Kitobni o'qish: «Международный психоаналитический ежегодник. Шестой выпуск. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа» (сборник)»
© The Institute of Psychoanalysis, London
© The Institute of Psychoanalysis, London, and Moscow Psychoanalytic Society (compiling of the Annual and Russian Translation)
© Оформление. OOO «Новое литературное обозрение», 2016
От главного редактора «Международного психоаналитического ежегодника»
Бессознательная фантазия, символизация и пресимволический опыт на аналитическом сеансе и в жизни
Игорь Кадыров
Igor Kadyrov. Unconscious phantasy, symbolization and pre-symbolic experience in the session and life. Editorial
Шестой выпуск «Международного психоаналитического ежегодника» объединяет под одной обложкой более двадцати работ, посвященных наиболее животрепещущим проблемам современного психоанализа. Эти работы были отобраны редакцией «Ежегодника…» из статей, опубликованных в «Международном журнале психоанализа» за последние два года. Как и статьи предыдущих пяти выпусков, они представят российскому читателю многостороннюю и динамичную панораму современного психоанализа, позволят увидеть, как сегодня он практикуется и осмысляется в различных психоаналитических культурах, традициях и странах. Если же попытаться выделить сквозные организующие темы или основные фокусы практически всех статей настоящего выпуска, то это проблемы бессознательной фантазии, символического и пресимволического психического опыта, а также психического прошлого и воспоминания, как они проявляются на психоаналитическом сеансе и в жизни.
В совокупности и по отдельности эти темы тесно связаны и наполняют содержанием, хотя и не исчерпывают полностью центральную для всего психоанализа категорию – категорию бессознательного. В психоанализе бессознательное понимается как область локализации патологии, мотивации (влечений), креативности, а также корней символизации и сновидения как закодированной системы внутренних символов. Более того, бессознательное понимается как основной предмет аналитического действия, который улавливается, исследуется и трансформируется через интерпретирование его манифестаций в переносе (и, как следствие, в контрпереносе) – как в «здесь и теперь» аналитического сеанса, так и в «тогда и там» бессознательного прошлого или истории бессознательной фантазии.
С психоаналитической точки зрения именно бессознательное или, точнее, система «Бессознательное» [система Бсз]1 в разнообразных его проявлениях конституирует саму основу психической реальности. К главным же конституентам бессознательного и к основным фокусам аналитической работы как раз и относятся бессознательные фантазии, а также различные психические образования и процессы, в терминологии Фрейда – дериваты, непосредственно связанные с влечениями и крепко укорененные в вытесненном (онтогенетическом) и невытесненном (филогенетическом) бессознательном. Постулируя и описывая идею не только вытесненного, но и так называемого невытесненного (изначального, «доисторического» или «внеисторического») бессознательного, Фрейд указывает не только на психическую историю конкретного человека, в том числе на самые ранние ее этапы, но и на общее прошлое человека как вида, обращаясь одновременно к бессознательному прошлому и к прошлому бессознательного. Если психические реликты этого прошлого и являются, с точки зрения Фрейда, продуктами вытеснения, то это продукты так называемого первичного или доисторического вытеснения (Urverdrängung). Фрейд называет их своеобразными «аборигенами психики» (Фрейд, 1915/2007), которые образуют центры притяжения для всех последующих, если можно так сказать – уже исторических вытеснений.
В каком-то смысле словосочетание «бессознательное прошлое» – оксюморон. Во всяком случае, с точки зрения Фрейда, одной из феноменологических характеристик системы Бсз [помимо отсутствия в ней взаимных противоречий между репрезентациями различных влечений, главенства первичного процесса и механизмов смещения и сгущения, а также замещения внешней реальности реальностью психической] является отсутствие временно´й организации. В 1915 году в статье «Бессознательное» Фрейд отмечает: «Процессы системы Бсз находятся вне времени, то есть они не упорядочены во времени, вообще не связаны со временем» (Фрейд, 2007, c. 32). В то же время он дифференцирует различные содержания бессознательного (а также предсознательного) и выделяет уровни их топографической и, как мы видели, также исторической (доисторической и т. д.), или временной, стратификации. Фрейд выдвигает предположение о многоуровневой локализации «записей» психических событий и процессов в разных стратах ментального аппарата и дифференцирует уровни и пространственно-временные параметры первичного и вторичного цензурирования и вытеснения. В частности, он описывает, как определенные дериваты бессознательного могут «добиваться высокой степени организации» (Фрейд, 2007, с. 38), «обходить цензуру» (Там же) между бессознательным и предсознательным, мимикрируя при этом под сознательные представления или идеи, но сохраняя свою базовую бессознательную природу, и уже только на границе между сознанием и предсознательным распознаваться как отпрыски или дериваты бессознательного и подвергаться новой цензуре.
Опираясь на пример расовой организации и сегрегации в современном ему обществе, Фрейд в статье «Бессознательное» пишет: «Среди дериватов бсз импульсов влечений… есть такие, которые объединяют в себе противоположные определения. С одной стороны, они высокоорганизованы, непротиворечивы, обладают всеми свойствами системы Сз, и едва ли мы смогли бы отличить их от образований этой системы. С другой стороны, они бессознательны и неспособны осознаваться. То есть качественно они относятся к системе Псз, но фактически – к Бсз. Их происхождение остается решающим в определении их судьбы. Их можно сравнить с помесями человеческих рас, которые в общем уже похожи на белых, но их цветное происхождение выдает та или иная бросающаяся в глаза черта, и поэтому они остаются исключенными из общества и не пользуются ни одной из привилегий белых. Таковы по своему характеру фантазии (курсив мой. – И.К.) нормальных людей и невротиков, которые мы выявили в качестве предварительной ступени образования снов и симптомов и которые, несмотря на свою высокую организацию, остаются вытесненными и как таковые осознаваться не могут…» (с. 35). Интересно, что Фрейд прямо указывает здесь на бессознательные фантазии, которые, как он говорит в следующей фразе, вместе с другими бессознательными дериватами «близко подступают к сознанию, не встречая помех» (c. 35), но отбрасываются, «как только их катексис превышает определенный уровень», или прорываются в сознание (в виде замещающих образований) «благодаря благоприятным обстоятельствам» (с. 36).
Позже понятие бессознательных фантазий, а также представление об уровнях их символизации – и не только у нормальных людей и невротиков, но и у пациентов с психозами и пограничной (неневротической) организацией – получит развитие в кляйнианской школе, а также в некоторых других традициях (см.: Bohleber et al., 2016).
Следует отметить, что идея Фрейда о способности дериватов бессознательного достигать разных степеней организации, в том числе достаточно высоких, и его идея о возможности их проникновения в высшие психические слои (в предсознательное и даже в сознание) подразумевают также идею о разных уровнях их психической репрезентации – прежде всего о разных уровнях организации их предметной презентации (thing presentation), а также возможности их частичной, иногда парадоксальной или аномальной (как в случае афазии или шизофрении) связи со словесными презентациями (word-presentation). Эти идеи Фрейда и допущение им существования огромного количества «автономных» латентных ментальных состояний и процессов позволили таким авторам, как Бион, Матте-Бланко и Вермот, плодотворно развивать модели, описывающие сложное, полифоническое сосуществование разнообразных уровней или модусов психической активности с различными градациями, удельным весом и характером сочетания в них бессознательных и сознательных компонентов.
Еще раньше эти же идеи позволили Мелани Кляйн ввести понятие «глубокое бессознательное». В отличие от, если можно так сказать, поверхностного бессознательного – полусознательных, большей частью предсознательных образований (полуправды, заблуждений, самообманов или воспоминаний из прошлого, которые кажутся новыми, но которые на самом деле никогда не были полностью забытыми, а только оказались рекатектированы – Sodre, 2008) – глубокое бессознательное понимается Кляйн и ее последователями как наименее модифицированная опытом и последующим развитием психическая область, как резервуар реликтовых психических образований и наиболее архаичных бессознательных фантазий.
Идея глубокого бессознательного у Кляйн во многом схожа с понятием системы Бсз Фрейда и особенно с Ид («Оно») – концептуальным приемником системы Бсз во второй топике Фрейда. Во второй топике Ид становится областью локализации и представителем в психическом аппарате влечений, глубоко укорененных в телесных состояниях и процессах. Во «Вводных лекциях по психоанализу» Фрейд пишет: «Мы представляем себе, что у своего предела Ид (Оно) открыто соматическому, вбирая оттуда в себя инстинктивные потребности, которые находят в нем свое психическое выражение, но мы не можем сказать, в каком субстрате» (Фрейд, 1933/1989, c. 345). Оно импульсивно, отрицает логические противоречия между импульсами и мыслями, подчинено первичному мыслительному процессу и принципу удовольствия-неудовольствия. В нем также нет «никакого признания течения во времени и… нет никакого изменения психического процесса с течением времени» (с. 346). Фрейд отмечает: «Импульсивные желания, которые никогда не переступают через Оно, а также впечатления, которые благодаря вытеснению опустились в Оно, виртуально бессмертны, спустя десятилетия они ведут себя так, словно возникли заново. Признать в них прошлое, суметь обесценить их и лишить заряда энергии можно только в том случае, если путем аналитической работы они станут осознанными, и на этом в немалой степени основывается терапевтическое действие аналитического лечения» (c. 346).
В незавершенном и уже посмертно напечатанном «Очерке психоанализа» Фрейд добавляет: «Ид (Оно), отрезанное от внешнего мира, обладает своим собственным миром восприятия. С чрезвычайной точностью оно замечает определенные изменения внутри собственного интерьера, особенно сдвиги в напряжении своих инстинктивных потребностей (влечений – от нем. Triebe), и эти изменения осознаются как серии переживаний (чувств) удовольствия-неудовольствия. Трудно сказать с уверенностью, каким способом, с помощью каких сенсорных окончаний и каких органов эти восприятия появляются. Но это установленный факт, что само-восприятия – кинестетические чувства и чувства удовольствия-неудовольствия – управляют потоком событий в Ид с деспотичной силой. Ид подчиняется неумолимому принципу удовольствия» (Freud, 1940 [1938], p. 198).
Как мы видим, Фрейд сохраняет известную степень неопределенности и в отношении собственной системы восприятия (точнее, само-восприятия) в Ид, и в отношении «субстрата» психического выражения (репрезентации) влечений. Тем не менее он делает огромный прорыв в понимании бессознательной, в том числе сновидной, образности как первого психического выражения влечений или инстинктивных потребностей в виде фрагментов сцен, фиксирующих и воплощающих как символически, так и более или менее конкретно различные аспекты этих влечений. Фрейд первым обращает внимание на роль фантазирования и фантазий, которые тесно связаны с сексуальными влечениями и большей частью аутоэротичны.
В третьем и четвертом выпусках «Ежегодника…» уже затрагивалась проблематика бессознательной фантазии, а также специфики ее трактовки и интерпретирования в кляйнианской и некляйнианской традициях (Кадыров, 2013, 2014). Попытка концептуальной интеграции в отношении понятия «бессознательная фантазия» в различных психоаналитических школах была предпринята в статье Болебера с коллегами «Бессознательная фантазия и ее концептуализации: попытка концептуальной интеграции», опубликованной в «Международном журнале психоанализа» (Bohleber et al., 2016), но еще не переведенной на русский язык. Здесь я лишь кратко обозначаю специфику фрейдовского и кляйнианского подходов к бессознательным фантазиям и связанным с ними другим бессознательным образованиям.
Кляйнианский психоаналитик и специалист по истории психоанализа Риккардо Стайнер отмечает, что Фрейд позаимствовал слово фантазия (die Phantasie) и глагол фантазировать (phantasieren) из не-аналитических источников (Steiner, 2003). Древнегреческое слово φαντασία (фантазия, воображение) у Платона понимается как чистая ментальная активность, не имеющая отношения к внешней реальности. С некоторыми смысловыми вариациями этот термин используется Аристотелем, а также в древнеримской и латинской философских традициях. Оттуда слово fantasia проникает в европейскую романтическую традицию. При этом в разных европейских языках оно получает хотя и близкую, но тем не менее слегка отличающуюся смысловую ауру и область применения. Например, во французском языке fantaisie обозначает скорее каприз, причуду, эксцентричность. Хотя то же слово подразумевает также и творческую активность, и ее продукты, во французский психоаналитический вокабуляр вошло не оно, а термин fantasmе, содержащий коннотации философского порядка – более, нежели немецкое Phantasie, которое использовал Фрейд (Laplansh, Pontalis, 1973; цит. по: Steiner, 2003).
Оксфордский словарь английского языка (http://www.oed.com) содержит два идентичных по звучанию, но отличающихся на письме слова: fantasy (капризность, причудливая изобретательность) и phantasy (психологическая феноменология – воображение, визионерское суждение). В британском психоаналитическом словоупотреблении, начиная со Стрейчи и его работы над переводами Фрейда, закрепляется определенная, хотя и дебатируемая традиция использовать слово fantasy (начинающееся с буквы f) для обозначения продуктов произвольного и сознательного фантазирования и слово phantasy (через ph) – для бессознательной фантазии.
Как отмечает Стайнер, в немецкий язык слово die Phantasie, производное от французского fantaisie, попадает в XVI–XVII веках. Согласно братьям Гримм, знакомым Фрейду по их сказкам с ранних лет (Grimm, Grimm, 1889; цит. по: Steiner, 2003), в немецком существительное die Phantasie, так же как и глагол phantasieren, подразумевают «свободную» и часто «неизвестную» и «непроизвольную» форму ментальной активности (что делает это значение близким к понятию бессознательной фантазии и фантазирования у Фрейда). Но они также определяют содержание сновидений или бреда психически больных. Гёте, Шиллер, Гофман, Лессинг, Гейне и ряд других авторов, которых Фрейд читал и ценил с юности, также пользуются обоими этими словами при описании состояний творчества, сновидения, сумасшествия и влюбленности.
Почитаемый учителями Фрейда и самим Фрейдом Иммануил Кант в своей «Антропологии с прагматической точки зрения» (1798) определяет фантазию как непроизвольную активность, продуцирующую не вполне подконтрольные сознанию продукты воображения.
Использование Фрейдом терминов фантазия и фантазирование (например, «сексуальная фантазия») и близких понятий (таких, как «приватный театр», различение «правды» и «фикции») прослеживается до его «Исследований истерии» (Фрейд, Брейер, 1895/2005) и переписки с Флиссом в 1897 году (Steiner, 2003). В небольшой, но впечатляющей по своей глубине статье «Положения о двух принципах психического события» (Фрейд, 1911/2007) Фрейд показывает, что, как и другие самые ранние формы мышления, фантазии и само фантазирование остаются во власти принципа удовольствия и преимущественно бессознательными. Даже у взрослого такое фантазирование, проявляющееся в виде более или менее осознанных и контролируемых дневных грез, способно затормаживать появление и развитие подчиненных принципу реальности, но вызывающих неудовольствие представлений и вновь подчинять принципу удовольствия мыслительные процессы, уже ставшие рациональными. «Поэтому, – подчеркивает Фрейд, – так трудно отличить бессознательные фантазии от воспоминаний, ставших бессознательными» (Фрейд, 1911/2007, c. 10). Нюансы проблемы воспоминания в современном психоанализе обсуждаются в настоящем выпуске в разделе «Современные диалоги». Фрейд четко обозначает роль бессознательных фантазий в симптомообразовании и в психической жизни в целом, поскольку, с его точки зрения, они возникают как часть бессознательного процесса трансформирования инстинктивных потребностей в психические факты и события.
В своей концепции бессознательной фантазии и символической функции Мелани Кляйн подхватывает и развивает эту линию Фрейда. Так же, как и представители ее школы, особенно Ханна Сигал и Бетти Джозеф. Вклад двух этих выдающихся, недавно ушедших из жизни представительниц кляйнианской школы, в частности их взгляды на роль бессознательных фантазий и их активации в «здесь и теперь» аналитических отношений, обсуждаются в статьях британских психоаналитиков Джона Стайнера «Размышления о работе Ханны Сигал (1918–2011)», Дэвида Л. Белла «Разум и Страсть: в память о Ханне Сигал» и Дэвида Такетта «Бетти Джозеф 1917–2013» (см. в этом выпуске).
Общие идеи и отличия во взглядах и технических подходах Сигал и Джозеф, в частности к интерпретированию бессознательной фантазии в исторической перспективе («тогда и там») или в «здесь и теперь» аналитического сеанса, исследовались также в предыдущих выпусках «Ежегодника…» (Бласс, 2013; Такетт, 2013; Джозеф, 2014; О’Шонесси, 2014; Кадыров, 2013, 2014).
Как замечает Бриттон, и глубокое бессознательное Кляйн, и Ид Фрейда «понимаются как латентные образования, лишенные прямой связи с перцептивной и идеационной реальностью, за исключением связи через Эго» (Britton, 2003, p. 76). «И Фрейд, и Кляйн, – продолжает свою мысль Бриттон, – полагали, что это архаическое содержание может находить путь и проникать в Суперэго» (Там же). Кляйн, так же как Фрейд, дифференцирует маломодифицируемые содержания «глубокого бессознательного» и более поверхностные и модифицируемые в ходе развития латентные образования. И та и другая сфера рассматриваются ими в качестве главного резервуара психической жизни. Для Кляйн, как и для Фрейда, важнейшей чертой бессознательного является его вневременной и вездесущий характер: какими бы реликтовыми, архаичными и, казалось бы, глубоко инкапсулированными ни были населяющие глубокое бессознательное фантазии и образования, они сохраняют свою изначальную действенную силу и хотя бы потенциальную готовность к активизации в психической жизни «здесь и теперь».
Однако с точки зрения Кляйн, речь идет не столько о свободных и непривязанных влечениях Ид, сколько о заряженных влечениями внутренних объектных отношениях, которые с самого раннего младенчества аккумулированы и представлены в виде бессознательных фантазий.
С точки зрения Фрейда (Фрейд, 1915/2007), фантазии, как и другие психические продукты, могут быть сознательными. Они могут перемещаться в слой «предсознательного» и оттуда снова возвращаться в «сознание», как это происходит с дневными грезами и мечтами. Сознательные фантазии сформированы и управляются законами «вторичного процесса», то есть принципами системы Сз, хотя, как правило, мотивированы принципом удовольствия. Фантазии могут быть «намеренно» вытесненными в бессознательное, где «бывшие» дневные грезы пропитываются и связываются с влечениями и инстинктивными желаниями и подчиняются законам «первичного процесса», постепенно проникая в сновидения и другие бессознательные дериваты и образования (например, симптомы, ошибочные действия, ассоциации). Наконец, они могут быть изначально сформированы в Бсз, в сфере так называемого «невытесненного» бессознательного. Это фантазии, которые всегда и целиком были бессознательными. Фрейд предполагает, что они являются продуктами филогенеза, и называет их первичными фантазиями («Urphantasien»), к которым относит фантазии о первичной сцене, о кастрации, о соблазнении и некоторые другие. Как полагает Фрейд, первичные фантазии способны напрямую включаться в сновидения и в другие дериваты бессознательного (Фрейд, 1916–1917/1989). Эти фантазии могут не отражаться в «воспоминаниях» пациента, или ассоциативный материал пациента о них может быть очень скудными, однако благодаря знанию психоаналитиком основных принципов бессознательного символизма они могут быть отслежены в сновидениях, симптоматике, ошибочных действиях или в творческом процессе. Способность к символизации в мышлении, речи и, шире, в коммуникации (внешней и внутренней) признается сегодня одним из главных эволюционных и культурных достижений вида homo sapiens. Фрейд первым обратил внимание на роль, структуру и функции бессознательного символизма не только в сновидениях, но и в психопатологии, а также в психическом развитии в целом. Он считал, что законы бессознательного символизма универсальны, а сама способность к нему приобретена человеческим видом в ходе филогенеза (Фрейд, 1916–1917/1989), и подчеркивал тем самым тесную родственную связь между первичными бессознательными фантазиями и бессознательным символизмом.
Идеи Фрейда о символизме, о развитии символической функции и о ее нарушении в жизни и психоаналитическом процессе станут областью особого интереса для Кляйн и ее последователей (Klein, 1930; Segal, 1957, 1978; Steiner, 2007). Риккардо Стайнер установил, что ядро системы Бсз и бессознательной фантазии обозначается Фрейдом довольно рано – уже в 1897 году в его переписке с Флиссом (Masson et al., 1985; цит. по: Steiner, 2003). Фрейд подчеркивает, что это универсальное событие, связанное с событием раннего детства и присутствующее в психике взрослого. Это событие – влюбленность ребенка в свою мать и ревность к отцу. В том же письме впервые упоминаются трагедии – Софокла «Царь Эдип» и «Гамлет» Шекспира, а также открытия, сделанные Фрейдом в самоанализе. Стайнер также обращает внимание, что помимо прямого указания на центральное универсальное психическое событие в этой формулировке Фрейда содержится и имплицитное указание на универсальные аккомпанементы данного события – бессознательное чувство вины и ужасные фантазии об отмщении и наказании за эти чувства и желания. Эти чувства и фантазии образуют устойчивые во времени и присутствующие практически во всех культурах мотивы, питающие не только симптомы психических расстройств, но и творчество, породившее величайшие произведения европейского искусства и европейской литературы.
Для Кляйн бессознательная фантазия становится еще более центральным и вместительным понятием, чем это было у Фрейда. Можно сказать, что именно бессознательные фантазии и становятся в ее концепции главным «субстратом», носителем и средством выражения наиболее глубоких слоев бессознательного и влечений, аккумулированных в объектах и объектных отношениях. В отличие от Фрейда у Кляйн фантазия не рядоположна сновидению. Если у Фрейда понятие фантазии, подобно сновидению, характеризует скорее психическую активность по исполнению желания, то для Кляйн бессознательные фантазии лежат в основе не только сновидений, но всего мышления и, шире, всей психической деятельности – как креативной, так и деструктивной. Именно они активизируют объектные отношения и в аналитической ситуации, и в жизни. Кроме того, как я уже писал в другом месте: «Если воспользоваться идеей Фрейда об “эндопсихическом восприятии” (Человек-крыса), то фантазию можно понять как форму бессознательной мыслительной активности, которая в форме аффективно заряженных, готовых как к внутрипсихическому, так и поведенческому разыгрыванию сценариев репрезентирует психике ее собственную работу – репрезентирует влечения, тревоги, защиты, объектные отношения и т. д. Поэтому можно сказать, что конкретное содержание, динамика и внутренняя история доминирующих бессознательных фантазий человека накладывают глубочайший отпечаток на личность пациента и его отношения с другими» (Кадыров, 2014, с. 12).
И хотя многие из этих фантазий могут модифицироваться в ходе последующего развития ребенка, часть уклонившихся от развития и «нереконструированных» (Britton, 2003) фантазий сохраняется в их наиболее реликтовой или архаической форме в глубоком бессознательном. «Оттуда, – пишет Бриттон, – они могут вторгаться в Эго, когда оно обезоружено сном, наркотиками или делирием, сметено психозом или переполнено несчастьями. Когда они вторгаются, в эти моменты они переживаются не как фантазии, а как факты; другими словами, человек верит, что это – события. Эти архаические объекты могут представать в виде таких фигур, как монстры Хаоса… а также как фигуры сверхъестественной красоты» (Britton, 2003, p. 76). Когда бессознательные фантазии проникают и наполняют своим содержанием Супер-Эго, вторжение может переживаться в виде монструозных атак «свыше» – со стороны патологического и Эго-деструктивного Супер-Эго (Bion, 1959), узурпировавшего, если можно так сказать, во внутреннем мире одновременно и «трон», и «алтарь».
В процессе анализа и в жизни, в том числе при упомянутых выше обстоятельствах, ведущих к ослаблению или срыву в функционировании Эго, такие часто маломодифицированные психическим развитием и неассимилированные бессознательные образования (бессознательные дериваты в терминологии Фрейда или фантазии – в терминах Кляйн) – в зависимости от доступного уровня их символизации, а также от степени фигуративности их психической репрезентации – могут актуализироваться в форме симптомов (невротических, психотических, психосоматических и т. д.), в виде воспоминаний, в том числе в виде памяти без воспоминаний (см.: Ботелла, Хок, Хабермас, Скарфоне в этом выпуске) или в виде «памяти в чувствах» (в терминологии Кляйн, 1957).
Бессознательные фантазии и образования могут проявляться в психике пациента и коммуницироваться аналитику как в символической, так и в пресимволической (или, в терминологии Кристевой и Бронштейн, «семиотической») формах. В своей пресимволической форме бессознательные фантазии часто актуализируются в виде более или менее непосредственных, конкретно-телесных манифестаций, например в виде соматических состояний и симптомов. Различные аспекты активной в данный момент бессознательной фантазии, особенно с бедной символизацией, воплощаются на аналитическом сеансе в форме «разыгрываний» между пациентом и аналитиком.
Работы, которые мы публикуем в настоящем выпуске, посвящены разным аспектам описанной выше проблематики.
Раздел «Теоретические и клинические статьи» открывает работа «Обнаружение бессознательной фантазии на сеансе: распознавание формы» Каталины Бронштейн – кляйнианского психоаналитика и президента Британского психоаналитического общества. Она исследует формы, которые бессознательные фантазии приобретают на аналитическом сеансе, а также регистры их разыгрывания в отношениях переноса и контрпереноса. Используя детальный клинический материал, Бронштейн обращается к экспрессивной функции ранних, неассимилированных пресимволических фантазий, которые могут активизироваться и коммуницироваться психоаналитику одновременно с более зрелыми формами символизации. Применяя идеи Кристевой о семиотических и символических аспектах бессознательной коммуникации, она расширяет кляйнианский взгляд на формирование символа. Она также показывает, как в аналитическом процессе, благодаря работе аналитика с мощным контртрансферентным резонансом, вызываемым проекцией в него примитивных, в значительный степени телесных бессознательных фантазий, становится возможным переход пациентки к более зрелым уровням символического функционирования.
Проблема символизации в психоаналитической теории и практике, особенно самых ранних и архаичных аспектов процесса символизации у пациентов, не вписывающихся в рамки классической метапсихологии, пациентов со склонностью к аутистическим, меланхолическим, асоциальным и соматическим решениям, исследуется в статье Рене Руссийона «Введение в работу о первичной символизации». Рене Руссийон – член Парижского психоаналитического общества и профессор клинической психопатологии и клинической психологии в Лионском университете Люмьер. Развивая классические работы Оланье и Анзьё по психической репрезентации, а также опираясь на работы Биона и Винникота, он сосредотачивает внимание на вещественно-телесных, сенсомоторных и других ранних компонентах психического опыта. Он показывает, как в процессе анализа – с помощью работы по нахождению вещественных, вербальных, а также пластических означающих, с помощью процесса сценификации и других аспектов первичной символизации раннего опыта пациента во внутреннем опыте аналитика (с помощью также вербальной и пластической репрезентации этого опыта аналитиком на сеансе) – происходит важная психическая трансформация, помогающая пациенту присвоить собственный психический опыт и коммуницировать его другим людям.
Статьи Бронштейн и Руссийона показывают, как каждая из психоаналитических традиций, в которых работают эти авторы, – британская кляйнианская в случае Бронштейн и французская фрейдовская в случае Руссийона – оказывают взаимное влияние и обогащают друг друга, по крайней мере в области теоретического и клинического исследования процесса символизации очень раннего и архаического бессознательного опыта.
