Kitobni o'qish: «Неизвестный Пушкин. Записки 1825-1845 гг.»
© ООО «Издательство „Вече“», 2017
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2018
Предисловие1
Я извлекла из записок моей матери только то, что имеет историческое или литературное значение, и то, что она уполномочила меня рано или поздно напечатать. Потребовалось немало труда и терпения, чтобы привести в систему отдельные листки и собрать заметки, разбросанные в альбомах рядом со стихами, рисунками, засушенными цветами, или в записных книжках, рядом с извлечениями из прочитанных книг. Эта работа взяла у меня немало времени. Я ничего не исправляла, ничего не изменяла. Моя мать, записывая то, что поражало ее, не думала о потомстве и не заботилась ни о слоге, ни о форме. Даже в обычном смысле слова это не дневник, не записки, а просто записная книга. Действительность здесь взята живьем, – вот почему, может быть, эти заметки так жизненны. Встречаются разговоры между несколькими лицами в форме диалога. Это мне показалось оригинальным, я так и сохранила их. У моей матери был ум юмористический и даже сатирический, и она писала без стеснений; но если в ее записках искать сплетен, скандальной хроники, двусмысленных рассказов, то придется разочароваться: она никогда не интересовалась ими и, не признавая за ними никакого исторического значения, даже не записывала их. Из светской жизни она отмечала только то, что имело историческое, литературное или политическое значение, или то, что рисовало нравы эпохи, представляющие тоже исторический интерес.
Привычку вести дневник моя мать сохранила со времен института. Императрица Мария Феодоровна сама вела дневник и более способным институткам советовала делать то же самое. Я нашла несколько страниц из этого юношеского дневника матери, которые были переписаны по совету Пушкина; в них говорится о наводнении 1824 года, о посещении института певицей Каталани, о 14 декабря 1825 года и о смерти Императора Александра I. Эти страницы переписаны тогда, когда моя мать была еще фрейлиной.
Итак, не надо рассчитывать на дневник в обычном смысле этого слова и в хронологическом порядке. Мать записывала с пылу то, что ее поражало. В одном месте есть разговор с Пушкиным по этому поводу; он дал ей совет, как писать, совет, которому она последовала и передала мне, когда я была еще совсем молодая. Я также последовала этому совету, и это мне принесло большую пользу: я сохранила, таким образом, рассказы моей матери, ее разговоры, исторические и литературные подробности. Иногда на тетради помечен известный год, но в той же тетради помещаются и заметки, относящиеся к следующему году. Иногда надписан какой-нибудь день недели или месяца. Но хронологии никакой. Только по указаниям на известные мне события из политики или светской жизни я могла определить эпоху, но, приводя в порядок то, что я теперь публикую, я и не старалась держаться хронологического порядка. Не числа важны в этих торопливых, кратких заметках. Интересны подробные диалоги, интересно живое отражение эпохи, двора, салона Карамзина, светского кружка, где вращались Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Вяземский – все, что мыслило и писало в России; интересны отношения Государя, Императрицы и Великого Князя Михаила Павловича к этому кружку, где был принят и юноша Гоголь, где он начал свою литературную карьеру.
Самое любопытное в заметках, без сомнения, то, что касается разговоров Императора с Пушкиным, которого он еще в 1826 году, в разговоре с гр. Блудовым, назвал самым замечательным человеком в России. Поэт, по желанию Государя, давал ему на просмотр свои стихи. Мать отдала Ивану Сергеевичу Аксакову один из конвертов, в котором Государь пересылал ей стихи Пушкина. На этом конверте надписано: «Александре Осиповне Россет, от Государя, для Александра Сергеевича Пушкина». Дело идет о «Графе Нулине» и, значит, относится к 1829 году. На этой-то рукописи Государь исправил один стих, поставив слово будильник вместо другого; звук, рифма, число слогов оставлены те же. Пушкин был в восторге. Впрочем, все поправки Государя свидетельствуют о его определенном вкусе и критическом чутье. Эта сторона характера Николая Павловича мало известна и еще недостаточно оценена.
Поэт передавал свои разговоры с Государем моей матери. Одно замечание и совет Государя Пушкину очень типичны. Пушкин счел долгом сказать Государю, что он записывает все разговоры с ним, но перед смертью сожжет все. Государь ответил ему: «Ты гораздо моложе меня, ты переживешь меня, но все-таки спасибо».
Моя мать узнала потом от доктора Даля, что Пушкин, умирая, заставил его сжечь какой-то большой запечатанный конверт. Мать предполагала, что это были именно вышеупомянутые разговоры. Она сама так же поступила и сожгла много писем, доверенных ее честности, ее такту и сдержанности. И я буду верна ее завету относительно всего, что после нее осталось в мое распоряжение, то есть опубликую только те из хранящихся у меня документов, обнародование которых не могло бы прямо противоречить желанию их авторов. Но архив, доставшийся мне от матери и увеличившийся еще моей собственной перепиской со многими историческими личностями, очень обширен, и я еще не успела как следует воспользоваться им для разъяснения многих историко-литературных вопросов, до сих пор совершенно неясных публике и часто очень превратно освещаемых нашими исследователями. Если я не успею напечатать всего, что может быть опубликовано, я поручу это другим; а все, что имеет литературный и исторический интерес, поступит в музей; в музей я отдам и портрет Гоголя от 1839 или 40-го года и акварель Жуковского. (Второй экземпляр этой акварели хранится у сына Жуковского, которому я передала и единственную картину, написанную масляными красками его отцом. На картине изображены два капуцина на террасе монастыря в Альбано перед Сарактом. В 1883 году, в столетнюю годовщину Жуковского, я была в Петербурге и выставила эту картину.)
У моей матери было несравненно больше бумаг и автографов, чем то, что осталось теперь. Очень многое у нее разобрали – для прочтения, чтобы никогда потом не отдать. Немало зачитано книг с посвящениями авторов. (Должно быть, страсть к автографам была непреодолима!) Вот почему мать советовала мне никому не доверять ни автографов, ни ее собственноручных записок, и опыт показал мне, насколько мудр был ее совет. Да никто и не мог бы разобраться в ее записках, не нашел бы нити в ее тетрадках, где рядом с рисунками, засушенными цветами (мать очень любила ботанику), с переписанными стихами и выписками из книг разбросаны эти заметки. Они написаны по-французски; иногда попадается русская фраза, иногда какое-нибудь изречение по-немецки, по-английски, по-итальянски.
Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания. Но она не решалась на это. Она раза два начинала и рвала написанное. «Это будет слишком долго и утомительно, – сказала она мне. – Я не в силах хорошо написать книгу. Ты записала все, что ты слышала с детства, и можешь когда-нибудь позабавиться и издать все это, воспользовавшись моими записками».
Еще при жизни моей матери я стала приводить в порядок ее бумаги. На основании этих бумаг можно было бы весьма живо воспроизвести всю ее жизнь, полную самого глубокого исторического и общественного интереса. Она вышла из института тотчас после восшествия на престол Николая Павловича, в марте 1826 года. Александровский период истории кончался – это сказывалось во всех сферах жизни: в обществе, в литературе, во всех понятиях и отношениях. Начиналась новая, молодая Россия – пушкинская эпоха в русской мысли и переходное состояние в правительственных сферах до Крымской войны. И вся эта жизнь развертывалась на глазах моей матери. Она пережила также и вторую новую Россию – Россию преобразований, эмансипации, весь новый строй русской жизни и мысли, тургеневскую эпоху в литературе и все это горячее время государственной деятельности, возрождения новых сил нашей народной жизни. Все общественные деятели 60-х годов точно так же были близки к ней. В ее гостиной в 60-м году собирались Самарин, Черкасский, Милютин и другие. Ее личность имеет значение именно потому, что она прожила всю жизнь с людьми, оказавшими на Россию огромное нравственное влияние, и ее биография была бы отражением жизни русского общества в течение целого полувека и призом в самые захватывающие моменты.
В Петербурге я виделась с Б.М. Маркевичем. Он знал мою мать с юности, так как был очень дружен с ее сводным братом, Львом Арнольди. Маркевич всегда восхищался моей матерью. Он предложил мне, сейчас же по окончании последнего романа, приступить к составлению ее биографии. Я должна была собрать материалы. Сотрудничество Маркевича, я думаю, было бы мне очень полезно: он так живо помнил прошлое. Кроме того, он был дружен с другом моей матери, графом Алексеем Толстым, жившим в Калуге, когда мой отец был там губернатором. Болезнь Б.М. Маркевича и его смерть приостановили появление биографии матери (1884). Затем в продолжение трех лет у меня были другие дела, и я серьезно заболела. Но когда я получила из Лондона ящики с письмами, тетрадями и бумагами, я решила приняться за работу2. Она пострадала отчасти от моего плохого здоровья, отчасти же оттого, что я слишком медленно исполняла ее, так как у меня были и другие занятия.
Тем временем, до приведения в порядок ныне обнародуемых «Записок» моей матери, я решилась напечатать часть ее корреспонденции с разными лицами. «Русский Архив» напечатал несколько писем, вверенных его редактору. В 1888 году «Русская Старина» стала печатать письма моей матери к Гоголю, но Семевский вдруг, не знаю почему, прекратил их печатание – прекратил без моего ведома. Оно возобновилось только в 1890 году3.
Марья Федоровна Соллогуб, с честностью, отличавшей всегда семью Самариных, отдала мне в 1882 году письма моей матери к Юрию Федоровичу (он, как и Ив. С. Аксаков, был ее верным, преданным другом и искренним почитателем с 1845 года). Я передала в 1882 году Самариным очень интересные письма Юрия Федоровича, и, кажется, некоторые из них были напечатаны.
Я хочу опубликовать переписку моей матери с Самариным, в особенности письма, написанные в пору Крымской войны и во время ее путешествия по Италии и Англии. Мать с 1846 года переписывалась, если не считать Гоголя, больше всего с Самариным.
У меня хранятся и письма матери к моему отцу в 1848 и 1849 годах. Они очень замечательны; в них говорится о петрашевцах, об аресте Самарина и Ив. С. Аксакова, о посещении моей матери Государем и Великим Князем Михаилом Павловичем. В письмах моего отца описываются Калуга, холера, страх пожаров (Орел тогда выгорел) и мнение моего отца об этих пожарах. «Сивуха, пьянство, ничего политического; а когда поджоги – это поджигают воры и бродяги; они грабят во время пожаров». Отец велел запереть кабаки, забрать бродяг, очень многих засадил в острог, заставил их работать, как кантонистов, и одел всех на своей счет. Те, которые вели себя хорошо, были выпущены и отправлены на родину, калужским же была роздана работа. Эти здравомыслящие меры моего отца вызвали донос на него. Его обвинили в превышении власти и произволе. Но когда холера прекратилась и паника прошла, калужские купцы, мещане и домовладельцы явились к отцу благодарить его за энергию. В городе было мало пожаров и только два поджога, но деревень сгорело много. Холера в Калуге была ужасная, смертность огромная, особенно между бродягами и пьяницами. В этих письмах есть целый ряд исторических фактов, которые не найдешь в архивах, есть изображение провинции и столиц в 1848–1849 годах и даже такие подробности о петрашевцах, которых нет в книге Майкова о Достоевском. Рано или поздно я могу дать в печать эти подробности, а также и многое другое: мнение Государя относительно декабристов, все, что Государь говорил о крепостном праве, которое так тяготило его, о некоторых английских политических деятелях, о февральской революции 1848 года, об июньских днях, о роли Ламартина.
Когда в 1888 году Анна Федоровна Аксакова напечатала первый том переписки мужа, она попросила меня отдать ей для следующих томов все сохранившиеся у меня письма Ивана Сергеевича. Но она умерла в 1889 году, и письма остались у меня, так как третий том еще не был выпущен.
Она поощряла меня в моей работе по исследованиям моего архива и советовала мне писать. Предупреждая, что юные суждения ее мужа о моей матери, чередование восхищения с разочарованием, должны вызвать во мне только улыбку, она писала мне: «Я надеюсь, что некоторые письма не покажутся вам несправедливыми, мой дорогой друг; вы знали моего мужа с детства, знали и живость его чувств».
Я ответила: «Надо все печатать; они мне кажутся типичными для Ивана Сергеевича; да и знаменитые стихи уже появились4. Если когда-нибудь два неподкупных и независимо прямых человека оценили друг друга, то это были моя мать и Иван Сергеевич. Он – единственный – написал о ней в 1882 году; он один так всесторонне понимал и знал ее после сорока лет верной дружбы, несмотря на былые размолвки»5.
После появления в свет первых томов «Переписки И.С. Аксакова» я получила следующее письмо Анны Федоровны:
«Дорогая Ольга, все, что Вы говорите в Вашем письме о первых томах, доставило мне большое удовольствие. Пишите воспоминания; Вам помогут и Ваша память, и заметки, которые Вы уже так давно пишете. Вы жили с Вашей матерью в таком постоянном духовном общении. Мы, последние обломки великой и поэтической эпохи в России, той эпохи, когда люди мыслили и чувствовали, когда они занимались великими задачами человечества вообще и России в частности, мы обязаны завещать и передать мысли и работу этой эпохи будущим поколениям, тем, которые будут мыслить и чувствовать, после того как современное поколение истощит всю низменность и пошлость, составляющие теперь ее хлеб насущный. Христос с тобой. Анна»6.
И все это время я не переставала работать, группируя, подбирая, соединяя хранящиеся у меня документы, занося на бумагу свои собственные воспоминания и мысли.
Во всем, что я сделала, я была простым отголоском того прошлого, в котором прошли и мое детство, и моя юность, и моя молодость. Я эхо голосов из могил, голосов дорогих мне людей, хотя некоторых я и не знала. Пушкина, Лермонтова, Жуковского я видела, когда была еще очень мала; он не вернулся в Россию к своему юбилею, вместо него прибыла «Одиссея»7.
Я помню Жуковского во Франкфурте. Он рассказывал мне сказки в саду дома Рейтерна, в Саксенгаузене. Жуковский казался мне очень высоким, очень полным, добрым, таким веселым! Странная вещь – воспоминания детства: почему одни обстоятельства так поражают, а другие исчезают, как во сне. Быть может, в памяти детей остается то, что для них ново. Таким образом, в эти дни, проведенные моею матерью во Франкфурте, чтобы видеться с Жуковским (там был и Гоголь), кроме жены Жуковского, сестры ее Мии Рейтерн, поразивших меня своей красотой, и дочери В. А., маленькой Саши, я помню больше всего их собаку, как она глотала вишни и как Жуковский заставлял ее плясать. Гоголь, которого я встречала беспрестанно в Риме, в Ницце, в Бадене, был для меня свой человек и считался у нас обычным явлением. Я помню, что мы с сестрою, с которой были приблизительно одних лет и вместе учились, находили Жуковского приятным, веселым и ласковым. Гоголь также нам казался веселым, так как часто шутил с нами8. Вообще в то время он еще не был так нездоров, хотя уже в Риме к нему привязалась malaria. После этого лета, проведенного им в Германии, при возвращении в Рим с ним сделались особенно сильные припадки римской лихорадки и тот ужаснейший припадок в Неаполе, когда он чуть не умер и от которого только спас его врач, отправивший его едва живого морем в Геную. Морская болезнь тогда спасла его и прекратила припадки. Но с 1846 года здоровье Гоголя уже никогда не поправлялось. С тех пор он подвергался трехдневным лихорадкам, всякий раз, как попадал в местность, где они царят. Он схватил такую лихорадку в Одессе, возвращаясь из Палестины. Припадок этой болезни, осложненный гастритом, и свел его в могилу. Вначале он мало заботился о своей болезни, полагая, что это просто обыкновенный припадок трехдневной лихорадки, и ограничивался лишь строгой диетой. В то время в Москве свирепствовал злокачественный гастрит. От него умерла в том же году одна из наших двоюродных сестер. Доктора и тут, как и у Гоголя, не поняли болезни, они ничего не знали о малярии, между тем как она, как возвратная лихорадка, может с двух припадков унести человека.
Я останавливаюсь на этом, потому что так много говорилось про болезнь Гоголя и о ней распространились самые нелепые слухи. Дошли до того, что уверяли, будто бы он из мистицизма уморил себя голодом! Странное понятие о религиозности. Все это должно быть еще раз пересмотрено в литературе на основании документов и показаний знакомых и друзей Гоголя, к которым принадлежала моя мать и вся наша семья9. У меня есть дневник, который я вела в то время (мне тоже отдала его мисс Овербек). Я упоминаю в нем о Гоголе, Алексее Толстом, славянофилах, Ив. С. Тургеневе, о всех тех, кого я встречала в Калуге, в деревне, в Москве, в Петербурге у моих родителей. Я записала тогда же подробности относительно кончины Гоголя, его похорон, всего того, что я слышала об аресте Ив. С. Тургенева, в то время, как он у нас обедал, и комментарии об этом событии. Я записала про посещение Государем моей матери в самый день, когда Тургенев был отпущен на свободу и пришел к нам обедать, записала даже про рассказ о кулебяке, которую он ел, когда за ним явились из III отделения, и которую моя мать ему потом послала в полицейский участок, записала те шутки, которыми по этому поводу его встретили, когда он вернулся к нам обедать. Я отметила в своем дневнике много мелких подробностей относительно Гоголя, А. Толстого, Ив. С. Тургенева, славянофилов, относительно разговоров и чтений, на которые я была допущена10. Я нашла также очень любопытные заметки мисс Овербек о воспитании, потому что ей случалось беседовать о нашем воспитании с Гоголем. Он прозвал ее восьмым чудом света, так как 20 лет учительства не убили в ней ни силы воображения, ни любви к прекрасному, к природе и к поэзии. Когда я напечатала в Nouvelle Revue, в Париже, два отрывка моих воспоминаний, мисс Овербек мне написала: «Отчего Вы не сообщаете подробностей об аресте Тургенева? Они довольно любопытны». Я отвечала: «Потому, что я рассчитываю со временем напечатать более подробные воспоминания». Поэтому-то она и завещала мне мой дневник и даже свои собственные заметки. Она была знакома со всем кружком, который собирался у моей матери, и даже толковала о воспитании с Жуковским, когда в 1844 году моя мать навестила его перед своим возвращением в Россию и в последний раз с ним виделась. Я подробно рассказала о том, что моя мать записала про это последнее свидание с Жуковским11.
Я очень жалею, что не сохранилось тетради, где моя мать описала свое детство, Одессу, Малороссию и свою бабушку, Екатерину Евсеевну Лорер, урожденную княжну Цицианову. Впрочем, в записных книжках моей матери встречаются странички воспоминаний о ее детстве. Вот одна из таких страничек:
«Пушкин обещал мне послать „Евгения Онегина“ на Кавказ и в Одессу. Как я желала бы отправиться туда! Вновь увидать хутор моих родителей, мое Черное море. Балтийское – кажется мне таким безобразным в сравнении с Черным. Если Сверчок (Пушкин – о прозвищах см. ниже) поедет в Одессу, то он привезет мне листья тополя, который посадил мой отец, когда родился мой брат Клементий. Я помню Одессу точно сквозь сон, помню хутор12, герцога13, Баптиста14, который давал мне абрикосов, королеву Каролину и ее желтую шаль, маленьких Пападополли и Клавдиньку Коблей, с которою я играла; моего отца, очень бледного, в красном кресле, мою плачущую мать в трауре, Амалию Ивановну15, мою бонну, – и все это отрывками, без всякой связи. О Грамаклее16 и бабушке сохранились во мне более полные воспоминания, а также о Малороссии, когда я жила у Капнистов».
Моя бабушка говорила охотнее по-малороссийски, хотя хорошо знала русский язык, говорила по-французски и знала итальянский язык, который в то время был очень распространен в Одессе, как в Леванте. Подняни были хохлушки, и дети, естественно, говорили на южнорусском наречии и не забыли его. Амалия Ивановна, женщина очень преданная, оставалась при детях Россет до тех пор, пока мать не увезла их в Петербург. Императрица-Мать приняла на себя заботу о моей матери, двое старших сыновей были помещены в Пажеский корпус, двое младших, до поступления в этот корпус, были поручены их дяде, А.И. Лореру, и его жене. Затем моя бабушка вернулась в Умань, где стояла тогда артиллерийская батарея ее второго мужа, генерала Арнольди, от которого она имела много детей.
Генерал Арнольди, отец, потерял ногу под Лейпцигом; это был превосходный военный, но старого закала, заботившийся о пище солдат, но страшно суровый в деле дисциплины и очень вспыльчивый. Он командовал артиллериею в Таганроге. Император Александр I умер у него в доме. Мой дядя, А.И. Арнольди, помнит приезд Императора, который был его крестным отцом. Генерал Арнольди много ссорился со своими сослуживцами, обладая тем, что называется «крутым нравом». В минуты раздражения он не стеснялся даже с Императором Николаем.
Бабушка умерла в очень молодых летах, от родов. Амалия Ивановна была ей предана до такой степени, что осталась у нее для детей от Арнольди, из которых выросли только трое. Старший Александр, один из товарищей Лермонтова в гродненском гусарском полку, уже в довольно преклонном возрасте, сделал кампанию в 1877–1878 годах и был даже губернатором в Софии. Второй из сводных братьев моей матери, женившийся на В.Д. Свербеевой, Лев Иванович Арнольди, обладал поэтическим талантом, был перворазрядным чтецом и имел феноменальную память. Он часто жил у моих родителей, служил под начальством моего отца в то же время, как и И.С. Аксаков; он часто видал Аксаковых в Москве, так как они были близки к семейству Свербеевых. Лев Арнольди умер в молодых летах так же, как и его единственная сестра по второму браку его матери, вышедшая замуж за князя Петра Сергеевича Оболенского. Ив. Ив. Арнольди, умерший в отрочестве, был белокур, высок и тонок; о нем можно было сказать: «Это греческий мальчик». Моя тетка, Ольга Ивановна, была портретом-контрастом моей матери: высокая, темноволосая, бледная красавица, но не обладавшая ни умом, ни физиономией, ни живостью, ни вкусами моей матери. У ней грузинская кровь выказывалась в полной беспечности и физической, и умственной, в пассивной кротости и в большом недостатке воли. Впрочем, женщина на Кавказе имеет два типа: тип пассивный, беспечный и мало одаренный, и тип деятельный, энергичный.
Я должна сказать, что в грузинках я замечала одно качество моей матери: прямоту, достоинство и отсутствие всякого тщеславия. Гордые даже до крайности, они не имеют в своем характере никакой тщеславной мелочности, по крайней мере те из них, которых я видела; при великой простоте они представляют собою то, что они на самом деле. Князь Барятинский, живший целые годы в этой стране, говорил часто об этом при мне; он говорил даже моей матери: «Вы имеете в себе черты лучшей грузинской крови». Походка В.П. Орбельяни, урожденной княжны грузинской, ее жесты, интонация в ее разговоре, ее столь просто и величественно религиозный ум были очень похожи на то, чем обладала моя мать.
Любовь к порядку, к классической музыке и к работам иглой, которые превосходно выполняла моя мать, перешла к ней со стороны ее матери, в которой была кровь Лореров, с одной стороны, и грузинская кровь Цициановых: кавказские женщины в работах иглой истинные художницы. От отца-француза17 перешли к ней дух возражений, вкус, критический смысл, ясный и точный стиль, качества сатирического ума без пересмеивания. Те, которые помнили его еще в Одессе, говорили нам, что он был человек очень замечательный, начитанный, степенный, серьезный, отличавшийся рыцарским благородством, деятельный; даже во Франции моя мать, очень молодая, слышала похвалы его способностям и его характеру от эмигрантов, видевших его в Одессе и знавших, каким уважением и какою дружбою он пользовался со стороны герцога Ришелье с первой их встречи.
Моя мать воспитывалась в Екатерининском институте (девятый выпуск) и получила второй шифр. Первый дали m-lle Балугьянской: она была более способна к арифметике, к геометрии и рисованию, и у нее был отличный голос. У моей матери не было никаких способностей к рисованию, что не мешало ей тонко понимать пластические искусства. Особенно она развила вкус и любовь к искусству, когда вышла замуж за моего отца, известного знатока искусства и страстного любителя живописи; он прожил много лег в Италии, где особенно полюбил итальянскую музыку. И музыка была страстью моей матери до самой ее смерти; но только классическая музыка – итальянская и немецкая. Она изучила генерал-бас и разбирала ноты в совершенстве, так, что могла играть à livre ouvert (с листа [фр.])18 фуги Баха и всю классическую немецкую музыку. Она играла с Листом и очень часто с князем Владимиром Одоевским, хотя никогда не была тем, что называется пианисткой-исполнительницей.
Когда моя мать кончала институт19, она понравилась молодой Императрице Александре Феодоровне, и она захотела взять ее к своему двору20. В девятом выпуске было три дебютантки. Княжна Стефания Радзивилл, с которой моя мать была дружна с семи лет: они более девяти лет просидели рядом на институтской скамье. Ленивая, оригинальная, пылкая, простодушная и правдивая, с благородными порывами молодая Радзивилл была любимой подругой моей матери; она со своей стороны платила ей дружбой и полным доверием. Императрица их немного баловала, с детства зная их, и прозвала обеих девушек «неразлучными». Стефания Радзивилл осталась при дворе Императрицы. Моя мать дежурила при обоих дворах. Живя в Аничковом дворце, она иногда ездила и в Зимний; летом переезжала в Павловск. Но во время пребывания царской фамилии в Петергофе21 она дежурила при Александре Феодоровне. После смерти Марии Феодоровны, в 1828 году, она окончательно перешла к Александре Феодоровне.
Третья дебютантка была Alexandrine Эйлер22, очень красивая девушка, высокая блондинка, немного холодная, очень способная к музыке и математике. Она была благоразумная, прямая, искренняя; моя мать подружилась с ней и с баронессой Марией Дальгейм, уже после своего замужества и после преждевременной смерти подруги Стефании, которая в 1828 году вышла замуж за сына знаменитого графа Витгенштейна23.
Стефания Радзивилл была высокая, стройная, очень красивая, грациозная. Мать моя была гораздо меньше ростом, брюнетка, с классическими чертами, с чудесными глазами, очень черными; эти глаза то становились задумчивыми, то вспыхивали огнем, то смотрели смело, серьезно, почти сурово. Многие признавались мне, что она смущала их своими глазами, своим прямым, проницательным взглядом.
У нее были очаровательные черные, со стальным оттенком, волосы, необыкновенно тонкие. Она была отлично сложена, но не с модной точки зрения24, а с классической. У нее было сложение статуи: ноги, затылок, форма головы, руки, профиль, непринужденные движения, походка – все было классическое. Еще недавно одна дама, знавшая мою мать с детства, говорила мне: «Я помню, как ее походка поразила меня даже тогда; ведь я была ребенком. У нее были лебединые движения и так много достоинства в жестах и естественности».
На портрете, приложенном к этим запискам, моей матери 18 лет. Тогда она только что появилась при дворе.
Моя мать явилась ко двору в марте 1826 года, и весь этот год о Пушкине не упоминается. В 1827 году его имя впервые появляется в записных книжках. По крайней мере, после коронации Государя моя мать пишет: «Жуковский получил письмо от своего „Феникса“; ему будет разрешено жить здесь. Значит, я увижу Пушкина. Мне сказали, что он будет мне антипатичен, так как он насмешник, злой язык, язвительный и особенно смеется над молодыми девушками. Если он будет смеяться надо мною – пусть!»25
Затем идут рассказы о пребывании в Ревеле, о приезде прусских принцев и о принцессе Веймарской (Августе), о принце Оскаре шведском, о браке будущего императора Вильгельма с принцессой Августой, о браке принцессы Марии Виртембергской (племянницы Марии Феодоровны, воспитывавшейся в России) с принцем Кобургским, о Марии Феодоровне, об ее смерти, о персидской войне, о войне с Турцией; большую часть этого я совсем пропускаю. А вот привожу описание первой встречи с «Фениксом» Жуковского у Карамзиных26.
«Наконец-то я видела „язвительного“ Пушкина. Я разговаривала с Р.27; он до смерти надоел мне, и я ушла от него в столовую. Я увидела, что вошел незнакомый молодой человек, невысокий, меньше даже брата Клементия28. Меня поразило то, как он вошел, поразили его непринужденность, оригинальность, развязность, прекрасные манеры (он отлично кланяется). Я спросила у Б., кто это? Он мне ответил: „Должно быть, какой-нибудь москвич, потому что я его не знаю“.
Незнакомец быстро прошел через залу в гостиную, где сидели серьезные люди. Я заметила, что он отлично держится, закидывает голову назад, что у него густые, вьющиеся волосы, но не такие длинные, как у Хомякова, и он не такой смуглый, как Хомяков. Я спросила Софи Карамзину, кто это пришел сейчас? Она ответила мне: „Маленький, бледный, курчавый? Значит – Пушкин“.
Мы решили, что пора танцевать мазурку, так как фортепиано уже настроено и С.В. должна пожертвовать собою и играть. Вошла Катерина Андреевна, позвала меня и сказала: „Представляю вам Пушкина, он просит вас на мазурку“.
Я согласилась. Меня забавляло танцевать с „Фениксом“. У него голубые глаза с серым оттенком; когда зрачки расширяются, то глаза кажутся черными. Странные глаза: они меняют цвет, глаза говорящие. Его волосы вьются, но они не черные и не курчавые. Зубы – поразительной белизны, и, когда он смеется, все они видны. Губы полные, но не очень толстые. В нем ничего нет негритянского. Воображают, что он непременно должен походить на негра, потому что его предок Ганнибал негр. (Я видела его портрет в Петергофе.) Но Ганнибал не негр, а абиссинец: у него были правильные черты, лицо длинное и сухое, выражение жесткое, но интеллигентное. Софи Карамзина говорила мне, что Пушкин до двенадцати лет был блондином и потемнел уже позже. Его мать белокурая и хотя происходила от Ганнибала, но ничем не напоминала негритянку. Его брат и сестры не брюнеты и не смуглые. У Пушкина прекрасные руки с очень тонкими пальцами. Он для танцев надел перчатки. Он простой, но элегантный; отлично держит себя, танцует дурно, очень дурно и смеется, как ребенок. У него грустная и добрая улыбка; голос очень приятный: в этом голосе есть что-то откровенное. Время от времени он насмешливо улыбается.
Во всяком случае, я не могу признать, что религиозное чувство или мистицизм отяготили полет человеческой мысли или сгубили талант, как уверяют относительно Гоголя. Мне кажется, что все сочинения Достоевского ярко доказывают всю неосновательность такого воззрения.
Я не стану вдаваться в споры о достоинствах и недостатках «Переписки с друзьями». Мне известно, что моя мать советовала повременить с ее изданием, потому что Гоголь, живя за границей, не мог присмотреться к эволюции, совершившейся среди московской молодежи между 1836 и 1846 годами, не знал, что Гегель и Прудон стали ее пророками после Шеллинга. Кроме того, не мешает принять во внимание, что многие из писем Гоголя служат ответом на запросы других лиц, письма которых не были приведены в «Переписке». Некоторые из писем, в особенности письмо к графу А.П. Толстому о театре, кажутся мне весьма замечательными. Гоголь оригинально развивает мысль, выраженную Шиллером; «Суд театра начинается там, где кончается суд законов». Письмо о «существе русской поэзии», в котором приведено изречение, сказанное Пушкиным по поводу Державина: «Слова поэта суть уже дела сто», и о переводе «Одиссеи» Жуковского я считаю также блестящими. Письмо о милостыне обращено к моей матери; это то самое письмо, от которого «тошнило» Базарова (см. «Отцы и дети» Тургенева). Из писем Аксакова видно, что не нравилось тогда молодежи в Гоголе. Оба лагеря (западники и славянофилы), о которых он сказал, что они видят каждый только одну сторону здания, а не все здание в совокупности, обиделись шибко!
Этого и следовало ожидать. Перечитывая резкое письмо Белинского к Гоголю и столь сдержанный ответ этого последнего, нельзя не признать, что автор «Переписки» проявил в данном случае на деле любовь к ближнему, о которой проповедовал. Его осыпали ругательными письмами, обвиняли в лести правительству, в том, что на устах его ложь (письмо К.С. Аксакова), и все это обрушилось на него за попытку высказать несколько истин о необходимости индивидуального самосовершенствования как исходной точки подъема нравственности всего общества. Я часто слышала от матери, как сильно повлиял Пушкин на склад воззрений Гоголя. Мне кажется (при изучении их сочинений мне всегда бросалось это в глаза), что влияние Пушкина проникло глубоко в душу Гоголя и всецело охватило ее. Смерть Пушкина даже повлияла на его тесное сближение с моими родителями, Жуковским и Плетневым. Это заметно в записках, относящихся к 1837 и 1838 годам, в тех местах, где моя мать говорит о трагической смерти поэта
Припомните стих из «Пророка» Пушкина:
И вырвал грешный мой язык… Гоголь, в сущности, выразил ту же самую мысль, заявив, что прежде, чем писать, он должен очиститься, подготовить себя к своему труду размышлением, молитвою и проверкою своей совести.
Весь «Пророк» Пушкина проповедует ту же идею. Серафим касается очей и ушей пророка, открывает ему тайны мироздания и сокровенные истины, вырывает «празднословный и лукавый» язык и влагает в уста «жало мудрыя змеи». Вырвав из груди сердце, «ангел водвинул угль, пылающий огнем», чтобы пророк жег сердца людей пламенем Божественной любви. Я знаю, что Гоголь часто говорил с моею матерью об этом гениальном стихотворении. В моем дневнике сохранилось содержание моего разговора с нею по этому поводу. Мать сказала мне: «Это были любимые стихи Гоголя». В другой раз она мне сообщила о довольно любопытной беседе Гоголя с моим отцом, очень восхищавшимся коротеньким стихотворением Баратынского:
Царь небес, успокойДух болезненный мой.Заблужденьям землиМне забвенье пошлиИ на строгий Твой райСилу сердцу подай. Гоголь сказал моему отцу, что прежде он часто повторял эти шесть стихов, терзаясь, подобно Баратынскому, и размышляя о значении слов «строгий Твой рай». Но потом он успокоился, и слово строгий перестало смущать его. «Меня более не смущает строгость, – заметил Гоголь, – и это вовсе не верное изречение и понятие. Между грешником и строгостью стоит Спаситель и животворящий крест. Иго Его благо, бремя Его легко».
Во время празднования двадцатипятилетия царствования Николая Павловича моя мать встретилась во дворце с другом и товарищем ее отца по оружию, престарелым князем Вяземским. Он заговорил с нею о кавалере де Россет и рассказал ей много интересного. Они воспитывались вместе в генуэзском морском училище, где в числе воспитанников насчитывалось немало французов. Вяземский тесно сошелся с моим дедом и убедил его принять предложение адмирала Рибаса поступить на русскую службу под его начальство. Когда вспыхнула революция, мой дед пожелал вернуться во Францию, чтобы оказать помощь своим родным. Ему разрешили отпуск. Прибыв в Вену, он встретился с находившимся там проездом графом Ланжероном и герцогом Ришелье. Ланжерон также сражался на Дунае, под начальством князя де Линя. Он стал уговаривать моего деда: «Бросьте ваш сумасбродный план! Что за охота вам ехать на верную смерть; вернитесь лучше в Россию и продолжайте служить ей. Если вас убьют, вы умрете по крайней мере с сознанием, что послужили настоящему делу. А там, в этом аду, ваша гибель не принесет никакой пользы ни Франции, ни человечеству!»
Мой дед послушался советов Ланжерона и Ришелье и вернулся в Россию, которой он, как уже сказано, послужил на поле сражения, за что и был вознагражден Государем. Именно за услуги своего отца мать моя и была помещена в Екатерининский институт Императрицей Марией Феодоровной.
Все его родственники, жившие в Лионе, сложили свои головы во время террора. Родовой замок был разграблен и сожжен. Развалины его находятся в Франшконте, хотя эта линия Россетов вела свое происхождение из Дофинэ. Все имения были конфискованы.
Император иногда говорил ей: «Александра Осиповна, я начал царствовать над Россиею незадолго перед тем, как вы начали царствовать над русскими поэтами. Что касается Императрицы, она царствует над сердцами с тех пор, как она приехала в Россию».