обосновать.

— Обоснуй.

— На первый пятишаговый отрезок капитального профиля с одеждой крутостей мне надо вынуть и уложить примерно десять кубов тяжёлой сырой глины, — сказал я. — Стенки плывут, воду надо вычерпывать, каждый лишний штык приходится крепить. У меня было восемь человек. Тюрин убит, Ковалёв ушёл с обозом, Хвостов — теперь ваш, на опушке. Осталось пять, и из этих пяти Стеблов работает одной рукой на полную, а второй на половину, а Гнутов, извините, ест за двоих, а копает за полтора.

— Пять, — сказал Бортников.

— Пять с половиной, если считать Стеблова честно, — сказал я. — Десять кубов — полтора дня чистой работы. Но днём левый край под наблюдением, ночью не видно и вода сочится в забой. Значит, двое суток, если горбыль снимем с разбитого сарая и не пойдём за жердями в дальний ельник.

— Двое суток, — сказал Бортников.

— Двое суток, — сказал я. — И это если он нам не помешает и дождь снова не зальёт выемку.

Он смотрел на меня довольно долго, и в этом взгляде было что-то, похожее на оценку купца, взвешивающего товар на руке.

— Знаешь, чем ты мне сейчас нравишься? — сказал он наконец.

— Чем?

— Тем, что впервые за это время назвал мне срок больше, чем я ждал, — сказал Бортников. — Ты всегда обещал скорее и всегда потом успевал впритык. Я думал, ты храбрый. А ты, оказывается, просто до сегодняшнего дня не считал вслух.

И ушёл вниз, и не обернулся.

Несколько дней я потом выправлял это лопатой, а не словами.

Вечером я сидел в нише при коптилке и переписывал бумагу.

Коптилка была из гильзы, фитиль из шинельной нитки, света она давала ровно столько, чтобы видеть собственные пальцы и не видеть, как они дрожат от усталости. Огрызок карандаша я слюнявил каждые три слова, и от этого на языке остался вкус графита, горький, вяжущий.

Пантелеевскую копию с двадцатью одним пунктом и вписанным Хвостовым двадцать вторым он унёс обратно на свой край. Передо мной лежал мой черновик. В новой редакции я оставил двадцать один нумерованный пункт, а Хвостовскую приписку про три дымовые кучи перенёс наверх, в отдельное предупреждение: сигнал должен говорить, чего именно не хватает. Я сидел над листом и понимал, что менять надо не только пункты, а его самоуверенность, потому что весь он, от первой строчки, был написан человеком, который знает.

Сверху я написал новое.

«Читать сначала это, потом пункты».

И дальше три абзаца, которые дались мне тяжелее, чем сорок кубов сырой глины.

Первое. Каждое слово о противнике говори с меткой: видел, считаю или гадаю. Видел — значит своими глазами, час и место. Считаю — значит вывел, и тогда назови, из чего вывел. Гадаю — значит нечем подтвердить. Под «гадаю» людей не двигают. Если тебе стыдно сказать «гадаю» — вспомни, что стыд твой стоит дешевле, чем один человек, посланный не туда.

Второе. Место, которое кажется тебе прочным по своей природе, — проверь и укрепи хотя бы наполовину. Ты смотришь на землю глазами того, кто будет по ней стрелять. Противник смотрит на неё глазами того, кто по ней поедет. Это разные глаза, и они видят разное. Спрашивай себя не только «откуда ему удобно на меня лезть», но и «куда ему надо попасть после меня и по чему он туда поедет». Дорога, брод, мост, гать, просека — вот его настоящая цель, а ты у него на пути только помеха.

Третье. Про сигналы дымом. Одна куча — держим. Две с перерывом — нужны люди. Три рядом — нужны патроны. Солому раскладывай тремя отдельными кучами заранее, ещё до боя, потому что под огнём одну кучу на три не разделишь и никто не полезет её делить. И запомни главное: сигнал, который может сказать только «плохо», не сообщает ничего. Всякий сигнал должен уметь сказать, чего именно не хватает.

И в самом низу, отдельно, я дописал строчку, которую сначала не хотел писать, а потом написал, и рука у меня при этом дрогнула, и последняя буква вышла смазанной:

«Всё выше написанное составлено человеком, который сегодня, тринадцатого октября, ошибся направлением удара и потерял бойца Тюрина Степана. Пункты работают. Составитель — не всегда».

Опарин подошёл сзади и стоял, дыша мне в затылок, минуты две, и я слышал, как он переминается с ноги на ногу, разглядывая через плечо мои каракули.

— Ты чего пишешь? — сказал он наконец.

— Бумагу.

— Опять бумагу, — сказал Опарин. — Ты, Андрюха, писарь несостоявшийся. Тебе бы в канцелярию, ты бы там расцвёл.

— Кондрат Силантьич, вы читать умеете?

— Умею, — оскорбился Опарин, выпрямляясь во весь рост, насколько позволяла ниша. — Я, между прочим, четыре класса церковно-приходской, и почерк у меня был как у дьякона.