Рубрика «Психоаналитические дискуссии», представляющая собой площадку для обсуждения различных, нередко прямо противоположных теоретических и клинических позиций, продолжает исследование места и роли бессознательных фантазий, а также уровня и регистра их проявления и репрезентации в переносе и контрпереносе. Конкретно в этом разделе ставится и с разных теоретических и клинических позиций обсуждается вопрос: как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики? Рэйчел Бласс – ведущая этой рубрики в «Международном журнале психоанализа», во введении к данной дискуссии объясняет: ее цель – создать условия для размышлений о том, что лежит в основе различий между взглядами разных современных аналитиков на психоаналитическое понятие бессознательного и бессознательной фантазии и почему одни современные психоаналитики и школы видят в них краеугольный камень психоанализа, а другие – нет. Для исследования этих вопросов редакция пригласила трех авторов, представляющих разные подходы.
Открывает дискуссию психоаналитик из Нью-Йорка Люси Лафарж. Она – клинический профессор психиатрии в Медицинском колледже Уэйл-Корнелла и тренинг-аналитик и супервизор в Центре психоаналитического обучения и исследований Колумбийского университета. Лафарж относит себя к теоретикам Североамериканской школы объектных отношений, которые, как она считает, признают центральную роль фантазии и всепроникающей субъективности аналитика. В своей презентации она поясняет собственную теоретическую позицию в отношении «дуального» (т. е. сознательного и бессознательного) аспекта любого опыта переживания, включая бессознательную фантазию. Клиническая иллюстрация Лафарж призвана прояснить ее теоретические взгляды и продемонстрировать центральную роль трансферентных аспектов бессознательной фантазии и их интерпретации в психоаналитическом процессе.
Обсудить доклад Лафарж редакция пригласила Доннела Стерна – североамериканского реляционного и интерперсонального психоаналитика, тренинг-аналитика и супервизора в Институте Уильяма Алансона Уайта в Нью-Йорке, и Майкла Фельдмана – обучающего аналитика и супервизора из Британского психоаналитического общества, председателя Траста Мелани Кляйн в Лондоне. Полемику завершает краткий ответ Лафарж обоим дискутантам. Следуя за аргументацией каждого из этих авторов, а также размышляя над различиями – явными (в случае Лафарж и Стерна) и более тонкими, но, возможно, еще более фундаментальными по сути (Лафарж и Фельдман) – в понимании природы бессознательной фантазии и нюансов ее интерпретирования, а также обращаясь к вводным комментариям Бласс, читатель сможет лучше понять современный контекст и основные концептуальные и клинические проблемы, стоящие за этой дискуссией.
В рубрике «Аналитик за работой», с форматом и задачами которой читатель может быть знаком по предыдущим выпускам «Ежегодника…», а также по регулярным одноименным конференциям, которые Московское психоаналитическое общество и «Международный журнал психоанализа» проводят в Москве с 2004 года, мы публикуем клинический материал Лилы Хойжман – аргентинского психоаналитика, которая теперь живет и работает в Париже. Хойжман, назвавшая свою клиническую презентацию «Случай Аликс: психоаналитическая трансформация, когда с ребенком становится трое», дает читателю прекрасную возможность погрузиться в атмосферу ее трудного, но увлекательного и трогательного анализа с 30-летней пациенткой, которая работает с неразрешимой дилеммой: завести ли ребенка в паре с партнером (à deux – вдвоем или на двоих) или расстаться с ним.
Этот выразительный клинический материал, а также его обсуждение (в нем приняли участие член Буэнос-Айресской психоаналитической ассоциации, член и супервизирующий аналитик Психоаналитического института Северной Калифорнии Роберт Ольснер и кляйнианский психоаналитик, обучающий и супервизирующий аналитик в Британском психоаналитическом обществе Инес Содрэ) показывают, как первоначальная дилемма пациентки – даже после, казалось бы, ее успешного разрешения на сознательном и поведенческом уровнях – продолжает пронизывать весь анализ. Читатель сможет проследить, как эта дилемма, сопровождаемая рядом вполне сознательных фантазий (например, об идеальной атипичной семье без отца), подпитывается первичной идентификацией пациентки с матерью-одиночкой и с мощными бессознательными фантазиями о себе как вечном материнском партнере и о первичной сцене в различных ее вариациях.
Рубрика «Современные диалоги», которую мы впервые представляем в этом выпуске, обращается к проблеме памяти и процесса припоминания в психоанализе. Как я уже упомянул, сам Фрейд тесно связывал бессознательные фантазии и воспоминания, ставшие бессознательными. Он подчеркивал, что бессознательное воспоминание, превратившееся в событие глубокой психической реальности, становится схожим и трудноотличимым от бессознательной фантазии (Фрейд, 1911). Сезар Ботелла, член Парижского психоаналитического общества, открывает «Современные диалоги» своей статьей «О припоминании: понятие памяти без воспоминаний». Эта работа не только знакомит с авторской концепцией Ботелла, включающей такие понятия, как «память без воспоминаний», «нерепрезентация» (или/и нерепрезентируемость), работа фигурабильности (figurabilité – франц., в английском переводе figurability – способность к фигуративной репрезентации, фигуративная представимость), но и задает проблемные фокусы и контуры всего диалога. Текст Ботелла дает возможность сформулировать и кратко изложить свои позиции по проблеме памяти, воспоминаний и их месте в психоаналитическом лечении трем другим авторам. Это немецкий психоаналитик, последователь Лапланша и преподаватель Международного психоаналитического университета в Берлине Удо Хок, который участвует в диалоге со статьей «В защиту единства фрейдовской теории памяти»; его коллега, профессор психоанализа в Университете Гёте во Франкфурте-на-Майне Тильманн Хабермас, выступивший с работой «Грезы о чужом прошлом: почему припоминание может по-прежнему сохранять актуальность для психоаналитического лечения – по крайней мере в некоторых традициях»; и канадский психоаналитик, обучающий аналитик и супервизор в Монреальском психоаналитическом институте, почетный профессор Монреальского университета Доминик Скарфоне со статьей «Работы припоминания и возрождение психоаналитического метода».
Как можно судить уже по названиям этих статей, каждый участник диалога – далеко не во всем соглашаясь с остальными – придает работе воспоминания высокий статус. И каждый, возможно за исключением Хабермаса, тесно связывает с этой работой (которую аналитик совершает как со своим пациентом в консультативном кабинете, так и в процессе теоретических размышлений и диалогов) саму возможность сохранения или возрождения психоаналитического метода – по духу и по сути фрейдовского метода2. Однако этот диалог показывает не только то, насколько различается их понимание классического фрейдовского метода и его теории памяти, но и то, насколько в современном психоанализе усложнилось и расширилось понимание самой сути этой работы, особенно в связи с расширением спектра и категорий пациентов и усложнением клинических проблем, с которыми сталкивается психоаналитик в своей практике сегодня.
Главным фокусом Ботелла как раз и является работа психики на аналитическом сеансе. Прежде всего это работа психики аналитика, поскольку пациенты, к которым обращается его модель «памяти без воспоминаний», часто не способны проводить ее самостоятельно, во всяком случае в начале аналитического лечения. Ботелла – соавтор (вместе с Сарой Ботелла) опубликованной ранее книги «Работа психической фигурабильности: психические состояния без репрезентации» (Botella, Botella, 2001/2005) – выстраивает свою модель, исходя не только из клинического опыта со взрослыми пациентами неневротического (преимущественно пограничного) спектра, но и из психотерапевтического опыта с детьми-психотиками, обогащенного работой Фрэнсис Тастин с детьми-аутистами. Хотя в его работе заметно влияние представителей Британской традиции – прежде всего Кляйн, Биона, Винникотта и Тастин, его подход глубоко укоренен в широкой французской психоаналитической традиции, впитавшей идеи Марти, де М’Юзана и Фэна о психическом функционировании психосоматических пациентов, формулировки Оланье о ранних регистрах психического (в том числе психотического) функционирования и концепцию работы негатива Грина. Он также опирается на Фрейда, в частности на его концепцию работы сновидения. В упомянутой выше книге Ботелла цитирует «Толкование сновидений» Фрейда, который предупреждает: аналитики в своем стремлении раскрыть латентное содержание сновидения не должны игнорировать саму суть работы сновидения – работы, которая порождает форму и которая уже сама по себе составляет суть сновидения и объясняет его парадоксальную природу (Фрейд, 1900/2005; Botella, Botella, 2005). Однако, как может увидеть читатель, Фрейд, на которого опирается Ботелла и метод которого хочет обновить, оказывается Фрейдом прочитанным, понятым и переосмысленным под определенным углом – углом французской школы, так же как и под углом его индивидуального авторского видения. Во всяком случае, этот угол зрения на Фрейда у Ботелла не совпадает с ракурсами видения тех же текстов и понимания фрейдовской модели травмы, воспоминания и работы сновидения у Хока, Хабермаса и Скарфоне. Ботелла выдвигает тезис о специфических последствиях ранней травмы, которую испытали пациенты неневротического спектра. Главным образом это негативные, психически не репрезентируемые или почти не репрезентируемые последствия. Такие травмы, с точки зрения Ботелла, ведут к срыву всего репрезентационного модуса в пациенте и слому описанного классической моделью (адресованной невротической или нормальной структуре) вектора психического развития: влечения – фантазии – конфликт – вытеснение. Поэтому применение предписанного классической же моделью вектора аналитической работы: снятие вытеснения – раскрытие фантазии – нахождение более приемлемого разрешения конфликта – оказывается проблематичным. Привычный модус работы психоаналитика, направленный на свободно ассоциативное или «равновзвешенное» слушание и исследование «игры», взаимодействия, смены и вытеснения репрезентаций со сгущениями, смещениями и другими «сновидными» трансформациями смыслов, хотя и остается необходимым компонентом аналитического процесса, становится явно недостаточным, когда аналитик сталкивается с описанными категориями пациентов. Как пытается показать Ботелла, в этих случаях часто происходит «негация» репрезентации – не может быть репрезентирован не только сам потерянный объект, но и то, что этот объект значил и значит для пациента. Как следствие, становится невозможной и репрезентация себя. В результате память становится памятью без воспоминания, а объект и Я теряются в бездне (Botella, Botella, 2005).
Работа, которую призван делать в такой ситуации аналитик – это, как ее называет Ботелла, работа фигурабильности. Французский неологизм figurabilité – это попытка перевести фрейдовское понятие Darstellbarkeit [возможность или способность быть репрезентированным], появившееся уже в «Толковании сновидений». Ботелла использует данный неологизм, чтобы описать сложную работу аналитика на сеансе. Эта работа, при которой мышление аналитика находится в режиме формальной регрессии [в состоянии регредиенции], может быть сравнима с интуитивной визионерской работой воображения. Это состояние сенсорно-фигуративной и аффективной отчетливости, своеобразных наплывов, вспышек или озарений в психике аналитика. Иногда это состояние достигает галлюцинаторного, точнее квазигаллюцинаторного, регистра, как, например, со словами détrousser [грабить, отнимать] и trousse [сумка, пенал, набор, аптечка], которые вдруг захватывают Ботелла на одном сеансе с Сержем, когда тот рассказывает о случае ограбления пассажиров в метро. Эти слова начинают резонировать в нем в разных вариациях и комбинациях [trousse – задница, влагалище; trousser les jupes d’une femme – лезть женщине под юбку; trousser une fille – сексуально обладать женщиной; un trousseur – бабник, донжуан; trousseau – приданое; détrousseurs de grands chemins – разбойники с большой дороги] и продвигают его мышление, точнее внутреннее восприятие, сразу в нескольких направлениях. В том числе они приводят к раннему переживанию Сержем дилеммы выбора между жизнью и смертью [la trousse ou la vie – сумочка или жизнь!], к аварии в детстве, в которую он попал с матерью [trousse medical – медицинская аптечка] и к суицидальному (а возможно, и убийственному) поведению матери, а также к конкуренции с братом за «несессер» отца и за любовь матери и к борьбе с аналитиком за его кресло. Другой пример – эпизод с мелодией из «Веселой вдовы», которая неожиданно приходит на ум Ботелла, открывая совсем другой, живой эдипальный аспект переживания, погребенный за фасадным образом депрессивной и опустошенной матери.
Такая работа [работа фигурабильности, в терминах Ботелла] опирается на способность аналитика двигаться в обратном, регрессивном направлении: от законов вторичного процесса к невербальному восприятию и дальше к нерепрезентируемому. Подобный же сдвиг, с точки зрения Ботелла, как следствие травмы, оставившей «негативный» след и не получившей символической репрезентации, произошел ранее в психике пациента. И описанный режим функционирования аналитика, с фокусом на его сенсорно-фигуративном, квазигаллюцинаторном внутреннем восприятии (эндоперцепции), может помочь аналитику следовать за пациентом [или от имени пациента?] в области не репрезентирумого и не постигаемого им инфантильного опыта. Опыта, как его описывает Ботелла, «без формы», «без очертаний», «без репрезентации», «без воспоминания» и «без смысла». Опыта, который «может получить разрядку только через действие или галлюцинаторную активность сновидения, используя для этого любой контекст» (Ботелла, 2016; см. в этом выпуске). Нерепрезентируемые области психики пациента содержатся, с точки зрения Ботелла, даже в эдипальных невротических структурах. Функция работы фигурабильности, которую должен проделывать аналитик на сеансе, вступая в контакт с этими областями, – преодоление «негатива» травмы.
Работая как своеобразный психический двойник или дубль пациента, аналитик благодаря своему тренингу, опыту, личному анализу и способности к внутренней перцепции, а также разным, в том числе регредиентным, регистрам аналитического мышления может «открыть» эти недоступные области, сформировать (сначала внутри себя) пропавшую репрезентацию и затем помочь пробудить такую же способность в пациенте; способность, которая делает «негативный» травматический опыт психически репрезентирумым и доступным для мышления. Предлагая свою модель памяти без воспоминания и работы фигурабильности, Ботелла надеется обновить и расширить фрейдовскую теорию памяти и его психоаналитический метод в целом.
В рубрике «Современные диалоги» читатель может узнать, какие вопросы в этой связи ставят остальные ее участники – Хок, Хабермас и Скарфоне. Читатель может также задаться и другими вопросами. Например, являются ли описанные Ботелла нерепрезентирумые, но резонирующие в аналитике фрагменты психического опыта эквивалентами прото-мыслей и прото-эмоций (бета-элементов) в концепции Биона? И связана ли – и если связана, то каким образом – работа фигурабильности аналитика с альфа-функцией Биона? Или ее можно понять в качестве аналога экспрессивного, семиотического компонента архаической бессознательной фантазии в понимании Каталины Бронштейн (Бронштейн, 2016; см. в этом выпуске)? Семиотический компонент бессознательной фантазии оказывается все же репрезентированным, но не на символическом, а на более примитивном, телесном и сенсомоторном уровне. В рамках совсем другой парадигмы к близким Бронштейн формулировкам приходит Пьера Оланье, которая вводит понятие пиктографической активности. Продуктом этой активности становится психическая репрезентация, названная ею пиктограммой. По Оланье, пиктографическая репрезентация не связана с языком и является попыткой найти смыслы через фигуративные компоненты телесных и сенсорных образов (см. в разделе «Ключевые статьи»).
Еще один важный вопрос, точнее комплекс взаимосвязанных вопросов, касается того, откуда и каким именно образом описанный Ботелла «недоступный» пациенту опыт возникает или актуализируется в психике аналитика. Не являются ли возникающие в нем в этой связи состояния, образы или квазигаллюцинаторные «наплывы» или «вспышки» результатом проективной идентификации в него пациентом различных аспектов активной в данный момент бессознательной фантазии? В частности, как в случае Сержа, не сталкивается ли аналитик с ожившей в переносе фантазией о первичной сцене – cцене, которая переживается как «выбрасывающая» его из фантазийного союза с идеальным объектом (как в покрывающем воспоминании о голом отце, выбрасывающем его из материнской постели)? Не поэтому ли различные аспекты этой сцены и ее фантазийная репрезентация становятся непереносимыми и подлежащими «негации»? Не становятся ли фантазия о первичной сцене и различные ее производные предметом своеобразной негативной галлюцинацией с сопровождающей ее проективной идентификацией в аналитика, который в состоянии формальной регрессии в своем внутреннем восприятии переживает «позитивный» квазигаллюцинаторный опыт? Не лежат ли в основе этого процесса отрицания и проекции в аналитика не переносимые пациентом чувства зависти к родительской паре, к любимому матерью брату, а также к аналитику, представляющему в переносе родительскую пару и всю первичную сцену? Не имеет ли в результате аналитик дело с деструктивной атакой Сержа – и не только с эдиповой борьбой за его место/кресло, но и с завистливой попыткой ограбить [détrousser] его и анализ? C попыткой лишить аналитика его инструментария, его аналитического «несессера» – ассоциаций, переживаний, мыслей и инсайтов (в терминологии Ботелла, «репрезентаций»), необходимых для аналитической работы? Не представляет ли депрессивная, страдающая и опустошенная в ассоциациях Сержа мать – фигура, к которой он так аддиктивно привязан, – одну из трансферентных версий (к счастью, не единственную) опустошенного или ограбленного в результате такой проективной идентификации аналитика?
В связи с этим можно задаться и таким вопросом: в какой степени «нерепрезентированность» в психике Сержа очень важных аспектов его опыта является «негативом» пассивно пережитой им и не вербализованной впоследствии матерью ранней травмы, как это предполагает Ботелла, а в какой степени она – результат более активного деструктивного процесса, который Фрейд, а за ним Кляйн концептуализировали как влечение к смерти [Todestriebe]? Фрейд, Кляйн и Ривьер связывали с этим процессом негативные терапевтические реакции в случаях пациентов, которые позже были описаны под разными диагностическими наименованиями, такими как «деструктивный нарциссизм» (Розенфельд), «нарциссизм смерти» (Грин) и «аддикция близости к смерти» (Joseph, 1989; см. также: Такетт, 2016 в этом выпуске). В той или иной степени к каждой из этих категорий может быть отнесен и Серж с его тягой к смерти, негативной терапевтической реакцией в первом анализе и труднопереносимой трансферентно-контртрансферентной ситуацией «нерепрезентации» (или активно «стертой», аннигилированной репрезентации?) и ощущением нерелевантности многих интерпретаций аналитика, особенно в начальной фазе его второго анализа.
В кляйнианской парадигме влечение к смерти понимается как сопровождаемое сложным комплексом различных бессознательных и частично сознательных (как в случае Сержа) фантазий стремление к аннигиляции воспринимающего и переживающего Я (Segal, 1997). В кабинете аналитика, однако, влечение к смерти, как полагает Фельдман (Feldman, 2000), редко проявляет себя в виде прямой деструкции воспринимающего и переживающего Я, хотя различные формы соблазна смерти или суицидальных рисков не стоит недооценивать. Гораздо чаще влечение к смерти проявляется в редукции, «подрывании» и элиминации всего, что вызывает чувства восхищения, зависимости, соперничества и особенно зависти. Элиминации (в том числе на уровне прямой или позитивной репрезентации) или искажению подвергается родительская сексуальность и креативность (фантазийная репрезентация первичной сцены), смыслы, способность к различению, которые в анализе представлены аналитиком и его способностью слушать, его продуктивным мышлением и интерпретациями. За пассивным страданием и идентификацией с полуразрушенным, опустошенным, недееспособным и обездвиженным объектом (как в случае Сержа и его депрессивной матери) может угадываться гораздо более активный деструктивный процесс атаки и изъятия жизни, смысла и ценности из работы и мышления аналитика, а также атака на собственную способность к восприятию, переживанию и мышлению (в том числе на уровне более или менее символизированных репрезентаций). Именно этот процесс Фрейд и ряд психоаналитических мыслителей, таких как Кляйн, Ривьер, Лакан, Сигал и другие, концептуализировали в терминах влечения к смерти, или Танатоса.
Понятию влечения к смерти – одному из наиболее проблематичных и остро дебатируемых в психоанализе со времен Фрейда до наших дней – посвящена статья «Влечение к смерти: феноменологическая перспектива в современной кляйнианской теории» Дэвида Белла – кляйнианского психоаналитика и бывшего президента Британского психоаналитического общества, которую мы публикуем в разделе «Образование».
Двигаясь в весьма отличной от кляйнианской парадигмы логике, видный французский психоаналитик Пьера Оланье – ученица и последовательница Лакана и одновременно очень оригинальный и независимый мыслитель, основатель так называемой Четвертой группы (Le Quatrième Groupe) парижских психоаналитиков – пришла к похожей формулировке, определив влечение к смерти, или Танатос, как проявление радикальной ненависти к потребности репрезентировать.
В разделе «Ключевые статьи» мы публикуем одну из поворотных работ Пьеры Оланье «Рождение тела, происхождение истории», впервые появившуюся на французском языке в 1986 году. Эту публикацию предваряет статья «Пьера Оланье, введение: некоторые элементы ее интеллектуальной биографии» Патрика Миллера – французского психоаналитика, основателя Психоаналитического общества исследований и образования в Париже, в прошлом члена Четвертой группы, созданной Оланье. В заключение этой рубрики Сара Флэндерс – обучающий и детский аналитик, принадлежащая к современной фрейдовской традиции в Британском психоаналитическом обществе, – предлагает подробное обсуждение значения статьи Оланье в современном контексте.
Труд Оланье «Рождение тела, происхождение истории», а также ее книга «Насилие интерпретации: От пиктограммы к утверждению» (Aulagnier, 1975/2001) оказали огромное влияние на всю французскую психоаналитическую мысль и на таких авторов данного выпуска «Ежегодника…», как Руссийон, Ботелла и Милле´р. В своих работах она обращается к исследованию самых глубоких телесно-сенсорных корней психического. Ее интересуют уровни развития и символизации психической жизни, начиная с самых ранних регистров психической репрезентации, в том числе с репрезентации на уровне «фигуральной корпорализации» и «пиктографической активности», которые изначально представляют психике ее собственное состояние и функционирование. Работа Оланье позволяет лучше представить роль ранних отношений младенца с матерью, а также роль соматических и сенсорных источников психической жизни и бессознательного. Оригинальные формулировки Оланье об идеационном резервуаре, о пиктографической активности, фантазматических конструкциях, фантазийном барьере и символизации позволяют лучше понять контекст современного дискурса о бессознательном и бессознательных фантазиях во французской психоаналитической школе. Они также позволяют лучше представить исторический контекст интереса к происхождению и природе бессознательного во Франции – интереса, который характерен и для опубликованных в этом выпуске работ о символизации и фигурабильности Руссийона и Ботелла. Читатель обнаружит немало сближений или точек пересечения формулировок, предложенных в этих работах, со взглядами на природу и модусы проявления на сеансе бессознательной фантазии, а также бессознательных образований в целом в других психоаналитических традициях – в частности, в кляйнианской (статьи Бронштейн, Фельдмана, Содрэ, Белла, Стайнера и Такетта), североамериканской (Лафарж, Стерн, Скарфоне), германской (Хок, Хабермас) и т. д. Он сможет оценить, как много на современном этапе появляется близких по сути идей и областей взаимного влияния и обогащения между разными психоаналитическими традициями – как и разногласий и расхождений, которые не следует преуменьшать.
Наша традиционная рубрике «Эссе о кино», нацеленная на развитие междисциплинарного диалога между психоанализом и кинематографом, напрямую затрагивает проблемы бессознательной фантазии, бессознательных процессов, символизации и репрезентации не только во внутреннем мире человека и на психоаналитическом сеансе, но и на киноэкране. Как уже знает постоянный читатель этой рубрики в «Ежегоднике…» и как показал первый в России психоаналитический кинофестиваль «Экран видимого – экран бессознательного»3, намеренно или ненамеренно кинематограф постоянно обращается и обращает нас к глубочайшим бессознательным фантазиям и к их воплощению различными кинематографическими средствами. Если можно так сказать, кинематограф занят работой по экранной репрезентации этих глубоких фантазий в видимой, слышимой, как правило, фигуративной и сюжетно представимой (если речь не идет об экспериментальном кино) форме. Форме, которая порождает мощный перцептивный (прежде всего визуальный и аудиальный), а также сенсорно-телесный, интеллектуальный и аффективный опыт.
Можно найти немало параллелей между средствами кинематографического воплощения (кинематографической репрезентацией или презентацией) и регистрами психического, в том числе бессознательного, функционирования, описанными в психоанализе. В свое время идеи Фрейда о работе сновидения, о сгущении, смещении и первичном процессе, о презентации предмета и презентации слова повлияли на теорию и практику монтажа Сергея Эйзенштейна. Ряд классических и современных психоаналитических понятий, которые описывают функционирование психического аппарата и которые обсуждаются в этом выпуске «Ежегодника…» (например, бессознательные фантазии и бессознательные воспоминания, семиотический и символический модусы экспрессии и коммуникации бессознательной фантазии, пиктографическая активность, квазигаллюцинаторное восприятие, процесс сценификации, работа фигурабильности, символизация и др.), содержат в себе потенциальное кинематографическое измерение. Некоторые из них могут легко найти свое место в теории и практике кинематографа. Мы уже говорили о том, что внимательное исследование обнаруживает удивительные параллели и пересечения между процессом создания фильма, от замысла до его воплощения, и психоаналитическим процессом (Кадыров, 2015) и что развитие диалога между психоанализом и кинематографом может взаимно обогатить эти столь, казалось бы, непохожие и столь внутренне родственные области науки и культуры.
В рубрике «Эссе о кино» настоящего выпуска мы публикуем две работы. Статья «Приключения “бедного Я” в открытом космосе – “Гравитация” Альфонсо Куарона» написана психоаналитиком из Кельна, профессором Кельнского университета Дирком Блотнером; автор статьи «Цели и средства в “Головокружении” Хичкока, или Что мы можем увидеть/понять благодаря Канту?» – психоаналитик из Филадельфии Сюзен С. Левин.
Мы надеемся, что представляемый нами выпуск «Ежегодника…» – очередной продукт совместного проекта Московского психоаналитического общества, «Международного журнала психоанализа» и издательского дома «Новое литературное обозрение» – вызовет интерес у специалистов и у широкой аудитории. Мы также надеемся, что он позволит читателю получить объемное представление о разнообразии современных теоретических и клинических подходов к бессознательному, бессознательной фантазии, символизации и пресимволическим формам опыта, как они проявляются на аналитическом сеансе и в жизни.
Библиография
Бласс Р. (2013) Осмысление подхода Бетти Джозеф к «здесь и сейчас» через его сопоставление с альтернативными воззрениями внутри кляйнианского психоанализа и за его пределами // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Третий выпуск. НЛО. С. 120–143.
Джозеф Б. (2014) «Здесь и теперь»: моя точка зрения // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Четвертый выпуск. НЛО. С. 21–25.
Кадыров И.М. (2013). Психоанализ сегодня: В чем его специфика? Психоаналитический сеанс и психоаналитические клинические факты // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 3. С. 5 – 19.
Кадыров И. (2014). «Здесь и теперь, тогда и там»: Время и место в психоаналитическом процессе // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 4. С. 5 – 17.
Кадыров И. (2015). Эмпирические основания психоанализа: психоаналитические объекты, клинические факты и материал случая // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 5. С. 5 – 17.
O’Шонесси Э. (2014). Где находится «здесь»? Когда происходит «теперь»? // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Четвертый выпуск. НЛО. С. 26–36.
Такетт Д. (2013). По ту и эту сторону окна: о некоторых основополагающих элементах в теории психоаналитической техники // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Третий выпуск. НЛО. С. 93 – 119.
