Kitobni o'qish: «Битва за Москву 1941 - 1»
Бой за Москву
Том первый
Глава 1. Двадцать лишних минут

— Колонна молчит пятую минуту, — сказал я в гарнитуру. — Парни по ходу крупно встряли.
Я снова прижал наушник к уху и попытался связаться, надеясь на чудо, но мне ответил лишь шум. Восемь минут назад голос радиста говорил, что колонна встала — размыв, объезд, задний борт в грунте по ступицу. Потом голос смолк, а шум остался, и вот это самое поганое, что бывает. Тишина — понятно, значит, нет связи и работать придётся самим. А вот шум — это когда связь жива, а слов нет, и ты не знаешь, то ли там цепляют трос, то ли его уже некому цеплять.
Над гребнем прошла длинная очередь, и по камню сыпануло крошкой мне за воротник. Нас пытались снять уже третий час, и всё без толку.
— Командир, они двадцать минут в одном темпе работают, — сказал Пасечник своим неторопливым голосом. После такого голоса люди переставали дёргаться и начинали слушать. — Не жмут. Обычно на третьем часу жмут, а эти как по расписанию: очередь, пауза, очередь. Будто время держат.
— Держат. Они нас не выбивают, они нас держат на месте. А на месте держат перед тем, как обойти.
Гряду я знал наизусть: сухое русло слева, обрыв в низину справа, скат к дороге за спиной и кустарник в мёртвых зонах. Солнце садилось мне в затылок, и от каждого камня тянулись длинные чёрные тени — ровно по линии огня.
Металл на рукояти был горячий и мокрый — не мой пот, чужой. Расчёт поддержки выбило на третьем часу: первого номера зацепило в шею, второй утащил его вниз к дороге. Оружие осталось — тяжёлое, с чужим хватом, я привыкал к нему двадцать минут и всё ещё перехватывал не с той стороны.
— Клин, — сказал Батон. — Дорога.
Я сполз ниже, опираясь на локоть, и глянул под скат. Колонна стояла: не шла, не ползла, а стояла, растянувшись по грунтовке, задним бортом уткнувшись в перелесок и головой торча на открытом.
— Худшим из возможных способов, — сказал я. — Если те, что справа, дотянутся до ската, они будут работать по голове. Голова стоит и никуда не денется. Пасечник, я рассчитывал пять минут. Прошло двенадцать.
— Ну, значит, ещё столько же. Второй раз всегда легче: уже знаешь, где болит.
— Все слушают. Связи нет и не будет. Работаем на голом глазе, схема «три». Штырь вправо на обрыв, Батон влево к руслу, Пасечник центр. Я иду на точку пулемётчика.
— Там прикрытие в полроста, — сразу сказал Штырь. Он всегда сначала спорил, а потом делал в точности как сказано. — Ты там ляжешь, и через две минуты от бруствера останется горка щебня и твоя честная фамилия. Давай я.
— Ты пойдёшь на обрыв: там сорок метров тени, и увидишь в ней кого-нибудь только ты. Остаюсь я, и это не благородство — это арифметика.
Дальше команды пошли без слов, одними пальцами: Штырю — вправо, к обрыву, Батону — влево, к руслу, Пасечнику — держать центр. Я пополз к оставленной точке и, когда упёрся плечом, понял окончательно: отсюда я вижу весь их подход и отсюда меня видно всем. Это и было решение — я взял себе сектор, из которого уходить дальше всех и позже всех. И не сказал никому: сказать означало потратить полторы секунды, а они стоили дороже, чем моя честность.
Мы держали двадцать минут вместо пяти. Укрытие крошилось. Батон вскрыл последний короб с лентой, и каждый мой отрезок огня был не «дал очередь», а «отдал четыре секунды из тех, что вообще остались».
Пыль лезла в глаза, оседала на зубах, и во рту стоял вкус нагретого металла и своей же слюны, густой и горькой. Я менял позицию через каждые полторы минуты — сползал на локтях на два метра левее, давал короткую очередь, сползал обратно, — и каждый раз, прежде чем высунуться, считал в уме: раз, два, — и только на счёт «три» поднимал ствол. Один раз досчитал до двух и высунулся раньше — по камню рядом с виском чиркнуло и ушло в скалу, оставив белую свежую царапину величиной с ладонь. Я на это ничего не сказал в гарнитуру. Сказать — значило признаться, что считаю неровно, а неровный счёт на этой позиции стоил не мне одному.
— Командир, справа от обрыва кто-то очень аккуратный, — сказал Пасечник. — Он ни разу не выстрелил. Я его не вижу и не слышу. Я его чувствую.
Пальцы сами сжали рукоять. За все годы Пасечник ошибался в таких вещах ровно один раз, и то потому, что там был не человек, а собака.
На девятнадцатой минуте шум порвался, и оттуда, будто из-под воды, вылез хриплый чужой голос:
— …ушли. Дорога чистая, головной за перелеском. Уходите, повторяю…
— Принял. Уходим. По скату, по одному, десять шагов интервал.
— Вот он, — сказал Пасечник ровно, и я по одной этой ровности всё понял раньше, чем он договорил. — Тот аккуратный. На фланге у обрыва вскрылись. Расчёт. Метров триста, чуть выше нас.
Короткая злая очередь прошла по гребню, выбила пыль в двух ладонях от моего локтя, и трассер ушёл вниз, к скату, к тому самому открытому участку, по которому через минуту должны были потянуться трое моих.
Они молчали три часа, потому что ждали не нас. Они ждали, когда мы встанем и пойдём.
— Слушать сюда. Уходите все трое. Сейчас. Я задерживаюсь.
Эфир на секунду стал пустой.
— Насколько задерживаешься, — сказал Штырь, и это был не вопрос: у него в конце фразы не поднялся голос.
— Давай вдвоём, — сказал Батон, и это было самое длинное, что он произнёс за весь день.
— Там считают не людей, а точки, откуда бьют. Точек у меня две, и мне хватит одного меня. А скат трое проходят за сорок секунд, четверо — за минуту. Эти двадцать секунд у меня есть, и я их вам отдаю. Пошёл.
Батон встал первым. Проходя за моей спиной, он на полсекунды придержал ладонь у меня на лопатке — не хлопнул, а именно придержал, — и сказал одно слово, которое у нас двоих значило целый разговор:
— Прикрой.
— Прикрою. Иди, ешь.
Пасечник пошёл третьим и не оглядывался. Он только сказал в эфир тем же голосом, каким докладывал о смене позиции:
— Пасечник ушёл. Командир на точке.
Мы оба знали, что он сейчас сказал, и оба сделали вид, что это про смену позиции.
А Штырь оглянулся, открыл рот — и впервые за все годы, что мы переругивались, ничего не сказал.
— Иди. Ты мне должен три ответа и одну сигарету.
Он пошёл.
Дальше была работа, и работа эта была подробной, как всякая работа, за которую платят целиком. Две позиции, восемнадцать шагов между ними. Из первой — короткая очередь под неудобным углом, три патрона, ствол уводит вправо от отдачи, и я гасил это уводом плеча, а не рукой, потому что рукой на пределе уже не гасилось. Перекат — колени, локти, живот по земле, камень царапнул бедро через ткань, и я этого не почувствовал, почувствовал позже, когда прижался спиной к глине и понял, что штанина мокрая. Из второй позиции — две одиночные, с паузой между ними в две секунды, ровно две, не больше и не меньше, потому что человек по ту сторону считает не выстрелы, он считает ритмы, и ритм нужно было держать неровным нарочно. Снова перекат — на этот раз в другую сторону, чтобы силуэт менялся непредсказуемо. Из первой — длинная, на весь остаток короба, и я слышал, как последние патроны идут через ствол уже с перебоями, короб трясся в руках дробно, и я знал, что это последняя очередь, которую я вообще могу себе позволить.
Они поверили. Прижались и стали работать по гребню плотно, по всей длине, тратя на этих упрямых многочисленных свою ленту и своё время.
— …головной прошёл поворот. Все прошли. Дорога пустая.
— Принял, — сказал я и пошёл на последний перекат.
Меня ударило на середине перебежки.
Не больно. Совсем не больно — просто мир на секунду встал наискось, каменистая крошка оказалась вдруг очень близко к лицу, каждый камешек отдельно, с тенью, длинной и чёрной, по линии огня. Металлический привкус во рту стал сплошным. Я успел подумать, что не дожал последние два шага и что это непрофессионально, и что Штырь мне это припомнит.
А в ухе ровно, спокойно, бесконечно шумела несущая.
Шум не кончился. Он не оборвался и не потемнел — он просто стал ниже тоном. Он тянулся, густел, опускался куда-то в живот и уже не был шумом связи, а стал гулом, тяжёлым и глухим, будто гудела не гарнитура, а сама земля где-то очень далеко, за многими километрами, за многими чем-то ещё.
И я лежал и слушал этот гул и думал: странно. Совсем не тот тон. Ни воя, ни хлёстких резких хлопков — низко, тягуче, будто в бочку. Так не звучит. Так не звучало никогда.
Потом стало холодно.
Холод пришёл неправильный — не тот, что просачивается в щели снаряжения по одной, а сразу весь, целиком, снизу и с боков, сырой, наглый, никем не остановленный. Ничего не грело. Совсем ничего.
Я открыл глаза и увидел огонёк.
Дрожащий, жёлтый, с тонким чёрным хвостом копоти, который тянулся вверх и лизал бревно наката, оставляя на нём жирную полосу. Сплющенная гильза, скрученный фитиль в жестяной трубочке. Керосин. За огоньком — земляная стена в потёках, тонкие брёвна над головой, между ними сыплется, и при каждом дальнем ударе сыплется сильнее — на плечи, в волосы.
Пахло карболкой. Под карболкой — мокрой шерстью, дымом, сырой глиной.
Я поднял руку.
Вот тут меня накрыло. Не смерть накрыла — смерть я, как выяснилось, пережил довольно спокойно, — а рука. Тонкая. Узкая в запястье. Пальцы длинные, ровные, костяшки гладкие, ни одного шрама, ни одной мозоли, кожа как у человека, который в жизни не держал ничего тяжелее ложки. Я сжал кулак — кулак получился маленький и какой-то жалкий. Разжал. Сжал снова. Пощупал вторую руку первой, прошёлся по предплечью: мышцы есть, но их мало и они не те. Плечи узкие. Рёбра близко. Сердце частит — сто с чем-то, при полном покое.
— Ну здравствуй, хозяйство, — сказал я вслух.
Голос вышел чужой. Высоковатый, звонкий, необмятый.
— Чего? — сказали справа.
Я повернул голову. На соседних нарах, на такой же соломе под такой же шинелью, сидел круглолицый парень с веснушками на переносице — ни к селу ни к городу эти веснушки были при том, во что он одет. Шинель на нём сидела как на вешалке, а рядом с нарами стояла, прислонённая, длинная винтовка с примкнутым игольчатым штыком, и штык этот доставал ему почти до плеча.
Я смотрел на винтовку четыре секунды. Она была настоящая. Она была не музейная, у неё цевьё потёрто ладонями до тёмного, и ремень брезентовый, разлохмаченный.
— Говорю, здравствуй, — сказал я как можно бодрее. — Себе говорю. Проверяю, на месте ли всё. Есть у меня такая привычка после того, как приложит.
— А, — с облегчением сказал парень. — Ну да. Тебя вон как приложило. Я думал, помрёшь.
— Не дождёшься.
Я сел. Мир качнулся, в затылке отозвалось тупо и длинно.
— Ты лежи, — испугался парень. — Тебе фельдшер сказал лежать до вечера.
— Фельдшер мне сказал, — согласился я. — А голова моя мне сказала, что если я ещё полчаса пролежу, она треснет по шву. Слушай, друг. У меня сейчас в черепе будто ведро с гвоздями трясут. Ты уж не серчай, я буду спрашивать глупости. После контузии всегда так, у нас один такой был — трое суток у всех спрашивал, как его зовут, а звали его в итоге не так, как он думал.
Парень засмеялся — коротко, нервно, слишком благодарно. Ему очень нужно было посмеяться, любому смеху обрадовался бы.
— Спрашивай.
— Тебя как?
— Прохор. Селиванов. — Он подобрался, будто на построении. — Мы ж вместе шли. Ты забыл?
— Прохор, — сказал я. — Хорошее имя. Крепкое. Такое имя не пропьёшь и в карты не проиграешь. Слушай, Прохор, а меня как?
Он вытаращился.
— Гринёв ты. Андрей. Гринёв Андрей Кузьмич.
Кузьмич.
Что-то во мне за это слово ухватилось моментально, как за скобу в темноте. Андрей — чужое, Андрей — это вон тот, что лежал тут до меня, мальчик восемнадцати лет с гладкими костяшками. А Кузьмич — это можно. Кузьмич — это в самый раз.
— Гринёв Андрей Кузьмич, — повторил я. — Красиво. Помещик прям. Тебе не кажется, что с таким именем неприлично лежать на соломе?
— Не кажется, — сказал Прохор. — Тут все на соломе.
— Логично. Слушай, а лежу я тут давно?
— Со вчерашнего. Как самолёт над колонной прошёл, так и лёг. Тебя землёй накрыло по грудь, Гнатюк с Ковалёвым откапывали, я каску твою держал. — Он поёжился. — Ты уж ничего не помнишь?
— Кусками. Вот самолёт помню. — Я не помнил никакого самолёта, но самолёт — это удобно, самолёт всё объясняет. — Ты мне лучше расскажи, я послушаю, у меня от чужого голоса в голове укладывается. Начни с самого дурацкого. С того, что и так все знают. Мне сейчас именно такое надо.
— С чего начать-то?
— С еды.
— Чего?
— С еды, Прохор. Что вчера давали, что сегодня давали, кто сколько получил. Кто у вас кашу раздаёт, тот про часть знает больше командира.
Он засмеялся, уже свободнее.
— Каша была вчера утром. Пшённая. А сегодня сухарь и вот это вот. — Он показал подбородком на мятую алюминиевую кружку, стоявшую у моего изголовья прямо на земляном полу. — Морковный. Старшина говорит, чай, а чаю в нём как в моём сапоге.
Я взял кружку. Холодная, с вмятиной на боку и тонкой рыжиной по кромке. На дне — тёмный сладковатый осадок.
— Старшина у вас кто?
— Гуляев. Он чаще бывает при первом взводе, к нам ходит редко. К нам ходит сержант.
— Сержант, — повторил я. — А сержант какой?
— Тяжёлый, — сказал Прохор с чувством. — Бортников Фрол Игнатьевич. Он не орёт совсем, ты не думай. Он скажет тихо — и как-то так скажет, что уж лучше б орал. Гнатюк говорит, он с июля воюет.
— С июля, — сказал я. — Ну, значит, много чего видел.
— Много. — Прохор посмотрел на дверной проём, занавешенный куском плащ-палатки, и понизил голос. — Он вчера, когда тебя откапывали, стоял и смотрел, а потом сказал: «Копайте живее, он вам не покойник». А потом сказал, что если из нового пополнения кто ещё раз при самолёте побежит, а не ляжет, он с ним разговаривать не будет вообще никогда. Я тогда, знаешь, чуть не заплакал, честно.
— Побежал?
— Побежал, — сказал он и покраснел до самых веснушек. — Все побежали. Ну то есть мы легли потом. Но сначала побежали.
— Прохор, все сначала бегут, — сказал я. — Вообще все. Я тебе больше скажу: кто первый раз не побежал, тот просто не понял, что происходит. Понимание всегда приходит через ноги. Дальше уже вопрос, сколько раз ноги успеют тебя обмануть, прежде чем ты научишься их держать.
Он посмотрел на меня как-то странно.
— Ты откуда это знаешь?
— От деда, — сказал я не моргнув. — Дед у меня в германскую был. Он много рассказывал. Правда, врал через раз, но вот эту штуку про ноги я запомнил, потому что он её трезвый говорил. — Я отпил из кружки.
В кружке была сладковатая горькая бурда — не чай, не кофе, что-то морковное, пареное. И вот этот вкус — не голос, не винтовка, не шинель, а именно этот вкус на языке — начал договаривать за всех.
Пока я пил, где-то за плащ-палаткой прошли двое, тяжело топая, и один сказал другому лениво, не понижая голоса: «Опять заслонку с той избы просют, я говорю — бери сам, мне велено сено возить». Второй буркнул что-то в ответ, неразборчиво, и оба ушли, и разговор этот, совершенно пустой, ничего мне не говорящий, всё равно осел во мне ещё одним кирпичиком: тут была жизнь до меня, обычная, со своими заботами про сено и заслонки, и она текла независимо от того, помню я её или нет.
— Прохор. А стоим мы где?
— У деревни. Название спрашивать не спрашивал, а на карте её у сержанта видел, только он карту сразу свернул. Мы позавчера пришли, с марша сразу и стали копать. — Он вздохнул. — Копаем до сих пор. Лопат мало.
— Насколько мало?
— На нашу тройку одна. И лом.
— Одна лопата на троих, — повторил я медленно. — А в роте сколько народу?
— Ой, я не считал… Взводов три. Только они неполные все. У нас в отделении семеро вместо десяти, у второго вроде восемь. Ещё пулемёт у Ковалёва, ДП, один на всех.
— Один?
— Один. Был второй, да его при переправе бросили, там повозка ушла. — Он сказал это, разглядывая грязь на рукаве, как будто речь шла о потерянной варежке, и мне стало по-настоящему нехорошо.
— Слева от нас кто? — спросил я. — Соседи есть?
— Сержант вчера посылал Гнатюка искать. Гнатюк ходил полдня и вернулся, сказал — километра полтора никого, потом какие-то тыловые, обозные, а строевых нет.
Полтора километра открытого фланга. Я поставил кружку обратно на пол — аккуратно, ровно, чтобы не звякнула.
— А гудит с какого времени? — спросил я.
— С утра. — Прохор прислушался, наклонив голову к бревенчатому накату, откуда сыпалась земля. — Вон, слышишь? Оно с рассвета и не перестаёт. Гнатюк говорит — далеко, километров тридцать, нас не касается. А мне не нравится.
— Чем не нравится?
— Ровное очень, — сказал он и передёрнул плечами. — Дождь, когда идёт, он то сильнее, то слабее. А это ровное.
Я посмотрел на этого веснушчатого мальчишку с уважением, которого он никогда в жизни не поймёт.
— Прохор, — сказал я. — А сегодня какое число?
— Второе, — сказал он. — Октября. Четверг, кажись. А может, среда.
— А год? — спросил я, и сам себе удивился, до чего ровно это прозвучало.
Прохор захохотал, хлопнув себя по колену.
— Ну ты даёшь! Сорок первый, конечно! Ты чего, вправду всё позабыл?
— Проверял тебя, — сказал я. — Ты выдержал.
Внутри стало очень тихо и очень ясно — той ясностью, которая приходит, когда доклад закончен и добавить к нему уже нечего. Сорок первый год. Второе октября. Запад гудит и не перестаёт. Роты неполные, лопата на троих, слева полтора километра пустоты.
Я знал, что это за гул. Я не помнил ни чисел, ни номеров армий, ни фамилий командующих — я вообще не был силён в датах, я был силён в другом. Но одно я знал наверняка, как знает всякий, кто вырос там, откуда я пришёл: осенью сорок первого под Вязьмой случилось то, о чём потом писали коротко и страшно. Через несколько дней кольцо замкнётся, и из него выйдут очень немногие. А для людей, которые сейчас наверху стучат единственной лопатой, это называется просто «завтра».
— Ты чего? — испугался Прохор. — Побледнел весь. Лечь тебе?
— Голова, — сказал я. — Пройдёт.
— Точно пройдёт?
— Точно. У меня всё проходит, я живучий. — И — сорвалось. Так бывает, когда держишь долго и не удержал: — Прохор. Слушай меня внимательно. Что бы завтра ни было, держись рядом со мной и делай, что я скажу. Даже если будет казаться, что я дурак.
Он моргнул.
— А чего завтра будет?
И я тут же, не давая своей фразе повиснуть, подхватил её и утащил в сторону:
— Каша будет. Я в это верю всей душой. А казаться, что я дурак, будет часто, я тебя предупреждаю сразу, чтоб ты потом не разочаровался. Вот, гляди, уже кажется: я до сих пор не знаю, как эту вашу шинель застёгивать, чтоб она на мне не висела, как хомут на пугале. Показывай.
— Как это не знаешь? Ты её месяц носишь!
— Прохор. — Я постучал себя пальцем по виску. — Ведро. Гвозди. Трясут.
— А! — сказал он с готовностью. — Ну смотри, тут просто. Крючок вот сюда, а хлястик сзади подтянуть, чтоб полы не мотались…
Он показывал, а я застёгивал крючки чужими тонкими пальцами и слушал, как далеко на западе гудит земля. Пальцы не слушались — крючок соскакивал дважды, и на третий раз я поймал его, наконец, вслепую, на ощупь, и застегнул до конца, и это тоже было маленьким унижением, из тех, которых за один этот день набралось уже с десяток: чужое тело не хотело подчиняться сразу, и его приходилось уговаривать заново на каждую мелочь.
За плащ-палаткой гул не менялся: ровный, без пауз. Прохор всё ещё возился с хлястиком, а я никак не мог перестать слышать за этим гулом кольцо, которое ещё не было видно никому в этой землянке.
— Ты чего застыл? — спросил Прохор. — Крючок не тот?
— Крючок тот, — сказал я и встал. — Пойдём наверх. Мне надо посмотреть, как вы тут закопались.
Я взял чужую винтовку, и она оказалась тяжелее, чем должна была быть.
У самого выхода, там, где плащ-палатка была откинута и в щель тянуло стылым воздухом с улицы, я остановился на секунду и оглянулся на землянку — на низкий накат, на огонёк коптилки, на смятую солому, на которой лежал чужой мальчик по имени Андрей, прежде чем в него пришёл я. Ничего из этого мне не принадлежало, и всё это теперь придётся считать своим — до самого конца, каким бы этот конец ни оказался.
— Ты идёшь или нет? — спросил Прохор из-за спины.
— Иду, — сказал я и толкнул плащ-палатку плечом.
Глава 2. Сто шагов пустого

Наверху была осень.
Я вылез из землянки и минуту стоял, привыкая. Не к свету — к масштабу. Небо низкое, охристо-серое, тускнеющее; над дворами низко висит печной дым, смешанный с сыростью; земля рыжевато-бурая, свежеразрытая, липнет к сапогам комьями. Плетни. Соломенные крыши. Хлев с распахнутой дверью, оттуда тянет навозом и пустотой. С ближнего двора несёт палёной соломой — тлело и не догорело.
И линия. Стрелковые ячейки неполного профиля, кое-где соединённые ходами, кое-где нет. Люди в них копают вразнобой, глухо стучат лопаты, и я минуты полторы смотрел на одну тройку, пока не понял, что меня в ней царапает: у них одна лопата. Одна лопата и короткий лом на троих. Они передают её по кругу, как папиросу.
Я прошёл вдоль линии, считая. Считать я умею. Ячейки, интервалы, что откуда видно, куда ляжет тень через полчаса, где мёртвая зона, где человек, залёгший в кустарнике, окажется невидим до сорока шагов.
Ноги гудели с первых же шагов — не от усталости, усталости в этом теле пока не набралось, а от того, что каждая ступня ставилась на землю иначе, чем я привык, короче, чаще, с этим восемнадцатилетним нетерпением, которое само рвалось вперёд быстрее, чем требовалось для дела. Я себя одёргивал: не спешить, идти шагом человека, который смотрит, а не идёт куда-то.
Слева, у крайнего двора, стоял на сошках ручной пулемёт с плоским диском сверху, и двое при нём перебирали снаряжённые диски, шевеля губами.
— Много осталось? — спросил я, присаживаясь рядом на корточки.
Первый номер, рыжеватый, лет двадцати пяти, поднял на меня глаза.
— Тебе зачем?
— Знать хочу.
— Знать он хочет. — Он усмехнулся невесело. — Четыре полных, пятый неполный. Считаю на глаз, вываливать жалко, потом набивать полдня.
— А сколько в неполном?
— Штук тридцать. Может, тридцать пять.
— Ковалёв ты?
— Ковалёв. А ты Гринёв, которого откопали.
— Он самый. — Я посмотрел вдоль бруствера, туда, вправо, где линия обрывалась. — Ковалёв, а сектор у тебя докуда?
— До вон той берёзы кривой. Дальше меня земля закрывает, там бугорок.
— А за бугорком?
— А за бугорком не моё дело, — сказал он с раздражением. — За бугорком вторая точка, вон, метров сто. Пусть они смотрят.
— Так они тебя тоже не видят из-за бугорка.
Ковалёв помолчал, отложил диск.
— Ну не видят, — сказал он уже другим тоном. — И что ты предлагаешь, откопанный? У меня людей нет, у них людей нет. Я туда что, свою бабушку поставлю?
— Я пока ничего не предлагаю. Я смотрю.
— Ну смотри, — сказал он. — Только сержанту на глаза так не попадайся, он не любит, когда смотрят и не копают.
Я пошёл дальше и посмотрел на этот промежуток нормально, не спеша.
Сотня шагов жнивья и кустарника. Просто лежала. Открытая, пустая.
Через неё, если идти от опушки дальнего леса вниз по колее, в деревню можно было войти спокойно, как в собственные сени. И колея туда шла — не левее, не правее, а точно в середину.
Я даже рот открыл, чтобы крикнуть на всю линию: «У вас стык голый!» — и тут же его закрыл, потому что понял очень простую и очень унизительную вещь. Мне здесь нечем кричать. Мне никто не ответит и меня никто не услышит, потому что я — восемнадцатилетний, узкоплечий, вчера откопанный из земли, с чужой длинной винтовкой, которую я даже за спину пока приноровился вешать неправильно.
У бруствера стоял боец с ракетницей и брезентовым подсумком, перебирая гильзы пальцами.
— Ты чего их щупаешь? — спросил я.
— Сортирую.
— Так они ж все одинаковые на ощупь.
— Не одинаковые, — сказал он, не оборачиваясь. — У этих закраина шире. Ночью цвет не разберёшь, а рукой разберёшь. Меня связной ротный научил, я теперь всегда так.
— А порядок какой?
— Порядок простой. — Он всё-таки повернулся, и я увидел усталое лицо человека лет тридцати. — Одна красная — вижу противника перед фронтом. Две красных подряд — противник прорвался, поддержи огнём. Зелёная — свои идут спереди, не стреляй. Белая — осветить. Всё.
— А если мне надо передать не «вижу противника», а «противник вон в том конкретном месте»?
Он посмотрел на меня как на слабоумного.
— Так ракета ж не пишет. Ракета показывает, что стряслось. А где — сам сообрази или посыльного шли.
— Посыльный сколько бежит до второй точки?
— Минуты три. Если по ходу — четыре. Если по верху — две, но по верху днём не побежишь.
— Спасибо, — сказал я. — Ты мне очень помог.
— Чем это?
— Тем, что напомнил, где я живу.
Он пожал плечами и вернулся к своим гильзам, а я стоял и мысленно хоронил эфир. Ни голоса на весь участок, ни доклада в реальном времени, ни картинки. Только глаз, только заранее уговорённый знак в небе, только ноги посыльного и две минуты, которые эти ноги стоят.
Ладно. Работали и так. Мы и сами так работали, когда всё падало разом. Только там у нас были жесты, отработанные годами, и три человека, знающих меня как облупленного. А тут — семеро незнакомых, одна лопата и сержант, который меня в глаза не видел.
Командир отделения нашёлся на середине линии — невысокий, сбитый до плотности чугуна мужик лет сорока пяти, с тяжёлым обветренным лицом и глубокой поперечной морщиной через лоб. Он молчал, и от его молчания морщина становилась резче. Потом сказал, не повышая голоса, и вот этот голос не перекричал бы никто:
— Ковалёв, второго себе бери Гнатюка, он у тебя всё равно полдня трётся. Селиванов сюда. Дьячков, лопату отдай, ты десять минут ею греешься, а не копаешь.
— Товарищ сержант, — сказал я.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на телегу, которую надо обойти.
— Ты кто?
— Красноармеец Гринёв. Которого вчера откопали.
— Живой?
— Живой.
— Иди копай.
— Пойду, — сказал я. — Я только одно скажу и пойду.
— Не надо мне твоё одно.
— Тридцать секунд, товарищ сержант. Я потом хоть до утра копать буду, у меня к лопате претензий нет.
Он остановился. Это уже было кое-что: он остановился.
— Говори.
— У вас между пулемётом Ковалёва и второй точкой сотня шагов пустого. Ковалёв видит до кривой берёзы, дальше ему бугор закрывает. Вторая точка тоже видит до бугра со своей стороны. И вот ровно в этот непросматриваемый кусок из лесу идёт колея. Не левее, не правее — в него.
Он молчал ровно пять секунд. Морщина стала как ножом.
— Ты линию обходил?
— Обошёл.
— Кто велел?
— Никто. Ноги сами.
— Ноги сами, — повторил он. — А голова где была?
— Голова считала, товарищ сержант.
— Ну и сколько насчитала?
— Сто шагов. И полтора километра слева, где Гнатюк вчера ходил и никого не нашёл.
Он посмотрел на меня внимательнее, чем в первый раз. Так смотрят, когда телега вдруг заговорила.
— Людей нет, — сказал он наконец. — Умный какой. Всё, что ты мне сказал, я знаю со вчерашнего вечера. Я ротному про это докладывал. Ротный докладывал дальше. Мне ответили: держать фронт по указанному рубежу наличными силами. Наличные силы — семеро в отделении, из них двое из пополнения, которые вчера от самолёта бегали. Хочешь, я тебя туда одного поставлю? Иди, стой. Прикроешь сто шагов своей грудью.
— Людей я и не прошу, — сказал я. — Я не про людей.
— А про что ты?
— Про то, что дозор в сумерках смотрит не глазами, а привычкой. Он смотрит на силуэт. Если на бруствере в этом промежутке будет стоять что-то, что издали похоже на пулемёт, — он туда не полезет. Он ляжет и будет минут пять решать, как это обойти. А пока он решает, вы успеете перебросить Ковалёва на левый угол и встретить его сбоку.
Тут сержант повернулся ко мне всем корпусом.
— Ты в армии сколько?
— Пятый день.
— Пятый день, — сказал он. — И ты мне будешь рассказывать, куда я успею перебросить Ковалёва.
— Я вам не рассказываю. Я вам предлагаю.
— А ты знаешь, чем твоё предложение кончится?
— Знаю два конца, товарищ сержант. Первый: они посмотрят, увидят пулемёт и обойдут. Второй: они посмотрят, увидят пулемёт и станут его давить. И вот второй мне нравится даже больше первого, потому что давить они его будут долго, старательно и с того места, которое я заранее знаю.
Он молчал секунд восемь. А потом сказал в сторону, не мне, куда-то мимо моего плеча, в темнеющее поле, злым и тихим голосом человека, который договаривает старый разговор:
— Был у меня один. Клюев. Тоже сообразительный. Тоже пришёл, тоже за тридцать секунд. Тоже: «товарищ сержант, я придумал». Троих увёл, один вернулся. Я его матери письмо писал в августе, я до сих пор не помню, чего я в том письме наврал и сколько раз.
Он замолчал. Я стоял и не мешал ему молчать, и это было, наверное, единственно правильное из всего, что я в тот вечер сделал.
Потому что я понял: спорить с ним бессмысленно. Он спорит не со мной. Он спорит с покойником, а покойник у него всегда выигрывает.
— Что молчишь? — сказал он наконец.
— Думаю, чем вам заплатить, — сказал я.
— Чего?
— Товарищ сержант, вы сейчас считаете не мою затею. Вы считаете, во сколько людей она вам обойдётся, если я дурак. Правильно считаете. Я бы на вашем месте так же считал. Так вот давайте я вам цену назову сам, и вы посмотрите, годится она вам или нет.
— Ну, называй.
— Ни одного человека с линии. Ковалёва не трогаю, вторую точку не трогаю, Гнатюка не трогаю, копающих не трогаю. Материал — бросовый: жерди из плетня у холодной избы, заслонка с печи оттуда же, вёдра дырявые, солома от сарая, тряпьё из сеней. Ничего казённого. Время — полчаса до темноты. Работник — я один.
— Один ты полчаса будешь одну жердь тащить.
— Тогда дайте мне Селиванова, — сказал я. — Он у вас всё равно руки в карманах держит, я видел. Если затея дурная, вы потеряете полчаса работы двух самых бесполезных бойцов отделения. Меня и его. Больше ничего.
Сержант шевельнул челюстью.
— Заслонка, — сказал он с тяжёлым сомнением. — Ты мне объясни, как чугунная заслонка станет пулемётом. Я, может, чего не понимаю.
— Она станет не пулемётом, а кожухом. Она чёрная, плоская и правильного размера. Я её кладу плашмя поверх связки жердей, жерди из-под неё торчат вперёд с наклоном вниз — вот вам ствол. Под жерди — рогатины из кольев, вот вам сошки. Вёдра в ряд, перевёрнутые, — вот вам бруствер на локоть высотой. Сверху солома и мешковина, чтобы край был лохматый.
— Зачем лохматый?
— Затем, что ровное видно за версту. Ровное кричит человеку, что тут полчаса назад работали руками. А лохматое и кривое кричит, что тут живут третьи сутки.
Сержант смотрел на меня очень долго. У него в глазах было что-то, чему я не сразу подобрал название, а потом подобрал: он прикидывал, где я вру.
— А если они не поверят? — сказал он. — И полезут прямо туда?
— Тогда они полезут туда, где их ждут, товарищ сержант, а не туда, где их нет. Мне вот это и надо. Я не обещаю, что они не пройдут. Я обещаю, что они пройдут не там, где хотят, а там, где хочу я. И что перед этим они постоят.
— Сколько постоят?
— Минуты три. Может, пять.
— Три минуты, — повторил он.
— Ковалёва перетащить хватит?
Он опять помолчал.
— Хватит, — сказал он.
Потом сплюнул под ноги.
— Гринёв.
— Я.
— Полчаса. Селиванова забирай. Ничего казённого не трогать, кроме плетня и заслонки. Если хозяин вернётся, отвечать будешь ты сам, лично, и я тебе в этом не помощник. Через полчаса оба в ячейку, и чтоб я вас больше не слышал ни одной минуты. Понял?
— Есть.
И, разворачиваясь, услышал за спиной негромкое:
— И не подставься там. Мне ещё писем не хватало.
Плетень я драл руками, и плетень оказался жаднее, чем я думал. Ивовые прутья сидели плотно, лыко держало, и там, где полагалось хрустнуть, оно тянулось и не рвалось. Я упирался ногой, дёргал, дёргал ещё — и вытащил три длинные ореховые жерди вместе с половиной ладонной кожи. Занозы вошли под кожу сразу десятком.
— Ты чего смеёшься? — спросил Прохор, волоча за собой два ведра, которые гремели на всю деревню.
— Над руками своими. Прохор, у меня руки как у гимназистки.
— У тебя всегда такие были.
— Вот именно. Обидно. И не греми ты, ради бога.
— А чего греметь-то нельзя, до леса вон сколько.
— До леса версты полторы. Полторы версты вечером по сырому — это, Прохор, ничто. Звук в сумерках стелется. Вот ты в деревне жил — далеко слышно, когда вечером ведро уронишь?
Он подумал и присмирел.
— Далеко, — признал он. — У нас на другом конце слышно.
— Ну вот. Неси на весу.
Печную заслонку я нашёл в третьей избе — холодной, брошенной, с распахнутой дверью и опрокинутой лавкой. Я постоял на пороге секунду дольше, чем требовалось: в сенях пахло мышами и остывшей золой, на гвозде у притолоки висел детский зипунишко, слишком маленький для сегодняшних детей, а на лавке лежала забытая, скрученная в трубку тряпица — то ли онуча, то ли пелёнка, не разобрать. Кто-то отсюда уходил в спешке и не всё унёс. Я не стал об этом думать долго — думать было некогда, и это тоже было маленьким унижением: в прежней жизни я умел не думать о таком мгновенно и без усилия, а тут пришлось заставлять себя.
Я не видел заслонку в темноте, я нащупал, и по весу, по гладкой копоти под ладонью, по зазубренной от старой трещины кромке понял: годится. Тяжёлая, зараза. Прежними руками — как книжка. Этими — я нёс её к брустверу двумя, прижав к животу, и на середине двора пришлось поставить её на землю и отдышаться, и это было первое настоящее унижение того дня.
— Дай я, — сказал Прохор.
— Донесу.
— Да ты стоишь весь белый.
— Прохор, — сказал я, — я её донесу, и знаешь почему? Потому что если я её сейчас не донесу, то я и завтра ничего не донесу, и послезавтра, а мне надо, чтоб я через месяц её одной рукой носил. Так что не мешай, я тут занимаюсь воспитанием.
— Чьим?
— Своим собственным. Самое неблагодарное дело на свете.
Дальше пошло быстро.
Две самые прямые жерди легли на бруствер и вперёд под тем самым наклоном, под которым стоит ствол на сошках, — не горизонтально, ни в коем случае не горизонтально, а с лёгким опущением к полю. Рогатины из коротких кольев подпёрли их снизу и дали ту самую расставленную двуногу, которая узнаётся в силуэте раньше, чем сам ствол. Заслонка легла плашмя поверх, у основания, и превратила связку прутьев в толстый чёрный кожух. Дырявые вёдра, перевёрнутые и составленные в ряд, дали объём — короткую линию бруствера, невысокую, ровно на локоть.
А потом я взял солому и мешковину и стал портить.
— Ты чего делаешь? — возмутился Прохор. — Я ж ровно уложил!
— За это тебе спасибо, а теперь я это испорчу.
— Зачем?!
— Затем, Прохор, что обман портят. Обязательно. Это самое главное и это единственное, чему я так и не смог никого нормально научить. — Я разлохматил край соломой, набросал её неаккуратно, кусок мешковины растянул между двумя кольями криво, с провисом, так, чтобы в сумерках он дал плоскую грязную тень, и вывалил на левый угол ком тряпья — просто ком, будто кто-то бросил шинель и забыл. — Ровное бывает только у покойников и у отличников. А живое всегда криво. Вот скажи: у вас в деревне кто-нибудь плетень ставил ровно?
— Ставил. Дядька Митрофан.
— И что про него говорили?
— Что чудной.
— Ну вот. Не будем чудными. Отойди на сорок шагов и глянь.
Он отошёл. Постоял. Вернулся с круглыми глазами и почему-то шёпотом:
— Ох. Ох, Андрюха. Он там правда стоит.
— Стоит, — сказал я. — И с сорока шагов за человека сойдёт. Ты только не маячь рядом, а то немцы разберутся, кто из вас двоих слишком живой.
— А если они прямо в него стрелять начнут?
— Пусть начинают. Заслонку не жалко, печь всё равно холодная.
— А как они узнают, что он ненастоящий?
— Никак, — сказал я. — Пока он молчит — он живой. Как только он выстрелит — он мёртвый, потому что оттуда стрелять некому. Поэтому наша с тобой задача, Прохор, чтоб он никогда в жизни не выстрелил. Пусть просто стоит и смотрит.
Оставалось последнее и самое противное: перебросить на левый угол пару жердей для подпорки, а лежали они за канавой. Канава была шагов пять шириной, неглубокая, заросшая по краям поблёкшей осокой, на дне сырая глина. Я знал эту канаву. Я через тысячи таких ходил. Тело у меня само уже присело для низкого броска — коротко разбежаться, толкнуться левой, уйти вниз и в сторону, погасить перекатом.
— Обойди, тут в двух шагах доска положена! — крикнул Прохор.
Я толкнулся левой.
И понял на середине полёта, что толчок вышел детский.
Нога соскользнула по мокрой глине, тело завалилось на бок неправильно, локоть встретил твёрдый край, колено — камень. Что-то во мне хрустнуло, но не сломалось. Дыхание вышибло начисто. Я лежал в осоке, глотал ртом воздух, и мне было даже не больно, мне было унизительно до слёз.
Сорок восемь лет, осколок в бедре, спина, колено — и я делал это движение не думая. А тут — восемнадцать лет, здоровое, целое, нетронутое тело — и оно не смогло.
— Андрей! Андрюха! — Прохор скатился ко мне, схватил под мышки. — Живой?
— Живой, — прохрипел я. — Помоги встать.
— Ты чего попёрся-то через неё? Я ж кричал — доска!
— Слышал.
— А чего тогда?
— По глупости, Прохор. Есть у меня такая привычка: думать, что я умею то, чего уже не умею. — Я поднялся, держась за него, попробовал колено. Держало. — Ничего. Научимся заново. Всё, что один раз выучил, второй раз учится веселее. Жерди подай. Сам подай, я тебя умоляю, у меня лапы отваливаются.
— Ты ж говорил, воспитанием занимаешься.
— Занимаюсь. Но с перерывами.
Прохор потащил жерди, а я стоял, держась за колено, и смотрел на поле.
Сумерки из серых становились синими — тот самый свет, в котором глаз перестаёт различать подробности и начинает достраивать их сам. Лучшее время для того, что мы поставили. И лучшее время для тех, кто пойдёт.
Пока Прохор возился с последними жердями, я стоял и слушал деревню за спиной — оттуда доносился редкий стук лопаты, чей-то надсадный кашель, и вдруг, коротко, детский плач — не наш, чужой, из уцелевшей избы на другом конце, где, видно, ещё оставались хозяева, не успевшие или не захотевшие уйти. Плач оборвался так же быстро, как начался, будто ребёнка прижали к груди и заставили замолчать. Я посмотрел на тёмное окно той избы и прикинул, сколько шагов от него до нашей линии: сегодня ночью там тоже будут слушать гул с запада, только без моей арифметики и без моего знания про кольцо.
Со стороны леса, там, где колея выходила из-под деревьев, коротко тронулось жнивьё. Один раз. Будто кто-то сошёл с накатанного и тут же вернулся обратно.
Я опустился в ячейку так медленно, как только мог.
— Прохор, — сказал я одними губами. — Ложись. Они идут.
Глава 3. Он там правда стоит

Прохор упал рядом со мной в ячейку, лицом в холодную рыжую землю, и я услышал, как у него стучат зубы.
Дальше я их слышал, а не видел. Шаги они глушили — шли по колее, где убитая колёсами земля не шуршит.
— Прохор, — сказал я одними губами. — Не дыши ртом. Носом дыши. И не поворачивай голову резко, поворачивай медленно.
— Почему?
— Потому что глаз ловит движение, а не человека. Медленное он пропускает.
Восемь человек. Может, девять. Двое впереди с короткими штуками у бедра, за ними расчёт — первый номер несёт длинный, на сошках, второй тащит короба.
Они дошли до середины пустого промежутка тем же шагом, не ускоряясь и не пригибаясь, — так ходят люди, которые сто раз это делали и знают, что тут пусто.
И встали.
Передний вскинул карабин и держал ложную точку на прицеле — долго, я успел досчитать до девяти. Второй присел на колено. Расчёт, не дожидаясь никаких команд, сошёл с колеи влево и стал разворачивать пулемёт — туда, на чёрный неподвижный силуэт с провисшей мешковиной и брошенным комом тряпья.
Я лежал, вжавшись щекой в холодную рыжую землю, и смотрел, как восемь взрослых, опытных, хорошо обученных мужчин на моих глазах поверили трём жердям, чугунной заслонке и трём дырявым вёдрам.
Я почувствовал не торжество. Не торжество. Я почувствовал то же, что чувствовал всегда в этот момент, все двадцать с лишним лет: тихую, нехорошую жалость к тому, кого сейчас обманули. Потому что человек, который смотрит на силуэт, не виноват. Он просто человек, и он смотрит туда, где, по всему его опыту, должна быть опасность.
Слева от меня, у крайнего двора, в этот момент уже перетаскивали пулемёт.
Бортников не стал ждать. Он двинул Ковалёва на левый угол ещё пока дозор считал шаги, и я слышал, как они идут — не бегом, а тем длинным, пригнутым, воровским шагом, каким носят тяжёлое, когда шуметь нельзя. Диск звякнул о диск. Кто-то придержал сошки ладонью, чтоб не брякнули. Потом всё стихло, и стало слышно только, как на той стороне поля разворачивают своё.
Первый номер их расчёта лёг за сошки, второй присел справа и подал ленту. Я видел его горб на фоне неба и считал про себя: раз, два, три. На «три» он поднял голову, чтобы посмотреть, куда ляжет.
МГ ударил.
Он бил длинно, зло и щедро, как бьют по обнаруженной позиции, которую надо задавить сразу и наверняка. Заслонка загудела, будто в неё кинули горсть камней, — и лопнула по старой трещине с высоким, обиженным звоном, и половина её ушла в темноту. Жерди подсекло. Ведро сорвало с бруствера, оно взлетело, кувыркаясь, и упало где-то за нашими спинами, и Прохор дёрнулся на этот звук всем телом.
— Лежи, — сказал я ему в затылок. — Это по чучелу. Это не по нам.
Вторая очередь прошла по тому же месту. Солома вспыхнула — не загорелась, а именно вспыхнула на секунду и погасла, и в этой секунде я увидел их всех: восьмерых, залёгших цепью вдоль колеи, лицом туда, в мою мешковину, спиной и боком — к крайнему двору.
Ковалёв дал с левого угла.
Он взял их поперёк, от ближнего к дальнему, и первый диск ушёл в три приёма — сорок семь патронов, я считал вместе с ним, потому что считать я не разучился ни в одном теле. Он бил правильно: короткими, с проводкой, не задирая ствол. Кого-то ударило сразу — я услышал, как человек коротко вскрикнул и оборвался на середине звука, и это был очень нехороший звук, я его знаю.
Их расчёт разворачивался. Первый номер сумел — он рвал сошки на себя, чтобы перебросить ствол влево, на новую вспышку, и почти успел. Я увидел, как он вскинулся, чтобы поймать угол, — и тут его достало. Он лёг на свой пулемёт сверху, боком, и лента под ним встала.
Второй номер потащил его назад за воротник. Не бросил. Потащил один, задом, упираясь каблуками в колею.
— Гринёв! — заорал слева Ковалёв. — Диск!
Второй диск был у Гнатюка, а Гнатюк лежал в двадцати шагах правее меня, у самого края. Он приподнялся на колено, чтобы бросить, — и в этот момент по нашей стороне прошла очередь с дальнего края их цепи, оттуда, где ещё оставались живые и злые.
Гнатюк сел. Сел ровно и удивлённо, как садятся на стул.
Я дошёл до него на четвереньках, по-собачьи, быстрее, чем успел решить, что иду. Диск он держал обеими руками и не отдавал.
— В плечо, — сказал он мне сверху, недоумевая. — Слышь? Оно в плечо.
— Отдай диск.
— Оно навылет, слышь?
— Отдай диск, Гнатюк.
Он разжал пальцы. Я взял диск, и его тяжесть сразу потянула мою руку вниз, выворачивая непривычно слабое плечо, — эти чужие тонкие руки держали двенадцать фунтов железа так, будто держали наковальню. Я пополз с ним влево, к Ковалёву, и полз, наверное, секунд двадцать, и за эти двадцать секунд успел много о себе подумать.
Ковалёв выхватил диск не глядя, посадил, дёрнул затвор.
И дал по колее последний раз, длинно, вслед.
Дозор откатился. Они уходили правильно, огрызаясь, прикрывая друг друга, волоча своего первого номера по земле, и через минуту в поле не осталось ничего, кроме темноты и посечённой мешковины, которая всё ещё висела на кольях и всё ещё, зараза, была похожа на позицию.
Гнатюку прошло навылет, в мякоть. Он матерился так изобретательно, что я половину слов услышал впервые в жизни, и это, честное слово, было хорошим признаком.
Фельдшер пришёл минут через десять — не бегом, а тем ровным нестрашным шагом, каким ходят люди, привыкшие к чужой крови настолько, что спешка им только мешает. Он присел над Гнатюком, разрезал рукав ножницами, посветил спичкой, зажатой в кулак так, чтобы огонёк не бил в глаза раненому, и, не отрывая взгляда от раны, сказал:
— Сквозное. Кость не задета, ты счастливый. Потерпи, сейчас перевяжу, будет щипать.
— Щипать, — повторил Гнатюк с истерическим смешком. — Оно горит, а не щиплет.
— Значит, будет гореть, — согласился фельдшер, не поднимая головы от бинта, и от этого равнодушного согласия Гнатюк как-то сразу успокоился, будто ему подтвердили что-то важное.
Я держал ему котелок с водой, пока фельдшер работал, и смотрел, как трясутся у Гнатюка колени — крупно, мелко, вперемешку, — и думал о том, что у меня самого руки не трясутся, и не понимал, хорошо это или плохо.
Когда стало совсем темно, ко мне подошёл сержант.
Он остановился рядом, посмотрел в поле, потом на меня. Морщина через лоб.
— Заслонку разбило, — сказал он.
— Заслонку не жалко, товарищ сержант. Печь всё равно холодная.
— Хозяин вернётся — ты ему это скажешь.
— Скажу. И новую поставлю, если руки будут.
Он помолчал. Достал кисет, свернул самокрутку, но не закурил и сунул её за отворот.
— Три минуты ты обещал.
— Обещал.
— Простояли они больше. Я считал. Минуты четыре, а то и все пять.
— Значит, повезло.
— Повезло, — согласился он. — А если б не повезло?
— Если б не повезло, они бы прошли через стык, как и прошли бы без всякой моей заслонки. Хуже, чем было, я сделать не мог, товарищ сержант. Я это посчитал раньше, чем к вам подошёл.
Он посмотрел на меня очень долго.
— Ты вот что, — сказал он наконец. — Завтра с рассветом стык этот всё равно голый останется. Людей мне не дадут, я утром опять спрошу, и мне опять не дадут. Я тебя знаю с сегодняшнего дня и знаю плохо, поэтому слушай внимательно. Придумаешь ещё чего — скажешь мне. До света. Не после, а до. Придумаешь после — я слушать не стану, хоть ты мне там гений будь. Понял, Гринёв?
Он назвал меня по фамилии.
Мелочь. Совершенная мелочь, ничего не значащая, шесть букв. А я стоял и чувствовал, как эта мелочь ложится мне на плечи всей тяжестью, какая бывает у мелочей.
Потому что вот оно и случилось. Час назад я был никто — щенок, которого можно послать копать. Сейчас мне сказали: придумаешь — скажешь до света. То есть теперь от меня ждут. То есть теперь, если я ошибусь, ошибку заметят и запомнят, и стоить она будет не моих полчаса, а чьей-нибудь спины.
Я знал этот вес. Я его двадцать лет носил и умел носить. Только носил я его тем телом, которое сегодня не смогло перепрыгнуть канаву.
— Есть, товарищ сержант, — сказал я. — До света.
— И ещё, — сказал он, уже отворачиваясь. — Ты откуда такой?
Вот тут у меня внутри всё остановилось и стало очень внимательным.
— Из-под Наро-Фоминска, — сказал я. — Деревня Кузнецово.
— Я не про это спрашиваю.
— А про что?
— Про то, что ты второй день в роте и уже линию обошёл, а Дьячков третий месяц ходит и до сих пор не знает, где у него сосед справа.
— Ну так Дьячков лопату держит, а я вчера лежал без дела, — сказал я. — Товарищ сержант, у меня дед в германскую был, я у него в детстве все уши просидел. Он мне про такие штуки рассказывал вместо сказок. Я потом в школе на карте с мальчишками играл, кто откуда зайдёт. Дурь, конечно, а вот в голове осело.
Он смотрел на меня ещё секунду. Ровно на одну секунду дольше, чем мне было бы приятно.
— Дед, значит, — сказал он.
— Дед.
— Хороший у тебя дед был.
— Хороший, — сказал я. — Врал через раз, но хороший.
Он кивнул и пошёл вдоль линии, тяжело переставляя ноги.
Я не пошёл за ним и не стал ничего добавлять — а хотелось, у меня в горле стояло слов на полчаса, и все они были не нужны. Я вернулся к Гнатюку уже после перевязки. Он сидел, прижав локоть к боку, и следил, как фельдшер убирает бинты в сумку.
— Ты, что ли, чучело это ставил? — спросил Гнатюк сквозь зубы.
— Я.
— Дурак, — сказал он с чувством. — Кабы ты его не ставил, меня б не зацепило. Они б прошли, и всё.
— Прошли бы, — согласился я. — И вышли бы Ковалёву в спину, потому что он в ту сторону не смотрит. И его первого бы и положили, а тебя вторым, а Селиванова третьим, и никакого котелка ты бы уже не держал.
Гнатюк подумал.
— Всё равно дурак, — сказал он, но уже без души. — Больно, зараза.
— Будет больно ещё сутки, потом станет чесаться, и вот тогда взвоешь по-настоящему. Ты, главное, левой рукой пока писать научись. У меня знакомый был, ему в плечо трижды попадало, так он после этого левой стал писать красивее, чем правой, и на почерк ему потом в военкомате завидовали.
— Врёшь ведь.
— Вру, — сказал я. — Но ты же улыбнулся.
— Не улыбался я.
— Улыбался. Я видел.
К обозу Гнатюка унесли на плащ-палатке ещё затемно, до того как небо начало сереть, и я не пошёл провожать — не потому что не хотел, а потому что знал за собой эту слабость: если провожать каждого, кого унесли, к декабрю не останется сил ни на что другое. Прохор пошёл, подержал полог, пока Гнатюка укладывали на телегу, и вернулся притихший, долго сидел на краю ячейки, глядя в темноту, и я его не трогал.
Потом я вылез из хода сообщения и постоял на краю своей ячейки.
Ночь была холодная, чистая, с редкими звёздами между рваными облаками. Пахло прелой соломой, мокрым железом и сырой землёй. Позади, в деревне, кто-то стучал лопатой — упрямо, вразнобой, до сих пор.
А на западе, за чёрной полосой леса, гудело.
Оно гудело весь день, и все к нему привыкли, как привыкают к дождю за стеной. Прохор сказал давеча: «С утра гудит и не перестаёт», — и в его голосе не было ничего, кроме досады на плохую погоду. Никто на этом рубеже не слышал в этом звуке ничего особенного. Далёкая канонада, ну и что.
Я слышал.
Не потому, что я умнее, — а потому, что я знаю, как звучит объём. Это был не бой. Бой звучит рвано: удар, пауза, ещё удар. А там, за лесом, звук был ровный, сплошной, без пауз, и он не приближался и не удалялся — он густел. Так гудит не батарея и не полк. Так гудит то, что уже сдвинулось с места на всю глубину и катится, и у него есть имя, короткое и красивое, как это у них водится, и это имя знаю здесь я один.
И то, что мы сегодня встретили в промежутке — восемь человек, дозор, посмотревший на три жерди и чугунную заслонку, — это была даже не первая волна.
Это была пена, которую волна гонит перед собой.
Сзади заскрипела земля под сапогами, и рядом со мной пристроился Прохор — он всегда пристраивался рядом, как утёнок.
— Не спишь? — сказал он.
— Не сплю.
— И я не сплю. — Он послушал темноту. — Гудит.
— Гудит.
— Как думаешь, к нам придёт?
— Придёт, — сказал я.
— Когда?
— Скоро.
Он помолчал, переступил с ноги на ногу.
— Страшно, — сказал он тихо. — Ты только не смейся.
— Не смеюсь.
— Все говорят — не бойся. А как не бояться-то, если оно вон какое.
— Прохор, — сказал я. — Бояться — можно. Бояться будешь ты, и я, и Ковалёв, и сержант, только он тебе про это не скажет никогда. Нельзя другое: нельзя бояться в одиночку и молчком. От этого человек и ломается. Поэтому ты, если прижмёт, дёргай меня за рукав и говори вслух — хоть про мать, хоть про кашу, хоть про то, что тебе конец. Я послушаю. Я всё что угодно слушать умею, у меня это лучше всего получается.
— А ты чего боишься?
Я стоял и смотрел на чёрную полосу леса, за которой гудела земля.
— Того, что не успею, — сказал я.
— Чего не успеешь?
— Всего, — сказал я, и тут же, услышав, как это прозвучало, подхватил и утащил: — Например, отрастить себе руки. Ты видел, какие у меня руки, Прохор? Это же позор, а не руки. Мне заслонку донести — подвиг. Так вот, я тебя предупреждаю: с завтрашнего утра я начинаю бегать.
— Куда бегать?
— Никуда. По кругу.
— Зачем?!
— Затем, что человек, который бегает по кругу и не понимает зачем, через месяц носит заслонку одной рукой. И ты будешь бегать со мной.
— Не буду.
— Будешь.
— Не буду, Андрюха, — сказал он и, кажется, впервые за день засмеялся по-человечески, без страха. — Меня сержант увидит и решит, что мы с ума посходили.
— Пусть решит. Пусть лучше он думает, что мы дураки, чем мы завтра выясним, что мы дохлые.
Прохор потоптался ещё немного и ушёл в ход сообщения, а я остался на бруствере. Колено ныло, ладони саднило от плетня, но мысль о сне даже не поднималась: в поле за ложной точкой лежал их первый номер, и утром за ним могли прийти уже не двое.
Я спустился в ячейку, не раздеваясь сел к холодной стенке и прислушался. Дозорный наверху ходил туда-обратно, мерно, редко; за ним ровно густел западный гул. Я пытался считать до рассвета, людей, диски, шаги до леса — а получалось только слушать, как тишина между шагами вдруг становится теснее.
А в третьем часу ночи они пришли забирать своего.
Я уже не спал — лежал под шинелью и слушал. Первым я поймал не шум и не голос, а перемену в самой тишине: та тишина, что стоит над полем всю ночь ровно, вдруг стала другой, будто в неё вошло что-то живое и осторожное. Я считал — не овец, а то, что можно успеть сделать до рассвета имеющимися руками. Насчитал три вещи и как раз обдумывал вторую, когда со стороны поля донёсся звук, которого там быть не могло.
Скрип. Короткий, деревянный, живой.
Ведро. Одно из моих дырявых вёдер, посечённое очередью и перевёрнутое набок, — кто-то задел его сапогом в темноте.
Я перекатился к Прохору и зажал ему рот раньше, чем он проснулся, потому что человек спросонья говорит вслух, и это привычка, которая на войне живёт ровно одну ночь.
— Тихо, — выдохнул я ему в ухо. — Слушай.
Он замер и стал слушать.
Их было мало. Двое, может, трое. Они шли не к нам — они шли по колее к тому месту, где остался лежать их первый номер, и шли аккуратно, без единого лишнего звука, кроме этого проклятого ведра. Кто-то там даже шёпотом выругался: коротко, гортанно, чужой речью, и от этой чужой речи в тридцати шагах у Прохора под моей ладонью заходили желваки.
Я лежал и думал очень быстро.
Разбудить линию. Поднять Ковалёва, дать ракету, ударить в упор. Двое, максимум трое, в открытом поле, на дистанции пистолетного выстрела — их положат всех.
И утром на этом месте будет уже не дозор. Утром здесь будет рота с миномётами, потому что группа, ушедшая за телом и не вернувшаяся, — это не «стык прощупали», это «стык обороняется всерьёз, и там надо поработать».
Я снял ладонь с лица Прохора.
— Лежи, — сказал я одними губами. — Пусть заберут.
— Как — заберут? — Он смотрел на меня в темноте круглыми, ничего не понимающими глазами. — Андрюха, они же вот. Вот они, рядом!
— Знаю.
— Они ж наших сегодня…
— Знаю, Прохор.
Он задышал часто, зло, по-мальчишески, и я держал его за плечо и чувствовал под ладонью, как его трясёт, и мне нечего было ему сказать такого, что он сейчас смог бы принять. Я и не сказал. Я просто держал.
Они возились в поле минут двадцать, и каждая из этих минут тянулась отдельно, со своим весом. Сперва было слышно, как один из них о чём-то коротко переговаривается с другим — не словами уже, а каким-то утробным, сдавленным звуком, и я понял, что они, видно, никак не могут сладить с телом: то ли оно зацепилось за что-то, то ли просто было тяжёлым, а нести приходилось на весу, не волоком, потому что волоком по стерне громко. Потом стало тихо на добрую минуту, и в этой тишине я слышал собственное дыхание и дыхание Прохора рядом, оба сдержанные, оба через нос, и где-то за ними, совсем далеко, ровный неубывающий гул с запада, будто там, за десятками километров, кто-то жил своей отдельной ночью и не знал о нашей. Потом снова возня, снова тяжёлое, вдвоём, останавливаясь; один раз что-то мягко ударилось о землю, и оба замерли надолго — я насчитал до сорока, прежде чем возня возобновилась. Потом шаги стали удаляться по колее, и стало тихо уже насовсем.
И только тогда я понял, что всё это время у меня в правой руке была винтовка, снятая с предохранителя, и что палец лежит вдоль спусковой скобы правильно, а вот большой сам собой давно откинул флажок — то есть тело моё, восемнадцатилетнее и слабое, за меня уже всё решило и полчаса ждало команды, которую я так и не дал.
— Ты трус, — сказал Прохор шёпотом. Он плакал, и оттого голос был мокрый и злой. — Ты, Андрюха, трус.
— Ага, — сказал я.
— Чего «ага»?!
— Того, что завтра узнаем. — Я поставил флажок обратно. — Если завтра сюда придут восемь человек — значит, я был прав. Если придёт батальон с миномётами — значит, ты был прав, и я тебе первый это скажу.
Он отвернулся к стенке ячейки и до утра со мной не разговаривал. Я лежал рядом, слушал, как он сначала всхлипывает через раз, потом реже, потом дышит уже ровно, провалившись в тот же короткий сон, какой был у меня самого час назад, и думал, что завтра он не вспомнит половины из того, что сказал мне сейчас, а я запомню каждое слово.
А я сидел и слушал, как на западе гудит, и думал о том, что за двадцать с лишним лет прежней жизни я ни разу — ни разу — не отпустил противника, которого мог достать. И что первое решение в этом теле, первое настоящее решение, оказалось решением не стрелять. И что объяснить его нельзя никому: ни Прохору, ни Бортникову, ни фельдшеру, ни Гнатюку с простреленным плечом.
Перед самым рассветом небо на западе стало сначала серым, а потом на нём коротко и часто задрожало розовым — далеко, беззвучно, за много километров. Гул сделался плотнее и придвинулся.
Я растолкал Прохора.
— Вставай. Пойдём к сержанту.
— Зачем? — спросил он хмуро, не глядя.
— Затем, что светает, — сказал я. — А я обещал придумать до света.
Глава 4. Линия по земле, а не по бумаге

Гул на западе стал чуть ниже тоном, и я стоял на бруствере и слушал его, как слушают чужой разговор за стеной — слов не разобрать, но по интонации уже ясно, что дело идёт к битью посуды.
— Гринёв.
Я обернулся. Внизу, в ходе сообщения, стоял Бортников. Выглядел он так, будто всю ночь просидел на одном месте, не выспавшись и не отдохнув, а только продумав что-то до конца и не обрадовавшись результату.
— Я, товарищ сержант.
— Слезь с бруствера. Ты на нём торчишь третью минуту, и если у них там в лесу есть человек с биноклем и терпением, он тебя уже нарисовал.
— Виноват.
— Виноват. — Он подождал, пока я спущусь. — Спал сегодня?
— Часа полтора.
— Значит, не спал. Иди спи. До света ещё есть.
— Товарищ сержант, вы мне вчера сказали: придумаешь — скажи до света.
— Сказал.
— Так вот я придумал.
Он посмотрел на меня без всякого выражения — а это, я уже начинал понимать, у него означало примерно то же, что у другого человека означает «ну давай, удиви».
— Говори.
— Стык завтра всё равно голый. Заслонку разбило, но жерди целы, мешковину можно перевесить. Если поставить вторую такую же штуку правее, а первую восстановить, они решат, что мы туда ночью людей подвели, и полезут левее, где жнивьё ровное.
Бортников помолчал. Где-то в темноте за нашими спинами стучали лопатой — всё ещё, до сих пор, упрямо и вразнобой.
— Не будет второй штуки, — сказал он наконец.
— Почему?
— Потому что не будет вообще этого стыка. — Он сплюнул под ноги. — Ротный вечером ходил к комбату. Я не знаю, о чём они там говорили, мне не докладывают. Но по тому, как ротный вернулся, я тебе скажу: спи, Гринёв, пока дают. Утром, я подозреваю, придётся много ходить.
— Куда ходить?
— Спать, — сказал он и ушёл.
Я постоял ещё немного, послушал гул, потом всё-таки спустился в землянку, лёг на солому рядом с сопящим Прохором и уснул за десять секунд — этому я научился ещё в той жизни и рад был обнаружить, что умение перенеслось вместе со мной, в отличие, скажем, от умения прыгать через канавы.
Разбудили нас затемно, ещё до серого.
Я вылез наверх, застёгивая на ходу крючки — вчерашняя наука Прохора уже сидела в пальцах, — и первым, кого я увидел в стылом тумане, был человек с сумкой.
Он шёл со стороны штабных землянок вдоль порядка отделений, невысокий, сутулый, в шинели, которая была ему велика в плечах и коротка в рукавах, и полевая сумка на длинном ремне била его по бедру при каждом шаге. Шёл он тяжело и неровно — так ходят люди, которые не ложились. И вот эта его походка сказала мне всё раньше, чем он открыл рот.
Есть посыльный с бумагой, и есть посыльный с бумагой. Первый идёт ровно, потому что бумага его — ведомость, и до полудня она никуда не денется. Второй идёт вот так: быстро, косо, поправляя сумку на ходу, не давая себе выдоха, потому что внутри у него лежит то, что через два часа станет неактуальным. Я этих вторых узнавал за сто метров всю свою прежнюю жизнь и, как выяснилось, узнаю и в этой.
— Бортников где? — спросил он хрипло у первого попавшегося, и попавшимся оказался Дьячков.
— Вон.
Связной подошёл к сержанту, не козырнул, а просто вытянул из-под клапана сложенный вчетверо лист.
— Взводному в собственные руки. Взводного нет на месте, я его по всему порядку ищу. Ты старший — прими и передай ему без задержки. Мне дальше, ко второму взводу, с тем же.
Он остался стоять в двух шагах, сутулясь, поправил сумку и коротко, простуженно откашлялся. Бортников развернул лист и стал читать, шевеля губами — медленно, как читает человек, выучившийся грамоте не в детстве и оттого никогда не научившийся читать быстро.
Он прочёл дважды. Я видел, как он вернулся глазами к началу.
Потом сложил лист по тем же сгибам и отдал обратно.
— Принял. Передам.
— Ну и ладно, — сказал связной и ушёл дальше вдоль порядка тем же тяжёлым шагом, не оглянувшись.
А Бортников повернулся к нам.
Нас было семеро, минус Гнатюк, которого фельдшер утром обещал отправить в тыл с обозом, — то есть шестеро, и все мы стояли на стылом воздухе, зябли и ждали.
— Слушать сюда, — сказал Бортников негромко. — Разведка полковая вчерашний наш промежуток смотрела. Тот, где мы вечером гостей принимали. Так вот те гости были не гости. Те были разведка перед гостями. Признаки есть, что они туда собираются всерьёз и, судя по всему, не через неделю.
Он сделал паузу ровно на один вдох.
— Взводу приказано сместиться. Уходим на новый рубеж, левее и назад, там опушка и овраг. Собираться сейчас. Забирать всё, что унесём.
Меня как окатило.
Не мыслью — раньше мысли, до всяких слов: холодным сквозняком под ключицами, тем самым, знакомым до отвращения ощущением «снимаемся с обжитого и идём на голое». Тело у меня было новое, необученное, оно этого сквозняка прятать не умело — я почувствовал, как у меня дёрнулось лицо, и сам себе на это удивился. Прежнее моё лицо в такие минуты не двигалось вообще.
Прохор рядом сказал шёпотом:
— Опять копать.
— Опять копать, — согласился я.
А в голове у меня уже щёлкало и складывалось: новый рубеж — это значит, всё вчерашнее остаётся тому, кто придёт следом, а на новом месте земля голая, до темноты часов девять, из которых полтора уйдут на переход, и жерди, лом, лопаты сейчас останутся здесь, потому что каждому нормальному человеку в момент снятия с позиции хочется взять свой вещмешок и не хочется брать чужую жердь.
— Товарищ сержант, — сказал я.
Бортников повернул голову. И я вдруг понял, что вчера, если бы я так же его окликнул при всех, он бы сказал «иди копай». А сегодня он повернул голову.
— Ну.
Я не стал подходить ближе и не стал выпрашивать тридцать секунд, как вчера. Вчера я торговался. Сегодня торговаться было некогда, и я просто заговорил так, как говорил всю прежнюю жизнь, — коротко, по порядку, глаголами.
— Лопаты. Все три, что в отделении, — на трёх человек персонально, чтоб несли их и отвечали, а не бросили у первого куста. Лом — на Дьячкова, он его вчера всё равно от себя не отпускал. Жерди с ложной точки — три штуки, они ореховые, прямые, сухие, на новом месте пойдут либо в накат, либо опять в обман. Вёдра брать не надо, тяжёлые, там свои найдутся. Мешковину и тряпьё скатать в один тюк, тюк на меня. И заслонку.
— Заслонка лопнула.
— Она лопнула, а не рассыпалась. Она чугунная, товарищ сержант. Из половины заслонки выходит либо подставка под пулемёт на мокром грунте, либо крышка на дымовую яму, либо кусок брони на бруствер. Чугун сам по себе на дороге не валяется, а мы её уже донесли до этого места один раз, обидно бросать.
Бортников слушал, глядя мне в переносицу.
Он молчал секунды три — я успел посчитать. И я стоял и ждал, что сейчас будет одно из двух: либо «иди собирайся», либо разбор с придирками, и второе было бы даже полезнее, потому что в разборе слышно, чему человек не верит.
А он сказал:
— Дьячков — лом и лопата. Ковалёв — пулемёт и диски, лопату не бери, тебе хватит. Селиванов, Клюшин — по лопате, головой отвечаете, потеряете — рыть будете руками, я вам это обещаю не для красоты. Гринёв — жерди, тряпьё и своё чугунное хозяйство. Раз тебе жалко, ты и неси.
И отвернулся, будто ничего не произошло.
А я стоял и держал в себе очень нехорошую, очень тёплую вещь, которую нельзя было показывать наружу: он не переспросил.
Ни разу. Вчера на каждое моё слово было «а если», «а зачем», «а ты в армии сколько». Сегодня он взял мой список, переставил в нём двоих под свою арифметику — Ковалёва без лопаты, это правильно, пулемётчику лопата в руках лишняя, — и отдал как своё.
Вот это оно и есть. Вот так оно и выглядит, когда тебе начинают верить. Не благодарностью, не похвалой — тем, что твоё слово повторяют своим голосом.
— Андрюх, — сказал Прохор, поднимая лопату и глядя на меня снизу вверх, — а чего ты за эту заслонку так уцепился? Ну чугун и чугун.
— Прохор, — сказал я, разматывая посечённую мешковину с кольев, — ты когда-нибудь пробовал зимой лечь на мокрую глину?
— Ну.
— А теперь представь, что тебе на этой глине надо не лежать, а работать. И под тобой всё едет. И локоть уходит, и приклад уходит, и ты вместо человека становишься санками.
— И заслонка?
— И заслонка. Кладёшь — и у тебя под грудью твёрдое. Это, брат, не роскошь, это разница между «попал» и «а он тут только что был».
— Ты откуда столько знаешь про глину?
— Из деревни, — сказал я. — У нас в Кузнецове глина такая, что бабы на ней в апреле поголовно ездили на спине, как на масленице, и ругались при этом так, что мужики краснели.
Он засмеялся и потащил лопату.
Тюк с мешковиной я взвалил на плечо, три жерди взял под мышку, полузаслонку сунул в вещмешок поверх всего, и вещмешок сразу стал тяжёлым тем особенным чугунным весом, который не колышется и бьёт по одному и тому же месту спины на каждом шаге.
Прежним телом я бы это нёс и не заметил. Этим — я на первой же сотне метров понял, что дошёл до края довольно быстро, и дальше начинается то самое, за что человек в конце дня уважает самого себя.
Шли мы час с лишним, в стылом тумане, вдоль перелеска, и туман этот к рассвету не поднялся, а осел, и стало ещё сырее. На сто пятидесятом шаге вещмешок начал бить в одно и то же место под лопаткой, я перекинул его на другое плечо, и заслонка внутри стукнула по позвонку так, что я на секунду зашипел сквозь зубы. Дьячков впереди, тащивший лом на плече, время от времени перехватывал его то одной рукой, то двумя, и бормотал себе под нос что-то ругательное про тех, кто придумывает переходы затемно. Ковалёв нёс пулемёт стволом назад, диски у него были рассованы по карманам шинели, и карманы оттягивались так, что полы хлопали по голенищам при каждом шаге.
На первом привале все сели прямо в мокрую траву, не разбирая, и минуты три никто не говорил ни слова — просто дышали, шумно, открытым ртом, и пар от дыхания стоял над каждым отдельным облачком в стылом воздухе. Дьячков завозился, полез во внутренний карман и вытащил кисет, скрутил папиросу неверными от холода пальцами, чиркнул спичкой, спрятанной в кулаке от ветра, затянулся так глубоко, что закашлялся.
— Дай затянуться, — попросил Прохор.
— Мал ещё, — сказал Дьячков без злости, привычно, но всё-таки протянул самокрутку. Прохор затянулся один раз, неумело, и закашлялся хуже Дьячкова, и все, кто это видел, коротко, устало усмехнулись — первый смех за это утро.
— Дай понесу, — сказал Прохор на третьем привале.
— Не дам.
— Ты ж белый весь.
— Прохор, я вчера тебе объяснял про воспитание.
— Ты вчера объяснял, что с перерывами.
— Вот сейчас как раз не перерыв.
— А когда перерыв-то бывает?
— Когда я упаду, — сказал я. — Тогда, будь добр, подбери и заслонку, и меня, и неси в обратном порядке важности.
Новый рубеж я увидел раньше, чем нам его назвали.
Мы вышли из-за перелеска, и я остановился на секунду — не потому, что устал, а потому, что глаз сам зацепился и стал работать.
Опушка. Лента метров триста, от края берёзового мелколесья до кромки оврага. Сзади — овраг: не глубокий, метра три, промытый в жёлтом суглинке, с осыпающимися краями. По верхней кромке — орешник вперемешку с волчьей ягодой, куст уже тронут инеем, лист подмёрз, стал хрупким и шуршал на ветру мелко и сухо.
А перед нами лежало жнивьё.
Ровное, как щётка. Полкилометра до опушки дальнего леса. И лес стоял чёрной зубчатой стеной на сером небе.
И из этого леса шёл гул.
Не приблизился за ночь. Не удалился. Просто стал ровнее — то самое, чего я больше всего и не хотел.
— Ох, — сказал Прохор у меня за спиной. — А тут открыто-то как.
— Открыто, — сказал я.
— Так это ж хорошо? Далеко видать.
— Хорошо, Прохор. Только у этого хорошего есть вторая сторона: далеко видать обоим. И вон те, из леса, по этому полю пойдут ровно, широко и быстро, потому что им не за что цепляться. Тут вся драка будет в последние двести шагов, и всё решится тем, насколько глубоко мы сегодня зароемся.
— А зароемся насколько?
Я посмотрел на солнце — вернее, на серое пятно, где оно должно было быть, — и посчитал.
— На сколько успеем.
Взводный, младший лейтенант, мальчик лет двадцати трёх с воспалёнными от бессонницы глазами, размечал линию по уставу: фронт отделения, интервалы между ячейками. Всё правильно. И от каждого его слова я приходил в тихое отчаяние, потому что он размечал линию по книжке, а не по земле. По книжке она выходила ровная и красивая, и проходила в двадцати шагах перед кустарником — на голом, — а кустарник оставался у нас за спиной без всякой пользы.
Я стоял и молчал. Молчать было тяжело физически, вот прямо в горле стояло. Но я уже понимал одну вещь, которую понял вчера в разговоре про Клюева: тут нельзя приходить со словами «вы неправильно». Тут можно приходить только со словами «а давайте я сделаю, и вам ничего это не будет стоить».
Бортников подошёл сам.
— Гринёв.
— Я.
— Ты чего стоишь и жуёшь губами?
— Считаю, товарищ сержант.
— Опять считаешь. — Он посмотрел вдоль опушки. — Ну и сколько?
— Тридцать шесть ячеек, если по уставу. У нас три лопаты, лом, кирка одна на роту и шестеро в отделении, из которых двое таких, как я. Восемь часов света. Мы не выроем шесть ячеек из тридцати шести. Мы выроем пять с половиной.
Бортников молчал.
— Ты это взводному собрался сказать?
— Нет.
— А чего тогда мне говоришь?
— Потому что вам можно сказать, а взводному надо предложить. Это разные разговоры, товарищ сержант, и второй у меня пока не выйдет — я для него не тем голосом разговариваю.
Он усмехнулся — впервые за два дня, и усмешка вышла короткая, на четверть рта.
— Ну а предложить у тебя что?
Я показал рукой вдоль опушки.
— Вон там, у самой кромки оврага, идёт складка. Земля там сама просела, весной вода стояла. Если ячейку сажать в эту складку, полметра нам уже подарено, и рыть остаётся вдвое меньше. Дальше — вон куст орешника, густой. Если ячейку поставить не перед ним, а в нём — прорубить внутри, оставив ветки по краям, — человек сидит в кусте, и его не видно вообще ниоткуда, а он видит поле через прогал. И ещё дальше — вот здесь промоина в кромке, готовый ход сообщения, надо только подчистить дно. Природа копала, мы принимаем.
Бортников слушал. Долго слушал.
— Всё это красиво, — сказал он. — И всё это ломает линию. Взводный тебе на это скажет: у меня фронт отделения такой-то, интервал такой-то, а у тебя ячейки в разные стороны разбежались, как козы.
— Так они не разбегутся, — сказал я. — Фронт тот же, интервалы те же плюс-минус пять шагов. Я не линию ломаю, я её укладываю по земле, а не по бумаге. И самое главное, товарищ сержант, — вот тут я подошёл к нему на полшага и понизил голос, потому что это была та часть, которая продаётся, а не доказывается, — взводному от этого прибыток, а не убыток. Он к вечеру доложит ротному не «отрыто пять ячеек из тридцати шести», а «отрыто пятнадцать». Ему это надо. Очень надо, у него глаза как у зайца.
Бортников посмотрел на меня очень внимательно.
— Ты за взводного не решай.
— Не решаю. Я его жалею.
— Вот этого при нём не говори никогда.
— Само собой.
Он подумал ещё.
— Пятнадцать, — сказал он. — Ты сейчас число назвал. Ты понимаешь, что я его повторю?
Вот тут у меня внутри всё и остановилось.
Потому что вчера я обещал три минуты, и три минуты обошлись мне ничем — они либо вышли бы, либо нет, и в худшем случае мы теряли то, что и так теряли. А сейчас он спрашивал по-другому. Он спрашивал: ты готов, чтобы я пошёл к взводному и от своего имени сказал число, а если числа не будет к темноте, то отвечать буду я, потому что я сержант, а ты никто.
— Понимаю, — сказал я. — Скажите четырнадцать.
— Почему четырнадцать?
— Потому что я считал по себе, а копать будут люди, которые считают по себе. Один запас всегда оставляют. Я оставляю один.
Бортников хмыкнул.
— Вот с этого места, — сказал он, — я тебе начинаю верить чуть больше. Дурак обещает больше, чем сделает. Врун обещает ровно. А человек обещает на единицу меньше и потом делает на две больше, чтоб его в следующий раз слушали.
— Дед научил.
— Опять дед?
— У меня дед богатый на науку был.
— Стой тут, — сказал он и пошёл к взводному.
Я стоял и смотрел, как он говорит: сначала лейтенант мотал головой, потом слушал, потом смотрел мимо Бортникова на опушку, потом опять мотал головой, но уже иначе — так мотают, когда уже согласились и ищут, чем прикрыться.
Бортников вернулся.
— Так, — сказал он. — Дадено. Линию размечаешь ты. Кольями. Взводный сказал: чтоб видно было, куда лопату ставить, и чтоб он мог глазом пройти вдоль и понять, что это линия, а не выпас. Слышал?
— Слышал.
— Ковалёва с пулемётом ты не двигаешь, его точку взводный выбрал сам, и оспаривать не смей. Дальше твоё. И вот ещё, Гринёв.
— Да?
— С этой минуты, если копающий человек спросит «а зачем я тут копаю», ты ему отвечаешь. Не я. Ты. Понял?
— Понял.
— Тогда пошёл. Колья возьми у обозных, там орешник рубили на жерди, остатки валяются. Топор возьмёшь мой, вернёшь лично.
Колья мне дали десяток — остроганные ножом, свежие, пахнущие соком. Моток бечёвки нашёлся в обозе среди упаковочного хлама, серая пенька, пахнущая дёгтем и чем-то мышиным, амбарным. Топор дали малый, сапёрный, с обмотанным бечёвкой топорищем.
Я забил колья по складке, натянул бечёвку у самой земли, прорубил Прохору окно в кусте орешника, и уже к полудню линия наша легла кривой — неуставной, спрятанной, живой, — и я подумал, что если сейчас никто не помешает, к вечеру у нас будет пятнадцать ячеек вместо пяти с половиной.
Помешали в два часа пополудни, и совсем не так, как я ждал.
Прибежал Гнутов, красный, без лопаты, с одним словом:
— Гринёв! Тебя к ротному. Срочно. Прямо сейчас.
— Меня?
— Тебя. Бортников послал, сказал бегом.
Я разогнулся, воткнул топор в бровку и пошёл, вытирая руки о полы шинели. Всю дорогу до штабной землянки я тёр ладонь о полу шинели, будто мог стереть с неё след неуставной работы, а у двери остановился на лишний вдох: кто-то всё-таки заметил.
Ротный, капитан Уваров, сидел на снарядном ящике перед своей землянкой, расстелив на коленях планшет с картой, и рядом с ним стоял взводный — навытяжку, бледный, глаза бегали.
— Гринёв, красноармеец, по вашему приказанию... — начал я.
— Отставить, — сказал капитан, не поднимая головы от карты. — Не тянись, тут не парад. Встань и слушай.
Я встал.
Он поднял голову, и лицо у него было усталое, серое, с двумя резкими складками у рта, и смотрел он на меня так, как смотрят на вещь, которую надо разобрать и понять, откуда она взялась.
— Это ты линию перекраивал?
— Я, товарищ капитан.
— Тебе кто позволил?
— Никто, товарищ капитан. Я предложил, взводный разрешил.
— Взводный разрешил, — повторил капитан и посмотрел на лейтенанта, и тот дёрнул кадыком, но промолчал. — Взводный мне только что докладывал пятнадцать ячеек вместо пяти. Я к комбату с этим числом уже пошёл было, хорошо, вовремя остановился и решил своими глазами посмотреть, кто их считал.
— Я считал, товарищ капитан.
— Ты. Красноармеец, второй день на фронте. — Он хлопнул ладонью по карте. — Знаешь, что такое самодеятельность на позиции? Знаешь, чем она в августе кончилась у соседей? Взвод свою линию сам подвинул, потому что бойцу приглянулось место посуше, — и в итоге фланг оголил, и туда сорок минут спустя вошли без единого выстрела. Двенадцать человек. Слышал такое?
— Слышал, товарищ капитан. — И я вправду слышал, только не от него — от Бортникова, про Клюева. Имя само едва не сорвалось с языка; я успел проглотить его вместе со следующим вдохом.
— Так какого чёрта ты мне линию по кустам разводишь, если я её взводному по уставу давал?
Я стоял и молчал секунду — ровно ту секунду, за которую в голове успевает пройти весь список того, что можно ответить, и весь список того, чего отвечать нельзя.
— Разрешите доложить, товарищ капитан.
— Докладывай. Только без соловья, у меня времени нет.
— Устав даёт фронт отделения и интервал. Он не даёт рельефа. — Я показал рукой в сторону опушки, хотя её отсюда видно не было, и сам понял, что жест бессмысленный, и всё равно не убрал руку, потому что руки у меня в такие минуты сами хотят что-то показывать. — На нашем участке по уставу ячейки выходят на голом жнивье, в двадцати шагах перед кустом, который остаётся сзади без пользы. Я сдвинул их в складку и в куст, фронт тот же, интервалы плюс-минус пять шагов. Я не менял, где стоит отделение. Я поменял, куда смотрит лопата.
— Плюс-минус пять шагов, — повторил капитан. — Ты хоть понимаешь, что если завтра сюда придёт кто-то с картой боевого порядка и не найдёт ячейку там, где она нарисована, у меня будет разговор с комбатом похуже этого?
— Понимаю, товарищ капитан.
— Не похоже, что понимаешь. — Он снял фуражку, провёл ладонью по волосам, надел обратно — жест человека, который делает это не в первый раз за сутки. — У меня рота стоит на рубеже второй месяц с лишним, я каждого командира отделения знаю, чего от него ждать. А тут восемнадцатилетний мальчишка, третьи сутки в строю, начинает мне рельеф читать лучше, чем взводный, который училище кончал. Ты мне можешь объяснить, откуда это у тебя?
Вот он, вопрос, которого я ждал с той секунды, как за мной прибежал Гнутов, и от которого меня прошибло — не холодом уже, а совсем другим, тем самым ощущением тонкого льда под ногами, когда знаешь, что один неверный ответ проваливается сразу и без возврата.
— Дед у меня, товарищ капитан, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем я ожидал. — Он германскую прошёл, окопы копал под Барановичами два года. Меня в детстве заставлял на огороде канавы рыть под уклон, я не понимал зачем, ругался. Он говорил: земля дурака не любит, а любит того, кто её слушает.
Капитан задержал на мне оценивающий взгляд — ни доверия, ни разоблачения, только примерка незнакомого инструмента к будущей работе.
— Складно врёшь, — сказал он наконец. — Или не врёшь. Мне сейчас, Гринёв, разбираться некогда, у меня фронт горит с трёх сторон. Слушай сюда крепко, один раз скажу. Взводный за линию отвечает головой, не ты. В следующий раз, если у тебя рождается идея, она идёт через сержанта к взводному, и решение взводного, а не твоё. Ты предлагаешь — не делаешь. Уяснил?
— Уяснил, товарищ капитан.
— И вот ещё что. — Он повернулся к лейтенанту, и голос его сел ниже, потяжелел. — А вы, товарищ младший лейтенант, мне линию докладываете чужими словами, а сами не проверили. Это на вас, не на красноармейце. В следующий раз я с вас спрошу, а не с него.
Лейтенант побледнел ещё больше и сказал только:
— Есть, товарищ капитан.
— Свободны оба. Гринёв — марш копать. И запомни, — капитан снова посмотрел на меня, и в глазах у него на секунду мелькнуло что-то не злое, а усталое, почти человеческое, — толковая голова на фронте не вина. Вина — когда голова начинает решать за старшего. Голова пусть думает. Решает командир. Понял разницу?
— Понял, товарищ капитан.
— Иди.
Я шёл назад к линии, и в животе у меня было пусто и муторно, как после разбитой посуды, которую сам же и разбил, — я ведь ждал, что за пятнадцать ячеек меня если не похвалят, то хотя бы отпустят с миром, а вместо этого получил разнос, от которого до сих пор гудело в ушах, и хуже всего было то, что разнос был справедливый. Я предложил дело, но пронёс его мимо человека, который за это дело отвечает, и капитан это увидел раньше, чем я сам себе в этом признался.
Бортников ждал меня у входа в ход сообщения, привалившись плечом к стенке. По его лицу я сразу понял: уже знает. Земля слухи носит быстрее людей.
— Ну что.
— Отругал. По делу.
— И хорошо. Значит, запомнишь не моими словами. — Он оттолкнулся от стенки и сунул мне топор. — Теперь покажи Дьячкову, почему его ячейка смотрит не туда, куда хочется. Мне надо, чтобы он сам это увидел, а не чтобы ты за него копал.
Мы прошли к крайней складке. Дьячков уже вгрызался в суглинок, злой, с мокрыми волосами на лбу. Я лёг рядом с его будущим бруствером, показал пальцем на прогал между кустами и на жнивьё, которое из ячейки будет видно раньше, чем из ровной уставной линии. Он сначала хмыкнул, потом сам приподнялся, посмотрел ещё раз и молча переставил кол на два шага.
Бортников следил за нами, не вмешиваясь. Когда Дьячков снова взялся за лопату, сержант сказал уже мне:
— Вот так и делай. Увидел — сперва ко мне. Я решу, кого сдвинуть и что обещать взводному. Если твоя мысль ляжет криво, ротный сперва спросит с меня, потому я слушаю, а потом командую. А людям объяснишь работу так, чтобы у них руки быстрее шли. Это разные вещи. Спутаешь — снова к капитану побежишь.
— Не спутаю.
— Проверим.
Работали до сумерек. Линия к темноте легла кривой, спрятанной в складках и кустах; я обошёл её ещё раз, присаживаясь у каждой ячейки и глядя с земли глазами того, кто придёт со стороны леса. Почти везде человек увидит не край лопаты, а куст, тень или пустое жнивьё — и это было хорошо.
Когда я вернулся к Бортникову, он уже смотрел не на землю, а на серое небо над западом.
— В общий наряд до утра не ставлю, — сказал он. — Сядешь у правого конца и слушай. Услышишь моторы или стрельбу ближе — не командуй через меня: ко мне бегом. Если они уже над головами — тогда ори на всех.
Он проговорил это как порядок, не как доверие, но я понял разницу. До этого мне позволяли видеть. Теперь от того, что я услышу, зависело, успеет ли сержант поднять людей.
Над жнивьём гул на западе так и не сел до конца. А под ним, едва различимо, тянулась другая нота — тоньше, выше, со стороны тусклого солнца.
Bepul matn qismi tugad.