— Тогда читайте вот эту нижнюю строчку и говорите, что не так.

Он взял листок, отодвинул от глаз на всю руку и долго шевелил губами, водя пальцем по строчке.

— Так, — сказал он. — А зачем ты про себя-то тут написал?

— Затем, чтобы тот, кто будет читать пункты, знал, что их писал не бог.

— Ну ты и дурак, — сказал Опарин с искренним чувством, качая головой. — Кто ж так делает. Ты бумагу пишешь, чтоб тебя слушали. А ты в ней сам себя роняешь.

— Вот, — сказал я. — А теперь скажите мне, Кондрат Силантьич: если б вам сегодня утром сунули эту бумагу и сказали «читай и делай», — вы бы делали?

— Я бы поглядел, кто писал.

— А если б там было написано «Гринёв, который никогда не ошибается»?

Опарин подумал, наморщив лоб.

— Не поверил бы, — сказал он честно. — Таких нету.

— Вот поэтому и написано, — сказал я. — Человеку, Кондрат Силантьич, легче слушаться того, кто уже один раз получил по морде и встал. У безгрешного никто советов не берёт, у безгрешного берут только зависть.

Опарин вернул мне листок, посмотрел на него ещё раз, будто проверял, не убежали ли буквы.

— Складно, — сказал он и, помолчав, добавил: — Борозда всё равно косая.

Селиванов пришёл к десяти вечера, с обозом, с двумя подводами, с мукой, с махоркой и с той своей всегдашней манерой сначала выругать всех присутствующих за то, что дорогу не расчистили, а потом отдать привезённое.

Он выругал — долго, обстоятельно, поминая и наше отделение, и погоду, и весь фронт целиком. Мы отдали ему воз ругани обратно с процентами, потому что Гнутов уже отошёл и снова стал разговорчив и принялся рассказывать Селиванову, как днём мы выбили немца из лога, размахивая руками так, что чуть не свалил с подводы мешок с мукой.

А потом Селиванов сделал вещь, которой я от него не ждал: он отвёл меня за подводу, в темноту, и стал рыться за пазухой без единого слова. Молчащий Селиванов — это как поющий Бортников.

— На, — сказал он. — Тебе.

Сложенный вчетверо листок, серый, из школьной тетради в косую линейку.

— От кого? — спросил я, уже зная, и сердце у меня почему-то стукнуло чаще, будто я не письмо ждал, а приговор.

— От медсанбата, — сказал Селиванов. — Ты давеча передавал, я передал. Ну и обратно взяли. Мне что, я вожу.

— Спасибо.

— Спасибо в мешок не насыплешь, — сказал он и ушёл орать на Гнутова, который в это время пытался незаметно стащить с подводы лишнюю горсть махорки.

Я развернул записку у коптилки, и руки у меня шли медленнее, чем всегда. Я это заметил и разозлился на себя, и от злости стал разворачивать ещё медленнее.

Почерк был аккуратный, ровный, с наклоном, — почерк человека, который в жизни много писал не для себя: этикетки, списки, карточки. Строчек было девять.

«Товарищ Гринёв, здравствуйте. Записку вашу передали, спасибо, что спросили про здоровье, я не болею, руки только трескаются, но это у всех. У нас теперь работы много, идут с вашей стороны и с левого фланга, за сутки принимаем больше, чем за неделю в октябре. Нам объявили, что батальон переносят вперёд, ближе к вам, потому что раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать. Берегите ноги, у вас там сыро, а с ногами потом мучаются годами. Реброва А.»

Я прочёл это четыре раза.

С первого раза я взял то, что берёт всякий: она ответила. Со второго — то, что она написала «берегите ноги», и это было сказано не мне лично, а всем на свете, кто ходит по мокрому, и всё-таки написано было мне.

А с третьего раза до меня дошло остальное.

Медсанбат переносят вперёд, потому что раненых не довозят живыми.

Это она написала как бытовую новость, как пишут «нам сменили квартиру». А я сидел с этой бумажкой у коптилки и понимал вещь, которую здесь понимать пока не полагалось никому.

Тыл сжимается. Не «переносят батальон, чтоб удобнее» — сжимается вся глубина, вся наша толща за спиной, та самая, в которой человек может лежать раненый и живой, пока его везут. Она уходит из-под нас, как подмытый край лога под теми восьмерыми сегодня: две секунды держал, потом осел — и люди по грудь в ледяной воде и грязи.

Я знал, чем это кончится. Не по числам — числа мне не дались, — а по общему ходу, по большому рисунку той войны, который я вынес оттуда, из своей первой жизни, из книг, из разговоров, из чужих слов над картой. Я знал, что зима переломит и что мы устоим. Я знал даже, где примерно устоим.

И вот беда: я знал общее, а её переносили в конкретное.

Общее знание никого не греет. Общее знание не отвечает на вопрос, доедет ли одна санитарная летучка от одного лесочка до другого лесочка утром четырнадцатого октября.

