Kitobni o'qish: «Богословие личности»

Коллектив авторов
Shrift:

От редакторов

Понятие личности считается во многом достижением христианской мысли, тесно связанным с развитием триадологии и христологии в древней церкви. Однако это понятие развивалось по-разному в греческом и латинском христианстве. На христианском Востоке представления о личности основывались на троическом богословии каппадокийских отцов, видевших образец подлинной личностности в отношениях между лицами (ипостасями) Святой Троицы. Этот образец имел непосредственное отношение к антропологии, поскольку человек сотворен по образу Божьему. Поэтому личность понималась прежде всего как то, что формируется на основе межличностных отношений. На Западе же глубокое влияние на представление о личности в средневековом богословии и философии оказала мысль Августина, проводившего аналогию между лицами Троицы и тремя свойствами человеческой души: памятью, умом и волей («быть, знать, хотеть»), в которых Августин усматривал образ Троицы в человеке. Поскольку этот образ обнаруживается не в отношениях между людьми, а в способностях человеческой души, августиновская концепция едва ли могла служить основанием для такого представления о человеческой личностности, которое придает первостепенное значение межличностным отношениям. Это имело далеко идущие последствия для западной мысли в целом.

В Новое время философия и богословие на Западе разрабатывали преимущественно индивидуалистические представления о человеке, делая таким образом основой личности субъективность. Центральными для конституирования личности считались ее «вертикальные» отношения с Богом, «горизонтальным» же отношениям между людьми отводилась в этом менее значительная роль. Лишь после имевшего место в XX веке «антропологического поворота» возникли направления в философии, рассматривающие человека в терминах межличностного общения и диалога (Макс Шелер, Мартин Бубер, Семен Франк, Эммануэль Левинас и др.). Эти идеи попали далее на почву богословия и стали развиваться представителями различных конфессий. Одним из наиболее заметных представителей богословия общения сегодня является митрополит Пергамский Иоанн Зизиулас. Во многом полемизируя с современными западными авторами, Зизиулас строит свое богословие общения на основе восточнохристианской традиции, возвращаясь к идеям великих каппадокийцев и других выдающихся представителей православного богословия, в особенности Максима Исповедника. Важнейшие работы Зизиуласа «Бытие как общение»1 и «Общение и инаковость»2 переведены недавно на русский язык.

В основу данного сборника легли некоторые из докладов, представленных на международной конференции «Богословие личности в западном и восточном христианстве», проведенной 21–24 октября 2010 г. Библейско-богословским институтом св. апостола Андрея и монастырем Бозе (Италия). Помимо этого, в книгу включены посвященные теме личности статьи некоторых крупнейших богословов XX и начала XXI века, таких как Карл Ранер, Юрген Мольтман и упомянутый Иоанн Зизиулас.

Авторы сборника представляют разные христианские конфессии (православие, католичество, протестантизм) и, соответственно, предлагают различные подходы к тем или иным проблемам. Однако редакторы сборника выражают надежду, что подобное многообразие (и даже некоторый разнобой) в подборе статей не станет препятствием для читателя данной книги, но, напротив, позволит ему получить более полное и разностороннее представление о той непростой теме, которая вынесена в заглавие сборника.

Нильс Грегерсен

Imago imaginis3: человеческая личность с богословской точки зрения4

1. Современные исследования личности

В современные дискуссии о человеческой личности вовлечены многие и разнообразные интересы. Во всех случаях описания человеческих характеристик идут рука об руку с предписаниями о том, как следует – или не следует – обращаться с человеком. В повседневной жизни апелляции к личности связаны с ощущением незаменимости и уникальности человека, требующих, со своей стороны, соответствующего признания. Личности – это нечто большее, чем просто заменяемые элементы социальной жизни. В ряду таких общих понятий идея личности играет центральную роль в общественных дискуссиях по вопросам этики и права, что явствует из таких дисциплин, как биоэтика и права человека5.

Но и в современной философии понятие личности явственно выступает в качестве т. н. «первичного понятия»6, которое следует выдвигать в качестве предварительного условия всякого обсуждения особенной природы человечества. Здесь понятие человеческой личности не только связывается с вопросом о том, что означает быть человеком и членом общества, но и с вопросами, кто я такой как отдельное человеческое существо и как я должен жить в соответствии с этим7. Вопросы кто и как относятся к экзистенциальному поиску того, как стать подлинно человеческой личностью, учитывая общие ограничения того, что значит быть человеком и – человечным. Мы, в конце концов, всегда воплощенные существа, живущие в определенных социальных мирах. Человеческие существа – это не изолированные Эго, а всеобъемлющие Личности на пути к все большей полноте своих Я. Таким образом, личностность предполагает и то, кем мы уже стали, и ту совершенную самость (selfhood), которой мы еще не достигли8.

Тут один из щекотливых философских вопросов касается того, в какой степени мы должны определять человеческую личность по ее специфическим способностям (таким как разумность, ответственность, свобода и т. д.) и в какой степени человеческая личность определяется человеческим сообществом. Что касается второго, статус человека как личности необходимо зависит от признания его другими членами общества, т. е. более широким символическим сообществом. Этот спор между концепциями личности, ориентированными на способности и ориентированными на отношения, не просто академическая проблема, он имеет и немалое практическое значение, коль скоро наши имплицитные или эксплицитные понятия личности определяют, будет ли общество обращаться с людьми как с личностями даже в ситуациях, когда их способности ограничены, как, например, у детей, инвалидов или старых людей.

Сложные этические вопросы, подобные этим, продолжают бросать вызов нашим общепринятым понятиям о том, что такое личность. За последние десятилетия было выдвинуто немало предложений, как преодолеть противоречие между индивидуалистическими и социальными концепциями личности. Так, Тристрам Энгельхардт (младший) предложил важное различие между «личностями в строгом смысле слова» как индивидуальными носителями прав и обязанностей и «личностями в социальном смысле» как членами человеческой рода, с которыми следует обращаться соответственно, даже когда им на самом деле недостает характеристик разумности и моральной субъективности9. Хотя это определение все еще сфокусировано на индивидуалистической традиции, оно также включает человеческое общество как расширение индивидуальной личности.

Другие понимают социальную взаимозависимость не просто как контекст личностности, но как важнейшую составляющую бытия человеческой личности. Личности всегда участвуют в коллективной истории и, таким образом, находятся в конкретных социальных и культурных структурах. «Личности появляются после и до других личностей», – как это выразила Анетт Байер10. С этой точки зрения незаменимый статус уникальных личностей может сохраняться только в рамках сообщества личностей. Коль скоро личности всегда находятся в определенных условиях, интерсубъективность предшествует субъективности.

Далее я хочу показать, что богословские взгляды на человеческую личность должны с полным правом участвовать в современном обсуждении этих более общих проблем личностности. В частности, я надеюсь показать, что богословскому взгляду на человеческую личность необходимо преодолеть противоречие между концепциями человеческой личности, ориентированными на способности и ориентированными на отношения. Говоря философским языком, христиане, с одной стороны, интерналисты, поскольку предполагается, что человеческие личности имеют внутреннюю жизнь с Богом, превосходящую ограничения человеческих сообществ, а с другой – экстерналисты, поскольку самими собой мы становимся лишь через воспитание в рамках общения с другими людьми и в общении с Богом.

2. Богословская антропология в свете «великодушной ортодоксии»

Если так, то христианское богословие призвано вступить в общие дискуссии о личности с непредубежденностью и с позиции, которую можно назвать «великодушной ортодоксией». Образ «великодушной ортодоксии» можно возвести к богословию кардинала Джона Генри Ньюмена, прежде всего к его пониманию интуитивной веры и ее постепенного прояснения, а также к постлиберальному богословию Ганса Фрая11.

На мой взгляд, этот образ великодушной ортодоксии был разработан датским богословом Н.Ф.С. Грундтвигом (1783–1872)12.

Будучи от начала и до конца церковным богословом, он попытался ввести в лютеранское богословие как греко-православные, так и дореформационные латинские источники; не последнее место здесь занимает множество сделанных им самим переводов гимнов из православной и католической традиций. Богословие Грундтвига было основано на аксиоме: «Сначала – человек, потом – христианин». Однако датское выражение Menneske først Christen saa не только указывает на временную последовательность «сначала – потом», но может быть также истолковано как видение образа жизни христианина: «Будь христианином в согласии со своей человечностью». Этот взгляд Грундтвига был основан на строгом понимании человека как сотворенного по образу и подобию Бога и сложился под влиянием отца церкви Иринея. Но он использовал богословское понятие imago Dei13 в своем общем доказательстве того, что христианская традиция в целом и церковь в частности должна охватывать более общие культурные концепции человечности, одновременно подчеркивая, что человеческие существа сотворены по образу Христа как совершенной иконы человечности и как видимого образа Бога невидимого (Кол 1:15). С этой точки зрения, человеческая личность – это imago imaginis, образ совершенного человеческого бытия, осуществленный во Христе.

Дополнительная важность современного христианского размышления о человеческой личности может, следовательно, заключаться в его требовании раскрывать все более полный масштаб человеческой личностности и в сопровождающем это требование памятовании о барьерах индивидуальности, учитывая неоптимальные условия внешних и внутренних ограничений («греха»). Люди – нечто большее, чем просто носители отдельных способностей, таких как разумность и свободная воля, но также и нечто большее, чем просто члены отдельных человеческих сообществ в рамках национальности, мировоззренческих предпочтений, религиозной ориентации и так далее. С христианской точки зрения, мы есть то, кем мы станем благодаря нашему участию в общении с Богом Отцом, Сыном и Святым Духом. Община Бога («Царство Божье») охватывает как твердых, так и слабых верующих, она, согласно Писанию, простирается к началам человеческого рода (Евр 11:1–3). Павел утверждал, что Бог не имеет никакого лицеприятия и что даже человеческая неверность не отменяет божественной верности (Рим 2:11; 3:3–4). В этом смысле, Бог сообщил людям личное достоинство как неотъемлемый признак, даже если наши личности несовершенны и искажены.

В общем, нет оснований для простого противопоставления подходов к личности, ориентированных на способности и на отношения. Во-первых, нужно иметь какие-то способности для того, чтобы быть в состоянии вступать в отношения с другими (именно люди, а не, скажем, гиппопотамы, соотносятся с Богом и с грядущей судьбой вселенной). Во-вторых, отношения могут как поддерживать, так и искажать личность (сильная личность может подавлять слабых, а ранимых людей могут травмировать слишком интенсивные отношения). Таким же образом, тот взгляд, согласно которому Бог сообщил людям личное достоинство как их неотъемлемый признак, нельзя просто противопоставлять подходам, ориентированным на способности либо на отношения, ведь как способности, так и отношения даны и поддерживаются Богом. Но главное – это то, что человек есть нечто большее, чем его способности и отношения в любой данный момент. При всех наших способностях (и их недостатке) и при всех наших отношениях (включая недостающие или искаженные отношения) большинство, из нас – еще не люди в полном смысле слова; мы еще только на пути к нашему полному личностному бытию, или к самости. Ибо мы приведены к общению с живым Богом, способности которого не ограничиваются человеческими стандартами и который продолжает устанавливать прочные отношения даже там, где связь между людьми еще лишена взаимности. В конечном счете, перспектива «великодушной ортодоксии» строится на доверии возможностям божественной щедрости14.

3. Общефилософские проблемы, связанные с человеческой личностью

Следует ожидать, что богословская антропология имеет много общего с философией – древней или новой15. Концепцию личности иногда представляли как христианское изобретение. Хотя в этом широко обсуждаемом взгляде и есть некоторая доля правды, исследователями античности он был подвергнут серьезной корректировке16. В такой крупнейшей богословской энциклопедии, как Theologische Realenzyklopädie, тезис об исключительно христианском происхождении идеи личности был справедливо представлен как eine theologiegeschichtliche Legende1718. Хотя это и верно, что сам термин prosōpon (позднее переведенный на латинский как persona) не фигурирует явно у дохристианских писателей, это еще не означает, что древние не имели понятия о том, что позднее было названо личностью19. В стоической традиции мы находим идею о том, что люди от природы снабжены общей разумной природой и являются уникальными индивидуумами (Цицерон, Об обязанностях, I, 107). Цицерон использовал много терминов для того, чтобы обозначить центральные аспекты человеческой личности, при этом предлагая (1) общую характеристику того, что является особенным в человеке, и указывая (2) на черты человеческой индивидуальности, которые не могут быть сообщены другим личностям. «Личность» определяет как то, что есть человек, а именно, разумное существо, так и то, кто есть та или иная личность. На этом фоне «личность» рассматривалась Цицероном (3) как моральный субъект, ответственный за свои поступки.

Поэтому можно сказать, что стоическая традиция была включена в позднейшую классическую дефиницию христианского философа Боэция (480–524), который в своем трактате О двух природах: против Евтихия (глава V) определил личность как «индивидуальную субстанцию разумной природы» (naturae rationabilis individua substantia) (PL 64, 1343C). Человеческая личность здесь определена с помощью способности к разумной деятельности индивидуального человека. Однако интересно отметить, что Боэций дал это определение в контексте христологического аргумента в поддержку личностного единства Иисуса Христа. Согласно Халкедонской формуле 451 года, Христос имеет две природы, но при этом только одну persona или hypostasis. «Без сомнения, личность Христа должна быть одна. Ибо, если бы он был двумя личностями, он бы не мог быть одним, но сказать, что было два Христа [божественный и человеческий], есть не что иное, как сумасшествие опрометчивого разума» (О двух природах, IV). Очевидно, Боэций был здесь заинтересован в защите идентичности Христа и поэтому хотел предотвратить разделение Божества и человечества в одной объединенной личности Христа. В этом употреблении термин «личность» может также обозначать (4) «характер» человека, даже если личность состоит из разных «элементов» и может развиваться на протяжении длительного периода времени. Но, несмотря на это, Боэций был знаком с более старой концепцией личности как театральной маски, через которую проходит звук (personare). Имеет ли слово persona этот латинский корень, как полагает Боэций (О двух природах, III), или же оно было произведено от персидского слова persu (также обозначающего маску), здесь не важно. Примечательно, тем не менее, то, что социальная ориентация содержалась также и в концепции личности Боэция. В конце концов, и личная идентичность более или менее обнаруживает себя в коммуникации с другими личностями. Это ведет к следующей черте личности – (5) публичным ролям, осуществляемым индивидуумом.

От всех этих пяти характеристик пролегает путь к чертам личности, которые выделялись как в Средние века, так и в Новое время, а именно, к превосходству людей над животными в отношении свойств (6) самотрансцендирования человеческой личности. Человеческая личность не только живет в своей естественной среде и не просто находит свое место в более обширном космосе, как в стоической концепции об oikeiōsis, или о «бытии дома во вселенной», посредством жизни в согласии с природой (convenientia naturae), т. е. с разумностью и благом как высшей реальностью20. В христианской традиции человек движим стремлением стать более полной личностью через свое подобие Богу. Быть личностью – это не пред-заданная черта человечности, но результат процесса, в котором центральное место занимает отношение к Богу. Здесь христианская концепция личности может быть поддержана платонической традицией, в которой процессуальное подобие Благу (Платон, Теэ-тет, 176 B: homoiōsis theoi kata to dynaton) есть главная цель. Эта самотрансцендирующая черта человеческой личности была особенно важна для христианских исследований в области совершенства и цели человеческой личности. Согласно Фоме Аквинскому, личность есть «самое совершенное в природе» и как таковая она обладает неотъемлемым «достоинством» (Cумма теологии, Ia 29 a 3).

Эта концентрация на отличительных особенностях и совершенстве человеческой личности не только воздействовала на протестантизм через влияние Иммануила Канта, но также, через томизм, оказала сильное влияние на католическую мысль двадцатого века в отношении моральных ресурсов личности. Папа Пий XII, например, понимал человеческую личность в рамках умозрительной модели субъекта, трасцендирующего объективные состояния в морально-религиозном акте: «Грандиозность человеческого поступка заключается именно в его трансцендировании самого момента, в который он совершается, для того, чтобы полностью управлять своей жизнью, вести ее к принятию позиции по отношению к абсолюту»21.

Даже при желании выделить социальную погруженность личности, этот элемент свободы и трансцендентности представляется центральным. Любое общество возлагает множество ролей на своих членов. Однако сам факт, что эти роли всегда устанавливаются людьми (и поэтому изменяются в том или ином направлении посредством стиля и исполнения роли индивидами), показывает, что некоторые идеи саморегулирующейся автономии не могут быть устранены из концепции личности. Как утверждает Вольфхарт Панненберг в своей Антропологии в богословской перспективе22, концепция человеческой личности предполагает полярность между социальными и субъективными чертами, которая объясняет гибкость человеческих состояний и поведения. В данном случае, для богословской антропологии это снова было бы не самой мудрой стратегией – выступать либо за концепции личности, ориентированные на способности, либо за концепции личности, ориентированные на отношения. Скорее, для богословской антропологии важнейшим является напряжение между обладанием специальными способностями и использованием их определенным образом по отношению к определенным окружающим средам.