Фрейд З., Брейер И. (1895/2005). Исследования истерии. СПб.: ВЕИП, 2005.
Фрейд З. (1900/2005). Толкование сновидений. Изд-во «Харвест», 2005.
Фрейд З. (1911/2007). Положения о двух принципах психического события // Фрейд З. Психика: Структура и функционирование. М.: Академический проект, 2007. С. 3 – 11.
Фрейд З. (1915/2007). Бессознательное // Фрейд З. Психика: Структура и функционирование. М.: Академический проект, 2007. С. 12–58.
Фрейд З. (1916–1917/1989). Десятая лекция. Символика сновидения // Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М.: Наука, 1989. С. 92 – 105.
Фрейд З. (1933/1989). Тридцать первая лекция. Разделение психической личности // Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М.: Наука, 1989. С. 314–348.
Aulagnier P. (1975/2001). The Violence of Interpretation: from Pictogram to Statement. London: Routledge.
Bion W.R. (1959). Attacks on linking / Bion W.R. Second Thoughts. New York: Aronson. P. 93 – 109.
Bohleber W., Jimenez J., Scarfone D., Varvin S., Zysman S. (2016) Unconscious phantasy and its conceptualizations: An attempt at conceptual integration. Int J Psychoanal., 96:705–730.
Botella S., Botella C. (2001/2005). La Figurabilité psychique. Paris: Delachaux et Niestlé, 2001. [The Work of Psychic Figurability: Mental States Without Representation] (The New Library of Psychoanalysis). Hove; New York: Brunner – Routledge, 2005.
Britton R. (2003). Sex, Death, and the Superego. Experiences in Psychoanalysis. London; New York: Karnac, 2003.
Feldman M. (2000). Some Views on the Manifestations of the Death Instinct in Clinical Work. Int J Psychoanal, 81:53–65.
Freud S. (1933). New introductory lectures on psychoanalysis. SE, 22:1 – 182.
Freud S. (1937). Constructions in Analysis. The SE, of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud. Vol. XXIII (1937–1939). Р. 255–270.
Freud S. (1940 [1938]). An Outline of Psychoanalysis. SE, 23: 194–207.
Joseph B. (1989). Psychic Equilibrium and Psychic Change. Selected papers of Betty Joseph. London: Routledge.
Klein M. (1930). The importance of symbol formation in the development of the ego // Klein M. Love, Guild, Reparation and Other Works (1921–1945). London: The Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis, 1975.
Klein M. (1957). Envy and Gratitude // Klein M. (1975) Envy and Gratitude and other works. 1946–1963. The Writings of Melanie Klein. Vol. III. London: The Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis (reprinted [1993] London: Karnac).
Segal H. (1957). Notes on symbol formation // The Work of Hanna Segal (p. 49–64). London: Free Associations, 1989.
Segal H. (1978). On symbolism. Int J Psychoanal (1978) 59:315–319.
Segal Н. (1997). On the clinical usefulness of the concept of death instinct // Segal H. Psychoanalysis, Literature and War. London: Routledge. P. 17–26.
Sodre I. (2008). The «Perpetual Orgy»: Hysterical Phantasies, Bisexuality and the Question of Bad Fiath. Unpublished paper.
Steiner R. (2003). Introduction // Unconscious phantasy / Ed. by R. Steiner. London, New York: Karnac. P. 1 – 66.
Теоретические и клинические статьи
Обнаружение бессознательной фантазии на сеансе: распознавание формы
Каталина Бронштейн
Catalina Bronstein. Finding unconscious phantasy in the session: Recognizing form. Int J Psychoanal (2015) 96:925–944.
7 Mackeson Road, London NW3 2LU, UK.
Понятие бессознательной фантазии играло и играет до сих пор центральную роль в психоаналитическом мышлении. Автор обсуждает различные формы, которые принимают проявляющиеся в аналитическом сеансе бессознательные фантазии по мере того, как они возникают и разыгрываются в отношениях переноса. В статье также предпринимается попытка расширить кляйнианский взгляд на символизацию и формирование символа: автор исследует воздействие эмоциональных состояний, связанных с ранними «непереработанными», «пресимволическими» фантазиями, на аналитический процесс и на то, как действие телесных составляющих таких фантазий смыкается с процессом означения. Автор описывает экспрессивные проявления примитивных бессознательных фантазий в аналитическом сеансе и выдвигает гипотезу, что их эмоциональное влияние на взаимодействие пациента и аналитика в большой мере зависит от «семиотических» составляющих этих примитивных фантазий, переживаемых и выражающихся телесным образом. Здесь не происходит движение от бессознательной фантазии, характерной для уровня символической эквивалентности [символического уравнивания], к зрелой символизации, – скорее, обе эти формы сосуществуют и одновременно сообщают о себе аналитику. Поскольку ранние фантазии находятся в тесном контакте с телесными и непереработанными эмоциональными состояниями, их проецирование может вызвать мощный резонанс, иногда переживаемый аналитиком на телесном уровне и формирующий существенную часть его контрпереноса.
Ключевые слова: бессознательная фантазия; тело; превербальное; символическое; символическая эквивалентность; семиотическое; телесное; Айзекс; Кристева.
…Смыслы, как и чувства, значительно старше речи…
Айзекс, 1948, с. 84
Вступление
Понятие бессознательной фантазии играло и до сих пор играет центральную роль в психоаналитическом мышлении. Я продемонстрирую различные формы, которые принимают проявляющиеся в аналитическом сеансе бессознательные фантазии по мере того, как они возникают и разыгрываются в отношениях переноса. Особое внимание я уделю тому, как эмоциональные состояния, связанные с «непереработанными», «пресимволическими» фантазиями, воздействуют на аналитический процесс и как действие телесных составляющих таких фантазий смыкается с процессом означения.
Хотя ранние бессознательные фантазии могут быть символически изменены, организованы и структурированы, составляя латентное содержание того, что затем становится манифестной частью интегрированного связного дискурса, форма, которую они таким образом принимают, зачастую включает в себя непереработанные эмоциональные составляющие – остаточный след параноидно-шизоидной позиции и примитивных фантазий. Многие авторы (в первую очередь Фрейд, Ференци, Кляйн и Бион) подчеркивали роль превербальных телесных составляющих в формировании символов и ранних фантазий. Ханна Сигал говорила, что согласна с формулировкой Фрейда: «…содержание произведения искусства эдипальное, однако его форма определяется гораздо более архаическими процессами»4 (цит. по: Quinodoz, 2008). Относительно этого в области эстетики сделаны некоторые весьма важные открытия5. Архаические процессы и их отношение к искусству, особенно к поэзии, исследовала также Юлия Кристева. Я воспользуюсь понятиями «семиотическое» и «символическое» в ее формулировке, чтобы исследовать формы проявления примитивных бессознательных фантазий на сеансе. Я полагаю, что эмоциональное воздействие, оказываемое аналитиком и пациентом друг на друга, в большой степени зависит от «семиотических» составляющих примитивной фантазии, которые они могут переживать и отыгрывать телесно.
Несмотря на то что содержание дискурса пациента может по видимости иметь символический смысл, просодические особенности – ритм, «семиотика», свойственные его речи, – иногда дают нам понять нечто совершенно иное. Вместо движения от бессознательных фантазий, характерных для символических уравниваний [symbolic equations], к зрелой символизации мы скорее можем обнаружить, что обе эти формы способны сосуществовать и при этом – одновременно – сообщаться аналитику. Более того, подобные телесно выраженные фантазии могут воздействовать на процесс символизации и способствовать ему (а не просто уступить ему место).
Поскольку ранние фантазии находятся в тесном контакте с телесными и непереработанными эмоциональными состояниями, их проецирование может вызвать мощный резонанс, иногда переживаемый аналитиком на телесном уровне и формирующий существенную часть его контрпереноса.
Мы часто склонны рассматривать примитивные конкретные фантазии и параноидно-шизоидную позицию скорее в их связи с патологией. Однако они связаны также с различными модусами экспрессии и психической организации, жизненно важными для индивидуума и лежащими в основе его способности ориентировать себя по отношению к объекту и устанавливать с ним эмоциональный контакт. Здесь я хочу особо сказать как о богатстве возможностей устанавливать эмоциональный контакт, связанном с такими ранними бессознательными фантазиями, так и об их потенциальном влиянии на патологическое развитие. А также хочу подчеркнуть: в анализе подобные примитивные бессознательные фантазии нужно выявлять, даже если они замаскированы вербальным рассуждением.
Бессознательная фантазия: историческая перспектива. Фрейд, Кляйн, Айзекс, Сигал
Можно с уверенностью утверждать, что все относящееся к области психического имеет также отношение к бессознательной фантазии (Grotstein, 2008). Одна из сложностей, возникающих при обсуждении этого понятия, – необходимость рассматривать его как феноменологически, т. е. в соотношении со всем разнообразием формы и содержания, которые так или иначе присущи в нашем описании бессознательной фантазии, так и метапсихологически – в отношении к таким понятиям, как развитие эго и суперэго, защитные механизмы, роль восприятия и т. п. Например, фантазия о преследовании себя объектом может действительно изменить восприятие реальности субъектом так, что каждый звук, издаваемый аналитиком, станет восприниматься пациентом как подтверждение его убеждения, будто его и в самом деле преследуют. Фантазии воздействуют на восприятие внешней реальности, а внешняя реальность воздействует на фантазии. С кляйнианской точки зрения, однако, бессознательные фантазии часто используются как гипотезы, которые внешняя реальность должна подтвердить или опровергнуть (Segal, 1964b).
К маю 1897 года Фрейд более ясно определил роль фантазии при истерии. Он подчеркнул, что в вытеснении задействованы не только воспоминания, но и фантазии6.
Сам Фрейд по-разному использовал понятие «фантазия» на разных этапах своей работы. Однако в основном он говорил о фантазии как об основанном на попытках исполнения желания компромиссном формировании, относящемся к разряду сознательных или предсознательных творений воображения и появляющемся тогда, когда исполнение желания оказывается фрустрированным, как, например, в случае сна наяву. Эти фантазии впоследствии оказываются вытесненными. Хотя Фрейд и полагал, что в системе бессознательного также содержатся фантазии, основную базу этой системы составляли, по его мнению, инстинктивные влечения (Spillius, 2001). С его точки зрения, деятельность «фантазирования» возникла с появлением принципа реальности; он рассматривал ее как некий вид мыслительной деятельности, который подвергся отщеплению, был избавлен вследствие этого от необходимости тестирования реальности и руководствуется все еще принципом наслаждения (Freud, 1911, p. 225). Тем не менее, пытаясь найти ответ на вопрос, с чего все начинается, Фрейд также предложил теорию первичных фантазий, «Urphantasie», и некоторые фантазии, согласно этой теории, имели филогенетическое происхождение – «настоящее существование в первобытные времена…» (Freud, 1916, p. 371)7. Можно только догадываться, оказала ли эта концепция филогенеза фантазии влияние на развитие идей Кляйн.
Для самой Кляйн фантазия – это основная психическая деятельность, присутствующая в рудиментарной форме с самого рождения; и хотя ее можно использовать в качестве защиты, она является синонимом бессознательной мысли (Spillius, 2001). Когда мы размышляем в терминах бессознательной фантазии, затруднительно использовать структурную модель, поскольку бессознательные фантазии пронизывают весь психический аппарат. Может быть, легче думать в терминах примитивных бессознательных фантазий, которым соответствует различная степень «бессознательности» (Spillius, 2001; Bronstein, 2001a).
В кляйнианской теории понятие «влечение» по самой своей сути соответствует понятию внутреннего объекта, поскольку и влечения, и объекты сливаются воедино в самом начале жизни. Именно в этом локусе понятие бессознательной фантазии обретает свое значение, происходящее из тесной связи между влечениями и объектом, сводя вместе аффект и репрезентацию (Klein, 1946; Heimann, 1952). Таким образом, можно постулировать, что бессознательные фантазии и внутренние объекты находятся в диалектически реципрокном отношении друг к другу, представляя одновременно один и тот же психический опыт (Baranger, 1961, 1980; Bronstein, 2001a). При этом фантазии и переживания по поводу состояния внутренних объектов оказывают воздействие на структуру эго (Rosenfeld, 1983).
С самого начала Кляйн подчеркивала важность любопытства младенца и его всемогущественных фантазий относительно материнского тела (Klein, 1936). Это можно видеть в описаниях ее работы с детьми. Например, она полагала, что в основе торможения чувства ориентации у ребенка лежит необходимость вытеснения его интереса к материнской утробе и ее содержимому, желания внедриться в ее тело и исследовать его изнутри (Klein, 1923; Bronstein, 2001b). В работе «Значение формирования символа при развитии эго» (1930) она показывает наличие связи между тревогой, которую у мальчика Дика вызывала его агрессия по отношению к материнскому телу, и трудностями, с которыми он сталкивался на пути развития способности мыслить символически. Желание освоить тело матери и присвоить его, фантазии об этом рождают зависть и агрессию, но также любовь, любопытство и желание.
Кляйн полагала, что ранние фантазии имеют вполне конкретное свойство, при котором объекты ощущаются [feel] «физически внутри»: «Младенец, поместивший таким путем своих родителей “внутрь” себя, ощущает их как живых людей в своем теле тем самым конкретным образом, какой присущ глубоким бессознательным фантазиям, – они становятся для него принадлежащими его внутреннему пространству “внутренними” объектами» (Klein, 1940, p. 345).
Фантазия, влечение, аффект: телесность и бессознательная фантазия
Ранее я писала, что бессознательные фантазии соединены с телом тремя различными способами (Bronstein, 2011):
1. Посредством их тесной связи с влечениями (а потому и с аффектами).
2. Через тело как содержание фантазии (например, в сновидении, вовлекающем тело).
3. И через тело как арену, на которую бессознательные фантазии могут проецироваться и бессознательно разыгрываться (как, например, в самокалечении, при анорексии и т. п.).
В данной статье я исследую экспрессивную функцию, которую бессознательные фантазии выполняют в процессе обмена между аналитиком и пациентом, и их отношение к влечениям и аффектам.
Отношения между инстинктами, их связь с телом и их репрезентация – вопрос, заслуживающий длительного обсуждения. Согласно записям Стрейчи (Strachey, 1957, p. 111–116), Фрейд шел к его решению двумя путями. В первом случае он рассматривал влечение как промежуточное понятие, занимающее место между соматическим и психическим и являющееся «…психической репрезентацией стимулов, возникающих внутри организма и воздействующих на психику, требующих от психики совершения работы, необходимой вследствие связи психики с телом» (Freud, 1915a, p. 121–122). Здесь мы могли бы подумать, что Фрейд не делал никаких различий между влечением и его психической репрезентацией. Однако в более поздних работах он проводит достаточно резкую границу между влечениями и их психическими репрезентациями, например постулируя, что только репрезентирующая инстинкт идея (Vostellung) может стать достоянием сознания (Freud, 1915a). Эти рассуждения имеют тесную связь с теорией аффектов8. Фрейд настойчиво подчеркивал противоположность содержания фантазии и аффекта. Однако изменения, внесенные им в теорию тревоги, и вторая топографическая модель сузили расхождение между аффектом и репрезентацией, так что аффект с некоторой точки зрения получил статус бессознательного (Green, 1977).
Сюзан Айзекс в своем докладе, сделанном в Лондоне в ходе «Обсуждения разногласий» [ «Controversial Discussions» – дискуссий о противоречиях], подчеркнула связь между представлением Кляйн о фантазии и концепцией Фрейда о влечении и аффекте (Isaacs, 1948) и сформулировала столь необходимые теоретические положения о развитии данного понятия у Кляйн.
Особо Сюзан Айзекс подчеркнула наличие связи, которую Фрейд усматривал между Оно [Id], влечениями и телом. Она напомнила всем сказанное Фрейдом: «Мы полагаем, что оно (Ид) каким-то образом находится в непосредственном контакте с соматическими процессами и перенимает у них инстинктивные потребности, давая им, в свою очередь, психическое выражение» (Freud, 1933). И затем сформулировала ныне хорошо известное определение бессознательной фантазии:
Так что, с точки зрения современных исследователей, подобное «психическое выражение» инстинкта есть не что иное, как бессознательная фантазия. Фантазия прежде всего – это ментальное следствие, психическая репрезентация инстинкта. Нет такого импульса, такого инстинктивного побуждения или ответа, который не переживался бы как бессознательная фантазия. (Isaacs, 1948, p. 80)
И далее:
В ранней жизни существует изобилие бессознательных фантазий, которые принимают специфическую форму во взаимодействии с катексисом определенных телесных зон. (Ibid., p. 82; выделение добавлено)
Размышляя о том, куда поместить влечения и ранние аффективные переживания, мы могли бы сказать, что они тесно связаны с ощущениями, поступающими от органов чувств. Мы можем распознать в них как сенсорные, так и эмоциональные составляющие. Как писала Брирли, «сама двусмысленность английского слова “чувство” указывает, что это состояние есть совмещение сенсорных и аффективных впечатлений (feel – щупать и чувствовать. – Прим. перев.). Младенец, к примеру, должен сначала нащупать грудь, прежде чем начнет воспринимать (распознавать) ее, и он воспринимает сосательные ощущения раньше, чем сознает, что у него есть рот. Распознавание развивается там, где для него имеется основа в сенсорном опыте. Таким образом, катексис себя самого, знание о внешнем мире и объектный катексис развиваются симультанно. Фрейд говорил: “Эго – это во-первых и прежде всего телесное эго”, – но, может быть, нам было бы уместнее сказать на этом этапе, что эго – это поначалу череда ощущений-эго, частично телесная и частично объектная завязь» (Brierley, 1937, p. 262).
Фантазия, язык и роль восприятия
Ранние фантазии переживаются как эмоции и физические состояния. Кляйн и Айзекс полагали, что словесное выражение бессознательной фантазии приходит гораздо позже, чем ее исходное сенсорное отображение. Некоторые бессознательные фантазии никогда не отражаются в словах, хотя субъект может бессознательно использовать определенные слова, чтобы вызвать подобную фантазию в другом (Segal, 1964c, 1994; Spillius, 2001). Из этого не следует, что у фантазий нет «смысла», хотя, разумеется, раннее представление о значении может значительно отличаться от позднего, сформулированного под влиянием осознанности и рациональности. Огден полагал: «…главный вклад Айзекс – ее постулат, что фантазия – это “процесс, порождающий смысл, и что это одновременно форма, в которой все смыслы – включая смысл чувств, защитных механизмов, импульсов, телесных ощущений и т. п. – существуют в бессознательной психической жизни”» (Ogden, 2011, p. 925). Как писала сама Айзекс, «первичные фантазии, репрезентации самых ранних импульсов желания и агрессии находят выражение и подлежат обработке посредством психических процессов, определяемых логикой эмоционального переживания и далеко отстоящих от слова и осознанного участия в отношениях… У нас множество свидетельств того, что фантазии действуют в психике задолго до того, как усвоится язык, и что даже во взрослом индивиде они продолжают действовать наряду со словами и независимо от них. Смыслы, как и чувства, значительно старше речи…» (Isaacs, 1948, p. 84; курсив автора).
И далее:
Самые ранние, самые рудиментарные фантазии связаны с сенсорным переживанием, и, будучи аффективной интерпретацией телесных ощущений, они естественным образом характеризуются теми свойствами, которые Фрейд описывал как принадлежащие к «первичному процессу»: это неспособность координировать импульсы, отсутствие чувства времени, отсутствие восприятия противоречия и отрицание. Далее, на этом уровне нет еще отчетливого восприятия внешней реальности. Переживание зависит от ответа в системе «все или ничего», и отсутствие удовлетворения воспринимается как недвусмысленное зло. Утрата, неудовлетворенность и депривация чувственно воспринимаются как боль. (Ibid., p. 889)
Кляйн обращала внимание на то, что когда подобные превербальные эмоции и фантазии заново переживаются в ситуации переноса, они возникают как «воспоминание в ощущении» (Klein, 1957, p. 180). Эти ранние, непереработанные фантазии Кристева описывала как «телесные метафоры», в которых фантазия становится репрезентацией влечения и «смещением – или скорее боковым отростком, – предшествующим идее и языку» (Kristeva, 2001, p. 150). Как ранее заметила Айзекс, такие ранние телесные метафоры не исчезают, они продолжают действовать наряду со словами и независимо от слов. Я полагаю, что повышенная способность устанавливать эмоциональный контакт и удивительные побуждающие память процессы, сопровождающие многие переживания в переносе и в контрпереносе, являются результатом проективной идентификации этих ранних телесных фантазий.
В «Революции поэтического языка» (1984) Кристева пишет, что многим обязана Мелани Кляйн, на идеи которой она опиралась при работе над развитием лингвистической теории, реабилитирующей представление о доэдипальном теле. Работая в рамках лакановского подхода, Кристева тем не менее думает, что Лакан просмотрел процессы, происходящие до стадии зеркала, например то, каким образом телесные влечения ищут и находят выражение в языке. По мнению Кристевой, описание ранней доэдипальной стадии у Кляйн соответствует тому, что сама она называет «семиотическое». Несмотря на то что это понятие принадлежит другой концептуальной парадигме, оно может быть очень полезно, и я его позаимствую. Говоря о конституирующем развитие языка процессе означения, Кристева описывает две отдельные модальности: семиотическое и символическое10. Диалектическая связь этих модальностей и определяет тип дискурса, с которым мы имеем дело. «Семиотическое – это психосоматическая модальность процесса означения» (Kristeva, 1984, p. 28). Это поле эмоционального, привязанного к влечениям (влечению к жизни, влечению к смерти), проявляющееся в языковой просодии (выразительность, контрастирование, тон, ритм речи и т. п.), а не в означающем смысле слов. Семиотическое ассоциируется также с материнским телом – первым источником ритма и движения у каждого человеческого существа. Кристева описывает некий «пренарративный кокон [envelope – конверт]» – «эмоциональное переживание, одновременно психическое и субъективное, основанное на влечениях в интерперсональном контексте» (Kristeva, 2000, p. 773). Отказываясь от попытки выявить логику раннего нарратива, Кристева обращается к кляйнианской и посткляйнианской мысли о важной роли тревоги, о необходимости распознавания тревоги матерью или аналитиком как основе формирования мышления. С точки зрения Кристевой, язык обретает смысл только с развитием и артикуляцией символического и семиотического процессов (Kristeva, 1984; Barrett, 2011). К примеру, песня, в которой радостные слова положены на грустную музыку, может привести слушателя в состояние спутанности. Кристева рассматривает материнское тело прежде всего как источник переживания звука, голоса, ритма для младенца. Она вводит термин «хора» (сhora) для описания подвижности, кинетических ритмов, берущих начало в биологических влечениях и обеспечивающих связь между звуком и телом человека. Это понятие связано с платоновским «khora»11 – «восприемницей», «пространством», в котором обитают «формы». Кристева пишет, что влечения включают «семиотические» функции, устремляющие тело младенца к матери и соединяющие его с ней (я думаю, это можно соотнести с тем, что Бион называл сначала «протопсихической», а затем «сомато-психотической» системой) (Meltzer, 1986; Bion, 1961. По-моему, такие семиотические составляющие ранних отношений младенца с матерью и его фантазий о материнском теле играют существенную роль в том, как мы впоследствии воспринимаем мир и общаемся с себе подобными12. Такие нюансы, как ритм речи пациента; «музыкальность» его словесного выражения; интенсивность, с которой он произносит отдельные слова; чувствительность к звукам, паузам и особенностям положения в пространстве по отношению к аналитику – все это может иметь в процессе аналитического сеанса огромное значение.
Существует множество исследований о ранних телесных фантазиях младенца и его связи с матерью, но я предпочла пользоваться именно введенным Кристевой понятием «семиотического», поскольку, по-моему, именно в нем подчеркнута роль таких фантазий в качестве первичного процесса осмысления и сообщения при развитии речи и усвоении языка. В соответствии с моими задачами я расширила это понятие, которое теперь включает и другие телесные проявления, не обязательно связанные с особенностями речи пациента, хотя можно было бы сказать, что они все еще являются частью его «языка» (такие, как неустранимые состояния телесного напряжения, или противоположное этому – слияние тела пациента с кушеткой; физическое пространство, которое пациенту требуется занять и освоить, прежде чем начать говорить, и т. п.). Например, мужчина-пациент приводил многочисленные примеры того, насколько он уступчив, гибок и предупредителен в отношении других, в то время как эти другие выглядели в его рассказе ригидными и неспособными учитывать чужие обстоятельства. Удивительно было видеть, что все это время его тело оставалось чрезвычайно напряженным. Мы могли бы тут сказать, что при отсутствии взаимодействия между семиотическим и символическим измерениями семиотическая форма телесно воплощает отщепленную часть психического, переживающую и сообщающую ощущения и чувства, которые невозможно обработать ни символически, ни даже на уровне символической эквивалентности. Она становится телесным выражением того, что Бион описывал как телесные «прото-мысли» (Bion, 1962), и соответствует данной им характеристике протопсихической системы: «…поскольку на этом уровне телесное и психическое не дифференцированы, резонно полагать, что страдание, происходящее на этом уровне, может заявлять о себе как телесным, так и психологическим способом» (Bion, 1961, p. 102).
Такие ранние телесные фантазии могут сосуществовать в нас с другими телесными манифестациями, которые возникли вследствие защитных процессов, хотя и примитивных, однако гораздо более организованных, и которые являются результатом проективной идентификации в тело бессознательных фантазий о непереносимых свойствах самого себя и объекта, – наподобие тех, что Розенфельд называет при описании психосоматических процессов «психотическими островами» (Rosenfeld, 2001; Bronstein, 2014).
Бессознательная фантазия в аналитической ситуации
Сюзан Айзекс сделала важное замечание: бессознательные фантазии нельзя наблюдать непосредственно. Определить природу бессознательной фантазии можно по косвенным признакам, собирая сведения по частям, постепенно составляя представление о том, как та или иная фантазия отыгрывается в аналитической ситуации и как она действует.
Клинический случай
Г-жа С., юрист 43 лет, обратилась за анализом вследствие депрессии и панических атак. Она пережила череду близких симбиотических отношений различной степени сексуализации как с мужчинами, так и с женщинами, обрывая одни отношения, только чтобы вступить в другие. У г-жи С. были очень тесные отношения с матерью. Она была совершенно убеждена, будто всегда точно знает, что ее мать думает и чего хочет. Отец был скорее ускользающей фигурой, кем-то на расстоянии. Он, казалось, никогда особенно не интересовался ни ею, ни ее матерью. Обратиться ко мне пациентке посоветовал старый друг их семьи, г-н Д.
С самого начала анализа (который проходил пять раз в неделю) я отметила, что все ассоциации пациентки касались в основном ее внутренних переживаний. Часто она оставляла меня в полном неведении относительно того, что происходило в ее жизни. Ее речь изобиловала словами типа «что-то»: «что-то случилось по дороге на сеанс», «что-то несущественное, но я почувствовала себя беспомощной». Сообщив нечто подобное, она пускалась затем в описания смутных состояний своей души, создавая во мне ощущение, будто я должна собрать все свое внимание, чтобы представить, о чем она говорит. С. создавала атмосферу предвосхищения; я должна была следовать за нею, стараясь понять, что у нее на уме, что это за таинственный предмет или чувство, о котором она размышляет и который мне предстоит разгадать. Иногда она говорила настолько тихо, что мне приходилось делать усилие, чтобы ее услышать. Кроме того, иногда ее слова затягивались таким образом, что мне приходилось, опережая ее, додумывать конец фразы или следующее слово. Это ни разу не было озвучено, но неизменно достигало ожидаемого результата. Даже когда она начинала медленно рассказывать нечто более внятное о своих отношениях с другими, ее слова всегда производили на меня то же самое действие.
Г-жа С. редко приносила сны, но за несколько сеансов до того, о котором я напишу подробно, она сообщила сновидение. Я приведу его здесь, потому что вспомнила о нем во время сеанса:
Она в комнате, на столе немного печенья. Девочка (лет 12) входит в комнату, садится за стол и начинает говорить. Г-жа С. не помнит, что рассказывала девочка. Затем девочка сообщает, что голодна, и встает, чтобы уйти. Г-жа С. предлагает девочке взять печенье, но та не обращает внимания на ее слова и выходит из комнаты. Г-жа С. следует за ней. Девочка, по всей видимости, не сознает, что за ней следят. Г-жа С. следует за ней повсюду – куда девочка, туда и она. Начинается дождь, у девочки есть зонт, но она его не открывает. У нее намокают волосы, через некоторое время она снимает туфли. Она вступает в лужу, ее брюки немного намокают. (Здесь я уже не могла понять, кто намок – пациентка или девочка.) Г-жа С. продолжает следовать за ней. Затем девочка заходит в булочную, там очередь. Пациентка просыпается.
Ассоциации пациентки касались знакомой ей двенадцатилетней девочки. Она сообщает, что во сне могла тревожиться, что девочка не захочет уйти из комнаты.
Во время сеанса, за день до того, о котором пойдет речь, г-жа С. описывала эмоциональное переживание, которое мы смогли в итоге определить как сильную ревность, вызванную необходимостью делить мать, меня или любой другой дорогой ей объект с кем-то еще.
Сеанс проходит в понедельник; за неделю до него я сообщила пациентке, что вскоре уеду на неделю.
П.: [Дэн – ее муж – уехал в командировку в Америку на несколько дней.] Очень странно, утром просыпаешься, и не с кем поговорить. Очень странно! Он и раньше уезжал, но теперь я чувствую себя иначе. Очень тихо стало. Я заметила, что до того, как прийти сюда, ни с кем не говорила. Смешно, я не могу прекратить навязчиво думать о том, что я делаю по дому, как я ухаживаю за вещами в доме и за собой. Вчера, что бы я ни делала, было такое чувство, что он за мной наблюдает; он все время приходил мне в голову; например, я говорила ему: «Тебе нравится, что я делаю? Что бы ты почувствовал, если бы увидел, как я готовлю себе еду? Тебе нравится, как я сервирую стол? Еда хорошо выглядит? Ты доволен?» Я думаю, он бы расстроился, если бы увидел, что я небрежно сервирую стол. Это заставило меня ДЕЛАТЬ что-то для себя. [Она описывает, что она делала для себя, довольно туманным образом, в основном нечто связанное с уходом за телом.] Я думала, он будет рад, что я в хорошем состоянии. Мне никогда не пришло бы в голову готовить себе привлекательную еду. В этот раз такое чувство, будто он впервые уехал. Прежде, когда он уезжал на несколько дней, я забрасывала хозяйство и ничего не делала для себя. Сейчас я способна делать гораздо больше. Вечерами я обычно засыпала, не досмотрев фильм. Я не хотела бодрствовать. В эти дни я не чувствую себя уставшей или измученной, и мне удалось сделать многое из того, что я собиралась. И все это благодаря этой мысли: «Что бы ты хотел, чтобы я сделала для себя?»
[Пока она это рассказывает, мне приходит в голову, что она говорит так, будто он на самом деле рядом (и здесь тоже, на сеансе). Если изначально его никогда «не было» здесь и она не ощущала его отсутствия или скучала по нему, то теперь он присутствовал в таком виде, который переживался как квазигаллюцинаторный опыт. Но я также сознаю, что ее вопросы обращены и ко мне тоже; похоже, ее муж и я стали взаимозаменяемыми.]
Теперь стало интересно, совсем по-другому! Теперь я воспринимаю всеми моими чувствами, что его нет дома. Интересно подумать, как долго я могу продержаться в таком состоянии? Он скоро возвращается…
[Пока она говорила, я передумала много мыслей: о сепарационной тревоге, о выходных, о необходимости для нее заботиться о себе и самой «готовить себе еду», когда я уеду на неделю. Но особенно сильно я ощущала желание сказать: «Молодец!» Будто она демонстрировала мне – ускользающему от нее и потенциально критически настроенному наблюдателю, – что старается как может. В этом усилии ощущалось нечто насильственное, нечто искусственное.]
А.: Я сказала, что она испытывает облегчение, так хорошо справляясь в отсутствие мужа. Может быть, она готовит себя к следующей неделе, когда меня не будет тоже.
П.: Во мне какой-то страх. Я думаю: насколько я завишу от Дэна и от вас? Трудно сказать, не знаю… Не знаю, что я чувствую по этому поводу… [она повторяет это на разные лады, как бы в растерянности]…Потому что он вернется, и вы вернетесь…
А.: [В этот момент я почувствовала, что это не о том, будет ли она скучать по мне или нет. Она хотела, чтобы я сказала ей, что она чувствует.] Я сказала: Может быть, вы теперь ждете от меня чего-то, что поможет вам понять, что вы должны чувствовать?
П.: Это понятно. Если я это от вас не услышу, если вы не скажете, это трудно будет понять и думать, будто я знаю, что вы думаете относительно того, что я должна чувствовать… Будто я не могу уловить… и доверять своим чувствам, если только я смогу их определить… пока я это с кем-то не сравню, я теряюсь. Я, сама по себе… недостаточно подтвердить мои чувства, чтобы они начали существовать. Потом я пойду встречаться с бухгалтером. По поводу денег, которые мне должны выплатить, но я не понимаю, почему управляющий компании хочет со мной встретиться. Моя подруга тоже ждала от них денег, но ей их просто сразу выплатили. Не понимаю, что они хотят, чувствую растерянность. И некого спросить!
[Я знаю, что деньги, которые она должна получить, предназначены для оплаты анализа.]
А.: Как будто вы не уверены, хотите ли проходить полноценный анализ. Вы спрашивали, можно ли приходить четыре раза в неделю. Теперь вы ждете, что я скажу, хочу ли я, чтобы вы приходили пять раз в неделю.
П.: Да, это похоже на то, как Дэн говорит: «Ты любишь поесть». И вы говорите мне: «Вам нужно проходить анализ, и не ради меня»… Это проходит через чьи-то чужие желания. Это не прямо я. Вначале было ясно, что я хотела анализа. Я была в отчаянии. Такого отчаяния больше нет, или оно выглядит иначе. Теперь мне страшно, что я вас могу потерять. В этом страхе снова отчаяние… [Она продолжает говорить о своих страхах: хочет она продолжать анализ или нет? Может, это ее отчаяние, оно вообще настоящее или нет? И т. п.]
[Я не могла уловить никакого страха в том, как она говорила, и по мере того как она продолжала говорить, оставляя пробелы между словами и следуя за моими интерпретациями, я почувствовала, что отошла от первоначального состояния повышенного внимания, следования за ней, предвосхищения ее слов, желания понять, что именно она хочет мне сообщить. Теперь мне было дискомфортно. Я осознала, что делаю интерпретации, которые делала уже не раз, что я утратила состояние равномерно взвешенного внимания. Я чувствовала некоторую физическую отстраненность, будто я пыталась определить адекватную дистанцию. Ощущение физического дискомфорта заставило меня почувствовать неловкость, и я подумала, что оказалась в ловушке. Это как если бы я следовала за ней все время на близком расстоянии, стараясь определить, что она чувствует, и внезапно поняла, что заставляю себя делать это. Я аккуратно следовала за ее ассоциациями, но возникло ощущение, что все это было уже не раз и лишено смысла. И вот тут я вспомнила ее сон. Я почувствовала, что мне нужно немного отстраниться, и я восстановила необходимую дистанцию, то психическое пространство, в котором мне удобно работать, чтобы вновь обрести способность слушать ее и себя, – то, что мы называем «обретением третьего». Наверное, все эти мысли – мое молчание – заняли совсем мало времени, однако когда она заговорила, ее голос звучал встревоженно и очень испуганно. Ее страх казался настоящим, мучительным.]
П.: Я стала очень маленькой. Такое чувство, будто картины на стене теперь сильно отодвинулись и потолок сдвинулся. Он движется все выше и выше, он очень далеко.
[Это показалось мне понятным. То, что я перестала следовать за ней, произвело на нее сильное действие. Я вышла из-под власти чар, и она теперь испугана. Я сказала:]
А.: Вы внезапно почувствовали, что я стала далекой и отдельной от вас. Я перестала следовать за вами так, как вам этого хотелось. Это заставило вас почувствовать себя брошенной, испуганной, далекой и маленькой, как будто я совершенно потеряла связь с вами, эмоционально и физически.
П.: [Она заплакала. Я ощутила, что теперь она, несомненно, испытывает чувства.] Да, это так и работает. Это связано: быть отдельными, быть далеко друг от друга.
[Я чувствую, что совершенно пришла в себя и что мы с нею стараемся нечто сделать вместе.]
Пауза.
[Она выглядит смущенной. Я чувствую, что ей нелегко было мне это рассказать. Я подумала о девочке, которая соединяет своих родителей.]
А.: Значит, вы больше не одна. То, что я сказала, позволило вам почувствовать, что я все еще здесь, с вами, это сняло ваш страх, что вы не можете меня контролировать, позволило понять, что я не изменилась. Вы теперь благодарны мне и вы соединяете меня и г-на Д., превращаете нас в пару, будто соединяете своих родителей. Но вам также важно знать, что именно вы это делаете. Это успокаивает вас: между нами ничего не изменилось.
Обсуждение: о сенсорном опыте
…между восприятием реальности и всемогущественным замещением реальности фантазией идет долгий бой, и продвижение вперед в этом бою возможно только очень маленькими шагами…
Segal, 1990
На примере приведенного клинического случая я намерена показать, какие формы бессознательные фантазии принимают в течение сеанса и как они проявляются в отношениях переноса – контрпереноса. Мы также можем наблюдать здесь трансформацию форм символического по мере того, как они появляются в материале пациентки: от потока ассоциаций к искажению восприятия реальности (размерности, пространства, расстояния, что можно было бы назвать трансформацией в галлюциноз) и к сновидению наяву. Сюда же можно отнести сон пациентки, который я вспомнила во время сеанса.
Сигал писала: «…действие инстинкта выражено и репрезентировано в психической жизни фантазией удовлетворения этого инстинкта соответствующим объектом… Поскольку инстинкты действуют с самого рождения, можно полагать, что некие примитивные фантазии существуют и действуют также с момента рождения» (Segal, 1964a, p. 191). Подобные примитивные фантазии образуются вследствие соматических и сенсорных ощущений младенца в тесном контакте с телом матери. Они продолжают существовать в виде телесных фантазий и получают выражение в нашей чувствительности к звукам, ритмам, физической дистанции от других или близости к ним, к чужому взгляду, к прикосновению. Они близко соотносятся с ощущением боли/удовольствия и безопасности/опасности.
Чтобы наполниться смыслом, процесс символизации должен находиться в тесном живом контакте с биологическими процессами, аффектами и чувствами (Barrett, 2011). В силу своих особенностей ранние телесные фантазии способны вызывать сильные ощущения в аналитике, привлекая наше внимание к примитивным бессознательным фантазиям, которые не могут быть интегрированы в протекающем одновременно с этим в аналитическом сеансе процессе символизации. При нормальном развитии подобные «психосоматические» ощущения присоединяются к символическому способу функционирования и окрашивают так или иначе манеру, в которой мы общаемся с другими. У некоторых пациентов, сильно подверженных действию ранней тревоги и проявляющихся в семиотической модальности телесных фантазий, подобные состояния могут смещаться относительно отражающего их символического дискурса. Таким образом, сенсорный и аффективный уровни коммуникации, которые Кляйн описывала как «воспоминания в ощущениях [memory in feelings – память в чувствах»13] (Klein, 1961, p. 318; 1975, p. 180), дают нам важный ключ к пониманию переживаемых и проявляющихся в сеансе фантазий и тревог.
Г-жа С. стремилась к симбиотическим отношениям, способным избавить ее от потенциального переживания отделенности от других и разлуки в целом. Будучи вынуждена осознать состояние разлуки, она воссоздала объект, который никуда не уехал (не уезжает), переживаемый ею псевдогаллюцинаторным образом. В зависимости от того, что она в него проецировала, объект в ее фантазии обретал разные черты: он мог играть роль суперэго и упрекать ее, бранить ее или нахваливать, но он должен был присутствовать постоянно и не имел права на собственную жизнь. Чтобы удерживать меня в своей фантазии как «хороший» объект, она должна была проецировать в меня себя и всегда иметь меня при себе, отказывая мне в свободе думать и вообще «быть» отдельным от нее объектом. Ее способ поддерживать со мной хорошие отношения состоял в том, чтобы удерживать меня в фантазии как идеализированный объект, слитый с нею во взаимной идентификации нарциссического типа.
В анализе описываемые мною явления отражались не только в манифестном содержании ассоциаций пациентки. Это выражалось скорее в манере ее речи, в том, как она вынуждала меня невольно следовать за нею – подобно тому, как она следовала за девочкой в своем сновидении: отслеживая каждый шаг, не спуская с нее глаз, замечая, что она переживает, представляя, о чем она думает, и т. п. При этом зрительное наблюдение, как оно представлено в ее сновидении, – «я слежу за ней» – преобразовалось путем смещения в слуховое – «я слушаю ее». Ей было необходимо «слышать», что я следую за ней. Речь г-жи С. стала единственной возможностью поддерживать физический контакт со мной, поскольку следовать за нею меня вынуждало не столько содержание того, что она говорила, сколько ее специфическая манера пользоваться словами. По-моему, слова представляли для нее конкретные физические объекты, соединяющие ее тело с моим. Я чувствовала, что вынуждена следовать за нею, но не могла в действительности взаимодействовать с пациенткой, поскольку это означало бы признание различий между нами. В то же время она бессознательно контролировала точное безопасное для нее расстояние между нами. Когда я подвигалась ближе, она отдалялась, проецируя в меня свою нужду таким образом, что это становилось «моим желанием» и прихотью, чтобы она проходила у меня анализ. В первой части сеанса я эмпатически идентифицировалась с ее трудной ситуацией и ее потенциальным отчаянием, но думаю, что в какой-то момент поддалась ей и разыграла роль, которую, согласно ее ожиданиям, и должна была сыграть. Требование ко мне было: «если ты любишь меня, то будь со мной, но не как независимый и отдельный от меня объект». Однако когда я это проинтерпретировала, она приняла мою интерпретацию, не сказала «нет», согласилась с нею. Несмотря на то что в моей интерпретации содержался намек на ее переживания в переносе, она оказалась именно такой, какой ее ожидала услышать пациентка, и это не привело к инсайту. Я предложила ей печенья, от которых она отказалась, поскольку мы обе, так сказать, пытались отыскать идеальную булочную. Если бы я продолжила интерпретировать в этом направлении, между нами возникла бы идеальная гармония, но в анализе не было бы никакого движения. Мои слова стали для нее подтверждением сенсорного переживания единства со мной. В чем бы состояло такое единство? На непереработанном, достаточно примитивном уровне понимания оно означало бы единственный способ достичь физической безопасности. Отчасти это включало бы желание быть любимой, стать моим идеальным объектом, вовлечь меня в заботу о ее теле всеми возможными способами, орально и визуально, чтобы я «ела ее глазами». Отчасти это означало бы ее желание удерживать контроль надо мною, с тем чтобы я оставалась безопасным объектом для нее. Если пациентка в своей бессознательной фантазии завладела мною, то можно полагать, это вызывало у нее тревогу, что я либо ненавижу ее и вследствие этого ее покину, либо попытаюсь силой в нее проникнуть. Как показывает история С., она заканчивала многие отношения, когда начинала испытывать в них клаустрофобическую тревогу.
Здесь кажется важным, что моя аналитическая функция оказалась практически отнятой, и в определенный момент, когда пациентка говорила: «Я была в отчаянии. Такого отчаяния больше нет, или оно выглядит иначе. Теперь мне страшно, что я вас могу потерять. В этом страхе снова отчаяние…», – я больше не могла следовать за нею. Думаю, я переживала нечто вроде чувства отчуждения; формально она говорила о чувствах, но ее речь выглядела пустой, лишенной чувств, была скорее имитацией эмоциональной связи между нами. Я, пожалуй, слишком сильно старалась свести воедино и осознать два разных владевших мною в тот момент переживания: стремление следовать за нею и понимать предполагаемый смысл ее слов – и стремление осознать воздействие на меня физических особенностей ее речи.
Разумеется, было бы лучше, если бы я поняла это сразу, однако я думаю, что мне было необходимо позволить сформироваться моему собственному сенсорному отклику, прежде чем я смогла полностью осознать, что происходит между нами. Как аналитики, мы часто принимаем проекции пациента, следуем за этими проекциями и интерпретируем их согласно полученному внутреннему состоянию. Мы втягиваемся в эти состояния и начинаем внутренне соответствовать защитной организации пациента (Сандлер называл это «ролевой отзывчивостью» – Sandler, 1976). Это неизбежный этап, предшествующий осознанию происходящего (Racker, 1957; Pick, 1985; Carpy, 1989; O’Shaughnessy, 1983, 1992; Feldman, 1994).
Наступил момент, когда я осознала свой контрперенос и задала себе вопрос: почему я чувствую себя настолько физически отстраненной? В этот момент я вернулась к своей аналитической роли, к возможности быть в двух состояниях одновременно: в контакте с проекциями пациентки и в осознании того воздействия, которое они на меня оказывают, – в контакте с переносом и с контрпереносом. Большое значение имеет то, что моя реакция проявилась и на физическом уровне – воспоминание о сновидении пациентки помогло мне восстановить свои психические функции и свою память.
Думаю, эти перемены во мне пациентка отследила на физическом уровне. Можно предположить, что изменение частоты моих интерпретаций также возымело действие. Но главное, мне кажется, то, что она почувствовала мое молчаливое психическое и физическое движение прочь от нее, восстановление моей аналитической позиции. В этот момент пациентка пережила некий особый опыт, непохожий на ее прежние переживания в течение сеанса: она испытала страх. У нее возникло физическое ощущение, будто потолок отодвигается и становится выше, что картины на стене оказываются дальше от нее (подобное, может быть, чувствует младенец в люльке, глядя на потолок). Мы не знаем, было ли это переживание повторением того, что она в действительности испытывала в прошлом. Однако то, к чему у нас есть доступ, – это ее восприятие контейнера/меня как кого-то, кто внезапно исчез, проявление бессознательной фантазии об объекте, который покидает ее и заставляет ее чувствовать себя маленькой, возможно, ввергает ее в пустоту, в «невыразимый ужас» [nameless dread]. Это переживалось ею как «пространственное» искажение, кинестетическая галлюцинация: двигалось не ее тело, но потолок и стены. Здесь уместно и нужно подчеркнуть значение понятия пространства в развитии концепции бессознательной фантазии у Кляйн (внутреннее пространство субъекта, внутреннее пространство объекта, пространство между объектами – Meltzer, 1975). Под семиотической формой установления связи [с объектом] я понимаю такую, которая еще не достигла возможности формировать символическую эквивалентность. Я полагаю, что именно трансформация в галлюциноз способствовала созданию символической эквивалентности, которая, в свою очередь, придала большую связность и более «символическое» значение тревоге и изначально не имеющим формы «сомато-психотическим» ощущениям – по выражению Биона, – которые пациентка испытала в тот момент, когда я перестала за нею следовать. Затем она подвергла объект расщеплению, спроецировав переживание угрожающего и покидающего ее аналитика в потолок и стены (тело и психика?), в то же время удерживая представление обо мне как помогающем аналитике, с которым можно продолжать разговаривать.
Думаю, моя интерпретация дала ей некоторое облегчение, снизила тревогу и привела к большей интеграции.
Сначала пациентка упоминает о своем желании смочь рассказать мне о том, что «закрывает ее сознание», а затем следует ее ассоциация: сон наяву о первичной сцене. Движение в сторону большей интеграции Эго привело к формированию сна наяву, близкого по смыслу к либидинальному исполнению желания, игнорирующему внешнюю реальность и конфликты – хотя и не полностью, судя по возникшему у пациентки переживанию стыда и ее способности мне о нем сообщить. Бессознательной оставалась ее потребность восстановить связь со мной, вернуться в искомое состояние безопасности. По моему мнению, это явилось защитной реакцией на переживание оставленности, но теперь оно стало более интегрированным и соединенным в ее представлении с первичной сценой. Несмотря на то что подобные сны наяву выполняют защитную функцию, мы видим в этом также работу воображения и некоторую связь зон внутреннего конфликта с Эдиповым комплексом. В этом сне наяву проявляется фантазия всемогущества: пациентка помещает себя в центр родительской пары, она держит руки родителей в своих руках, как бы заверяя меня в своей неиссякающей идеализации (особо важной для нее после того, как она почувствовала себя потерянной и оставленной мною); она контролирует меня и моего партнера, которого сама для меня выбрала. Это одновременно удовлетворяет ее гетеросексуальные и гомосексуальные желания и осуществляет репарацию. Также это помогает пациентке восстановить психическое равновесие – шаткое, поскольку приближается окончание сеанса. Она больше не чувствует себя оставленной. Если в предыдущий момент она испытывала панику и отчаяние, не понимая, что я переживаю и о чем думаю, то сон наяву позволил ей чувствовать себя безопаснее, представляя, будто она знает, чего именно я хочу и с кем я хочу быть14. В то же время эдипальная группа прочно и физически удерживается вместе, контакт в ней опосредован кожей, мечтанием [daydream] о том, что она трогает и ее трогают (она держит обе руки), не позволяя мне покинуть ее. Можно сказать, что в этот момент семиотическая и символическая модальности оказываются более ярко выраженными.
Надеюсь, мне удалось показать в этом сообщении то, какие разнообразные формы могут принимать бессознательные фантазии; важную роль телесных ощущений, семиотической модальности и их взаимодействия с различными формами символизации в аналитической ситуации; а также то, как их сосуществование в сеансе обогащает аналитический процесс. Кроме того, я стремилась показать, что восприимчивость аналитика к подобным сложным проявлениям пациента способствует развитию символизации.
Следуя за модуляциями бессознательной фантазии в течение сеанса, мы лишний раз убеждаемся в справедливости слов Сюзан Айзекс: «Отношение пациента к аналитику полностью определено его бессознательной фантазией» (Isaacs, 1948, p. 79).
Перевод Натальи Кигай
Библиография
Baranger M. (1961). La situacion analitica como campo dinamico. Rev Urug Psicoanalisis 4 (1):3 – 54.
Baranger M., Baranger W. (2008). The analytical situation as dynamic field. Int J Psychoanal 89:795–826.
Baranger W. (1980). Validez del Concepto de Objeto en la Obra de Melanie Klein // Aportaciones al Concepto de Objeto en Psicoanalisis. Buenos Aires: Amorrortu.
Barrett E. (2011). Kristeva. London: Tauris.
Bion W.R. (1961). Experiences in groups. London: Tavistock.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Tavistock.
Bion W.R. (1975). A memoir of the future. London: Karnac, repr. 1991.
Borossa J., Bronstein C., Pajaczkowska C., editors. (2014). The New Klein-Lacan Dialogues. London: Karnac.
Brierley M. (1937). Affects in theory and practice. Int J Psychoanal 18:256–268.
Britton R. (1989). The missing link: parental sexuality in the Oedipus complex // Britton R., Feldman M., O’Shaughnessy E., editors. The Oedipus Complex Today, 83 – 101. London: Karnac.
Bronstein C. (2001a). What are internal objects? // Bronstein C., editor. Kleinian Theory: A Contemporary Perspective, 108–124. London: Whurr.
Bronstein C. (2001b). Melanie Klein: Beginnings // Bronstein C., editor. Kleinian Theory: A Contemporary Perspective, 1 – 16. London: Whurr.
Bronstein C. (2011). On psychosomatics: The search for meaning. Int J Psychoanal 92:173–195.
Bronstein C. (2014). «I am not crying. I am rubbing my eyes»: Annie and the hollow object. Journal of Child Psychotherapy 40 (2):135–149.
Carpy D.V. (1989). Tolerating the countertransference: A mutative process. Int J Psychoanal 70:287–294.
Feldman M. (1994). Projective identification in phantasy and enactment. Psychoanal Inq 14:423–440.
Ferenczi S. (1913). Stages in the development of the sense of reality // First Contributions to Psychoanalysis, 123–239. London: Hogarth Press, 1952.
Freud S. (1897a). Letter from Freud to Fliess, 2 May 1897 // Masson J.M. (1985). The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887–1904, 239. Cambridge, MA: The Belknap Press of Harvard UP.
Freud S. (1897b). Letter from Freud to Fliess, 21 September 1897 // Masson J.M. (1985). The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887–1904, 264. Cambridge, MA: The Belknap Press of Harvard UP.
Freud S. (1900–1901). The interpretation of dreams. SE 4, 5.
Freud S. (1911). Formulations on the two principles of mental functioning. SE 12:213–226.
Freud S. (1915a). Instincts and their vicissitudes. SE 14:111–140.
Freud S. (1915b). The unconscious. SE 14:166–214.
Freud S. (1915c). Repression. SE 14:141–158.
Freud S. (1915d). A case of paranoia running counter to the psycho-analytic theory of the disease. SE 14:261–272.
Freud S. (1916). Introductory lectures on psycho-analysis. SE 15:1 – 240.
Freud S. (1933). New introductory lectures on psycho-analysis. SE 22:1 – 182.
Green A. (1977). Conceptions of affect. Int J Psychoanal 58:129–156.
Grotstein J. (2008). The overarching role of unconscious phantasy. Psychoanal Inq 28:190–205.
Harris-Williams M. (1983). «Underlying pattern» in Bion’s memoir of the future // Mawson C., editor. Bion Today, 381–405. London: Routledge, 2010.
Heimann P. (1952). Certain functions of introjection and projection in early infancy // Klein M., Heimann P., Isaacs S., Riviere J., editors. Developments in Psychoanalysis, 122–168. London: Karnac.
Isaacs S. (1948). The nature and function of phantasy. Int J Psychoanal 29:73–97.
Klein M. (1923). The role of the school in the libidinal development of the child // Love, Guilt and Reparation: The Writings of Melanie Klein,Vol 1, 59–76. London: Hogarth Press, 1975.
Klein M. (1930). The importance of symbol-formation in the development of the ego // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1. London: Hogarth Press, Repr. London: Karnac, 1992.
Klein M. (1936). Weaning // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1, 290–368. London: Hogarth Press, 1971.
Klein M. (1940). Mourning and its relation to manic-depressive states // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1, 344–369. London: Hogarth Press, 1975.
Klein M. (1946). Notes on some schizoid mechanisms // Developments in psychoanalysis. London: Karnac. Repr. 1989.
Klein M. (1957). Envy and gratitude // Klein M. (1975). Envy and gratitude and other works 1946–1963. Khan M, editor. The International Psycho-Analytical Library, 104:1 – 346. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Klein M. (1961). Narrative of a child analysis: the conduct of the psycho-analysis of children as seen in the treatment of a ten year old boy. The International Psycho-Analytical Library, 55:1 – 536. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Klein M. (1975). Envy and gratitude and other works 1946–1963 // Masud M, Khan R, editors. The International Psycho-Analytical Library, 104:1 – 346. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Kristeva J. (1984). Revolution in Poetic Language. New York: Columbia UP, 1984.
Kristeva J. (2000). From symbols to flesh: the polymorphous destiny of narration. Int J Psychoanal 81:771–787.
Kristeva J. (2001). Melanie Klein. New York: Columbia University Press.
Laplanche J. (1997). The theory of seduction and the problem of the other. Int J Psychoanal 78:653–666.
Laplanche J., Pontalis J.B. (1973). The language of psycho-analysis. Nicholson-Smith D, translator. The International Psycho-Analytical Library, 94:1 – 497. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Lia Pistiner de Cortinas. (2009). The Aesthetic Dimension of the Mind. London: Karnac.
Meltzer D. (1986). Studies in extended metapsychology. London: Karnac, 2009 (The Roland Harris Educational Trust).
Meltzer D. (1975). Adhesive identification. Contemp Psychoanal 11:289–310.
Ogden T.H. (2011). Reading Susan Isaacs: Towards a radically revised theory of thinking. Int J Psychoanal 92:925–942.
O’Shaughnessy E. (1983). Words and working through. Int J Psychoanal 64:281–289.
O’Shaughnessy E. (1992). Enclaves and excursions. Int J Psychoanal 73:603–611.
Perron R. (2001). The unconscious and primal phantasies. Int J Psychoanal 82:583–595.
Pick I.B. (1985). Working through in the countertransference. Int J Psychoanal 66:157–166.
Powers N., Trevarthen C. (2009). Voices of shared emotion and meaning: Young infants and their mothers in Scotland and Japan // Malloch S., Trevarthen C., editors. Communicative musicality, 210–240. New York: Oxford UP.
Quinodoz J.M. (2008). Listening to Hanna Segal. London: Routledge.
Racker H. (1957). The meanings and uses of countertransference. Psychoanal Q 26:303–357.
Rosenfeld H. (1983). Primitive object relations and mechanisms. Int J Psychoanal 64:261–267.
Rosenfeld H. (2001). The relationship between psychosomatic symptoms and latent psychotic states // de Masi F., editor. Herbert Rosenfeld at work: The Italian seminars, 24–44. London: Karnac.
Salomonsson B. (2007). «Talk to me baby, tell me what’s the matter now»: Semiotic and developmental perspectives on communication in psychoanalytic infant treatment. Int J Psychoanal 88:127–146.
Sandler J. (1976). Countertransference and role-responsiveness. Int J Psychoanal 3:43–47.
Segal H. (1952). A psychoanalytical approach to aesthetics. Int J Psychoanal 33:196–207. Repr. in The Work of Hanna Segal, 185–206. London: Jason Aronson.
Segal H. (1964a). Symposium on fantasy: Fantasy and other mental processes. Int J Psychoanal 45:191–194.
Segal H. (1964b). Phantasy and other processes // The Work of Hanna Segal, 41–47. Northvale: Jason Aronson, 1981.
Segal H. (1964c). Introduction to the Work of Melanie Klein. London: Hogarth Press.
Segal H. (1990). What is an object? The role of perception. Psychoanalysis in Europe, Bulletin 35:113–122.
Segal H. (1994). Phantasy and reality. Int J Psychoanal 75:395–401.
Segal H. (2001). Le genie feminin: Volume II – Melanie Klein: Julia Kristeva. Paris: Fayard. 2000. Int J Psychoanal 82:401–405.
Spillius E.B. (1994). Developments in Kleinian thought. Psychoanalytic Inquiry 14 (3):324–360.
Spillius E.B. (2001). Freud and Klein on the concept of phantasy // Bronstein C., editor. Kleinian theory: A contemporary perspective, 17–31. London: Whurr.
Steiner R. (2003). Introduction // Steiner R, editor. Unconscious phantasy, 2 – 66. London: Karnac.
Stern D.N. (1974). Mother and infant at play: The dyadic interaction involving facial, vocal and gaze behaviours // Lewis M, Rosenbum LA, editors. The effect of the infant on its caregiver, 187–213. New York: Wiley.
Strachey J. (1957). Editor’s note to instincts and their vicissitudes. SE 14:111–116.
Trevarthen C. (1986). Form, significance and psychological potential of hand gestures of infants // Nespoulous J. – L., Perron P., Lecours A.R., editors. The biological foundation of gestures: Motor and semiotic aspects, 149–202. Hillsdale, NJ: Erlbaum.
Trevarthen C. (1993). The function of emotions in early infant communication and development // Nadel J., Camaioni L., editors. New perspectives in early communicative development, 48–81. London: Routledge.
Введение в работу о первичной символизации15
Рене Руссийон
R. Roussillon. An introduction to the work on primary symbolization. Int J Psychoanal (2015) 96:583–594.
Société Psychoanalytique de Paris.
Одно из изменений, которое происходит в психоанализе и кажется мне одним из наиболее плодовитых, касается развития концепции символизации и модели ее деятельности; символизация в значительной степени контролирует работу субъективации, лежащую в сердцевине психоаналитической практики.
Классически символизация и, в более широком смысле, деятельность по репрезентации направлена на вопрос об отсутствующем объекте. В. Бион, например, принимает отсутствие груди за точку отсчета в формировании мышления, а весь французский психоанализ видит корни работы репрезентации в столкновении с отсутствующим или отделенным объектом. Эта концепция явилась одним из самых прекрасных драгоценных камней психоаналитической мысли, и не мне ставить ее под сомнение: важность этой концепции бесспорна. Отсутствие объекта – его «перцептивное» отсутствие – побуждает субъекта расширить различие между объектом, воспринимаемым в настоящем, и внутренним следом от предыдущих перцепций объекта, благодаря которому становится возможным построение его внутренней репрезентации. Когда объект присутствует, внутренняя репрезентация объекта накладывается на восприятие объекта. Поэтому она не выглядит репрезентацией, не «воспринимается» как репрезентация, кроме тех случаев, когда субъект понимает разницу между своей репрезентацией объекта и тем, как он его непосредственно воспринимает. В этой концепции присутствие объекта и связь с присутствующим объектом не создают никакой проблемы, они считаются «данностями» благодаря восприятию и его инвестициям. Только отсутствие, сепарация, дифференциация и утрата выглядят потенциально проблематичными.
Следует еще раз сказать, что эта концепция во многом неопровержима, что очень полезно для понимания широких пластов психического функционирования.
Сложность возникает из-за того, что клиническая практика и, в частности, клиническая терапия нарциссических патологий сталкивают нас со способами психического функционирования, которые ставят перед нами вопросы, затрагиваемые в этой модели далеко не полным образом. Расширение спектра психоаналитической метапсихологии – с включением клинических картин и проблемных комплексов, в которых построение связей и инвестиция связей находятся в центре страдания и трудностей субъекта, – требует более сложной концепции, нежели та, которую предоставляет классическая традиция, концепции, которая будет включать размышление о ранних и более архаичных аспектах процесса символизации. Такие клинические проблемные комплексы действительно показывают, что связь и, в частности, построение примитивной связи – это не «данность», которая характеризует любую встречу между людьми. В самом деле, в этих комплексах мы можем заметить неудачи или специфические черты в их устройстве – такие, под непрерывным воздействием которых может находиться вся психическая жизнь.
Подобные клинические картины показывают, что построение примитивной связи не является автоматическим и не дано изначально. Они свидетельствуют о том, что построение этой связи – результат процесса, который, если наталкивается на многочисленные трудности, может пытаться их преодолеть, а может ослабнуть, сделав эту связь уязвимой перед превратностями социального взаимодействия. В итоге у людей, столкнувшихся на этом пути с проблемами, формируются определенные «аутистические», «меланхолические» или «антисоциальные» черты; субъект прибегает к различным формам укрытия в убежище или даже десубъективации, более схожей с расщеплением субъективности, нежели с вытеснением части психической жизни. Поэтому представляется необходимым учитывать действие определенных форм деструктивности – чаще незаметных, но временами более жестоких, – которые требуют от нас переформулировать проблему репрезентации и теории построения ранних связей и основы для этих связей в более широком ключе.
Однако начиная рассматривать построение примитивной связи и поддерживая, таким образом, работу специалистов по раннему детству, мы должны поставить более широкий вопрос о появлении ранних форм символической репрезентации и учитывать, что они произрастают из взаимодействия с объектом и зависят от характера этого взаимодействия и способа присутствия объекта.
Человек рождается с системой преконцепций (Бион) о характере людского окружения, с которым он (обязательно) столкнется, но эти преконцепции всего лишь «потенциальны» (Винникот) или «виртуальны», их подлинное предназначение предполагает, что человек столкнется с определенным количеством реакций окружения в раннем детстве и что некоторые из этих реакций будут иметь значение для его ранних отношений.
В противном случае эти преконцепции остаются «мертвыми письмами», утрачивают свой продуктивный потенциал или обретают «дегенеративные» формы, затрудняя их интеграцию в психику. Неудачи во взаимодействии с окружением на ранних этапах развития создают эффект «первичного нарциссического разочарования» и мобилизуют действие примитивных защитных механизмов (Fraiberg, 1993), в котором на одном конце мы видим ранние формы бегства в аутистическом направлении, а на другом – попытки исцеления путем интенсивного первичного мазохизма. Между двумя этими крайностями размещаются различные формы психотических, пограничных, первертных и антисоциальных процессов.
В рамках этой статьи я не могу вдаваться в подробности относительно факторов, определяющих «выбор» того или иного психопатологического «результата», он следует из сочетания биологических, личных факторов и характеристик окружения в раннем детстве. Вместо этого я попытаюсь пролить свет на некоторые формы работы анализа, которые предлагает нам в настоящее время психоаналитическая практика.
Вопрос о первичной символизации
В 1970-х годах ряд авторов, в первую очередь во Франции, столкнувшись с проблемой психоза, пограничного расстройства или терапии младенцев, предложили понятия, которые позволят нам провести исследование первичных форм символизации. Из них наиболее известны Оланье (Aulagnier, 1975) с ее концепцией «пиктограммы» и Анзьё (Anzieu, 1987) с его «формальными означающими».
Я не могу подробно останавливаться здесь на постулатах этих авторов, а потому выделю лишь определенные особенности, общие для них обоих.
Мой первый тезис связан с тем, что оба эти автора различными способами, в частности теми, которые были в ходу в то время, когда они формулировали свои теории, описывают процессы трансформации. В этом состоят их предложения в рамках метапсихологии психических процессов. Я думаю, важно подчеркнуть, что это именно процессы трансформации; в том, как они очень ясно описаны – в первую очередь у Оланье, но также и в работах Анзьё, – это процессы, которые поднимают вопрос ранних форм субъективного присвоения; описанные процессы представляют собой формы трансформации, необходимые для того, чтобы произошло субъективное присвоение, даже если это не формулируется открыто (по крайней мере как у Анзьё, на чей материал я опираюсь в первую очередь).
Следовательно, как мне представляется, все описанные процессы значительно укоренены в сенсомоторной сфере, они подкрепляются сенсорикой и мизансценой движения, и именно это придает им ценность процесса.
Наконец, различные авторы говорят об интерпсихических и интерсубъективных процессах и в то же время подчеркивают, насколько эти процессы зависят от условий окружения. Но опять-таки, в тот период, когда были сформулированы эти представления, интерсубъективный (или интерпсихический, если угодно) подход еще не был распространен и позиция отклика объектов другого-субъекта, хотя и отмечалась, не была интегрирована в метапсихологические описания.
Клиническая ситуация в качестве примера
Чтобы показать психоаналитическую неопровержимость этих работ, я приведу фрагменты лечения одного пациента.
Мистер М. обратился ко мне в связи с разочарованием, которое наступило, когда он понял, что симптом, побудивший его пройти психоанализ почти 50 лет назад, до сих пор не исчез, несмотря на многочисленные попытки психоаналитического и психотерапевтического лечения. В первый раз М. обратился за консультацией, сталкнувшись с непреодолимыми трудностями в учебе: он испытывал ступор в любой экзаменационной ситуации. Он чувствовал, что его мышление блокируется, он не может сосредоточиться и показать свои знания. В профессиональной жизни ему удалось «обойти» это препятствие: он стал «изобретателем» и создал собственный бизнес, специализирующийся на разного рода соединительных системах. Сколотив состояние, мистер М. продал свою компанию и вышел на пенсию, чтобы путешествовать и учить итальянский. И вот в ходе уроков он обнаружил, что симптом из далекого прошлого до сих пор сохранился.
М. обратился ко мне как к «последнему пристанищу» – после того, как прочитал мои книги (он читает много психоаналитической литературы). Как выяснилось в ходе первых интервью, он «не в теме» – под этой формулой он подразумевал, что не сумеет сказать мне все необходимое, передавая мне свое ощущение его основной трудности – быть субъектом. Становление субъектом, таким образом, стало основной задачей этой терапии.
Так как, по его словам, многочисленные психоаналитические терапии, которые он проходил раньше, не были особо эффективными, я предложил «пробное лечение» на несколько месяцев лицом к лицу, чтобы проверить, могу ли я быть ему полезен. Через два месяца, после обсуждения проделанной работы с пациентом и учитывая тот факт, что в отличие от предыдущей терапии «здесь это работает», у него установился сензитивный перенос и мы начали терапию один, затем два, три и четыре раза в неделю – по мере того как постепенно становились доступны дополнительные часы.
Мистер М. производит впечатление очень живого человека, какими бывают люди с высоким интеллектом; он очень изобретательный, его ассоциации и, соответственно, сеансы характеризуются определенной долей гипомании. Речь очень быстрая, приправленная нелогичными выводами. Зачастую (и здесь он «теряет меня») она начинается с подробных и затянутых описаний проблем «соединения», на которых он специализируется, машин, которые должны осуществить эти соединения, своей «окупаемой» стратегии, цель которой – избежать ненужных расходов материалов и перегрузки машин. Однако когда пациент объясняет мне все это, он кажется отрезанным от контакта со мной. Он говорит, но при этом – во всяком случае, так казалось в начале терапии – не ждет моего «отклика» или реакции, что для меня означает одну из форм процесса «отключения» от другого, аутистического по своей природе. Довольно скоро в таких случаях мистер М. вскользь заговоривает о чувстве одиночества: как будто он в «бункере», защищен от контакта, но совсем одинок, без каких-либо связей с другими людьми.
Мистер М. посвятил свою жизнь изобретению способов «удерживать объекты вместе» (самые разные объекты), причем наименее затратным образом. (Я не сразу понял, что это «его ответ» ригидному характеру окружения в раннем детстве и разрывам связей, которыми полна история его детства.)
Поэтому некоторое время в терапии пациент говорил «в пустоту», будучи убежден, что я ничего не понимаю и даже не слушаю; это соответствовало его опыту отношений, который был отмечен чувством неудачи встречи с другим. Мистер М. чувствовал, что «теряет» меня в потоке своих ассоциаций, что он «не в теме»; потом мы смогли понять эту особенность в связи с определенным, в значительной степени защитным способом функционирования по принципу «ложного Я».
Однако я не даю ему этого делать, часто вмешиваюсь и прошу объяснить то одно, то другое про машины, о которых идет речь, то один, то другой технический нюанс, с которым я не знаком, и т. д. Таким образом, на протяжении месяцев пациент имел повторяющийся опыт моих усилий приспособиться к его ассоциативному потоку. Мало-помалу его впечатление меняется, у него возникает ощущение моего присутствия и контакта со мной на протяжении сеансов. Это ощущение его немного пугает, но в то же время вызывает определенное любопытство: со мной не происходило того, что происходило с другими психоаналитиками, которых он встречал – они сохраняли молчание, даже засыпали либо казались засыпающими. Клиническая картина постепенно менялась, и мы даже сумели проследить связь между его стремлением укрыться в бункере и потерей в раннем детстве контакта с матерью, которая страдала астмой и большую часть времени проводила наедине с самой собой. Мистер М. начал чувствовать более сильную связь со мной и даже прослеживать связь между сеансами.
Я хочу подробно описать последовательность событий на одном сеансе. Эти события начинаются с возвращения после каникул и, на мой взгляд, содержат в себе вопрос о ранних формах символизации, о которых мы упоминали ранее.
Мистер М. начинает сеанс, говоря о репрезентации младенца в колыбели, который слышит, как мать подходит к нему, чтобы посмотреть, спит ли он, и, стараясь быть незамеченной, остается у изножья кроватки. Младенец не спит и, услышав звук ее присутствия, крутится во все стороны, пытаясь посмотреть, кто там (пациент изображает эту сцену).
Спустя некоторое время он говорит, что «видел сны, которые показывают, что он чувствует себя лучше».
Сновидение 1. Две половины соединяются вместе (первое формальное означающее). Он говорит, что «обычно ему это не свойственно». Это хорошо, это свидетельствует о том, что его дела лучше, он чувствует себя хорошо из-за этого и поэтому хочет продолжать. Это очищение внутри него. Глубоко внутри у него как будто болото с застоявшейся водой с пузырями метана, застрявшими внизу. Пузыри высвобождаются и прорываются на поверхность, и это приносит облегчение (другое формальное означающее: «пузырь поднимается на поверхность и разрывается»). Это не очень приятно, но приносит облегчение, хорошо, что это приносит облегчение. Работа его кишечника тоже улучшается, там тоже газы (он разражается хохотом), газы, брр-рр…(он жестикулирует, трогая свой живот, удерживая его между рук). Нет, лучше, когда газы выходят, это не очень досаждает, а приносит облегчение.
Ему снился еще один сон.
Сновидение 2. «Две доски стыкуются вместе» (еще одно формальное означающее), образуя нечто вроде санок, он забирается на эти санки и катится на них. Но спустя какое-то время он останавливает санки и может снова пойти наверх, может вернуться назад.
Это сновидение тоже показывает, что ему лучше, – раньше катился бы младенец (он показывает, как он выскальзывает у него из рук), и это никогда бы не кончилось. Теперь же он мог вернуться наверх, назад, а это знак.
В этой последовательности присутствуют несколько формальных означающих.
«Две половины, соединенные вместе» из первого сновидения являются формальным означающим, даже если это «позитивное» формальное означающее, в то время как Анзьё преимущественно описывал формальные означающие, которые сопровождают патологические движения. Это формальное означающее «первичной символизации», выраженная в сновидении форма контакта, «совмещения» греческого симболона. Процесс символизации, как мы отмечали выше, может также быть представлен в форме формальных означающих. Но заметьте: здесь в сновидении почти нет сценификации, нет субъекта и объекта, только движение, действие. Вот что пришло мне в голову во время сеанса: сеанс был действительно после каникул, и в каком-то смысле сновидение служило разыгрыванием «нашего воссоединения». «Две половины соединяются вместе».
Затем в ассоциациях возникает телесное впечатление и переводится в другое формальное означающее: «пузырь поднимается на поверхность и разрывается». Оно, в свою очередь, снова воплощается в ономатопее «брр-рр», разыгрывая развитие телесного впечатления в вербальной просодии. Это формальное означающее «разрядки», связанное с переживанием удовлетворения. Но оно также придает форму возвращению субъективных переживаний, которые «застряли» в глубинах психики и возвращаются на психическую поверхность в процессе Я-репрезентации психического процесса возвращения «отщепленного», которое «присоединяется в ходе беседы» (Freud, 1895) и все больше усложняет ход работы психической конструкции. Более очевидным это станет во втором сновидении.
Во втором сновидении присутствуют два формальных означающих: есть «две доски, которые стыкуются вместе», имеющие ту же форму, что и в первом сновидении, и «они скользят». Однако это сновидение объединяет два формальных означающих, добавляя субъекта, а присутствие субъекта позволяет контролировать «скольжение» формального означающего и процесса, которому это формальное означающее придает форму. Конструирование и психическое усложнение продолжаются.
Первое сновидение и первое формальное означающее, первый формальный процесс требуют работы по сценификации, чтобы обнаружить пациента, «говорящего», что встреча – результат многомесячной работы со мной, которая предшествовала сновидению, – теперь возможна. Согласно методу конструкции, который я выдвинул ранее, привнося субъект и объект, я мог бы сказать, если бы почувствовал необходимость: «Теперь вы можете встретиться со мной, и мы можем соединиться и возобновить контакт друг с другом после каникул». Я мог бы «сценировать» или установить сцену формального означающего, помещая его в контекст и таким образом вписывая его в репрезентацию, в сценарий, где «воссоединение возможно после отсутствия». Но я не ощущал необходимости в такого рода вмешательстве, да в любом случае у меня и времени для этого не было, поскольку вскоре появилось второе сновидение, которое усложнило сцену.
Второе сновидение возвращается к соединению двух частей, но с помощью другого формального означающего конструирует более сложную сцену, в которой появляется субъект. В «они скользят» разыгрывается угроза бесконечного падения («раньше они бы не остановились»), падения, связанного с сепарацией, с ощущением, что тебя покинули, уронили или, точнее, дали соскользнуть, согласно частой схеме с этим пациентом, – но падение останавливается благодаря тому, что субъект «берет его под контроль», цепляется, перестает «поддаваться скольжению» в отличие от того, что происходит обычно. Тогда возникает рефлексивный процесс, который образует повторный цикл, цикл восстановления или повторения.
Вернемся к продолжению сеанса.
Было еще одно сновидение, но в этом случае мистер М. не знал, как его интерпретировать.
Сновидение. Ему нужно соединить все скрученные провода, которые были отрезаны (он рисует в воздухе скрученный профиль с кабелем и показывает, что изгибы одного провода ответвляются от изгибов другой половины провода, отклоняясь на четверть), и он соглашается попробовать сделать это. (Я подозреваю, что здесь присутствует еще одно формальное означающее, но не понимаю смысл до конца; однако я замечаю, что здесь встреча больше невозможна.)
Пациент продолжает и дает еще несколько пояснений: «Нельзя соединить провода так (расставляя пальцы, он показывает расстояние) из-за перекрученного кабельного профиля (показывает скручивание жестом руки), нужно соединять одну жилу за другой. Нужно удалить профиль, расправить его (все это он показывает жестами, «удаляет» профиль, «выравнивает» провод и изображает наложение двух выровненных проводов, которые размещает рядом друг с другом). В любом случае их нельзя соединить незатратным эффективным образом, это слишком дорого для моей старомодной лачуги-мастерской». (Тут он углубляется в сложные технические объяснения об инструментах и необходимом машинном оборудовании, его рассказ довольно долгий, и я чувствую себя несколько потерянным.)
Я думаю о скрученности проводов, которые показывал мне мистер М., и провожу параллель с тем, что в начале сеанса он показывал мне младенца, изображая, как тот крутится в кроватке, пытаясь ухватить взглядом мать, тайком зашедшую в комнату. Потом я говорю пациенту (тоже немного жестикулируя), что младенцы поворачиваются в ту сторону, откуда поступают необходимые ресурсы. Как цветы, которые обращаются в сторону солнца. Поэтому они могут скручиваться, чтобы оставаться в контакте с матерью, поэтому они крутятся и вертятся. Но эту связь трудно поддерживать, если приходится скручиваться слишком сильно, тогда она может разорваться.
(Таким образом я пытаюсь приоткрыть формальное означающее, обнаруживая субъекта, реакцию объекта и ее следствие.) Поэтому здесь лежащее в основе формальное означающее будет не столько встречей, сколько прерыванием, «разрывом» («он скручивается и разрывается»). Это неявно содержится в рассказе пациента, а я – тот, кто представляет это как исторический опыт переживания, помещая его в контекст и превращая в сцену.
Стоит еще отметить, что процесс образования новой связи – задача, которая содержится в сновидении, – может протекать только «от жилы к жиле», по кускам. Этот процесс также указывает на то, что пациент ставит «на повестку» последующих сеансов после возвращения с каникул. Если «они заново соединены», то соединены только отчасти, и работа на этом не заканчивается.
Значение такой последовательности событий в том, что она позволяет ясно сформулировать формальные означающие и работу сновидения. Она позволяет вписать клиническое исследование формальных означающих в более традиционную и уже хорошо очерченную психоаналитическую работу.
В примере, который я только что привел, отправной точкой служит появление формального означающего и работа сновидения или, в случае срыва, работа клинициста, которая состоит в том, чтобы построить сцену вокруг формального означающего, привнося связь между субъектом и объектом в рамках определенного контекста – такого, который можно вписать в подходящую и осмысленную нарративную форму.
Иногда необходимо выполнять обратную работу, вычленяя из ассоциативной цепочки формальное означающее, которое тайным образом ее организует. Вспоминается текст С. Леклера: он обнаруживает в своем пациенте присутствие того, что он называет «письмом», в форме вербального означающего «portdjelli», которое появляется в нескольких ассоциативных цепочках пациента. Другой пример взят из терапии молодой женщины, чья ситуация переноса была окрашена переживанием разочарования, которое воспроизводилось в разных обстоятельствах, когда она «протягивала руки» к другому без удовлетворительного отклика с его стороны. Именно появление формального процесса – «рука тянется к объекту, который отдаляется» – наиболее эффективно придало форму последовательности этого клинического материала.
Вернемся к теме лечения мистера М., чтобы исследовать еще один аспект первичной символизации. Я представлю сеансы из начала этого года, внимательно улавливая первичную символизацию в действии, особенно основанную на формальных означающих, которые появляются в сновидениях и ассоциациях пациента.
Я представлю дальнейший клинический материал, на сей раз сфокусированный на другом аспекте первичной символизации – на отдельной форме пластичного средства, которая рассматривается как вещественная презентация (и поэтому как форма первичной символизации) процесса символизации. Чтобы дать ясное представление о выполненной работе и описать первичную символизацию и то, как она сочетается с более классической психоаналитической работой, я должен привести контекст клинической последовательности событий, о которых пойдет речь.
Последние сеансы перед теми, о которых я намереваюсь говорить, были отмечены многочисленными ассоциациями пациента, связанными с его пищевыми привычками, особенно с тем, что он много ест и всегда чувствует себя обязанным доесть до конца, даже если это вызывает недомогание и требует долгого переваривания. Немаловажно, что он ест салаты из листьев очень «горького» цикория, купленных у фермера, который специально «откладывает» их для него. Но цикорий нарушает его пищеварение.
Эти пищевые привычки постепенно удалось связать с «горькой» едой из детства пациента и поведением его отца. Отец редко бывал трезвым и за столом часто разражался приступами ярости, поводом для которых нередко оказывалась еда (слишком скудная, поскольку мать мистера М. старалась сэкономить, при том что значительная часть доходов отца – инженера – уходила на приобретение материалов для его новаторской мастерской), а также немцы (контекст детства последней мировой войны). На самом деле его гнев могло вызвать что угодно, включая детей, сидящих за столом. Нападки – часто бессодержательные (поскольку дети в любом случае боялись и отца, и даже мать, и им не разрешалось разговаривать за столом), не адресованные никому конкретно – «бушевали» над головами детей, безотносительно конкретного «обвиняемого».
В этих условиях поведение пациента в целом было определенной формой избегания. Он сосредотачивал внимание на еде и ел много, старался доесть все до конца в попытке отвернуться от сцены отцовского вербального насилия, которая разворачивалась за столом. Это была отчаянная попытка справиться с «горечью» ситуации, переварить ее даже в ущерб пищеварительному аппарату.
Поэтому проблема вспышек ярости у отца пациента и его ответных реакций находилась в центре последних сеансов. Вот подробное описание одного из них.
Мистер М. думал о том, что мы говорили на сеансе по поводу вспышек ярости у отца; он согласен, что у него много воспоминаний о ярости отца, которые всплывают в памяти, всегда за столом… Он также думал о многочисленных связях между тем, что он делает или делал в своей профессиональной жизни, и тем, что делал отец. Он ходил в его мастерскую, хотя ему это запрещалось, и наблюдал, как отец проводил свои эксперименты (отец пациента тоже пытался изобретать технические системы).
Постепенно в ходе сеанса мистер М. начинает сердиться на себя за различные украденные у него изобретения. Он подробно рассказывает об изобретении блокирующей системы для газовых труб (см. о его проблемах с пищеварением выше!). Скручивания трубы достаточно для того, чтобы ее заблокировать, но и для того, чтобы разблокировать; он объясняет все очень подробно, особенно то, что упустил написать в патенте: трубу нельзя скручивать более чем на несколько метров. (Я не понимаю всего, поскольку в его речи объяснения перемежаются с самобичеванием, с жестами. Он очень быстро перескакивает с одной мысли на другую, я поглощен ассоциациями о скручивании и кишками газовых труб в связи с проблемами пищеварения.)
Но кроме всего прочего, мистер М. зол на себя из-за только что полученных новостей относительно патента, который он зарегистрировал 18 месяцев назад (т. е. до начала возобновления анализа). Он снова углубляется в сложные объяснения, из которых мне удается понять, что он зарегистрировал неполный патент, в частности недостаточно ясно прописал, что изобретенная им система обладает функцией сгибания (двойная система скручивания, насколько я понял), а это позволяет использовать ее для объединения или скрепления. Он подчеркнул небольшой вес этого продукта (система более чем в пять раз легче традиционных, но с теми же характеристиками сопротивления и т. д.), однако все эти характеристики имеют значение только потому, что система может сгибаться и использоваться для того, чтобы связывать трубы и удерживать соединенные объекты на одном месте. Он записал это карандашом, но включить в окончательный документ забыл. (Я представляю эти детали намеренно, чтобы передать ощущение особой атмосферы сеансов: «первичный» материал появляется в контексте, всегда вперемешку с гораздо более привычным или стандартным материалом – например, здесь таким первичным материалом служит отцовский запрет заходить в мастерскую.)
Швейцарские агенты патентного бюро обратили его внимание на эту оплошность и задали много вопросов. Адвокат сказал мистеру М., что патент придется регистрировать заново (он объясняет, зачем в таких делах нужен адвокат), и это будет стоить 2700 евро; но чтобы сэкономить деньги, достаточно будет ответить на вопросы, – адвокат сказал ему об этом пространно, но мистер М. его не слушал. Важно то, что´ в опубликованной редакции патента и его собственной записи без этих пояснений объявляется «нерелевантным». И теперь любой человек может этим воспользоваться: все, что нужно сделать, – подумать о сгибании, и его изобретение будет украдено!
Поэтому в центре этого сеанса оказался вопрос креативности пациента, а вместе с ним и вопрос о том, как «найденное» экспроприирует созданное.
Мистер М. в ярости, он злится, спрашивая себя, зачем он продолжает настаивать на этом изобретении, которое заняло у него минимум 20 лет. Не понимая до конца, зачем нужно «сохранять» изобретение, я все-таки чувствую эту необходимость. Я исследую, как он мог бы спасти ситуацию: например, учитывая, что патент опубликован всего на три недели и есть возможность зарегистрировать новый как можно скорее, завтра (это государственная дата регистрации), ему понадобится всего лишь отправить исправленную версию патента, чтобы минимизировать ущерб. Мистер М. начинает сердиться на меня: «Для такого, как вы, это возможно, а для такого чокнутого, как я…» – и он снова начинает нападать на себя.
А.: Вы злитесь на себя так, как мог бы злиться ваш отец.
Моя интервенция немного успокаивает мистера М. Он снова говорит, что написал карандашом ту часть, которая посвящена характеристикам сгибания сконструированного им металлического продукта (скрученная и многожильная нержавеющая сталь). Почему он забыл об этом?
А.: Вы говорили о приступах ярости своего отца в начале сеанса. Похоже, вы злитесь на себя так, как он злился на вас, возможно потому, что этот вопрос сгибания или прогибания16 был трудным для вас. Когда отец был в гневе, вам приходилось прогибаться или уступать, но в то же время внутри вам, наверное, хотелось бунтовать.
П.: Вот это круто… да, именно так… я всегда прогибался, соглашался на все. Да, бунт, так и было.
Сеанс закончился, и, подходя к дверям, пациент произнес: «Лакан сказал бы: “Это будет стоить тысячу евро”». (Он полагал, что Лакан назначал разную цену в зависимости от качества сеанса.)
Оставляя этот сеанс, я спрашиваю себя: почему мне так хотелось защитить его изобретение? Я думаю, пока он давал объяснения про свое изобретение, я наблюдал за его руками и сказал себе: он играет, такова его игра, его изобретения и модификации, которым он подвергает металл, чтобы сделать его гибким.
И тогда – хотя уже и после сеанса – я понял то, чего еще не мог сказать себе, но что лежало в основе моего желания сохранить его изобретение. Не просто игра, но способность преобразовывать косное окружение в «гибкое», другими словами – в «пластичное» окружение была главным пунктом этого обращения с объектом, со сгибанием и прогибанием, которым он сам подвергался, а теперь таким образом мог испытать триумф над объектом, преобразовать косное и непригодное окружение из раннего детства в пластичное окружение, которое можно использовать для построения связей.
В то же время стала понятной «забытая» функция этого изобретения: поддерживать связь, связь с «косным» отцом» (воспитание через указания «ты должен», «ты не должен» и т. д.), другими словами – также с аспектом функции символизации (см. начало сеанса и замечания пациента относительно многочисленных связей, которые он прослеживает между своими занятиями и занятиями отца).
Наконец, я подумал, что его повторяющиеся многочисленные рассказы о собственных изобретениях репрезентируют «его (историческое) решение» и что он таким образом воплощал его в переносе на сеансах анализа, чтобы его «решение» признали, но также чтобы его можно было сменить другим «решением», – и это полностью подтвердили последующие сеансы.
Я подробно исследовал последовательность событий на сеансах, чтобы передать ощущение того, как важно слушать отрывки клинического материала, которые могут показаться совершенно невнятными с психоаналитической точки зрения, но при этом адресуют к проблеме первичной символизации в действии в ходе сеанса. Первый приведенный мною клинический пример сфокусирован на появлении формальных означающих на сеансах и в сновидениях пациента. Такое появление связано с продвижением в работе конструкции сценариев репрезентации, начиная с репрезентации действия или движения «без субъекта или объекта», которую постепенно можно понять как нарративную форму «схем совместного бытия» (Stern, 1985), как способ, которым субъект сообщает об опыте переживания первичной встречи с объектом.
Второй клинический отрывок сфокусирован на формах первичной символизации, трансформации, а именно трансформации через сенсомоторную игру. Здесь мы находим другой аспект процесса первичной символизации; он уже не центрирован на одной лишь прото-нарративной форме истории, а вместо этого фокусируется на преобразовании исторического порядка в полезную форму – так, чтобы субъект мог «стать субъектом» и присвоить свою собственную историю. Между двумя этими аспектами мы подчеркнули также важность Я-репрезентации психических процессов в первичных формах символизации и в особенности психических процессов трансформации, что согласуется с гипотезой Фрейда о значении примитивного анимизма с его уникальным характером. В этом отношении, вероятно, процессы первичной символизации и субъективации развиваются рука об руку и неотъемлемы от процесса «становления субъектом» у младенца и, следовательно, у любого субъекта.
Начиная с 1983 года (и затем снова в 1991-м) я утверждал, что символизация и процессы психической трансформации, которые она подразумевает, основаны на вещественной репрезентации объекта как пластичного средства, проистекающей из встречи с достаточно адаптивным и поддающимся преобразованию материнским окружением, которое подстраивается под психические нужды новорожденного. Если же окружение в раннем детстве оказывается негибким и неадаптивным, оно скорее заставляет младенца подстраиваться под императивы, вместо того чтобы адаптироваться к его потребностям; поэтому когда первичные отношения имеют тенденцию инвертировать необходимые элементы, первичная символизация оказывается на грани краха.
Усилия субъекта «стать субъектом» превращаются в попытку «любой ценой» придать «пластичность» этому косному окружению. Это то, чем, к примеру, занимается скульптор: начиная работать с твердым материалом, он трансформирует его, пока не сможет воплотить репрезентацию. В различных формах ремесла с использованием твердых и негибких материалов выполнение этой задачи, разумеется, представляет собой и вызов. Если такая работа по «приданию пластичности» косному окружению терпит неудачу, субъект замыкается в себе, закрывается во внутреннем бункере, пытается защитить себя от столкновения с объектом, какое-либо воздействие на который представляется невозможным.
В любой творческой работе мы должны быть способны выявить этот процесс в действии; возможно, он даже является неотъемлемой характеристикой творческой работы, которая всегда, если она действительно значительная, сталкивается с формой сопротивления материала, подвергаемого трансформации. Поэтому необходимо навести мосты между работой по первичной символизации и субъектом творческой активности и созидания.
В заключение подчеркну: первичная символизация – это процесс, который разворачивается от «сырого материала» опыта переживания, перцептивного мнемического следа – инстинктивного импульса или даже репрезентации психического инстинкта, согласно Фрейду, – который несет в себе сенсомоторный след влияния столкновения субъекта со все еще слабо дифференцированным и слабо идентифицированным объектом, след, спутывающий части объекта и части субъекта, к возможности сценификации, которая может «стать языком», делая возможным пересказ другому субъект. Таким образом, этот опыт переживания может быть разделен с другим и признан им и, в свою очередь, стать ассимилируемым в субъективности. Но такой процесс, если он и может стать со временем автономным, может быть завершен на ранних стадиях только в том случае, если на них уже присутствует субъект, с которым можно разделить этот процесс и который его распознает. Мистеру М. приходилось компульсивно пытаться изменить ригидное окружение своего раннего детства, не осознавая, что было поставлено на карту в его «пристрастии», пока анализ не обеспечил условия, в которых он сумел более полно постичь смысл того, что представляло собой самое важное стремление в его жизни.
Перевод М. Немировской
Библиография
Anzieu D. (1987). Les signifiants formels et le moi-peau, Les enveloppes psychiques. Paris: Dunod. P. 1 – 22.
Aulagnier P. (1975). La Violence de l’interprétation. Paris: PUF.
Fraiberg S. (1993). Mécanismes de défenses pathologiques au cours de la première enfance. Devenir, 1, 1993. Vol. 5. P. 7 – 29.
Freud S. (1895). Etudes sur l’hystérie. Paris: PUF, 1978.
Stern D.N. (1985). Le Monde interpersonnel du nourrisson. Trad. fr. Paris: PUF, 1989.
Психоаналитические дискуссии
Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики
ВВедение в психоаналитическую дискуссию «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики»
Рэйчел Бласс
Rachel B. Blass. Introduction to «How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice». Int J Psychoanal (2014) 95:e1 – e7.
Понятие бессознательного в его простом описательном значении редко ставится под сомнение аналитиками и неаналитиками. Всем очевидно: мы знаем и можем вспомнить то, что в данный момент не является сознательным – в том смысле, что оно не представлено непосредственно в нашем сознании в настоящий момент. Так как некое представление, которое находится у нас в сознании, может стать недоступным, а потом спустя какое-то время снова вернуться в сознание, причем так, что это возвращение не прослеживается нашим восприятием, мы склонны, вслед за Фрейдом, который объяснил это более века назад, называть такое представление присутствующим в нашей психике какое-то время бессознательно, – это кажется нам вполне логичным (Freud, 1912, p. 262).
Однако хорошо известно, что представление Фрейда о бессознательном выходит далеко за пределы такого описательного значения этого термина и затрагивает нечто гораздо более существенное и специфичное. Понятие бессознательного призвано описывать определенные виды мотивационных сил, которые по динамическим причинам скрыты от сознания, и мысли, которые с раннего периода нашей истории неизбежно сокрыты, но которые придают определенную форму нашему опыту переживаний и способу восприятия действительности. Бессознательное рассматривается как фундамент психической реальности, как место, где размещается патология, и как объект аналитического воздействия, осуществляемого в первую очередь путем интерпретации его проявлений в переносе. Его центральное значение для мыслей Фрейда таково, что Лапланш и Понталис утверждают: «если открытие Фрейда нужно было бы выразить одним словом, этим словом, без сомнения, должно было бы стать “бессознательное”» (Laplanche and Pontalis, 1973, p. 474).
Многие и сегодня считают фокус на бессознательном во фрейдовском его значении определяющей чертой психоанализа, однако в последние годы такой взгляд стал ставиться под сомнение. Например, было высказано предположение, что фокус североамериканского реляционного психоанализа на межличностном и интерсубъективном измерениях достигается за счет меньшего внимания к бессознательному и что, по-видимому, с «расширением спектра психоанализа» представление о бессознательном тоже расширилось и часто используется в неспецифическом описательном смысле (см.: Dunn, 2003; Rangell, 2002).
Начиная текущую дискуссию, мы ставили цель создать условия для размышлений о том, что лежит в основе различий между взглядами разных современных аналитиков на психоаналитическое понятие бессознательного и почему одни современные психоаналитики видят в бессознательном краеугольный камень психоанализа, а другие отвергают такую точку зрения. Раздел начинается со статьи Люси Лафарж, которая называется «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики» (2014а). Лафарж – ассоциированный редактор МЖП и региональный редактор для Латинской Америки, клинический профессор психиатрии в Медицинском колледже Уэйл-Корнелла и тренинг-аналитик и супервизор в Центре психоаналитического обучения и исследований Колумбийского университета. В отношении принадлежности к определенной аналитической школе Лафарж говорит о себе, что она «теоретик Североамериканской школы объектных отношений, который пытается совместить в своей работе убежденность в центральной роли фантазии и признание всепроникающей субъективности аналитика». Я подумала, что лучше всего привести здесь ее собственные слова, потому что, как мы увидим, природа принадлежности Лафарж тому или иному направлению стала важной частью этой дискуссии. В связи с этим интересно отметить: ее описание предполагает, что существует североамериканская версия объектных отношений и одновременно что сама по себе она слишком широка, чтобы определить ее аналитическую идентичность.
Для Лафарж «бессознательная фантазия» (которую она иногда для краткости называет просто «фантазией») – это термин, наилучшим образом схватывающий особый и подлинный смысл бессознательного, которое, следуя Фрейду, определяет психоанализ и имеет ключевое значение для практики. Она говорит о бессознательной фантазии как об организации бессознательных желаний, страхов и убеждений, относящихся к собственному Я, объектам и частичным объектам, которые формируют нашу внутреннюю реальность и определяют наш опыт, поведение и драмы, которые, как мы замечаем, мы воспроизводим на протяжении жизни. Глубоко бессознательные, эти фантазии могут быть поняты только в ходе проживаемого повторения. В анализе проживаемым повторением является перенос, и поэтому перенос – тоже неотъемлемая часть аналитической практики. Лафарж продолжает прояснять свой взгляд на аналитическую практику в свете этой базовой модели, описывая процесс, сеттинг, действие и их техническое значение.
Можно заметить одну черту, отчетливо определяющую позицию Лафарж относительно бессознательной фантазии, – упор на то, что она называет «дуальным аспектом» – сознательным и бессознательным – любого опыта переживания. Она подчеркивает непрерывное переплетение и взаимодействие внешней реальности и внутренних достоверных воспоминаний и фантазии, реального присутствия и проекции, внутреннего и внешнего в анализе – в психике как пациента, так и аналитика. Этот акцент может отчасти обуславливать сложность представлений Лафарж о том, каким образом бессознательная фантазия становится неотъемлемой частью аналитического процесса.
Хотя Лафарж считает интерпретацию бессознательной фантазии сердцевиной аналитического процесса, она зачастую описывает этот процесс в более широких терминах, которые, кажется, не всегда сфокусированы вокруг фантазии, таких как усиление осознанности или сознательное размышление о множественных смыслах опыта и «разворачивание отношений с аналитиком». К примеру, она пишет:
Отклик аналитика на сообщения пациента, по мере того как он воспринимает их и представляет, что имеется в виду, расширяет как смыслы, доступные пациенту, так и толерантность пациента к болезненному или даже до тех пор непереносимому опыту. Интерпретации аналитиком функции того, что говорит и делает пациент, – в удовлетворении желаний и управлении тревогами, а также в отклике на сознательную внешнюю реальность, в которой пациент отдает себе отчет, – заставляют пациента осознавать множественные смыслы, сконцентрированные в текущем опыте переживания, и то, как этот опыт может использоваться защитным образом, чтобы держать на расстоянии другие смыслы, лежащие за пределами осознания. Таким образом, эти интерпретации также открывают пациенту доступ к опыту переживания и смыслам, которые защитно не допускались в сознание. (LaFarge, 2000)
Другими словами, аналитический пациент, похоже, по замыслу должен стать более открытым восприятию реальности не только путем интерпретации фантазии, какой она оживает в переносе, но и с помощью сознательных размышлений, вместе с аналитиком, о событиях, которые обнаруживаются в анализе. Следовательно, хотя мысль о том, что сознательное и бессознательное всегда взаимодействуют, может показаться знакомой аналитикам, работающим с фантазией, внимательно вчитываясь в детали презентации Лафарж, замечаешь, как это представление обуславливает особый характер – или изюминку – ее аналитической работы.
Клиническая иллюстрация, которую приводит Лафарж, дает читателю прекрасную возможность еще глубже понять ее аналитическую позицию, ее способ применять практически свои теоретические выводы относительно бессознательной фантазии и переноса и особенно то, каким образом ее интерес к дуальному аспекту опыта переживаний влияет на аналитический процесс. Но, возможно, именно диалог с дискутантами в этой полемике и другая точка зрения, которую они предлагают, наилучшим образом выявляют характер и ценность позиции Лафарж.
Приглашены были двое дискутантов. Сначала мы искали того, кто возразит точке зрения о центральной роли бессознательной фантазии в психоаналитической практике. Для этой цели мы выбрали североамериканского реляционного и интерперсонального психоаналитика Доннела Стерна, тренинг-аналитика и супервизора в Институте Уильяма Алансона Уайта и приглашенного клинического профессора и клинического консультанта по психотерапии и психоанализу в постдокторской программе Университета Нью-Йорка. Стерн с самого начала ясно дает понять, что в самом деле не согласен с утверждением Лафарж относительно бессознательной фантазии, но в то же время разделяет ту точку зрения, что перенос – неотъемлемая часть психоанализа. Учитывая, что для многих бессознательная фантазия – это и есть материал переноса, его точка зрения интригует. На роль второго дискутанта мы искали кого-то, кто разделит мнение Лафарж относительно значимости бессознательной фантазии и переноса, но кто, на наш взгляд, понимает их по-другому. С этим запросом мы обратились к Майклу Фельдману, ведущему кляйнианскому аналитику из Лондона, тренинг-аналитику и супервизору Института психоанализа.
Дискуссия подняла интересные вопросы, которые касаются не только бессознательной фантазии, но также самого процесса обсуждения спорных идей. Читатель сразу будет удивлен тем, что обсуждение Стерна напоминает скорее не полемику с Лафарж, а независимое обсуждение истоков и ценности его собственной точки зрения. Он едва упоминает ее мысли и вообще ничего не говорит о представленном ею клиническом материале. Обсудив этот факт со Стерном, я узнала (и делюсь этим с его разрешения), что он считает такой подход к дискуссии вокруг статьи Лафарж наилучшим для открытия полемики, обращенной к читателям МЖП. Как объяснил мне Стерн, он придерживается следующего мнения: подробно раскрывая свой собственный подход и представляя его истоки и концептуальную основу – а не адресуясь к конкретным утверждениям, обоснованиям и клиническому материалу Лафарж, – он позволяет глубже понять «сущностные проблемы, которые разделяют интерперсональный/реляционный психоанализ и современный бионовский / эгопсихоанализ». Стерн считает, что так можно увидеть, почему он, в отличие от Лафарж, не рассматривает бессознательную фантазию как неотъемлемую часть психоанализа и не использует это понятие. Клинический материал Лафарж, добавил Стерн, он прокомментировать не может, поскольку этот материал уже обусловлен теоретическими представлениями Лафарж о бессознательной фантазии, организован согласно ее способу мышления и поэтому как любой клинический материал и опыт, выносимый на обсуждение, уже не является «нейтральным, открытым для любой интепретации, к нему применимой».
Такой подход к диалогу необычен, и мы приглашаем читателя подумать о его достоинствах. Например, можно попытаться оценить, насколько хорошо презентация исторической критики интерперсонального психоанализа и возникновения из нее идей Стерна учитывает и ставит под вопрос концепцию бессознательного Лафарж. Выносит ли такая общая критика на первый план различия между взглядами Лафарж и Стерна на бессознательную фантазию и должно ли это быть главной целью? Остается ли достаточное пространство для возникновения чего-то нового в этом диалоге между ними? Можно также поставить вопрос о том, должен ли клинический материал быть нейтральным, чтобы быть включенным в диалог между разными точками зрения, и почему (см.: Blass, 2013). Можно также поразмышлять о том, до какой степени предоставленный обширный обзор литературы сам по себе позволяет обосновать точку зрения Стерна или, наоборот, временами затуманивает ее суть.
Чтобы понять точку зрения Стерна, нужно внимательно прочесть его комментарий (Stern, 2014). Далее становится ясно, что его возражения касаются не понятия бессознательного как такового, а того, как его понимать. Стерн утверждает: мы должны думать о бессознательном не как о фантазии, а скорее как о не поддающемся формулированию опыте переживания. Ведь фантазия базируется на представлении о психическом детерминизме, на мысли, что «на основе достаточно подробного изучения бессознательной психики можно будет – по крайней мере гипотетически – предсказать каждое психическое событие». «Фантазия» предполагает статичное, структурное представление о бессознательном как о «сцене, установленной за занавесом», несопоставимое с тем представлением о бессознательном, к которому пришел Стерн, – как обладающем свойством возникать неожиданно. Представление о неформулируемом опыте переживания, наоборот, рассматривает бессознательное как «расплывчато организованное, глобальное, не-мыслительное, аффективное состояние», но, как он позже уточняет, ограниченное рамками реальности и истории. Такое описание ставит перед читателем вопрос, действительно ли концепция бессознательного Стерна подразумевает радикальный отказ от теории фантазии, как он полагает, – или это попытка лучше представить бессознательное, например убирая вводящие в заблуждение конкретизации, которые могли проникнуть в отдельные его формулировки, и подчеркивая живое измерение бессознательного. Интересно, что граница между двумя этими вариантами, которая имеет решающее значение для определения природы и степени противоречий между Лафарж и Стерном, не всегда ясна.
За дискуссией Стерна, в высокой степени теоретической и философской, следует комментарий Фельдмана, который сосредотачивает свое внимание в основном на клиническом материале (Feldman, 2014). Фельдман выражает согласие с теоретическими идеями Лафарж относительно фантазии и высоко оценивает то, как она их формулирует. Однако его заботит их применение к представленному ею клиническому материалу. Проблема, как видит ее Фельдман, состоит в том, что Лафарж не интерпретирует полную силу деструктивности, зависти и вины пациентки. По его мнению, этот факт связан с тем, что Лафарж недостаточно исследует мощное ощущение неудачи, которое она испытывала в ходе анализа и которое в действительности было вызвано давлением со стороны пациентки, и то, как пациентка незаметно подрывала аналитическую работу. Следовательно, продолжает Фельдман, Лафарж не считает нужным и, возможно, «отказывается затрагивать деструктивные атаки на свои способности и достижения со стороны пациентки». Дальнейший прогресс, заключает он, «зависит от сложной работы по использованию своих контрпереносных реакций, включая вызванную в ней тревогу, с тем чтобы сделать некоторые фантазии, связанные с переносом, более очевидными».
Размышляя об этих интересных клинических комментариях, читатели могут опять столкнуться с вопросом, касающимся самой природы полемики и того, как лучше ее вести. Кто-то задумается, к примеру, о том, действительно ли этот комментарий сводится к проблеме применения на практике теории бессознательной фантазии, которую Фельдман обсуждает с Лафарж. Или, наоборот, можно предположить, что эти комментарии отражают фундаментальное, хотя и тонкое несогласие относительно самого понятия бессознательной фантазии. Другими словами, Лафарж не интерпретирует разрушительность и очевидные фантазии так, как предлагает Фельдман, возможно, потому, что она скорее успешно применяет теорию, отличную от той, которой придерживается Фельдман, а не терпит неудачу в применении теории, которую подразумевает Фельдман. Кто-то спросит: действительно ли две эти вероятности фундаментально различаются, или они являются просто разными способами выражения одного и того же? А если мы выбираем считать различия теоретическими, то в чем они заключаются?
Эта полемика завершается кратким ответом Лафарж, в котором она продвигает дискуссию в нескольких важных направлениях (LaFarge, 2014b). Подчеркивая и более подробно описывая особенности своей концепции бессознательной фантазии, которые, по ее ощущениям, были проигнорированы обоими авторами, она сравнивает три точки зрения, указывая на их важные общие черты и различия. Лафарж начинает с комментария Стерна и говорит о том, в чем сходятся их взгляды на бессознательное, которое гораздо шире, чем, по-видимому, допускает Стерн. Далее она объясняет, почему не согласна с концепцией неформулируемого опыта переживания. Она пишет:
Несмотря на то что Стерн и я рассматриваем разворачивающийся клинический процесс как обусловленный одновременно прошлыми и настоящими аспектами пациента и аналитика, Стерн подчеркивает особенность бессознательного появляться внезапно, то, как бессознательные конфигурации отношений принимают конкретную форму в текущем взаимодействии пациента и аналитика. В моей модели, наоборот, фантазии рассматриваются как уже обосновавшиеся в бессознательном в различных версиях, и пока непрерывно создаются новые версии фантазий, по мере того как эти фантазии оживают в текущем опыте, более ранние версии не утрачиваются – они сохраняются и могут оживать в другие моменты.
Природа разногласий становится яснее, когда Лафарж воображает, как в общем виде мог бы отреагировать Стерн на встречу с ее пациенткой, если бы оказался на месте аналитика (а Лафарж думает, что Стерн мог бы и должен был бы попытаться представить себя на этом месте). Она думает, к примеру, что акцент Стерна на «возникающем внезапно» «вызвал бы больший упор на реальные, текущие отношения… и он меньше внимания уделил бы материалу, который может рассматриваться как отражение архаического».
Рассматривая эту интерпретативную позицию, она представляет, что Стерн
адресовался бы к определенным защитам, которые поддерживают (диссоциативные Я-) состояния вне осознания, но был бы менее склонен направить аналитическое внимание и интерпретацию на потенциальную сложность и множественные функции тех состояний, которые удерживаются на расстоянии.
Более того,
представление о непрерывной бессознательной фантазии подталкивает аналитика к тому, чтобы замечать аспекты аналитического процесса, которые менее легко воплощаются или распознаются в объектных отношениях, разыгрываемых между пациентом и аналитиком, улавливать ситуации, в которых можно увидеть в действии сильно искаженные либо частичные объекты либо сложные организации объектов.
Последний комментарий Лафарж относительно того, что отличает ее от Стерна, кажется схожим с тем, что говорит Фельдман об отличии его подхода от подхода Лафарж, и поэтому читатель с нетерпением ждет ответа Лафарж Фельдману. В этом ответе она занимает уже описанную выше позицию: по ее мнению, критика Фельдмана не учитывает некоторые существующие между ними тонкие теоретические расхождения. Она считает, что эти расхождения обуславливают то, каким образом их общие представления о бессознательной фантазии должны применяться на практике и какие следствия это имеет для аналитического внимания и настройки на аналитический процесс. Лафарж подразумевает, что для того, чтобы по-настоящему полемизировать с ней, Фельдман должен был признать эти различия, стараясь разглядеть теорию, лежащую в основе ее клинической работы, и оценить ее работу в свете этой теории. Такой взгляд открыт для дальнейшего рассмотрения и выносит на первый план вопрос о том, как лучше осуществлять дискуссию. К примеру, кто-то может считать, что оценивать клиническую работу коллеги со своей точки зрения, как это делает Фельдман, тоже потенциально плодотворная форма участия в диалоге.
В любом случае, утверждая, что проблема не в применении теории, а в теоретических расхождениях, Лафарж далее поясняет, в чем заключаются различия. Она считает, что в более общем виде они касаются разных путей, которыми пошли психоаналитики Лондонской кляйнианской и Североамериканской школ в отношении понятия контрпереноса. Согласно Лафарж, главное тут вот что: если лондонские кляйнианские аналитики
склонны понимать контрперенос преимущественно как отклик аналитика на сообщение фантазии пациента… [то] североамериканские аналитики, наоборот, подчеркивают влияние личного бессознательного самого аналитика – фантазии аналитика – на контрперенос.
С этой точки зрения аналитик должен смотреть сначала, как правило молча, на личное в контрпереносе.
Размышления Лафарж о значении и практических выводах из этих различий предлагают интересную точку зрения на взаимоотношения между подходами к бессознательной фантазии. Например, она полагает, что в отличие от кляйнианского аналитика североамериканский, включая ее саму, склонен подходить к пониманию бессознательной фантазии непрямо, сначала фокусируя внимание на «новом, а также на том, что аффективно заряжено в опыте пациента или аналитика». Североамериканский аналитик больше, чем кляйнианский, фокусируется на том, как исторический опыт переживания с целыми объектами оформляет фантазию.
Чтобы активно вовлечься в дискуссию, читатель может счесть полезным вернуться на этом этапе назад и перечитать и клиническую виньетку, и комментарий Фельдмана в свете интересного предложения Лафарж. Можно задуматься, к примеру, до какой степени Фельдман (или другие кляйнианцы) согласились бы с тем, в чем видит различия между ними Лафарж, и каким образом он может обосновать приверженность своей позиции в свете того, как Лафарж обосновывает свою. Кто-то может задуматься о том, существуют ли другие особенности, отличающие два этих подхода или обуславливающие различия в отношении к контрпереносу, на которые указывает Лафарж, и в отношении уровня и содержания интерпретации фантазии, которые подчеркивает Фельдман. Здесь в качестве одной из таких возможных особенностей на ум приходит особое место, которое Лафарж уделяет сознательной рефлексии в ходе аналитического процесса; возможно, эта особенность лежит в основе определенной общности североамериканского подхода и подхода Стерна.
Мы надеемся, что эта полемика поможет читателям развернуть проблемы и вопросы, которые лежат в основе современной дискуссии о том, по-прежнему ли понятие бессознательной фантазии, центральное для мышления Фрейда, остается и должно оставаться определяющей особенностью современного психоанализа и в каком смысле. Настоящие вводные комментарии свидетельствуют не только о том, насколько сложны эти проблемы и вопросы сами по себе, но также о том, насколько сложно обсуждать их конструктивно. Мы надеемся, что эти комментарии также побудят читателя внимательно прочитать статьи в рамках этой дискуссии и лично вступить в нее. Чтобы стимулировать этот процесс, МЖП, как всегда, открывает раздел на сайте – специально для продолжения дискуссии с читателями и авторами. Присоединиться к дискуссии или следить за ней можно по адресу: http://www.psychoanalysis.org.uk/ijpa.
Перевод М. Немировской
Библиография
Blass R.B. (2013). Introduction: What does the presentation of case material tell us about what actually happened in an analysis and how does it do this? Int J Psychoаnal 94:1129–1134.
Dunn J. (2003). Have we changed our view of the unconscious in contemporary clinical work? J Amer Psychoanal Assn 51:941–955.
Feldman M. (2014). Comments on Lucy LaFarge’s paper How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoаnal 95:1279–1281.
LaFarge L. (2014a). How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoаnal 95:1265–1278.
LaFarge L. (2014b). LaFarge’s rejoinder to Michael Feldman and Donnel B Stern. Int J Psychoаnal 95:1299–1304.
Laplanche J. and Pontalis J.B. (1973). The Language of Psycho-Analysis. London: Hogarth Press.
Rangell L. (2002). The theory of psychoanalysis: Vicissitudes of its evolution. J Amer Psychoanal Assn 50:1109–1137.
Stern D. (2014). A response to LaFarge. Int J Psychoаnal 95:1283–1297.
Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики
Люси Лафарж17
Lucy LaFarge. How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoanal (2014) 95:1265–1278.
239 Central Park West, Ste. 1-E, New York, NY 10024, USA.
Я считаю, что фантазия и перенос являются определяющими чертами психоаналитической практики. Я считаю так потому, что убеждена: любая сторона человеческого опыта – чьи-либо мысли и воспоминания, восприятие мира и людей в нем, все, что мы говорим и делаем, а также способ и последовательность, с которыми раскрываются все эти взаимосвязанные измерения опыта, – все это может рассматриваться в двойной перспективе: как появившееся и сформировавшееся в результате сознательного опыта настоящего времени, с одной стороны, и как возникшее под влиянием воспоминаний и фантазий, населяющих бессознательное, с другой. Психоаналитический сеттинг и метод обеспечивают уникальную арену, на которой может появиться и быть осознана двойственность психической жизни. Здесь могут отслеживаться и в некоторой степени изменяться структура и множественные значения бессознательной стороны опыта, пациент же может развивать способность к их изучению, а значит, обеспечивать возможность меняться и дальше, после окончания анализа, без помощи аналитика. Моя модель психоаналитической техники исходит из моего убеждения в центральном значении этой функции психоанализа.
Множественные, сложные и часто фантастические значения, конденсируемые внутри любого отдельного примера человеческого поведения, поддерживают идею, что в наш повседневный сознательный опыт вплетаются бессознательные желания, страхи и убеждения, которые лишь частично объясняются внешней реальностью текущего момента. Вторая, бессознательная реальность постоянно формирует наш опыт и пробуждается им. Мы воспринимаем настоящее сквозь линзы бессознательной, психической реальности. В то же время имеющаяся в настоящем сознательная реальность, очевидно, вызывает к жизни элементы психической реальности, которые, смешиваясь и воплощаясь в текущих событиях, вынуждают к повторению знакомых переживаний (Arlow, 1969; Isaacs, 1952). Хотя данные элементы опираются на исторические события и связаны со специфическими фазами развития, пристальное изучение показывает, что они не являются слепками с исторической реальности. Скорее они представляют собой построения фантазии. Будучи решениями прошлых ситуаций, в которых нужно было согласовывать между собой желание, страх и внешнюю реальность, они часто приобретают довольно фантастические очертания. Репрезентации себя [self – Я] и объекта могут быть сильно искажены или расщеплены либо части самости могут посредством проекции ощущаться принадлежащими объекту (Klein, 1946). Мы не осознаем фантазии напрямую – они по определению бессознательные, – но можем приходить к заключению об их присутствии и формулировать идеи о них, наблюдая их воздействие на сознательное поведение и мышление. Наиболее значимые из них – те, что оказывают наибольшее влияние на сознательный опыт, – связаны с ранними воспоминаниями, желаниями удовлетворения и пугающими тревогами по отношению к телу и самости со стороны ранних объектов.
На мой взгляд, невозможно точно определить момент развития, в который самые ранние переживания ребенком своего тела и Я стали сплетаться с переживаниями объектов. Тем не менее представляется, что начиная с очень раннего периода в психической жизни фантазии неразрывно связаны с объектными отношениями. Они складываются внутри объектных отношений и чаще всего входят в текущий сознательный опыт в процессе их пробуждения текущими объектными отношениями. Фантазии, воплощающие образы объекта и себя, как и остальные, взаимодействуя друг с другом, не просто дублируют исторический опыт. Они представляют собой решения противоборствующих требований конфликтующих между собой желаний, которые вызваны внешней реальностью и ограничены ею. Образы себя и объекта формируются под влиянием желаний и защитных потребностей: любимый объект рассматривается, например, как сильно любящий в ответ, а ненавидимый объект представляется переполненным ненавистью. Я использую термин «перенос» для обозначения появления фантазий и связанных с ними объектных отношений в том виде, как они вызываются сегодняшними объектными отношениями – отношениями, которым они также придают их форму; в психоанализе такими сегодняшними, или современными, объектными отношениями являются отношения между пациентом и аналитиком.
В психоаналитическом сеттинге общая цель понимания и придания смысла опыту пациента основана на фундаментальном соглашении между пациентом, обратившимся к аналитику за помощью, и аналитиком, посвятившим себя помощи пациенту. Это объединяет пациента и аналитика во взаимоотношении, при котором для обоих участников оживают бессознательные значения этих целей во взаимосвязанных переживаниях переноса и контрпереноса. Как любые отношения, аналитические отношения существуют в двух аспектах: как сознательный текущий опыт с объектом во внешней реальности и как бессознательные отношения, существующие в фантазии и воспоминании, вызванные этой текущей реальностью и, в свою очередь, формирующие ее.
Психоанализ сосредотачивает на этом внимание и активизирует возникающие двояко детерминированные отношения. В то же время по мере разворачивания аналитического процесса эта двойственность находит свое выражение и привлекает к себе внимание, создавая переходную зону опыта, в которой пациент и аналитик оказываются способны увидеть многочисленные реальности, обитающие внутри сознательного опыта, – многие способы, с помощью которых его можно понять или почувствовать, и то, как эти способы понимания соотносятся с желаниями и страхами каждого участника. Как интерпретативная функция аналитика, так и разворачивающиеся отношения с аналитиком открывают для пациента важные области нового опыта. Тем не менее эти новые переживания, как и предшествующие, остаются связанными с бессознательным опытом и приобретают большую часть своего значения и силы через помещение в них желаний, страхов и воспоминаний прошлого.
Аналитический процесс
Идея, что весь человеческий опыт двойственен и формируется под влиянием тесно переплетенных между собой текущей внешней реальности и бессознательной фантазии, имеет ряд важных следствий для понимания процесса, который разворачивается между аналитиком и пациентом. Первое следствие связано с природой переноса и контрпереноса и их отношением к прошлому опыту. Если мы исходим из того, что весь опыт двойственен и обладал этим качеством с самых ранних этапов, перенос и контрперенос не могут рассматриваться просто как отпечатки внешней исторической реальности. Воспоминания, сложившиеся в прошлом, должны сами по себе отражать ту же двойственность человеческого опыта. Они были сформированы как желанием и тревогой, так и внешней исторической реальностью. Несмотря на то что в организующих исторических нарративах, создаваемых нами о своей жизни, мы стремимся разделить воспоминания и фантазии, рассматривая первые как более достоверные, а последние – как в большей степени определяемые желанием, на практике они не являются полностью отличимыми друг от друга. Воспоминания всегда – по меньшей мере частично – являются воспоминаниями о фантазиях (Freud, 1899).
По аналогии с этим вызываемые воспоминания должны нести на себе отпечаток текущей ситуации, в которой они ожили. Переработанные множество раз в процессе их реактивации в ходе развития, ранние воспоминания вплетаются в последовательность фантазий. Это не цельные единицы, а последовательности, существующие в разнообразно организованных вариантах, которые отражают разные важные для развития желания и тревоги, так же как и разнообразные способы функционирования эго (Arlow, 1969). Эти значения могут наслаиваться; одна версия, не всегда последняя или самая ранняя, может служить защитной мерой против другой. В аналитической ситуации перенос и контрперенос представляют собой взаимодействие текущего отношения между аналитиком и пациентом и резонирующей с ним системы бессознательной фантазии и сформированных под влиянием фантазии воспоминаний, которые приносит в анализ каждый из участников.
Второе следствие идеи, что любой аспект человеческого опыта (его форма, содержание, то, как он появляется и когда) формируется в результате взаимодействия текущей внешней реальности и фантазии, состоит в том, что процесс, разворачивающийся между пациентом и аналитиком, сам по себе является центральным объектом психоаналитического изучения. Важно все, что происходит в анализе, в словах или действии, и все приобретает значение не только из своего содержания, но и из контекста, в котором оно появляется. А так как значения наслаиваются, ни одному событию в анализе не может быть приписано какое-либо окончательное значение. Скорее очень важная история, конструируемая пациентом и аналитиком, – это история самого анализа (Schafer, 1983). История, которая переписывается много раз в ходе анализа и в рефлексии после его окончания индивидуально каждым участником.
Последнее следствие взаимообразного влияния сознательного опыта и бессознательной памяти и фантазии имеет отношение к статусу и функции опыта аналитика. Если сознательный опыт пациента в любой момент времени формируется бессознательными силами, это же должно быть верным и в отношении аналитика. Восприятие аналитиком пациента и история, которую аналитик конструирует из аналитического процесса, в любой момент времени окрашиваются бессознательными воспоминаниями и фантазиями, которые аналитик приносит в анализ по мере того, как они активируются сообщениями пациента и под влиянием самого процесса. Признание того, что бессознательное самого аналитика вносит существенный вклад в его сознательный опыт, приводит к пониманию: аналитик не может быть полностью объективен. Наилучшее состояние для понимания латентного значения того, что сообщает пациент, – любопытство и саморефлексия по отношению к собственным слепым пятнам в той же степени, что и к имеющимся у пациента (Racker, 1957). В то же время признание того, что опыт аналитика также стимулируется бессознательными аспектами опыта пациента, приводит к пониманию, что контрперенос аналитика служит важным источником информации о пациенте. Бессознательные элементы, происходящие как от аналитика, так и от пациента, включаются в анализ посредством ассоциаций аналитика и его мечтания. Психическая обработка аналитиком этих элементов – раскрывает он их пациенту или нет – формирует разворачивающийся аналитический процесс, в то время как его рефлексия разворачивающегося процесса во время сеансов и между ними способствует дальнейшему развитию их значений, а также служит разрешению собственных сопротивлений и пониманию причин их появления.
Аналитический сеттинг
Идея, что весь человеческий опыт двойственен и формируется под взаимным влиянием тесно переплетенных между собой текущей внешней реальности и бессознательной фантазии, имеет ряд важных следствий для понимания не только аналитического процесса, но и аналитического сеттинга. С этой точки зрения аналитический сеттинг также можно рассматривать как двойственный. Он обеспечивает пространство, в котором изменчивые переживания, рожденные резонирующей системой текущих взаимодействий аналитика и пациента и бессознательных переживаний, могут быть оживлены в словах и действиях между пациентом и аналитиком. В этом случае сеттинг является своего рода сценой, а работа аналитика и пациента позволяет обнаруживать и понимать разыгрываемые на ней переживания.
В то же время можно увидеть, как, будучи сценой, на которой разыгрываются аналитические ситуации, сеттинг сам по себе может наделяться бессознательной фантазией. Это относится к обоим измерениям сеттинга: одно измерение состоит из конкретных, определяемых элементов, другое представляет собой договорное отношение между аналитиком и пациентом, отраженное в обращении пациента за помощью к аналитику и в осуществлении последним слушания, понимания и интерпретирования. Рамка, отражающая соглашение между аналитиком и пациентом по поводу конкретных условий анализа и определяющая пространство, в котором может происходить анализ, также является местом хранения для не высказанных как аналитиком, так и пациентом, часто бессознательных убеждений об аналитическом процессе (Bleger, 1967). Если говорить о переносе, то эти бессознательные убеждения имеют отношение к более ранним контейнерам и рамкам, которые были или не были предоставлены.
Таким же образом слушающий аналитик представляет собой фигуру во внешней реальности пациента, которая слышит, понимает пациента и взаимодействует с ним новым способом. В то же время слушающий аналитик наделяется переживаниями и фантазиями, относящимися к ранним объектам, которые откликались на послания пациента и наделяли смыслом ранние переживания им себя и реальности. В этой роли аналитик, возможно, возобновляет процесс контейнирования, прерванный или искаженный на ранних стадиях жизни. При этом в фантазии аналитик может восприниматься как ранний объект, который не смог принять, отверг или исказил переживания пациента. Как и другие репрезентации самости и объекта, репрезентации самости и слушающего другого могут быть сильно искажены в фантазии, а разные версии взаимодействия могут быть расщеплены. Хотя предписанные роли в аналитической ситуации подразумевают, что пациент – это ребенок, а аналитик – слушающий родитель, в анализе, так же как в фантазии, эти роли могут меняться местами: пациент может брать на себя роль раннего фантазийного родителя, который формирует и создает переживание реальности, в то время как аналитик берет на себя роль фантазийного ребенка, чья реальность формируется (LaFarge, 2004a).
Технические следствия
Предлагаемая мною модель предполагает ряд важных требований к психоаналитической технике. Если цель психоанализа – создание среды, способствующей оживлению многочисленных смыслов бессознательных воспоминаний и фантазий в переносе и контрпереносе и их признанию, то ключевую важность для аналитика приобретает содействие процессу, в котором можно испытать самый широкий спектр бессознательных смыслов. В модели, в которой при определении смысла появляющегося материала большую важность имеет не только содержание, но и контекст, аналитик тоже должен стремиться к развитию процесса, где не только содержание, но и порядок и интерперсональный контекст того, что поднимается на поверхность, должны разворачиваться без сознательной направленности и подвергаться наблюдению и интерпретированию, насколько это возможно. В системе, где появление многочисленных смыслов есть центральный агент изменений и ключевым является процесс, посредством которого рождается смысл, а не процесс установления единственного и окончательного значения, для аналитика важно поддерживать фоновое ощущение того, что во всем, что происходит в психоанализе, есть многочисленные, постоянно меняющиеся смыслы, которые могут развиваться и дальше, что анализ скорее начинает непрерывный процесс развития смысла, нежели предлагает завершение.
Эти соображения формируют аналитический подход как к пациенту, так и к собственному субъективному опыту аналитика. Аналитику, который действительно убежден в том, что любой аспект аналитического процесса характеризуется двойственностью, важно замечать, а также помогать пациенту замечать не только содержание того, что появляется в анализе, но и все касающееся способа появления этого содержания: последовательность, контекст и способ появления. Избегая подробных указаний со своей стороны, аналитик обучает пациента лишь соблюдению основного правила (Freud, 1913). Безусловно, обучение, проводимое аналитиком в отношении пациента, осуществляется как вербально, так и невербально, и управление рамкой, по крайней мере частично, происходит в соответствии с его собственной субъективностью. Тем не менее важный аспект аналитической ситуации состоит в том, что как пациент, так и аналитик понимают: целью последнего является устранение сознательной направленности и часть аналитической активности заключается в стремлении аналитика понимать, какие силы мешают ему занять нейтральную позицию по отношению к сообщениям пациента и какие ограничения возникают в результате действия этих сил (Cooper, 1997).
Отклики аналитика на сообщения пациента в процессе того, как он воспринимает их и размышляет о том, что они означают, расширяют как доступные для пациента значения, так и его способность переносить болезненные или даже ранее невыносимые переживания (LaFarge, 2000). Интерпретации аналитика, касающиеся значения того, что пациент говорит и делает (удовлетворение желаний, овладение тревогами, а также реагирование на сознательную внешнюю реальность, которую он воспринимает), дают возможность пациенту осознавать многочисленные смыслы, сконденсированные в текущем опыте, и способы защитного использования этого опыта для предотвращения появления других смыслов, находящихся за пределами осознания. Таким образом, эти интерпретации также предоставляют пациенту доступ к переживаниям и значениям, от которых он защитно отгораживался.
Отношение аналитика к своему собственному опыту соответствует его отношению к опыту пациента. В консультационном кабинете он свободно ассоциирует вместе с пациентом. Размышляя о своем опыте взаимодействия с пациентом во время сеанса и впоследствии, аналитик руководствуется убеждением, что этот опыт одновременно субъективен и мультидетерминирован. То, как он представляет себе пациента и реагирует на него, потенциально может быть выражено более чем в одной форме. Другой аналитик мог бы представить образ пациента по-другому; один и тот же аналитик представляет пациента по-разному в разных контекстах: пациент, которого он узнаёт на одном сеансе, не идентичен ему же, встреченному на следующем, а образ пациента, складывающийся в его личном присутствии, довольно сильно отличается от образа, появляющегося между сеансами, когда аналитик один (LaFarge, 2004b). И каждый образ пациента, создаваемый аналитиком, сам по себе конденсирует многие значения. Размышляя о процессе и подвергая себя анализу, аналитик надеется извлечь бессознательный вклад, внесенный им самим в формирование происходящего, и разнообразные смыслы, открывшиеся и сконцентрировавшиеся в нем, а также расширить диапазон представлений о том, что можно почувствовать и что может произойти. Аналитик также пытается определить, что не случилось: какие виды явлений могли проявиться и не проявились в его откликах на пациента и в процессе, разворачивающемся между пациентом и аналитиком, – и понять, как и почему происходящее могло предотвратить появление этих потоков переживаний и мысли.
Действие
Модель, которую я предлагаю, подразумевает особый подход к рассмотрению действия в анализе. Невозможно представить себе какой-либо человеческий опыт, лишенный измерения действия. Любое человеческое поведение представляет собой действие. Это относится как к речи, так и к моторной деятельности. В любом виде сеттинга проявляются бессознательные желания и тревоги, которые сообщаются посредством действия, так же как и речи. Если аналитический процесс понимается как задействующий желания и страхи и аналитика, и пациента, а сознательный опыт обоих участников формируется под влиянием бессознательных факторов, которые привносят в ситуацию они оба, то становится ясно: разворачивание этого процесса следует хотя бы частично увидеть как последовательность разыгрываний, где бессознательный опыт обнаруживает себя в форме взаимодействий между аналитиком и пациентом, формируемых встречей их бессознательных желаний и страхов (Smith, 2000). Действие – это ключевой путь, на котором фантазия появляется в анализе.
В то же время в модели, где центральную роль играет выявление появляющегося бессознательного материала и развертывание многообразных значений этого материала, действие представляет собой сложную проблему для аналитика. Для того, кто действует, неотрефлексированное действие, как правило, препятствует мышлению. Хотя решать эту проблему можно, размышляя о действии уже после того, как оно состоялось, действие при помощи родственного феномена – актуализации – заставляет одну версию появляющегося опыта ощущать более реальной и настоящей, препятствует появлению других течений или заставляет их выглядеть призрачными и неосновательными. В то же время смысл движения в сторону использования действия в качестве основного способа общения, как правило, ускользает на фоне бросающегося в глаза содержания, выраженного посредством действия. Мы легко упускаем значение того, что действие само по себе приобретает множество функций и смыслов: как разрядка, как средство общения, как способ скрыть значение произошедшего от осознания, как способ вызвать отклик в другом, назначив его на вспомогательную роль в разыгрывающейся драме (Sandler, 1976) или требуя, чтобы он проделал психическую работу, которую сам актер делать избегает (Joseph, 1983). И хотя действие имеет тенденцию вмещать единственное определенное значение для каждого из участников аналитической пары, это значение может быть разным для каждого. Не нашедшая выражения часть анализа легко становится той областью, где ощущаемое согласие препятствует расширяющимся толкованиям. Действие без рефлексии имеет тенденцию помещать все эти смыслы за рамками истории анализа, которую создают аналитик и пациент.
В модели, где значения ощущаются многочисленными и в высокой степени определяемыми бессознательной фантазией, важно, чтобы все эти значения – значения содержания действия так же, как значения использования действия самого по себе – были предметом аналитического исследования, чтобы они стали частью истории. Поскольку действие является существенным направлением аналитического процесса, аналитик должен привнести в историю из действия столько, сколько возможно. При этом он должен предохранять анализ от переполнения преобладающим действием: делая паузы, рефлексируя и интерпретируя, имея также в виду саморефлексию пациента. Особенно важно, чтобы собственные действия аналитика становились явным предметом аналитического обдумывания: из-за того, что и пациент, и аналитик часто бессознательно наделяют аналитика ролью толкователя реальности, его действия и пациент, и аналитик часто ощущают как менее проблематичные – менее открытые для исследования, – чем сообщения пациента. В то же время чувство неизбежности, часто сопровождающее действие, может способствовать тому, что аналитик располагает свои действия вне сферы собственного самоанализа. Особенно важно также, что действия, происходящие в один из моментов анализа, могут быть пересмотрены позднее, когда станут доступными новые, скрытые в них смыслы.
Аналитик управляет рамкой и сеттингом
Я представила модель психоанализа, в которой любой элемент аналитического процесса двойственен: разворачивающийся опыт пациента и аналитика; формы, которые опыт каждого принимает по отношению к другому; последовательность их разворачивания; моторная активность в речи каждого; формальный контракт, заключаемый совместно обоими участниками, и негласная цель, состоящая в слушании и образном представлении того, чем они делятся. Все это существует в качестве элементов текущей сознательной реальности и в качестве размышлений над многочисленными бессознательными смыслами. Эта двойственность лежит в основе отношения аналитика как к рамке, так и к сеттингу.
Что касается формальных договоренностей, аналитик стремится установить место и время, подходящие и устойчиво достаточные для материала пациента, в особенности для его отношения к аналитику, – чтобы развивать глубину и интенсивность и проявляться в сознательном опыте по возможности без направляющих вмешательств и чтобы отклики аналитика также рождались в углубляющейся и ненаправляемой манере. Несмотря на то что частоту, необходимую для аналитической работы, нельзя определить точно, подобный взгляд на аналитический проект подталкивает аналитика к назначению более частых сеансов и регулярного, стабильного ритма встреч, чтобы сеанс и сцена, обеспечивающие развертывание бессознательной драмы, давали ощущение надежности и воспринимались как непрерывные и продолжающиеся. В то же время представление о том, что рамка сама по себе наделяется бессознательным значением как для аналитика, так и для пациента, приводит к отношению, в котором все относящееся к рамке (то, как она установлена, и ее превратности по мере развития анализа) становится предметом аналитической работы (Bleger, 1967). Как и с другими видами действия, слишком большое количество изменений или нарушений рамки могут затоплять аналитический процесс.
Подобные соображения определяют отношение аналитика к базовому взаимоотношению, устанавливаемому анализом между пациентом, который дает возможность узнавать себя в словах и в действии, и аналитиком как слушающей и понимающей фигурой. Слушая и предаваясь мечтанию, аналитик стремится обеспечить процесс контейнирования, создания воображаемого пространства, где могут развиваться и репрезентироваться новые смыслы (Birksted-Breen, 2012). В то же время, уделяя внимание тому, как пациент воспринимает аналитика в его роли (Bion, 1957), своим впечатлениям от анализирования, слушания и размышления, а также качествам, которые приобретает процесс создания смысла, аналитик надеется, что ему удастся отслеживать бессознательные фантазии, сформировавшие этот процесс (LaFarge, 2004a).
Клиническая виньетка
Два сеанса из анализа миссис А. иллюстрируют работу представленной мною модели в клинической ситуации и способ понимания происходящего процесса18.
Первый сеанс
Находясь на шестом году анализа, миссис А., которая относится к младшему профессорско-преподавательскому составу университета, в последнее время стала беспокоиться о своем продвижении по службе. Сегодня, на первый на этой неделе сеанс, она пришла в слезах.
П.: Всю дорогу сюда я думала о рождественской вечеринке нашего отдела в субботу. Я пошла туда с друзьями, с Робертом и Джейн. Я была рада видеть их, но когда пришла пора рассаживаться для ужина, оказалось, что они без меня заняли стол, за которым больше не было стульев. Я думала, что сяду именно с Робертом, и так обиделась! Мы с ним читаем части одного и того же курса. А потом, когда раздавали награды, выяснилось, что Роберт выиграл специальный приз за свою исследовательскую работу. Я ужасно себя почувствовала. Я поняла, что он двигается наверх, к постоянной преподавательской должности, что у него есть все и что он игнорирует меня, так как видит, насколько я неуспешна. Он забыл обо мне, сидел там с другими людьми, которые быстро идут к успеху. Я чувствую себя такой неудачницей!
Жалобы миссис А. и ее ощущение, что она неудачница, – знакомые темы в анализе. Недавно мы обсуждали сложные детерминанты того, почему она видит себя таким образом. Тем не менее сегодня в процессе слушания меня захватила мощная эмоциональная реакция, новая в анализе: я чувствую себя втянутой в интенсивную идентификацию с миссис А. в описываемой ею болезненной ситуации. Я вспоминаю случай, произошедший несколько лет назад: тогда на одном из профессиональных событий я почувствовала к себе пренебрежение, и как же я была обижена! Болезненное чувство настолько сильно, что я обнаруживаю: я борюсь за то, чтобы увидеть хоть что-то за его пределами в переживании миссис А. или в своем собственном.
Какое-то время миссис А. молчит.
Наконец, восстановив равновесие, я говорю:
А.: Вы чувствуете, что Роберт отвергает вас потому, что он больше представляет собой и обладает чем-то большим, чем вы; и это чувство особенно ужасно потому, что вы уверены: дело не только в том, что произошло у вас с Робертом на вечеринке, но и в том, что он прав – вы действительно меньше представляете собой.
Миссис А. потрясенно выдыхает.
П.: О! Вы сказали именно то, о чем я думала, пока молчала. Вы будто прочли мои мысли изнутри! Правда: я чувствую, что он отвергает меня потому, что я обладаю меньшим и меньше собой представляю, чем он. Ужасно быть в такой ситуации. Я ничтожна, и он это понял.
А.: Но сейчас вы говорите не о том, о чем говорила я. Я говорила, что это то, что вы чувствовали: что Роберт увидел, что вы меньше, чем он, и что он был прав. Вы же говорите, что он действительно понял, что вы меньше, и что вы и правда меньше. Это настолько мощное убеждение, что оно воспринимается вами как факт.
П.: Это так. Мы имеем в виду не совсем одно и то же, но вы идете по правильному пути. Вы так поняли, что´ я чувствую! Вы попали в точку. Это был момент такого соединения! Я изнутри почувствовала ваше понимание, вы увидели, что´ я чувствую, и назвали это. Как бы я хотела быть такой умной, как вы! Когда я пишу или говорю, мне далеко до такого совершенства. Я чувствую, что постоянно недотягиваю. Никогда в своей работе я не буду так же успешна, как вы в своей.
Как и миссис А., я ощущаю, что между нами действительно возникло мощное чувство соединения. На самом деле весьма вероятно, что интенсивность моей идентификации с ней проявилась в моей интонации. Однако сейчас я чувствую, что она берет один фрагмент этого переживания и использует его для укрепления фантазии о том, что я, блестящая и превосходящая, подобна ее фантазии о Роберте, а она вечно сзади и меньше.
А.: Это действительно был момент соединения. Но, почувствовав это, вы не смотрите дальше и не интересуетесь, почему я так хорошо поняла ваше болезненное чувство. Вместо этого вы создаете из меня кого-то подобного Роберту, у которого есть все, тогда как у вас ничего.
П.: Потому что вы могли испытать что-то подобное? (Миссис А. рассуждает.) Нет, я так не думаю! Вы успешны. Вот вы сколько добились! Вы профессор!…На самом деле это проблема мужчин и женщин. Роберт – мужчина, у него есть что-то, чего у нас нет. Мужчинам всегда больше достается. Даже когда женщин повышают в университете, это делается для поддержания равноправия, а не из-за того, что они на самом деле так же много публиковались, как мужчины. У мужчин больше возможностей. А вы с вашим успехом – такой вот своего рода почетный мужчина! Так я думаю… Если бы я по-другому вас воспринимала, это было бы ужасно! Мы здесь – две женщины вместе, и ни у одной нет столько, сколько нужно, а у мужчин всегда больше всего! Как вообще у нас что-то может быть? Я как бы представляю себе, что и у меня пенис, и у вас пенис, но они просто схлопнулись, и теперь ни у кого из нас ничего нет!
Я чувствую, что мы ушли от боли, на самом деле в ней не разобравшись: идея о разнице между мужчинами и женщинами не вмещает тех чувств, которые были в кабинете. Я не уверена, сопротивляюсь ли я этой хорошо знакомой идее о полах или мое сопротивление связано с тем, как миссис А. к ней прибегает. Размышляя в этот момент о том, что происходит на сеансе, я замечаю: несмотря на то что я перешла из категории имущих в категорию неимущих, в этой перестановке, даже в рамках мыслительного эксперимента, миссис А. осталась неимущей. Я говорю:
А.: Вы можете представить себе, что у меня чего-то больше, чем у вас, или что у нас обеих ничего нет, но, как бы там ни было со мной и с тем, чего у меня больше или меньше, вы всегда остаетесь той, у которой ничего нет.
П.: Нет! Нет! Значит, вы думаете, что у меня, возможно, есть что-то, чего у вас, может быть, нет. Я не могу даже думать об этом. Что у меня может быть чего-то больше, чем у вас. Так никогда не будет. Вы так успешны! (Она замолкает, а потом вяло продолжает, как будто соблюдая условия бессмысленного мысленного эксперимента.) Мне кажется, я более стильная… Наверное, я лучше готовлю… Я думаю, вы мать, но у меня ощущение, что у вас только девочки. (Она перестает перечислять словно по списку, ее голос оживляется.) Это напоминает мне то, что случилось на днях. Одна девочка из группы детского сада, в которую ходит мой сын, пришла к нам в гости поиграть. Она увидела, как мой сын писает. Протянув руку, она потыкала в его пенис и яички и сказала: «М-м-м… Какие маленькие и хорошенькие!»
Миссис А. рассмеялась. Так закончился сеанс.
Размышляя о сеансе позднее, я придала наибольшее значение силе своей согласующейся идентификации с миссис А. Во время сеанса я осознавала, что переживание миссис А. болезненной исключенности вступило в резонанс с моим собственным опытом, и понимала, что таким образом сильная боль заставила нас обеих переживать отвержение как настоящее и реальное. Я сделала попытку освободиться от ощущения безусловности этого убеждения, умалив свою значимость, и теперь задумалась о том, почему миссис А. и я были вынуждены ощущать себя именно так. Я с интересом вспомнила: в тот день мне казалось, что я глубоко понимаю миссис А., что мы находимся в интенсивной связи и разделяем одно видение. Под влиянием этой фантазии я создала образ миссис А., с которым мы были абсолютно похожи и не только разделяли чувство болезненного поражения – это я осознавала, – но у нас был одинаковый спектр желаний и страхов, скрывающихся за ощущением поражения. Я задалась вопросом, как долго эта фантазия, которая теперь оказалась в фокусе внимания, оставалась фоном в моей работе с миссис А., каким моим целям она служила и какие части жизни миссис А. могли быть исключены с ее помощью.
Второй сеанс
На следующий день миссис А. так начала сеанс:
П.: Я думала об этом – о том, что есть у меня и чего нет у вас. Это отвратительно, противно – я могла подумать об этом, но хочется избавиться от этого. С этим я чувствую себя противной, виноватой – плохой.
Слушая, что она говорит, я осознаю телесное качество слов «отвратительный» и «противный». У меня возникает ощущение такого качества переживания – тревожного и исходящего из тела, – которое до сей поры не возникало в анализе миссис А. Миссис А. продолжает:
П.: Похоже на то, что я опять цепляюсь за ощущение того, что у вас есть все. Другое состояние, такое хаотичное и неудобное. Я все время говорю себе: ну вот, все уже испорчено! Я никогда не получу постоянной должности. Я никогда ни в чем не преуспею. Безнадежно. Никогда я не буду такой же успешной, как вы… Кидаясь то туда, то сюда, я начинаю понимать, что должна быть какая-то причина, по которой я хочу все видеть только таким образом. Видеть что-то по-другому мне, наверное, тревожно. Может, это связано с конкуренцией… Здесь я вижу в вас мать. Она пользовалась моей обессиленностью. Бла-бла-бла…
А.: Разговор о ваших сильных чертах и конфликтах звучит пустым и абстрактным – просто бла-бла-бла по сравнению с сильными, материальными словами, такими как «отвратительный» и «противный».
П.: Эти мысли дают надежду, но от них становится так ужасно, как будто меня накажут или будто у меня смертельная болезнь. Приходится убегать от них так далеко, как возможно. Больше я не могу об этом думать. Я так чувствую себя, будто меня прибьют, поэтому от этих мыслей приходится отказаться.
Миссис А. застыла, лежа на кушетке.
П.: Сейчас мне больно прямо в груди, так что хочется плакать. Я будто почти хвастаюсь, а мысли такие грандиозные, что я взорвусь. Вот здесь я это чувствую. (Она кладет руки на ключицы.) Даже то, что вчера я сказала, что я более стильная, чем вы (что мне и впрямь кажется, правда), – это ужасно говорить такое, поэтому я говорю себе: бла-бла-бла – кого это волнует? Мне так ужасно, будто я хочу, чтобы меня отлупили. Хочу, чтобы вы сказали мне, какая я плохая. Я это чувствую телом, это физическая боль. Мне кажется, что первые несколько лет в анализе я все время чувствовала боль – боль в теле.
А.: Вы впервые рассказываете мне об этой боли.
П.: Не думаю, что у меня была именно такая боль все время. Я нервничала, напрягалась, все болело. Сейчас эта боль более концентрированная, сфокусированная… Она заставляет меня чувствовать себя плохой… И часть этой боли в том – и я не видела этого до вчерашнего дня, – что я не могу вас видеть такой, какая вы есть. Мне надо видеть вас определенным образом. Я не могу видеть вас как кого-то, у кого тоже есть неуверенность, кто страдает, кто испытывает свои трудности… От этого мне тоже больно. Мне больно – я не могу выдержать, не могу видеть в вас ничего, кроме фалличности и силы. Мне приходится опять вернуться к этому восприятию, хоть оно удерживает меня вдали от вас. Когда я пытаюсь думать о себе с большей надеждой, я вновь и вновь отказываюсь от этого, а потом меня завихряет неуверенность: я хорошая? я плохая? И это завихрение – часть боли. (Миссис А. молчит, а потом говорит:) Думаю о том, как я помогла студентке вчера с ее работой. Я ей сказала, что она может лучше, и объяснила как. И подумала: «Я ведь говорю ей что-то похожее на то, что сказала мне доктор Лафарж».
А.: Вы справляетесь с чувством, что вам хорошо, когда я впереди и вы похожи на меня.
П.: Мне просто хочется думать обо всем, не смешивая это с тем, кто лучше, кто хуже: как я люблю готовить, убираться дома, заботиться о своей семье. Я получаю такое удовольствие от этих вещей, но даже они смешиваются с этим. Удовольствие реально, но я также ощущаю его как способ компенсировать то, чего у меня нет.
Комментарии по поводу клинического материала
В двух этих сеансах ощущение понимания и понятости, глубоко укорененное в фантазии как миссис А., так и моей, помещается в центр внимания и само по себе становится объектом понимания. В процессе этого в анализе впервые появляется ужасная боль, локализованная в теле миссис А. Сеансы начинаются с чрезвычайно мощного переживания соединенности, разделенного мною и миссис А. Хотя впервые я осознала это чувство в начале первого сеанса в качестве контрпереноса, миссис А., вероятно, отчасти вызвала мою реакцию тем, что предложила мне новый вариант знакомой жалобы: она ощущала, что я могла ответить на него чем-то более или менее подобным моей первой интерпретации, которую я действительно сделала (относительно ее убеждения в том, что она ничтожна и поэтому отвергаема). Новое в сеансе – интенсивность нашего ощущения того, насколько точно я поняла ее боль. Думаю, что это чувство появляется потому, что и миссис А., и я обе хотим сохранить его до того момента, когда оно начнет разрушаться: когда ощущение того, как я раньше ее понимала, и, параллельно, того, как я понимаю ее сейчас, перестанет оказывать столь сильное влияние на нас обеих.
Когда это ощущение соединения попадает в центр внимания на двух этих сеансах и во время моих размышлений между ними, становится понятно: совместное ощущение нами того, что я полно и точно понимаю ее, связано с разнообразными фантазиями как со стороны миссис А., так и с моей. Для миссис А. это убеждение поддерживает чувство, будто я – проводник идеального понимания и, будучи таковой, неизмеримо превосхожу ее; чувство, подкрепляющее ее ощущение собственной неполноценности и моего конкурентного триумфа. Для меня это убеждение связано с фантазией, что я абсолютно подобна миссис А. – переживаю то же самое болезненное чувство исключенности и поражения, что и она. И при этом данное чувство служит одинаковым целям для нас обеих.
Значения, которые имеет для меня моя идентификация с миссис А., я понимаю в два этапа. Взволнованная интенсивностью своего переживания, я осознаю содержание моей идентификации с миссис А. (ощущение исключенности и отверженности) в начале первого сеанса. Я быстро догадываюсь, что моя идентификация с ее ощущением поражения предохраняет меня от признания многих других образов себя, особенно связанных с конкурентной успешностью, – и в анализе миссис А., и вне консультационного кабинета. Я сопротивляюсь восприятию себя как властного и, возможно, садистического Роберта. Признание того, что чувство поражения имеет много смыслов как для миссис А., так и для меня, позволяет мне на первом сеансе активнее раскрывать смыслы, которые несет для нее это убеждение, и представления, от которых оно защищает.
Тем не менее лишь впоследствии, во время своих размышлений о происходящем на первом сеансе, я начинаю понимать: форма моей идентификации с миссис А. (то, что я вижу наши переживания как полностью совпадающие) также несет важные смыслы для меня и влияет на нее. То, что миссис А. представляется мне кем-то настолько похожим на меня, делает для меня невозможным отклик на ее фантазию обо мне как о сильно отличающейся и превосходящей ее. Возможно, именно по этой причине на второй части сеанса мы потеряли ощущение интенсивной связи без настоящего понимания ее значения. Воспринимая внутренний мир миссис А. настолько похожим на мой собственный, я с высокой вероятностью исключаю те аспекты ее опыта, которые мне чужды.
Работы, проделываемой совместно и индивидуально, оказывается достаточно, чтобы на втором сеансе миссис А. смогла принести в анализ совершенно другое ощущение, связанное с идеей конкурентного успеха и поражения: физическую боль, которую она начала чувствовать среди многих других невысказанных болей, локализованных над сердцем. В ретроспективе можно увидеть, что телесная природа болезненного переживания миссис А. начала проявляться на первом сеансе и что она попыталась выразить его в идее наличия или отсутствия пениса (идеи, которая показалась мне плоской), а в конце сеанса – в образе девочки, протянувшей руку, чтобы потрогать пенис ее сына.
На протяжении второго сеанса миссис А. испытывает боль и показывает ее мне. Возникает чувство чего-то одновременно чуждого и давно знакомого. Боль полна смысла. Идея зависти к пенису или оторванной части тела отражает часть этого смысла, но, очевидно, боль вмещает огромное количество фантазий: вину и пугающее наказание, подчинение мне в моем желании ее «обессиливать», желание избиения, указание на смертельную болезнь или необратимый ущерб, выражение прорвавшейся наружу боли и страдание, не уместившееся во множестве слов, сказанных нами в анализе. Эти и другие бесконечные смыслы остаются неизвестными. Несмотря на то что миссис А. сейчас, в конце сеанса, отступает от них и возвращается к знакомой фантазии подчинения мне, они станут объектом исследования в продолжающемся анализе.
Перевод Веры Серговской
Библиография
Arlow J. (1969). Unconscious fantasy and disturbances of conscious experience. Psychoanal Q 38:1 – 27.
Bion W.R. (1957). On arrogance // Second thoughts, 43–64. London: Karnac, 1984.
Birksted-Breen D. (2010). «Reverberation time»: Dreaming and the capacity to dream. Int J Psychoanal 90:35–51.
Bleger J. (1967). Psycho-analysis of the psycho-analytic frame. Int J Psychoanal 48:511–519.
Cooper S. (1997). Interpretation and the psychic future. Int J Psychoanal 78:667–681.
Freud S. (1899). Screen memories. SE 3:299–322.
Freud S. (1913). On beginning the treatment. SE 12:121–144.
Isaacs S. (1952). The nature and function of phantasy // Developments in psycho-analysis, 67 – 121. London: Karnac, 1989.
Joseph B. (1983). On understanding and not understanding: Some technical issues. Int J Psychoanal 64:291–298.
Klein M. (1946). Notes on some schizoid mechanisms // Envy and gratitude and other works, 1946–1963, 1 – 24. London: Karnac, 1993.
LaFarge L. (2000). Interpretation and containment. Int J Psychoanal 81:67–84.
LaFarge L. (2004a). The imaginer and the imagined. Psychoanal Q 73:591–625.
LaFarge L. (2004b). The analyst’s theorizing states of mind. Presented at Arden House, Columbia Psychoanalytic Center Faculty Retreat, 11 December 2004.
Racker H. (1957). The meanings and uses of countertransference. Psychoanal Q 26:303–357.
Sandler J. (1976). Countertransference and role-responsiveness. Int Rev Psychoanal 3:33–42.
Schafer R. (1983). The analytic attitude. London: Hogarth.
Smith H.F. (2000). Countertransference, conflictual listening, and the analytic object relationship. J Am Psychoanal Assoc 48:95 – 128.
Комментарии к статье Люси Лафарж «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики»
Майкл Фельдман
Michael Feldman. Comments on Lucy LaFarge’s paper «How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice». Int J Psychoanal (2014) 95:1279–1281.
Изложенная автором модель психоаналитического процесса восхитительно ясна и убедительна. Вместе с тем я не вполне могу согласиться с тем, как модель применяется к интересному клиническому материалу и представленному взаимодействию с аналитиком.
Клиническая виньетка начинается с первого на неделе сеанса, на котором пациентка, младший преподаватель университета, рассказывает, что всю дорогу на сеанс думала о том, как ею пренебрегли на рождественской вечеринке отдела. За столом для нее не оказалось места рядом с парой. Мужчина из этой пары был награжден призом за свою работу. Затем она начала знакомую жалобу: у него есть все, он забыл о ней потому, что она так неуспешна, такая неудачница.
У аналитика возник примечательный отклик на этот материал: она почувствовала себя втянутой в «интенсивную идентификацию» с пациенткой, вспомнив свое собственное ощущение отвержения, испытанное в прошлом. Первое вмешательство аналитика нацелено на выражение ее понимания переживания пациенткой отвержения, ее восприятия себя ничтожной. Пациентка ответила, что аналитик сказала именно то, о чем она думала: «Вы будто прочли мои мысли изнутри».
Пациентка продолжала акцентировать: аналитик идет «по правильному пути», «попала в точку», «это был такой момент соединения». Она хотела бы быть такой же умной, как аналитик, она не может говорить или писать столь же совершенно и никогда не будет столь же успешна в своей работе, как аналитик. Аналитик попыталась поднять вопрос, каким образом она столь хорошо могла понять ощущение пациенткой отвергнутости, если из нее создали кого-то, у которого есть все.
Пациентка ответила, еще раз подчеркнув успешность аналитика как профессора, но затем отметила, что у мужчин есть нечто, «чего у нас (женщин) нет». Даже когда женщин повышают, это делается для равноправия. Она описывает аналитика с ее успехом как «своего рода почетного мужчину» и продолжает: «Мы здесь – две женщины вместе, и ни у одной нет столько, сколько нужно, а у мужчин всегда больше всего… Я как бы представляю себе, что и у меня пенис, и у вас пенис, но они просто схлопнулись, и теперь ни у кого из нас ничего нет!»
Когда аналитик пытается продолжить исследовать ситуацию, пациент говорит, что не может даже думать о возможности того, что у нее есть что-то, а у аналитика ничего. Аналитик так успешна!
Однако затем пациентка говорит, что сама она более стильная и, наверное, лучше готовит. Она предполагает, что аналитик – мать, но, вероятно, у нее только девочки. Затем пациентка описывает эпизод с девочкой – подружкой ее сына. Девочка наблюдала за тем, как тот писает, протянула руку, потыкала в его пенис и яички и сказала: «М-м-м… Какие маленькие и хорошенькие!» Пациентка рассмеялась.
Пациентка начинает второй сеанс, говоря, что находит отвратительной идею того, что у нее может быть что-то, чего нет у аналитика. «С этим я чувствую себя противной, виноватой – плохой».
Затем она описывает, как вынуждена опять цепляться «за ощущение того, что у [аналитика] есть все». Другой вариант ощущается хаотичным и неудобным. Она повторяет себе: «Ну вот, все уже испорчено! Я никогда не получу постоянную должность. Я никогда ни в чем не преуспею. Безнадежно. Никогда я не буду такой же успешной, как вы…Может, это связано с конкуренцией… Здесь я вижу в вас мать. Она пользовалась моей обессиленностью».
Думаю, что автор встает перед интересным парадоксом, который пытается рассмотреть. Пока пациентка, как кажется, восхищается и превозносит аналитика за ее академические успехи и ее способность прекрасно понимать пациентку, сама аналитик наполняется болезненным ощущением поражения. Аналитик пытается исследовать сложность ситуации, в которой пациентка нуждается в «создании из нее» варианта ее успешного коллеги мужского пола, но пациентка находит усилия аналитика тревожащими и не может думать о том, на что пытается обратить ее внимание аналитик.
Мне было бы интересно больше узнать о том, как именно аналитик понимает причины мощных переживаний, возникших у нее на этих столь живо описанных сеансах. Предположу, что пациентка приходит на первый после выходных сеанс в преддверии рождественских праздников с ощущением отстраненности от аналитика – члена пары и семьи, хотя прямо и не указывает на это. Она нарочито восхищается качествами аналитика, ее академическими успехами и пускается в привычное принижение себя самой. Таким образом, нелегко объяснить переживание аналитиком поражения, возникающее на сеансе. В процессе разворачивания сеанса, я думаю, можно заметить признаки тонкого и не очень явного давления, оказываемого на аналитика, в действительности ощущающей, что ее работа с пациенткой однообразна, предсказуема и далека от успеха.
Эдипальный триумф, лежащий в основании явного восхищения аналитиком, ассоциируется с чувством вины – сознательной или бессознательной, со страхом причинения ущерба и с ожиданием ненависти и исключенности: ей никогда не получить постоянной должности. Пациентка пытается обойтись с этим, принижая свои способности и стремясь к умиротворению, имеющему оттенок преуменьшения и снисходительности, как бы говоря: «Какие маленькие и хорошенькие!»
Несмотря на некоторую механистичность рассуждения о проекции чувств неадекватности в аналитика, способных оказывать на него мощное влияние, этот процесс осуществляется посредством череды тонких, часто скрытых посланий, не согласующихся со словами пациентки. Эта пациентка может заставить аналитика почувствовать себя неадекватной и неуспешной в своей работе – как если бы именно она не надеялась никогда получить постоянную должность у пациентки; а ее усилия, направленные на более прямое общение с пациенткой, вызывают у последней тревогу и дискомфорт и блокируются или отклоняются.
Полагаю, что переживание контрпереноса может служить сигналом для аналитика о наличии процесса, происходящего за словами пациентки; например, то, как пациентка снова и снова частично отыгрывает фантазию, включающую проекцию ее собственных чувств вины и неадекватности в свой объект. Это приводит к опустошению материнского объекта и ослабляет ее женские и творческие качества. Как следствие, пациентка вынуждена справляться с уязвимой и неадекватной фигурой, которую ей приходится задабривать. Пациентка справляется с любой угрозой реальной необходимости переживать ревность, зависть и ненависть к аналитику или чувство вины, возникающее по поводу постоянной разрушительной активности внутри этой эдипальной борьбы, поддерживая у себя слабую, однообразную идеализацию аналитика.
Кажется, что аналитик не расположена иметь дело с завистливыми атаками пациентки на свои качества и достижения, хотя ее контрпереносные реакции, на мой взгляд, отражают острое и неспокойное переживание ею неявного неприятия пациенткой ее аналитических качеств и любых различий между ними.
Модель проективной идентификации, безусловно известная автору, значительно углубила наше понимание явлений переноса и контрпереноса. На примере этого клинического материала можно рассмотреть идею о том, что пациент сталкивается с неприемлемыми или непереносимыми аспектами себя, проецируя их в свой объект. Вместе с тем я считаю, что необходимо исследовать динамику этого процесса, а данный материал позволяет нам получить представление о механизме, который приводит к ощущению аналитиком того, что ее работе и роли оказывается противодействие, вызывающее у аналитика переживания и воспоминания о болезненных несоответствиях и поражениях в прошлом. Подозреваю, что на аналитика оказывается мощное давление для снижения интенсивности или даже избегания интерпретаций завистливой разрушительности пациентки, как если бы они привели к недовольству, гневу и истощению пациентки и чувству вины у аналитика.
Аналитик явно осознает многие из этих проблем переноса и контрпереноса, но, как мы видим в материале, пациентка защищается от ее попыток обратиться к этим проблемам. Предположу, что пациентка идентифицируется с уязвимой, но могущественно контролирующей материнской фигурой, вызывая у аналитика чувство неадекватности, недовольства и бессилия. Тем не менее я допускаю, что дальнейший прогресс пациентки зависит от трудной работы, подразумевающей использование аналитиком реакций контрпереноса, в том числе тревоги, вызываемой этим взаимодействием, для того чтобы более полно могли развернуться трансферентные фантазии. Думаю, что для развития работы была бы полезна встреча с завистливыми, конкурентными и разрушительными сторонами личности пациентки, которые отчасти являются следствием ее истории и проявились в этом материале.
Перевод Веры Серговской
b). Эти ощущения (и образы) суть телесные переживания, поначалу едва соотносимые с внешним пространственным объектом. (Кинестетические, генитальные и висцеральные элементы обычно также с ним не соотносятся.) Они придают фантазии конкретное телесное качество, ощущение “себя самого”, переживаемого в теле. На этом этапе образы едва отличимы от конкретных переживаний и внешних восприятий. Кожа еще не воспринимается как граница между внутренней и внешней реальностью.
c). Присутствие визуальной составляющей восприятия постепенно усиливается, соединяется с опытом тактильного восприятия, пространственно дифференцируется. Ранние зрительные образы остаются эйдетическими по своему качеству – примерно до возраста трех-четырех лет. Они живые, конкретные, часто ребенок путает воображаемое и увиденное. Более того, они долго остаются тесно связанными с телесными реакциями: они объединяются с эмоциями и требуют немедленного отреагирования. (Многое из того, что здесь описано таким обобщенным образом, подробно исследовано в психологии)» (Isaacs, 1948, p. 92).
Bepul matn qismi tugad.