— Кузьмич! — заорал от подводы Гнутов. — Селиванов уходит, ты что-нибудь передавать будешь?

— Буду! — заорал я. — Пусть подождёт три минуты!

— Он говорит, две!

— Скажи, что он тогда сам будет объяснять медсанбату, почему не подождал!

Я взял огрызок карандаша, тот же самый, которым час назад писал про «видел, считаю, гадаю», и оторвал от накладной на фураж чистый край.

И вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал ещё много дней.

Я, человек, который за это время заболтал сержанта, старшину, чужого командира взвода и роту в целом; человек, у которого на любой вопрос готово три ответа и все складные; человек, который сегодня утром на бегу, под огнём, сложил себе целую картину чужого мышления, — я сидел над клочком бумаги и не знал, что написать.

Потому что написать хотелось: «Не переезжайте».

Написать хотелось: «Пусть вас перенесут назад, а не вперёд, потому что через недели три тут будет так, как вы себе не представляете».

Написать хотелось всё то, за что мне пришлось бы отвечать на очень неприятные вопросы очень серьёзным людям, и правильно бы пришлось, потому что откуда бы восемнадцатилетнему бойцу Гринёву знать, что будет через три недели.

Я потёр лицо ладонями, чувствуя под пальцами шершавость обветренной кожи, и написал то, что можно.

«Здравствуйте, Реброва А. Ответ ваш получил и очень ему рад, я его четыре раза прочёл и, кажется, буду ещё. За ноги спасибо, ноги у меня сухие, я под портянку кладу сено, и это лучше всякой мази, могу научить ваших, если пришлёте кого-нибудь понятливого.

Про то, что вас переносят вперёд, я прочёл и скажу прямо, потому что вилять не умею: я этому не рад. Вы там будете ближе, чем нужно. Если у вас есть возможность выбирать место, выбирайте так, чтобы за спиной у вас был лес и дорога на восток, а не поле. И чтоб не у моста и не у развилки — по мостам и развилкам бьют первыми, у них так на картах записано.

А что до соседства — я согласен, соседями будем. Пишите, куда бы вас ни перевели, письмо меня найдёт, я тут человек заметный: у меня борозда косая.

Гринёв Андрей».

Про букву «А» я думал секунд десять. Она подписалась инициалом, и я это заметил ещё в первый раз, а понял только сейчас, дописывая своё имя целиком, как дурак.

«А» — это Анна. Или Александра. Или Антонина. Или Ася, чего в документах не бывает, а в жизни сплошь и рядом.

На одну букву у меня не хватило ни памяти, ни арифметики.

Я сложил листок вчетверо и отнёс Селиванову.

Он взял его тем же коротким кивком, каким брал первый, и сунул за пазуху, и ни о чём не спросил, и за это я его тогда чуть не расцеловал.

— Селиванов.

— Ну?

— Вы когда обратно?

— Через двое суток, если дорога, — сказал он. — А если он опять по большаку начнёт класть, то через трое. А если совсем плохо, то никогда, и ты меня не жди, а поминай.

— Вы, Селиванов, страшный человек.

— Я обозник, — сказал он с достоинством. — Мне положено.

И уехал, и подвода гремела по каменистой колее, и грохот этот было слышно ещё долго, дольше, чем видно телегу.

Я вернулся к себе в нишу и сел.

Коптилка догорала. На ящике передо мной лежали две бумаги: слева — вторая редакция инструкции, двадцать один пункт и три предупреждающих абзаца сверху, а внизу строчка про Тюрина Степана; справа — девять строчек в косую линейку, аккуратным почерком человека, у которого трескаются руки.

За стенкой храпел Гнутов — он засыпал за четыре секунды и храпел так, что на левом краю его, наверное, слышал бы противник, если бы противник ночью работал.

На западе гудело.

Оно теперь не смолкало вовсе: ни в полночь, ни к утру, — просто становилось то ниже, то выше, как гудит вода в трубе большого дома, где кто-то всё время открывает и закрывает краны. Позавчера я это услышал ладонью через сырой грунт и был очень собой доволен. Сегодня я слушал его просто ухом, потому что оно уже никуда не пряталось.

Завтра с рассветом мы начнём выбирать грунт под первый отрезок капитального профиля. Пять с половиной пар рук, двое суток, десять кубов сырой глины.

А где-то на восток отсюда, в двух или трёх переходах, люди собирают ящики и грузят на подводы носилки, потому что раненых не довозят живыми и потому надо стать ближе.

И я сидел, смотрел на две бумажки при догорающем фитиле и в первый раз за эту вторую свою жизнь думал не про землю под ногами — про землю я и так всё знал, — а про то, что сжимается она не только подо мной.

Я задул коптилку.

Гудело.

Сергей Сорокин
Matn
5,0
1 ta baho
28 832,22 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
11 avgust 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
262 Sahifa 21 illyustratsiayalar
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati: