Kitobni o'qish: «Террор и культура»
© Санкт-Петербургский государственный университет, 2016
* * *
От составителя
Международная научная конференция «Террор и культура» (22–24 октября 2014 г. СПбГУ, Факультет свободных искусств и наук) продолжила цикл конференций Санкт-Петербургского государственного университета, посвященных осмыслению событий XX в. Актуальность проекта очевидна в той же степени, как и его значимость, он характеризуется междисциплинарностью, свойственной либеральному образованию. В подготовке конференций принимают участие Факультет свободных искусств и наук СПбГУ, Музей современных искусств им. С. П. Дягилева СПбГУ, ведущие российские и западные ученые.
Первая конференция из цикла – «Известные и неизвестные открытия XX века» – выявила феномен XX в. в науке, культуре и искусстве, ввела в научный оборот новые трактовки хорошо известных и скрытых от широкой публики явлений, личностей, событий.
Конференция «Террор и культура» также призвана переосмыслить целые пласты мировой культуры. Она была задумана как междисциплинарный разговор специалистов различных отраслей гуманитарного знания. В XXI в. были проведены важные научные исследования, опубликованы новые архивные материалы, подняты значимые общественные вопросы в интересующих нас областях человеческого знания.
Изучение феномена террора, философская российская мысль об истоках и будущем террора, различные формы и способы его проявления в мировой культуре, его исторические уроки (от якобинцев до большевиков и «культурной революции» в Китае) – эти и другие вопросы важны для современного этапа развития общества.
В переводе с латинского слово terror означает «страх, ужас». Террористы стремятся вызвать хаос в обществе, спровоцировать состояние страха в массовом сознании.
В «пост-постмодернистской» среде террор трансформировался в акционизм – страшный, кровавый, бесчеловечный в своих действиях – при полном отсутствии идеологии и больших целей, в отличие от «классического» террора XIX–XX вв.
Современный акционизм, занявший большое место в искусстве, перенимает формы, атрибутику и тактику террора, оголяя бессмысленность его оправдания укладом традиционных национально-религиозных обществ.
Программа конференции получилась чрезвычайно насыщенной благодаря ученым, деятелям культуры, принявшим участие в ее работе. Высокий уровень докладов подчеркивает значимость и актуальность поднятых тем для осмысления ситуации в мире.
Мы благодарны всем участникам, откликнувшимся на наше приглашение!
Т. С. Юрьева
Жертва террора и сакрализация власти
Вмененный характер мощного социального аффекта, возникающего вокруг фигуры жертвы2, очевидным образом указывает на связь дискурса о жертвах и власти. Власть в данном случае будет понята во многом вслед за М. Фуко в широком смысле слова – как то, что не сводимо к государству или политическому господству, хотя и проявляется через них. Власть существует везде, где есть социальные отношения, везде, где имеют место дисциплинарные практики, везде, где присутствует некая принудительность со стороны дискурса. Более того, придерживаясь русла так называемого перформативного поворота в гуманитарном знании (о ключевой роли перформативных действий в генезисе социальной реальности пишет К. Вульф3), можно говорить о перформативном характере власти: власть есть, поскольку она исполняется участниками социального ритуала, с тем уточнением, что власть не принадлежит субъектам, а скорее производит их. И теоретическая задача в данном случае состоит в проблематизации того, какого рода практики, существующие вокруг фигуры жертвы (в том числе жертвы террора), создают эффект присутствия власти и позволяют ей себя репрезентировать и истолковывать.
Тематическая связь дискурса о жертвах и власти понятна, учитывая, что практика жертвоприношения располагается в самой сердцевине опыта сакрального, а сакрализация оказывается первым и, пожалуй, самым действенным способом легитимации власти4. Как утверждают М. Мосс и А. Юбер, признанные классики, заложившие основы современного подхода к анализу практики жертвоприношения в социологии религии и культурной антропологии, «жертвоприношение есть религиозный акт, который посредством освящения жертвы изменяет статус лица, совершающего этот акт»56. С учетом фактического тождества сакрального могущества и власти, характерного для архаических обществ, «религиозное преображение» (изменение сакрального статуса), о котором пишут М. Мосс и А. Юбер, никогда не остается только религиозным, оно всегда конвертируется во властный авторитет. Поэтому не удивительна типичная для архаики прямая позитивная связь между потлачем и престижем, масштабами и щедростью жертвоприношений и устойчивостью власти. Симптоматично другое: само сохранение дискурса о жертвах в сколь угодно светском политическом, публичном контексте может свидетельствовать о том, что, несмотря на всю просвещенческую критику и декларируемые рациональные установки, десакрализованная власть по-прежнему испытывает кризис обоснования, а за различиями аффектов вокруг архаической жертвы (энтузиазм и восхищение) и жертвы современной (жалость и сострадание) стоит различие диспозитивов власти.
Архаика породила сакрализацию суверенности: сувереном становился тот, кто в ситуации соперничества был готов умереть сам, но также был готов и убивать. Как пишет Ж. Батай, «побуждения суверенного человека фундаментальным образом делают его убийцей»7. Анализ этого момента возможен в перспективе совмещения двух известных философских сюжетов. Первый – гегелевский сюжет о распределении властвующих и подвластных на основании отношения к смерти как критерия (пресловутая диалектика господина и раба)8. Второй сюжет – моссовский (имеется в виду его исследование дара9): эскалация щедрости обмена в потлаче и жертвоприношении, имеющая своей целью борьбу за престиж. Совмещая эти сюжеты, можно получить следующий тезис: носитель власти представляет собой отсроченную жертву. В архаических обществах зачастую почет, оказываемый священной персоне правителя, неотделим от обязанности царя быть ритуально убитым при первых признаках старения, болезни, а в некоторых культурах просто по истечении установленного не слишком долгого срока правления. В любом случае ритуальная смерть оказывалась прямой ценой властной харизмы (этот момент подробно рассматривается в статье10) и позволяла совмещать в одной фигуре функции царя, жреца и жертвы, обменивая тело правителя на благополучие общественного тела в реципрокальной циркуляции даров между племенем и предками-богами. Тот факт, что практики ритуального умерщвления царей известны в избытке, подтверждает этот тезис11. Жертва всегда священна, поэтому правящее лицо при инаугурации наделяется благодатью наперед. И в этом нет ничего особо странного, если время понимается циклически: правитель просто посвящен-обречен, и уже в этом смысле сакрален и отделен многочисленными табу от простых смертных. Однако сакральное амбивалентно (эта мысль принадлежит Р. Кайуа): отличаясь от профанного, оно само двойственно. Сакральное – «тот или то, до кого или чего нельзя дотронуться, не осквернившись или не осквернив»12, это некий вариант подвижной, чрезвычайно действенной, но потому и опасной энергии, которая в зависимости от ситуации может обладать потенциалом то святости, то скверны. Вместе с инсигниями правитель получал право и даже обязанность на легитимное причинение смерти (этот момент оказался ключевым для определения того, что есть власть суверена), а кровь, проливаемая в ходе не только ритуалов (священная кровь), но также казней и войн (нечистая кровь как скверна), сакрализуя власть, наделяла ее чертами амбивалентности. Причем негативное, нечистое сакральное тоже представляло собой весьма действенную силу. Не будь это так, вряд ли можно было бы понять ту смесь энтузиазма и покорности, которую в своих подданных вызывали крупные исторические деятели (вроде Ивана Грозного), склонные к совершенно неумеренным кровавым эксцессам. Когда в архаических обществах осуществлялся ритуал жертвоприношения царя, с его помощью и возвращалась задолженность по благодати, и компенсировалось причинение смерти внутри племени. Даже полузабытые символические отголоски этого ритуала весьма неплохо обосновывали институт монархии, как пишет М. Ю. Парамонова13 (см. также:14), развивая известную концепцию мистического тела короля, предложенную Э. Канторовичем15. Средневековые короли в случае насильственной смерти (часто вне зависимости от обстоятельств) имели вполне четкую тенденцию в глазах подданных обретать статус мучеников и чудотворцев, поскольку они претерпели смерть, будучи неприкосновенными в качестве «помазанников Божиих», что автоматически превращало их в некое подобие жертв искупления. В этом смысле тираноборчество совсем не всегда достигает заявленной цели, часто, напротив, в качестве незапланированного эффекта сакрализуя власть, вместо того чтобы ее деконструировать (например, удавшийся теракт 1881 г. против Александра II возымел совсем не то действие, на которое рассчитывали народовольцы).
Обоснование суверенности логикой жертвоприношения сохраняется и в обществах модерна, ничуть не утрачивая экстатического энтузиазма, с той только разницей, что сувереном теперь по преимуществу оказывалось государство. Гуманизм первой волны был откровенно кровавым мероприятием хотя бы в том смысле, что легитимирующий потенциал жертвы (в силу ее сакрального характера) использовался для поддержки Идеи: революция должна быть кровавой, за Родину следует умирать. Идея утверждалась пролитием крови двух типов (что закономерно в свете наследия сакрального с его амбивалентностью): кровью праведных борцов «за святое дело» и нечистой кровью, пролитой по праву возмездия или во имя этнической чистоты («классовые враги», «предатели», «этнический мусор»). Таким образом, некогда сакральный механизм эффективно использовался для реализации самых разных проектов по радикальному улучшению действительности в мировых масштабах. Здесь подключалась также и логика отчуждения, связанная с массовым характером всех социальных процессов и со специфическим безразличием к тому, кто попадет на конвейер. Массовые убийства в концлагерях оказались в принципе возможны, поскольку они встроились в уже привычный индустриальный механизм потоков – коллективное тело идет на завод, на фронт, в газовые камеры… Рабочие, солдаты, заключенные – в принципе, со всеми ними происходило одно и то же. Их индивидуальные тела встраивались в тело коллективное, с тем чтобы из них мог быть извлечен весь энергетический ресурс, а оставшееся отправлено на свалку прогресса в качестве отходов производства16. «Чего еще ждать от Молоха?» – говорит нам в своем пророческом «Метрополисе» Фриц Ланг, с ужасом показывающий, как демоническая машина «заглатывает» рабочих. Тем не менее Молох был оправдан конечной целью – строительством Вавилонской башни не то Разума, не то индустриального Прогресса.
В случае смены политического режима появлялась и смена акцента: враги режима (нации) могли быть переквалифицированы в жертв террора или репрессий; искупившие своей смертью вину – в убитых безвинно. Те, кто некогда был убит за то, что мешал воплотиться Идее, теперь дискредитируют ее своей смертью. После Второй мировой эта схема обнаружила свои границы, поскольку такая редакция гуманизма (вместе с просвещенческими амбициями по построению утопий) была уличена в тоталитарной подоплеке и, казалось бы, навсегда развенчана (в чем позволяют усомниться актуальные политические события). Поскольку «гуманистические» проекты, утверждающиеся за счет массовых смертей, на поверку оказались бесчеловечными, сама идея гуманизма обнаружила в себе внутренние противоречия. Как утверждает, в частности, Ж.-Л. Нанси в своей лекции «Сегодня»17, гуманизм есть попытка ответа на вопрос о человеческой сущности, что, соответственно, может предполагать и программы по принудительной культивации последней (чем и занимался нацизм и прочие печально известные «измы»). В другой работе под названием «То, что невозможно принести в жертву» Нанси настаивает на том, что холокост18 представляет собой вопиющее противоречие между возвышенной исходной идеей жертвоприношения и ее реализацией, «недостойной даже называться пародией» (цит. по:19). Гитлеровские идеологи противопоставили «отрицательному, корыстному еврею», действующему исключительно в интересах самосохранения, «истинного арийца», способного к бескорыстному самопожертвованию ради «Почвы и Крови». При этом «жертвенные» нацисты вместо самих себя убили тех, кто по их же собственной логике даже недостоин быть принесенным в жертву. И этот кошмарный казус делает невозможной апелляцию к жертвенности в старом смысле этого слова: место жреца навсегда занимает преступник-палач.
Гуманизм второй редакции (или постгуманизм) базируется на представлении о высшей ценности человеческой жизни – она не должна рассматриваться как средство ни при каких обстоятельствах, не должна быть сведена к статусу аргумента: нельзя легитимно жертвовать кем бы то ни было ради чего бы то ни было. В этом смысле культ героя с его самопожертвованием, не щадящим ни собственной, ни чужой жизни, столь органичный для советской, нацистской или любой другой тоталитарной и даже просто центрированной на государстве идеологии, в постгуманистической оптике мгновенно попадает под подозрение. Здесь может одобряться только самопожертвование ради спасения чужой жизни (но не ради идеи – иначе есть угроза оправдать террористов-смертников, разного рода фанатизм и экстремизм).
Гуманизм второй волны, исходящий из ценности человеческой жизни, продолжает апеллировать к дискурсу о жертвах, но именно здесь на уровне социальных аффектов табуируется энтузиазм и вменяются жалость и сострадание. «Неправильная», несвоевременная, бессмысленная, ненужная никому смерть – вот что отмечает невинные и вызывающие жалость жертвы в данном контексте. Когда речь идет об осмысленности жертвы, имеется в виду, что смысл – это то, что позволяет обществу примириться с фактом утраты (фактом причиненных смертей), воспринимать их как оправданные хотя бы в каком-то отношении. Классическая модернистская формулировка «их смерть не была напрасной» работала даже при довольно сомнительных обстоятельствах, пока речь шла, допустим, о жертвах войны. Ужасающие по масштабам потери под Сталинградом или во время блокады Ленинграда сами участники и свидетели событий, как правило, категорически не согласны считать напрасными. Даже если ошибки или цинизм руководства привели к тому, что цена победы оказалась непомерно высокой, погибшие пали за Родину, выполняя свой долг20. Но применить эту спасительную для социального порядка формулировку к жертвам немецких концлагерей или сталинских репрессий было весьма трудно, а к жертвам современного терроризма – практически невозможно.
Однако именно напрасность этих смертей, их вопиюще бессмысленный характер запускает процесс косвенной легитимации власти. Как говорилось выше, архаическая жертва обосновывала власть напрямую – чем больше правитель приносит жертв (в том числе себя самого в качестве жертвы), тем большим сакральным авторитетом обладает власть. Кроме того, традиционное жертвоприношение всегда было перформативным актом, роли в котором были заранее распределены и известны всем участникам ритуала, и уже поэтому происходящее не только имело очевидный для всех смысл, но и наделяло смыслом социальный порядок. В рамках же гуманистического и особенно постгуманистического дискурса квалификация смертей в качестве жертв осуществляется постфактум: террористы не называют заложников жертвами, равно как и охрана концлагерей не считала таковыми заключенных. Соответствующая фразеология появляется за рамками самой ситуации, она связана с внешними интерпретативными усилиями, и уже поэтому можно говорить о «конструировании жертвы», как это делает в своей статье Г. И. Козырев21. В ходе этого конструирования происходит «приватизация жертвы» – некая группа начинает отождествлять себя с ней и тем самым консолидироваться вокруг нее, вырабатывая модель идентичности. Кроме того, непременно конструируется образ врага, которому вменяется в вину страдание жертвы. При этом чрезвычайно важно, чтобы созданная конструкция была признана авторитетным другим, третьей стороной, «мировой общественностью». Иными словами, апроприация жертвы всегда происходит в контексте обвинения политических оппонентов, что позволяет обвиняющей стороне легитимировать собственные позиции, подкрепляя их риторикой справедливого возмездия. По этой схеме происходили обличение революционного террора во Франции, Нюрнбергский процесс, осуждение сталинских репрессий, да и сегодня точно так же выстраивается борьба с терроризмом. Мощный социальный аффект здесь действительно необходим, только в отличие от ужаса и восхищения, свойственных архаике, для означенной выше цели востребованы именно жалость и сострадание к невинным жертвам, равно как и страх оказаться на их месте. В. Савчук отмечает важный парадокс: притом что опыт современной жертвы катастрофичен, статус жертвы может быть чрезвычайно притягательным, поскольку снимает ответственность и дает определенные преференции. Соответственно, современные информационные войны ведутся за медиаприсвоение имени жертвы и права на компенсации и отмщение. «И Джордж Буш, говоривший от лица США, и исламские фундаменталисты, каждый со своей стороны считали, что жертвами являются именно они: первый – коварной террористической атаки 11 сентября 2001 г., вторые – насильственной американизации, большей частью осуществляющейся посредством оружия массового обольщения»22. В ходе этой борьбы вполне в соответствии с теорией Мосса конструируемая жертва одновременно и сакрализуется (избыточная символическая активность должна хоть как-то компенсировать катастрофу смысла), и профанируется (поскольку конструирование и присвоение предполагает не столько наивный пафос, сколько определенный цинизм). При этом не хуже чем в архаике, где жрец и жертва менялись местами и совмещались, различие жертвы и агрессора, которое казалось бы, должно быть бескомпромиссным и заявляется в качестве такового, часто только по видимости является бесспорным.
Кроме того, и это представляется не менее важным, случаи человеческих жертв должны быть преданы огласке, потому как они наглядно свидетельствуют о том, что у людей может быть необратимо похищен их статус субъекта, а стало быть, никто не в силах сохранить этот статус самостоятельно. Субъектность, вменяемость оказываются отчуждаемыми, как и все остальное. Но такая ситуация опять-таки выгодна для обоснования власти. В самом деле, подобные события как бы демонстрируют нам не только оскал лакановско-жижековского Реального, но и то, что нашу субъектность (в виде прав человека) дарует нам и гарантирует только власть в лице правового государства и только она сама по определению суверенна. Возникает странный парадокс: чтобы ужасы XX в. не повторились, всякий рождается с правами человека наготове, за всяким предполагается чувство собственного достоинства (а не только за некоторой элитой, как это было в обществе традиционном). Но то, что считается присущим нам априори, может быть с легкостью утрачено нами в чрезвычайной ситуации, когда мы оказываемся вытолкнуты из правового пространства во внезапно разверзшуюся «зону аномии». То, что мы не завоевывали, мы не можем сами удержать, и старый добрый классический идеал автаркии, столь дорогой сердцу интеллектуалов, в такой ситуации оказывается просто недостижимым. В этом отношении показательно, что во время антитеррористических операций полная пассивность заложников подспудно приветствуется. «Правильное» поведение в чрезвычайной ситуации предполагает, что следует дождаться, когда о тебе позаботятся профессионалы. Это у них есть право на геройское выполнение долга и самопожертвование (героизм по контракту куда более предсказуем, чем жертвенный энтузиазм, а потому предпочтителен с точки зрения современных машин власти). У мирных же граждан есть обязанность выживать и быть хорошими налогоплательщиками23.
Есть, конечно, различия при распределении позиций силы и слабости, активности и пассивности в российском правовом и политическом пространстве, по которому до сих пор блуждают призраки тоталитарных идей, и на Западе с его развитым гражданским обществом, где индивидам вменяется именно активная гражданская позиция. Там пострадавшие объединяются в организации, учреждают общественные движения и столь громко заявляют о себе, что проигнорировать их требования не представляется возможным. Однако рискнем предположить, что в обоих случаях у жертвы есть перспектива лишь встроиться в русло ressentiment24 (фр.)25. И пусть даже западная модель в отличие от российской предполагает публичную демонстрацию чуда вновь обретенной общими усилиями субъективности, мораль в пределе одна и та же: предоставь правовому государству и обществу заботиться о тебе или в случае чего выдать за тебя компенсацию.
Вообще денежные выплаты семьям жертв и пострадавших – отдельная скользкая тема, позволяющая затронуть вопрос о теневой стороне принципа ценности человеческой жизни. Ценность – коварное понятие, что хорошо понимал Ницше. В логике ценности, с одной стороны, мы утверждаем, что человеческая жизнь – цель, а не средство, с другой же стороны, ценность – это то, что может быть оценено, высчитано и пересчитано, то, что в этом смысле не абсолютно и вполне может подлежать девальвации. Если исходить из того, что каждая жизнь уникальна и потеря ее невосполнима, на чем и настаивает послевоенный гуманизм, практика денежных компенсаций может показаться неуместной – мы вступаем в сумеречную зону этически сомнительных калькуляций. Однако материальная компенсация, подобно архаической вире, не может не быть принята, как не может не быть выплачена. Правда, современная компенсация производится в логике простого эквивалентного обмена (в отличие от пресловутой ирландской «цены чести», символически зависевшей от статуса рода, к которому принадлежало лицо, понесшее ущерб), так что СМИ нас держат в курсе того, как именно нынче котируется жизнь. В древности выкуп платила виновная сторона, сейчас это делает государство, беря на себя ответственность за происходящее с гражданами и компенсируя свою вину за то, что была допущена чрезвычайная ситуация. Однако такая трогательная забота представляет собой специфические траты власти, подтверждающие ее и, по сути, увеличивающие ее «капиталы». Ведь сегодня жизнь расценивается как ключевой ресурс – в этом и заключается смысл биополитической парадигмы власти (биополитику как тотальное властное инвестирование всех жизненных процессов, как известно, рассматривал М. Фуко26). Тотальный контроль за жизнью предполагает, в конечном счете, что без ведома и дозволения власти никто не может безнаказанно ускользнуть в смерть сам или отправить на тот свет другого.
В итоге, отталкиваясь от современного публичного дискурса о жертвах, мы, возможно, сталкиваемся с провокативными и внушающими беспокойство подозрениями.
Одно из них заключается в том, что терроризм вписан в современный социальный порядок, а вовсе не нарушает его. Речь не идет, конечно же, о чем-то вроде «теории заговора» на высшем уровне, просто современный диспозитив власти закономерно воспроизводит ситуацию террора как своего рода системную ошибку. Казалось бы, террористы действуют в рамках логики архаического жертвоприношения, вроде как именно это делает их фанатиками и экстремистами, с которыми в силу их архаического мышления так трудно цивилизованно договориться. Однако на деле террористы удерживают множественность логик, опираясь в том числе на ценности гуманизма и либерализма, с которыми они ведут своеобразную торговлю. Требования террористов обычно не бывают выполнены, но значит, они хотят не того, чего они требуют. Поскольку цель теракта в медиарезонансе, гипотетически лучший способ борьбы с терроризмом – лишить его возможности этот медиарезонанс получить. Разумеется, в информационную эпоху это неосуществимо и, добавим, совершенно неинтересно участвующим сторонам. Кроме того, не только сам терроризм, но и борьба с ним включает режим чрезвычайной ситуации, столь удобный для установления усиленного контроля всех и вся со стороны властных институтов. Опять же, вспомним, что, по Агамбену27, суверенная власть учреждает себя, устанавливая ситуацию чрезвычайного положения (это формулировка, детально прописанная К. Шмиттом в «Политической теологии»28), во время которой любая жизнь может быть беспричинно отнята суверенным решением и при этом убийство не будет считаться преступлением. Голая жизнь, vita sacra – это то, к чему суверенная власть потенциально редуцирует всех тех, кто попадает в зону ее влияния, и это вовсе не «священная жизнь», а жизнь-ресурс, подлежащий учету, контролю, манипуляциям, изъятию29. Иными словами, лагерный режим при Третьем рейхе воспроизводил эту схему масштабно и напрямую. Но пока есть шанс возвращения к режиму чрезвычайного положения, чрезвычайной ситуации, когда правило и норма нуждаются для своего подтверждения в эксцессах исключения (допустим, в контексте терроризма и борьбы с ним), всякий имеет шанс внезапно обнаружить себя в статусе той самой голой жизни, vita sacra, жертвы террора. Стало быть, вопреки тому, что писал Фуко, биополитическая парадигма власти, расценивающая жизнь как ключевой ресурс, не приходит на смену власти суверенной, а, скорее, возникает их странный гибрид. Более того, вполне в духе времени нынешняя ситуация террора (захват заложников) уже не особо нуждается в сложно организованных топосах вроде концлагерей. Чрезвычайная ситуация, где не действуют закон и право, может молниеносно возникнуть в любом «узле ризомы» и произвести эффект деструкции субъектности в любом попавшем в зону катастрофы индивиде всего за несколько часов или дней.
Второе подозрение возникает на фоне бурных политических конфликтов последних трех лет. О чем может свидетельствовать очевидное возвращение дискурса героизации жертвенной смерти во имя Идей на фоне сохранения терминологии гуманизма второй редакции (неспроста ведь речь идет о гуманитарной катастрофе)? Метанарративы, слова с большой буквы не могут вернуться в активный фонд просто так – они требуют жертв, причем совсем не обязательно добровольных. Учитывая массовую аффектацию и энтузиазм, возможно ли возвращение к проектам в стиле начала XX в., невзирая на всю обоснованность постгуманистической критики в их адрес? Имеет ли место псевдоморфоз, а не реальное движение вспять, или возникает некий новый диспозитив власти?
М. А. Корецкая
Литература и источники:
1. Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011.
2. Агамбен Дж. Homo sacer. Чрезвычайное положение. М., 2011.
3. Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. М., 2012.
4. Батай Ж. Суверенность // Батай Ж. Проклятая часть: Сакральная социология. М., 2006.
5. Вульф К. К генезису социального. Мимезис, перформативность, ритуал. СПб., 2009.
6. Дозон Ж.-П. Африканские пути смерти и потусторонья. Смерть в сердцевине отношений власти и господства // Антропология власти: в 2 т. Т. 1. СПб., 2006.
7. Жирар Р. Насилие и священное. М., 2010.
8. Иваненко Е. А., Корецкая М. А., Савенкова Е. В. Архаическое и современное тело жертвоприношения: трансформация аффектов // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». 2012. № 2 (12).
9. Кайуа Р. Миф и человек. Человек и сакральное / пер. с фр. и вступ. ст., С. Н. Зенкина. М., 2003.
10. Калмыкова Е. В. Посмертный культ английских королей XIV–XV вв. // Священное тело короля. Ритуалы и мифология власти: сб. статей / под ред. Н. А. Хачатурян. М., 2006.
11. Канторович Э. Два тела короля. Исследование по средневековой политической теологии. М., 2014.
12. Кожев А. Идея смерти в философии Гегеля / пер. с фр. и послесл. И. Фомина. М., 1998.
13. Козырев Г. И. Конструирование «жертвы» как способ создания управляемой конфликтной ситуации // Социологические исследования. 2009. № 4.
14. Корецкая М. А. Амбивалентность сакрального и амбивалентность власти: от антропологической концепции к философской проблеме // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». 2014. № 1.
15. Корецкая М. А. Смерть в терминах престижной траты: взаимная конвертация хюбриса и харизмы // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». 2014. № 2.
16. Михайлова Т. А. Знамения смерти в кельтской эпической и фольклорной традиции // Представления о смерти и локализации Иного мира у древних кельтов и германцев / отв. ред. Т. А. Михайлова. М., 2002.
17. Московский А. В. Ускользающее жертвоприношение // Religo. Альманах Московского религиоведческого общества. Вып. 1. Т. 1. 2004–2007. М., 2008.
18. Мосс М. Очерк о даре. Форма и основание обмена в архаических обществах // Мосс М. Общества. Обмен. Личность: труды по социальной антропологии / пер. с фр., послесл. и коммент. А. Б. Гофмана. М., 1996.
19. Мосс М., Юбер А. Очерк о природе и функции жертвоприношения // Мосс М. Социальные функции священного: избр. произведения / пер. с фр., под общ. ред. И. В. Утехина. СПб., 2000.
20. Нанси Ж.-Л. Сегодня // Ad Marginem’93. M., 1994.
21. Парамонова М. Ю. Культы святых королей в Западной и Центральной Европе // Другие Средние века: к 75-летию А. Я. Гуревича. М.; СПб., 2000.
22. Савчук В. Медиафилософия. Приступ реальности. СПб., 2013.
23. Фрэзер Дж. Дж. Золотая ветвь. М., 1980.
24. Фуко М. Рождение биополитики. Курс лекций, прочитанный в Коллеж де Франс в 1978–1979 учебном году. СПб., 2010.
25. Шмитт К. Политическая теология. М., 2000.
Ритуальная жертва и жертва террора: трансформация аффектов
Рискнем приглядеться к одному из самых сильных эмоциональных блоков, своеобразному камертону «человечности» – теме жертвы в том виде, в каком она существует для нас сегодня (см. об этом:30). Использование в публичном дискурсе слова «жертва» при описании определенного рода событий (терактов, войн, техногенных или природных катастроф) глубоко симптоматично: оно оказывается не только маркером острого общественного интереса, но и поводом для чрезвычайно мощного совместно переживаемого, консолидирующего и социально вмененного аффекта. Часто аудитории, узнающей о теракте, вменяется праведный гнев, но прежде всего сострадание, сочувствие и жалость. В самом деле, как бы ни возмущала оболочка трагического события, унесшего жизни, ни один представитель современного общества не откажется от сочувствия к невинным жертвам, пусть даже мимолетного. Этот коллективный аффект воспроизводится систематически, значение общественного резонанса по поводу жертв очевидным образом велико и именно поэтому произнесения ритуальных фраз недостаточно – важна проблематизация данного феномена.
Здесь сразу же обнаруживается первая трудность. Дело в том, что тему жертвы окружает, образно говоря, «минута молчания», в том числе рефлексивного31. По инерции уважения к пострадавшим и погибшим мы набрасываем непроницаемое покрывало траура на все возможные домыслы и рассуждения. Вроде бы так и надо: все приличия соблюдены. Но через некоторое время начинается самое интересное. Мы как обыватели даже и не задумываемся, почему вдруг начинаем ходить вокруг да около события, отмеченного жертвами, обсуждаем его, делимся новостями, негодуем и сопереживаем, уже иначе расставляя акценты на эмоциональной карте.
Можно смело сказать, что всеядный цинизм в наши дни превратил слово «жертва» в маркер общественного интереса. Эта тенденция легко прослеживается по броским заголовкам в СМИ: заметив в колонке новостей что-то вроде «жертвами террористов стали десятки детей», добропорядочный гражданин непременно обратит на это свое внимание и испытает целый букет эмоций, в котором, конечно же, есть сочувствие, скорбь, гнев, негодование и злость, но тем не менее скрепляет все это некий подозрительный по своей природе интерес. Именно он заставляет внимательно следить за дальнейшим развитием событий, относясь к происходящему как к триллеру или детективу. Могучая эмоция сострадания к жертвам еще больше подогревает интерес и является, так сказать, официальным поводом для глубокого переживания общественного единодушия в диалогах типа «вы слышали?..» «да, какой кошмар!» В отличие от актуальных политических событий, медиаскандалов или спортивных сенсаций происшествия, отмеченные «жертвами», содержат ядро универсального согласия, пресекающего коммуникативные распри и приводящего разных по убеждениям собеседников к общему знаменателю, который может быть выражен словосочетанием «невинная жертва». Значение общественного резонанса по поводу жертв очевидным образом велико, однако здесь есть второе, а может, и третье дно.
Сплав характерного для современности циничного настроения и дискурса о жертве произвел нечто, к чему мы привыкли относиться как к данности; жертва для нас сегодня априори некто достойный жалости, вызывающий жалость. Скользкая дорожка сочувствия, укорененного в высоких этических сферах, слишком резко спускается к субъекту, находящемуся в страдательном залоге, – так резко, что успевает растратить свой смысл. И в итоге, вместо того чтобы вернуть жертвам их «человечность», полноту попранных прав на свободу и жизнь, сочувствие только дополнительным образом фиксирует их страдательный, ущербный статус.
Достаточно взглянуть на описания жертвы, полученные на психологическом практикуме, проведенном несколько лет назад среди студентов32: «Жертва – обиженное, униженное, растоптанное, растворенное в суете существо, потерявшее свое собственное Я, не способное к самоуважению»; «Жертва – некто или нечто, пострадавшее от сил извне или бессилия внутри»; «Жертва – это слабость человека, поиск выгодной ситуации для себя, это созданный образ для вызова жалости и сострадания к себе»; «Жертва – человек, позволяющий угнетать себя обстоятельствами и другими людьми, слабохарактерный, не умеющий постоять за себя, имеющий низкую самооценку, комфортно себя чувствующий в ситуации “жертвы”»; «Жертва – слабый, неуверенный в себе, ищущий помощи извне, занимающий выгодную позицию, дабы оправдать собственное бездействие»; «Жертва – невезучий “человек-катастрофа”, мягкотелый, пугливый, боязливый. Легко поддающийся стадному настроению, смиренный, тихий, скромный и “маленький”». Такое негласно уничижительное отношение к жертвам вшито в коды современной дискурсивности. Вплоть до того, что к ним прилипает клеймо «жертвы обстоятельств».
Разумеется, такое восприятие жертвы не универсально. Но трафарет этого восприятия под действием некого культурного алгоритма переносится на любую другую форму жертвенности и жертвоприношения. В результате получаем, например, странную картину варварского мира архаики, где правили жестокие кровожадные жрецы, от нечего делать крошившие в капусту сотни людей.
Понятно, что архаическая жертва жалкой не является. Вписанная в другую логику (логику дара), она осмысленна, в некотором роде добровольна. И мощный социальный аффект, который она вызывает, совсем иного рода. Впрочем, мы далеки от идеализации «седой старины», – любая идеализация подобного рода, столь популярная во второй половине XX в., скорее будет указывать на смещение приоритетов идеализирующей стороны. Еще Дж. Тойнби настаивал на том, что «архаизм» в различных его проявлениях является одним из симптомов упадка цивилизаций, и призывал преодолеть архаизм в поисках принципиально новых путей развития культуры. «Чтобы вывести западное общество из кризиса, вовсе не обязательно гнаться за “призраком архаики”, имеющим мало общего с архаикой как таковой»33. Итак, мы не призываем идеализировать архаическую жертву, здесь важно реконструировать разницу аффектов и проблематизировать смещение смысла понятий «жертва» и «жертва террора».
Попытаемся провести анализ различия социальных аффектов, возникающих вокруг разных форм «жертв». Очевидно, что эмоциональные оболочки современной жертвы («это не должно повториться») и жертвы архаической («это должно повторяться своевременно, циклично») противоположены друг другу; однако обе формы связаны с производством мощного социального эффекта. Допустим, что эффективность социальной машины современности неразрывно связана с эмоциональным спектром вокруг «несчастной жертвы». Сегодня дискурс о жертвах воспроизводится в самых недрах социального, отвечая на некий запрос. Потому попытаемся проследить метаморфозы коллективного «корпуса» жертвы, чтобы отчетливо увидеть его отдельные элементы и работу в целом.
С точки зрения этимологии перед нами возникает следующая картина. Слово «жертва» в русском языке восходит к корням «жрать» и «гореть» с оттенком свершения высшего блага (родственны славянские корни со значениями «хвалить», «хороший», «воспевать», «награда»), что близко к значению слова «жертва» в греческом языке, которое является однокоренным со словом, имеющим значение «дыхание», «дух, наполненный божественным присутствием», «дым жертвенных костров, вдыхаемый богами». Оттенок ущербности и жалости можно увидеть в латинском victima (жертвенное животное, которое смиренно претерпевает смерть), являющемся однокоренным с victus (побежденный). Интересно, что латинский язык отличает побежденного (victus) и соответственно потенциально готового стать жертвой от захваченного в плен (captivus) и от раба (servus), очевидно нагружая эти слова разным смыслом. Латынь помимо слова victima располагала еще несколькими синонимами жертвы, в частности immolo (от molo salsa – посыпать жертвенное животное солью и мукой) и sacrum, sacrifer, но эти слова не несли в себе смысловых оттенков недостаточности и пассивности34. Показательно, что в современной юриспруденции и криминологии работает именно слово victima. Не говоря уже о том, что многие европейские языки, в том числе английский, имеющий сегодня интернациональное значение, используют разнообразные производные от victima.
Если же посмотреть на диахронический срез использования слова «жертва», то видны значительные изменения приоритетных значений, произошедшие за последнее время. Для словарей прошлого века характерно примерно такое распределение значений:
Жертва: 1. Приносимый в дар божеству предмет или живое существо (убиваемое), а также приношение этого дара (жертвоприношение). 2. Добровольный отказ от кого-/чего-нибудь в чью-нибудь пользу, самопожертвование. 3. О ком-нибудь страдающем от насилия, несчастья, неудачи (жертвы кораблекрушения)35.
Современное толкование выглядит иначе и здесь «народная энциклопедия» – Википедия – оказывает нам неоценимую услугу, предлагая стереотипический взгляд на вещи:
Жертва: 1. Человек, пострадавший или погибший от чего-либо. 2. Человек, пострадавший или погибший ради чего-либо. 3. Живое существо или предмет, приносимое в дар божеству во время жертвоприношения.
Это смещение приоритетных акцентов недвусмысленно свидетельствует о том, что в сознании наших современников логика катастрофы вытеснила логику дара. Но, чтобы оценить эту трансформацию, имеет смысл сначала реконструировать36 характеристики жертвы архаической.
Для архаики жертва – важнейшая часть миропорядка, условие его стабильности, полностью включенное в ткань мироздания. Потому в данном случае было бы некорректно говорить о жертве как о чем-то обособленном; скорее, перед нами некая совокупность ролей и практик, образующих корпус, или тело, жертвоприношения. Внутреннее единство достигается здесь не механически, но за счет коллективного переживания аффектов. Архаическое тело жертвоприношения стабильно по своему устройству, его составные части неизменны: это жрец; жертва (причем, жрец и жертва часто сливаются или меняются местами); жертвенник, как четко определенный топос; священный адресат; свидетели (тело народа) вместе с испытываемым по поводу жертвоприношения аффектом. Если архаическое тело жертвоприношения не только само было в порядке вещей, но и самим своим воспроизведением этот порядок утверждало, то современное тело жертвоприношения представляет собой механизм, лишенный легитимности, работающий в модусе катастрофы и являющийся маркером социального хаоса; правда, как ни парадоксально, такой механизм тоже подчинен специфической стабильности. Правила игры современного либерализма и толерантности не допускают существования легитимной фигуры отправителя жертвоприношения, его замещает осуждаемая фигура палача-преступника, в особо радикальном виде представленная в антифашистском дискурсуре, или новая фигура палача-терориста.
Кроме того, легко заметить трансформации, произошедшие в языке и указывающие на полное исчезновение адресата жертвоприношения: так, СМИ все чаще предлагают нам клише типа «жертвы катастрофы» или «жертва теракта», т. е. жертвы не кому, а чего: не Кибеле, а катастрофы. Можно сказать, что сегодня адресат жертвы в каком-то смысле табуирован, хотя мы понимаем, что жертва автокатастрофы принесена техническому прогрессу. Стирается также представление о фиксированном топосе; такие слова, как «алтарь» или «жертвенник», в подавляющем большинстве случаев используются в переносном смысле, да и свидетели «события» зачастую выступают в роли медиасвидетелей. Одним словом, налицо отсутствие того неизменного количества слагаемых, которое было присуще телу жертвоприношения в духе архаики. Тем не менее производимый по поводу жертвы аффект по своей силе и стабильности настолько значителен, что вся сумма исключений, по сути, превращается в новое правило организации тела жертвоприношения.
Возникает вопрос: что стоит за этим различием, что породило новое правило, которое с такой настойчивостью воспроизводится и в то же время табуируется нами? Почему новые структуры вменяют нам именно аффект жалости к жертве?
Конечно, попытка сравнения аффектов по поводу жертвы, свойственных архаике и современности, несколько рискованна, так как предполагает экспликацию социальных эмоций на основе анализа практик. В любом случае, тело жертвоприношения – не факт, а акт культуры, пропущенный через огромное количество фильтров и оформленный различными системами кодов. Прежде всего, симптомом сильного смещения акцентов, безусловно, является то, что свойственная архаике добровольность жертвы и оказываемый ей в связи с этим почет совершенно не укладываются в современную (пост)гуманистическую логику. В некоторых архаических культурах жертва буквально возвышается до статуса правителя со всеми вытекающими отсюда ритуальными почестями для самой жертвы и/или для ее семьи. Такого рода добровольное согласие, безусловно, имеет иную природу, нежели более привычное героическое самопожертвование во имя идеи или спасения жизни людей.
Достаточно известны и весьма характерны примеры ацтекских священных жертвенных персон, таких как юноша, воплощавший бога Тескатлипока, или девочка-богиня маиса Чикомекохуатль. После целого года священных почестей и изобильной жизни в компании благородных девиц юноше в ходе сложного ритуала вырывали сердце, а затем в качестве сакрального предмета хранили его инкрустированный драгоценными камнями череп. Девочка-кукуруза также участвовала в целом ряде осенних ритуалов, апогеем которых было ее обезглавливание на снопах зерновых культур с последующим разбрызгиванием ее крови на статую богини и плоды собранного урожая, а также снятием с ее тела кожи, которую надевал на себя один из жрецов. Как бы ни шокировали нас все эти подробности, невозможно не заметить, что структура подавляющего числа известных ритуалов человеческого жертвоприношения предполагает, что, во-первых, жертве заранее хорошо известна ожидающая ее судьба, а во-вторых, жертва принимает активное участие в ритуале. Без определенного энтузиазма, с которым ацтекский юноша-бог должен был в течение года радоваться жизни, играть на флейте и посещать свой гарем, а маисовая богиня петь и танцевать, их итоговая смерть не имела бы смысла. Очень характерен в этом отношении пример срыва сатурналий в римских войсках Нижней Мезии37. Да, конечно, ацтекских жертвенных юношей выбирали из числа пленников (девочек – из числа рабынь), но старательно обучали их аристократическим манерам, и это свидетельствует о том, что когда-то такую роль реально играли дети аристократов.
Опыт сравнения типов переживания, организованных разными смысловыми структурами и социальными кодами, представляется более радикальным в ситуации столкновения различных типов дискурса, описывающих дозволенность или недозволенность человеческого жертвоприношения (самопожертвования). Такая жертва не вызывает жалости, в частности у носителей индуистской традиции38, лишь ужас и восхищение. В этом же ряду можно упомянуть обряд ашуры, во время проведения которого мусульмане-шииты в Индии режут себя лезвиями и плетьми с острыми ножами; в Непале верующие протыкают языки болтами, филиппинские и мексиканские католики-флагелланты прибегают к самобичеванию и распятию на кресте в день страстной пятницы во время Via Crucis.
Высокая ценность добровольной жертвы красной нитью проходит через многие мифы и легенды, достаточно вспомнить античную классику в лице таких персонажей, как Алкестида, супруга Адмета, согласившаяся сойти в царство мертвых за него (своеобразный греческий вариант сати); сына Креонта, властителя Фив, бросившегося с городской стены, чтобы его кровь сделала город неприступным для врагов; Тезея, добровольно вызвавшегося в качестве одной из жертв Минотавру; легендарного спартанского царя Леонида, идущего в Фермопилы, чтобы своей смертью гарантировать обещанную оракулом победу, и т. п. Одним словом, расточительность и склонность к самопожертвованию, а также то, как эти жертвы описаны в мифе и в более поздней литературной версии сакральных историй, скорее приучает нас к мысли о необходимости такого рода поведения. (Любопытно, что похожий по структуре жертвенный энтузиазм активно использовался в XX в. при создании образа пионера-героя.) Такая жертва крайне непривычным для гуманистической традиции образом оценивает свою жизнь. В логике архаического жертвоприношения жизнь (особенно человеческая) – это, конечно, ценность, но именно поэтому ее нужно вернуть. Жизнь как бы взята взаймы у богов (духов, рода), она не принадлежит полностью тому, кто ее проживает.
Совершенно не понятен с современной точки зрения и тот факт, что, оказавшись в статусе жертвы, человек архаического общества не пытается спастись и не ждет спасения; такого рода статус – необратимое состояние, из которого просто некуда выйти в логике архаической культуры. Так, мы сталкиваемся с документами, согласно которым узнаем о жертвоприношении в ацтекском Теночтитлане39, где на вершине священной пирамиды в течение трех дней были принесены в жертву десятки тысяч плененных жителей соседних поселений. Кровь здесь буквально лилась рекой, жрецы при этом «работали посменно», вырезая сердца из живых пленников, отрубая им головы, и никто из тысяч пленных не поднимал восстание, не пытался бежать и даже не сопротивлялся. Жрецы, естественно, не были обвинены в геноциде, преступлении или, например, в жестокости. Напротив, как «претерпевающая», так и «исполняющая» стороны действовали в общей логике, в рамках которой они отдавали долги, ведь когда-то бог солнца сотворил мир и людей из своей крови – и теперь в момент опасности необходимо вернуть эту кровь обратно. Спасение и спасание жертвы, конечно, было возможно и в ситуации архаики, прежде всего при сменах парадигм или при утере смысла какого-то конкретного жертвоприношения. Впрочем, это отнюдь не делает архаического героя-спасителя гуманистом40, скорее, он просто принесет другие жертвы другим богам, учредит новый культ и т. п.
В том же брахманизме, например, жертва трактуется как основа мира, связующая все его части: «Жертва, надлежаще брошенная в огонь, достигает Солнца, от Солнца происходит дождь, затем от дождя – пища живым существам»41. В связи с этим утверждением хочется обратить внимание на статус жертвы, практически полностью исключающий возможность переживания ее как жалкой. То, что должно «достичь Солнца», определенно должно быть самым лучшим. Своего рода «виктимность» по-архаически выглядит довольно своеобразно: «золотые», «красные», «помазанные», т. е. Цари и представители аристократических семей – вот приоритетные фигуры для жертвоприношения. Вспомним в этом контексте мифы об Ифигении, Андромеде, Ганимеде и прочих царственных детях и подростках, цвете рода. Впрочем, воин, пребывающий в состоянии акме, – также подходящая жертва, «угодная богам», а вот старики, старухи, калеки не рассматривались как угодная жертва. Можно даже сказать, что жалость (жалкость) и жертвенность в архаике противопоставлялись. Одним словом, этическая установка ясна: чтобы получить что-то хорошее, нужно отдать лучшее (см. также:4243).
Подобного рода растраты лучшего (как вещей, так и людей) – свидетельство не только иного отношения к ценности жизни, но и иной дистанции по отношению к смерти. Для архаического общества смерть – слишком близкая, практически повседневная перспектива для всех и каждого, невзирая на возраст, пол и социальное положение. Вопрос лишь в том, при каких обстоятельствах она происходит, как будет завершена судьба, благим или позорным образом. Современный же человек, передоверивший не только свою жизнь, но и свою смерть медицине и биотехнологиям, исключает непосредственное столкновение с опытом смерти и выстраивает стратегии существования так, как если бы смерть его вообще не касалась. Все, что мы знаем о смерти в повседневности, во многом есть лишь медиаэффект, картинка с более или менее эстетизированным изображением, реальность которой имеет очень специфическую природу. Конечно, энтузиазм архаики в отношении жертвоприношений можно негативно оценить как следствие низкого статуса индивидуальной человеческой жизни, как принуждение, подавление личности и т. п., но хотелось бы избежать такого рода эмоциональных и ценностных переносов, поскольку они отдаляют нас от понимания сути проблемы.
Сегодня любая смерть стала непристойной, на что обращает внимание Бодрияр44, но смерть жертвы непристойна вдвойне – она публично демонстрирует свой насильственный характер, утрату человечности. Случайный характер этих смертей, делающий их бессмысленными, описывается не в терминах судьбы, жребия, а в терминах теории катастроф: на их месте вне зависимости от своих действий, намерений и планов может оказаться каждый45.
Достойными именно жалости современных жертв, прежде всего жертв терактов, в отличие от жертв архаических и от героев, жертвующих собой во имя идеи, делает их принудительная пассивность. Быть низведенным просто до тела, с которым совершаются насильственные манипуляции, до того, что Дж. Агамбен называет «голой жизнью»46, – вот подлинная катастрофа в рамках социума, столь высоко ценящего суверенность. И печальный парадокс состоит в том, что вмененная жалость к жертве при видимой интенции вернуть ей священное право быть субъектом на деле оказывается окончательной десубъективацией, и избавиться от этой навязанной идентичности становится весьма проблематично. Однако механизмы социальной аффектации скрыты, и сегодня, говоря о жертвах, мы вступаем в сумеречную зону политесов, умолчаний и неискренности.
Казалось бы, в обстоятельствах внезапной близости к смерти должна включаться воспетая экзистенциалистами логика пограничных состояний, а стало быть, должны явить себя ясность и полнота присутствия. Однако при взгляде на заложников, например, видно, что налицо скорее съеженность, притупленность переживаний, редуцированность к простейшим реакциям настолько, насколько это вообще возможно. В этом смысле вполне допустимо говорить об анестетическом состоянии жертвы. И дело не только в психических механизмах защиты, но и в том, что анестезия – показатель десубъективации. Иными словами, субъект с его свободой воли и личностными характеристиками – это не столько онтологически укорененное, а потому метафизически гарантированное и принципиально неотчуждаемое Dasein, сколько эффект дисциплинарных практик. Стало быть, при определенных обстоятельствах или при трансформации системы субъектность вполне может быть стерта.
В целях социализации по отношению к выжившим жертвам или заложникам практикуется специфическая нарративная терапия, в ходе которой их вытаскивают из эмоциональной и социальной комы, помогая по мере рассказа о себе восстанавливать функцию субъектной сборки. Это, конечно, отчасти компенсирует лакуну смысла и вынужденную анестезию, но, по сути, такая практика двусмысленна – подробности рассказа, в том числе медиарассказа, как раз повествуют о том, как именно этих людей лишали их человечности. То, что удалось пережить только потому, что происходящее воспринималось как бы отстраненно, на уровне рассказа обретает плотность факта личной биографии. Проблема в том, что сам нарратив здесь принадлежит не столько субъекту, столько обществу, ждущему подтверждения тому, что система ценностей, по отношению к которой и был совершен теракт, пошатнулась, но выстояла.
Е. В. Савенкова
Литература и источники:
1. Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011.
2. Бодрияр Ж. Символический обмен и смерть. М., 2000.
3. Винокуров Н. И. Практика человеческих жертвоприношений в Античное и Средневековое время (По материалам ритуальных захоронений Крымского Приазовья). М., 2004.
4. Жертвоприношение. Ритуал в искусстве и культуре от древности до наших дней / под ред. Л. И. Акимовой. М., 2000.
5. Законы Ману (Манавадхармашастра). М., 2002.
6. Иваненко Е. А., Корецкая М. А., Савенкова Е. В. Архаическое и современное тело жертвоприношения: трансформация аффектов // Вестник Самарской гуманитарной академии. Серия «Философия. Филология». 2012. № 2 (12).
7. Мосс М. Очерк о природе и функции жертвоприношения // Мосс М. Социальные функции священного. СПб., 2000.
8. Московский А. В. Понятие жертвоприношения в философском и антропологическом дискурсе XX века: автореф. дис. … канд. филос. наук. СПб., 2009.
9. Одинцова М. А. Многоликость «жертвы», или Немного о великой манипуляции (система работы, диагностика, тренинги): учебное пособие. 2010. URL: http://www.litres.ru/mariya-odincova/mnogolikost-zhertvy-ili-nemnogo-o-velikoy-manipulyacii-sistema-raboty-diagnostika-treningi-uchebnoe-posobie.
10. Петрученко О. Латинско-русский словарь. М., 1994.
11. Пропп В. Исторические корни волшебной сказки. URL: http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/Linguist/Propp_2/01.php.
12. Толковый словарь С. И. Ожегова // URL: http://www.ozhegov.org/words/8352.shtml.
13. Тойнби А. Дж. Постижение истории. М., 1991.
14. Трегубов Л., Вагин Ю. Эстетика самоубийства. Пермь, 2006.
15. Тюрин Е. А., Зубарев В. Г., Бутовский А. Ю. История древней Центральной и Южной Америки. URL: http://http://biblioclub.ru/index.php?page=book_view&boo.
16. Фрэзер Дж. Дж. Золотая ветвь. М., 1980.
17. Цумзайль М. Дискурс о травме в контексте катастроф – опыт переживания сильного горя на острове Ява в Индонезии // Неопределенность как вызов. Медиа. Антропология. Эстетика. СПб., 2013.
Страх и память. Державный террор как основа русской политической культуры
Системообразующая и «паттернообразующая» специфика становления русской политической культуры заключается в том, что она изначально сформировалась как рабско-самодержавная (холопско-господская), поскольку само возникновение русского народа47 и московской (ставшей позднее российской) государственности происходило в условиях монгольского колониального господства и соответствующего политического менеджмента, т. е. при активном участии «колонизаторов» – ханов и элиты Золотой Орды в целом. Именно по этой причине Россия как политическая цивилизация может быть названа «рабской», ибо политическое рабство явилось фундаментом русско-московского национально-государственного становления.
В той или иной форме об этом высказывались самые разные историки (прежде всего, к слову, отечественные) на протяжении двух с лишним столетий, начиная с Н. М. Карамзина. Именно он одним из первых подметил важнейший аспект: экстраполяцию самодержавно-рабской модели отношений между татарскими ханами и русскими князьями на систему отношений между московскими князьями и их подданными соответственно: «Князья, смиренно пресмыкаясь в Орде, возвращались оттуда грозными Властелинами: ибо повелевали именем Царя верховного». По мнению Карамзина, именно фактор пресмыкательства русских князей перед ордынскими ханами стал ключевым в становлении самодержавия – той государственно-правовой системы, в рамах которой этнополитически оформился русский народ: «Совершилось при Моголах легко и тихо, чего не сделал ни Ярослав Великий, ни Андрей Боголюбский, ни Всеволод III. В Владимире и везде, кроме Новагорода и Пскова, умолк Вечевой колокол… Одним словом, рождалось самодержавие». Нельзя не отметить, что сам Карамзин оценивал этот процесс в целом позитивно, поскольку именно в нем видел залог стабильности и процветания российской самодержавной империи и целостности русского народа: «Сия перемена, без сомнения неприятная для тогдашних граждан и Бояр, оказалась величайшим благодеянием Судьбы для России»48.
Так же, как и Карамзин, признавая ордынский фактор решающим в деле национально-государственного становления русского народа, Н. И. Костомаров, однако, делал решительный акцент на негативных последствиях этого воздействия: «Падению свободного духа и отупению народа способствовало то, что Русь постоянно была в разорении, нищете и малолюдстве. Князья, сделавшись государями своих волостей, продолжали вести усобицы, но они отзывались гораздо тяжелее для русского народа, чем в прежние времена, потому что у князей входило в обычай приглашать татарские полчища на земли своих противников… Московские князья менее всех были разборчивы в средствах. Во время борьбы Юрия [Московского] с Михаилом [Тверским] несколько раз проходили по Владимирской и Тверской землям помогавшие Юрию татарские орды»49.
В данном случае важна не морально-политическая оценка, которую дают Карамзин и Костомаров случившейся политико-культурной метаморфозе, а констатация того факта, что порожденное монгольским завоеванием политическое рабство явилось фундаментальным фактором, предопределившим становление русской национальной ментальности и развитие российской истории в целом.
Многие известные представители так называемой государственной школы (С. М. Соловьев, В. О. Ключевский, С. Ф. Платонов и др.), а также отечественные историки, работавшие позднее, в советскую эпоху и вплоть до наших дней, склонны, во-первых, минимизировать монгольский фактор в русской истории, а во-вторых, отказывать Орде в конструктивной роли применительно к российскому государственно-правовому становлению, С. М. Соловьев не видел «ни малейших следов татаро-монгольского влияния на внутреннее управление Руси» и вообще отказался пользоваться термином «монгольский период», заменив его понятием «удельный период». «Для него, – отмечает Ричард Пайпс, – монгольское правление было всего лишь случайным эпизодом в русской истории, не имевшим значительных последствий для дальнейшей эволюции страны. Взгляды Соловьева оказали непосредственное воздействие на его ученика Василия Ключевского… который также отрицал значение монгольского нашествия для России»50; Ключевский в знаменитом «Курсе русской истории» тоже почти игнорирует монголов, не замечая ни отдельного монгольского периода, ни монгольского влияния на Русь (см. об этом:51). Согласно утверждению С. Ф. Платонова, «мы можем рассматривать жизнь русского общества в XIII в., не обращая внимания на факт татарского ига»52.
Ричард Пайпс называет три причины того, почему «ведущие русские историки столь пренебрежительно отнеслись к монгольскому влиянию на Россию». Во-первых, «они были плохо знакомы с историей монголов в частности и востоковедением в целом». Во-вторых, имел место «бессознательный национализм и даже расизм, выражавшийся в нежелании признаться в том, что славяне могли чему-либо научиться у азиатов». Наконец, в-третьих, летописные своды, в основном и использованные историками в тот период, были составлены монахами и потому отражали точку зрения церкви, которая была в целом лояльна к монголам (гарантировавшим церкви широкие налоговые и имущественные преференции); в связи с этим Пайпс приводит наблюдение другого американского исследователя: «В летописях нет фрагментов, содержащих антимонгольские выпады, которые появились бы между 1252 и 1448 гг. Все записи такого рода сделаны либо до 1252, либо после 1448 г.»53.
Однако со времени написания Н. М. Карамзиным «Записки о старой и новой России» и «Истории государства Российского» тезис о решающей роли монгольского фактора в становлении российской национально-государственной истории продолжал развиваться и осмысляться.
В 1822 г. под влиянием работ Николая Карамзина молодой русский ученый Александр Рихтер опубликовал первую научную работу, посвященную монгольскому влиянию на Русь, – «Исследования о влиянии монголо-татар на Россию». В ней он обратил внимание на ту особенность морали, сформировавшейся у подчинившейся монголам части древнерусского этноса, которая на языке политической социальной психологии именуется ресентиментом («рабской моралью»)54. «При господстве монголов и татар, – отмечал Рихтер, – почти переродились русские в азиатцев, и хотя ненавидели своих притеснителей, однако же во всем им подражали и вступали с ними в родство, когда они обращались в христианство» (цит. по:55).
На факт монгольского господства как фактор, обусловивший становление самодержавно-рабского характера русской правовой культуры, обратил внимание историк права А. Д. Градовский: «Великие князья постепенно становились к своим подданным в такое отношение, в каком монгольские ханы стояли по отношению к ним самим… С падением монгольского владычества князья явились наследниками ханской власти, а следовательно, и тех прав, которые с нею соединялись»56.
«Исчезло чувство свободы, – резюмировал Костомаров, – чести, сознания личного достоинства; раболепство пред высшими, деспотизм над низшими стали качествами русской души»57.
При этом историки продолжали отмечать не только морально-негативные, но и державно-строительные последствия складывания у русского народа «рабской морали».
Так, Ключевский вслед за Карамзиным хоть и вскользь, но все же отметил институционально-конструктивный характер ордынского влияния: «Власть ордынского хана дала хотя бы признак единства мельчавшим и взаимно отчуждавшимся вотчинным углам русских князей»58.
С наибольшей полнотой акцент на монгольском факторе российской истории сделали – и продолжают делать – представители так называемой евразийской исторической школы. П. Н. Савицкий прямо заявлял, что «без “татарщины” не было бы России»59. Г. В. Вернадский также подчеркивал: «Монгольское наследство облегчило русскому народу создание плоти евразийского государства»60.
Подытоживая сравнительный анализ позиций сторонников и противников тезиса о важности монгольского фактора для становления российской государственности, Пайпс подчеркивает: «Этот спор имеет ключевое значение для русского самосознания. Ведь если монголы вовсе не оказали на Русь никакого влияния или если подобное влияние было ничтожным, то… из такого положения вещей следует вывод о том, что русская привязанность к автократии сложилась под влиянием каких-то генетических факторов и как таковая не подвержена изменениям. Но если Россия сформировалось непосредственно под монгольским влиянием, то это государство оказывается частью Азии или “евразийской” державой, инстинктивно отторгающей ценности западного мира»61.
Итак, основным качеством русской национальной души и одновременно главным инструментом интеграции русского государства (со времен Золотой Орды, которую следует считать государственно-политической «матрицей» России) неизменно оставались страх подданных («политических холопов») перед государственным террором и вытекающий из этого страха феномен интроекции общества-жертвы с властью-агрессором – то, что принято еще называть «стокгольмским синдромом».
На этой базе сформировался особый «травмированный террором» тип исторической памяти и «тюремный» тип социального самоощущения, органически пропитавший всю русскую культуру: от массовых фольклорных до высоких авторских шедевров. Для этого типа памяти характерно глубокое ресентиментное противоречие: одновременные ненависть к рабству и недоверие к власти как таковой (воспринимаемой как «чужая» по определению), с одной стороны, и тяга к «твердой руке» и «своему террористическому раю» – с другой. Данные особенности хорошо видны на примере уже самых ранних произведений старомосковской литературы – «Сказании о воеводе Дракуле»62 и «Сказании о Магмете-Салтане»63.
В качестве спекулятивного (также восходящего к феноменам ресентимента и интроекции общества-жертвы с властью-агрессором) средства «преодоления» фундаментальных противоречий русской политической культуры (между тоской одновременно «по воле» и «по твердой руке») в ней сформировались два тесно связанных между собой «оправдательных» культа: 1) культ безграничной территориальной экспансии; 2) непосредственно вытекающий из первого культ «самой большой в мире территории». Оба этих культа призваны как бы оправдывать исходное политическое рабство общества, а также перманентный державный террор как главный инструмент, которым пользуется власть во взаимоотношениях с народом.
В соответствии с этим базовым «террористическим кодом» русской политической культуры оформилась и российская культурно-политическая память.
Основными культурными героями «рабской половины» русской исторической памяти являются правители. Среди них на первом месте находятся самые «террористически успешные и масштабные»: Иван Грозный, Петр I и Иосиф Сталин. Во втором эшелоне идут менее террористически яркие «собиратели земель» – Иван Калита, Иван III, Елизавета Петровна, Екатерина II, Николай I. В свою очередь, правители, не пожелавшие либо не сумевшие эффективно (и главное эффектно) распорядиться террористическим инструментарием (Борис Годунов, Петр III, Павел I, Николай II, Михаил Горбачев), оцениваются русской культурно-исторической памятью весьма низко – как «неудачники». Даже в том случае, если им удавалось (как, например, Борису Годунову, Александру I и Александру II) существенно расширить территорию империи.
Основными героями «бунтарской половины» русской исторической памяти также оказываются «террористы» – те, с кем ассоциируется «бунт бессмысленный и беспощадный», ведущий к революционному террору с последующей перспективой новой «твердой руки»: казацкие предводители, декабристы, революционеры второй половины XIX – начала XX в.
Таким образом, и «рабский аверс» и «бунтарский реверс» русской культурно-исторической памяти и русской политической культуры в целом оказываются двумя сторонами одной и той же «державно-террористической медали».
В результате в России по сей день заблокирована возможность становления либерально-демократической политической культуры и адекватного ей типа исторической памяти (жертвенно-виктимизированного, а не державно-сакрифицированного, свойственно авторитарной политической культуре), на которых основывается успешное развитие ведущих современных стран.
Любые попытки либерализации политической культуры и политической системы в России (в начале и в конце XX в.) неизменно приводили к размыванию террористического фундамента государственности и, как следствие, к полному крушению имперской системы с последующей реставрацией ее террористического фундамента в новом идеологическом модусе.
Думается, однако, что такое «циклическое» положение вещей не обречено быть вечным. Дело в том, что сквозь державный панцирь глубоко архаичной русской политической культуры и культурно-исторической памяти, исчерпавшей «ресурс обаяния», постепенно пробиваются ростки новых культурно-политических идентичностей и коммемораций.
Характерны в связи с этим, например, памятники «местным культурным героям», которые в последние годы были установлены и продолжают устанавливаться в российских регионах, притом отнюдь не только в национальных республиках, но и в тех городах, которые некогда сопротивлялись экспансии московского государства, основанного на тотальном государственном терроре. Тверь (памятник князю Михаилу Ярославичу), Новгород Великий (память о Марфе Посаднице), Псков (проект памятника князю Довмонту), Рязань (памятник Олегу Рязанскому), Казань (памятник жертвам завоевания 1552 г.) и другие региональные центры постепенно вырабатывают свой, независимый от Великой России, регионально самодостаточный культурно-исторический проект. И в этом залог надежды на то, что в какой-то момент русская политическая культура и основанное на ней государство «политически тюремного типа» канут в Лету.
Д. А. Коцюбинский
Литература и источники:
1. Вернадский Г. В. Начертание русской истории. М., 2004.
2. Градовский А. Д. Собрание сочинений: в 9 т. Т. 2 (История местного управления в России). СПб., 1899.
3. Карамзин Н. М. История государства Российского. В 12 т. Т. 5. М., 1993.
4. Ключевский В. О. Курс русской истории. Лекция 22. URL: http://www.magister.msk.ru/library/history/kluchev/kllec22.htm.
5. Костомаров Н. И. Начало единодержавия в Древней Руси. URL: http://dugward.ru/library/kostomarov/kostomarov_nachalo_edinoderjaviya.html.
6. На путях: Утверждение евразийцев. Кн. 2. Статьи П. Н. Савицкого, А. В. Карташёва, П. П. Сувчинского, кн. Н. С. Трубецкого, Г. В. Флоровского, П. М. Бицилли / обл. работы худ. П. Ф. Челищева. Москва; Берлин: Геликон, 1922.
7. Ницще Ф. К генеалогии морали. URL: http://lib.ru/NICSHE/morale.txt.
8. Пайпс Р. Влияние монголов на Русь: «за» и «против». Историографическое исследование. URL: http://www.intelros.ru/readroom/nz/neprikosnovennyy-zapas-79–52011/12104-vliyanie-mongolov-na-rus-za-i-protiv-istoriograficheskoe-issledovanie.html.
9. Пересветов И. С. Сказание о Магмете-Салтане. URL: http://www.vostlit.info/Texts/Dokumenty/Russ/XVI/1540–1560/Peresvetov/Magmet_saltan/text.htm.
10. Платонов С. Ф. Лекции по русской истории. 9-е изд. Пг., 1915.
11. Сказание о воеводе Дракуле. URL: http://www.drevne.ru/lib/drakula_s.htm.
12. Halperin Ch. Kliuchevskii and the Tartar Yoke // Canadian-American Slavic Studies. 2000. N 34. P. 385–408.
13. Ostrowski D. Muscovy and the Mongols. Cambridge, 1998.
Bepul matn qismi tugad.