В последующем, моя задача будет заключаться в рассмотрении двух попыток найти особенные богословские ресурсы для того, чтобы расширить, а также подвергнуть критике стандартные представления о том, что это значит – быть человеческой личностью. Первой будет тринитарная модель, разработанная Иоанном Зизиуласом (митрополитом Пергамским), а второй – христологическая модель, которая, на мой взгляд, имеет более широкую поддержку в христианской традиции как Востока, так и Запада и которая в то же время более восприимчива к легитимным философским вопросам, которые мы описали выше.

4. Троица как модель человеческой личности: Зизиулас

В своей весьма влиятельной работе Бытие как общение: Очерки о личности и Церкви, изданной в 1985 году23, Зизиулас проводит принципиальное различие между античной греко-римской и современной западной концепциями личности, с одной стороны, и святоотеческой концепцией личности, с другой стороны. Этим самым Зизиулас предполагает, что в римской мысли (как это засвидетельствовано, например, в трудах Цицерона) «persona – это роль, которую человек играет в своих социальных и правовых отношениях, моральная или “правовая” личность, которая ни коллективно, ни индивидуально не имеет ничего общего с онтологией личности»24.

На этом фоне Зизиулас утверждает, что «личность и как концепция, и как живая реальность – есть исключительно продукт святоотеческой мысли»25.

Мы уже увидели, что эта гипотеза не выдерживает критики по отношению к дохристианским источникам. Цицерон не указывает на человеческие личности, как на имеющие только несколько общественных ролей, но скорее как на разумных существ, которые участвуют в божественной рациональности, проявляющей себя в структуре физического космоса. В этом смысле характеристики, ориентированные на отношения, являются центральными и для стоической концепции личности. Не лишен проблем также и тезис Зизиуласа об абсолютной оригинальности концепции личности каппадокийских отцов (Василий Великий, Григорий Нисский и Григорий Назианзин). Как было детально показано Лукианом Турческу26, каппадокийские отцы также обычно говорили о человеке как об индивидууме (atomos), вполне в согласии с нео-платониками их времени. Уникальность человеческих существ возводилась к их статусу как разумных существ (logikoi), наделенных свободой (autokrates) и независимостью (adespoton)27. Эти общие человеческие черты, однако, всегда объединены особым образом в конкретных людях таким образом, что каждая личность соединяет в себе несколько характерных свойств (Григорий Нисский, О различии между природой и ипостасью 6, 4–6: syndromēn tōn idiōmatōn). Как было показано Турческу, этот взгляд находится в полном согласии с неоплатонической антропологией Порфирия28.

Тем самым я не подвергаю сомнению основной тезис Зизиуласа о перевороте, произошедшем в концепции Божества. Как верно показано Зизиуласом, этот переворот произошел вместе с идентификацией «ипостаси» с «личностью» в учении о Троице, которая была осуществлена в рамках того, что Льюис Айрес29 недавно назвал «богословской культурой Никейского богословия». Что было действительно революционным по отношению к дохристианской мысли, так это то, что само бытие Бога стало рассматриваться как находящееся в общении. Божественные личности (prosōpa = hypostaseis) определены как существующие в отношениях, в общении. «Без концепции общения было бы невозможно говорить о бытии Бога»30. Таким образом, Отец есть Отец только по отношению к Сыну, Сын есть Сын только по отношению к Отцу, Дух есть Дух только по отношению к Отцу, от которого он исходит (Ин 15:26). Только во взаимной самоотдаче и перихорезисе божественных личностей Бог существует как Бог. Следуя традиции, Зизиулас при этом наделяет Отца особой функцией источника (aitia) личностности Сына и Духа, а поэтому и божества, ведь иначе пришлось бы ссылаться на непостижимую ousia31 божественного общения как на источник личностных характеристик Отца, Сына и Духа. В этом случае божественные личности имели бы только опосредованный онтологический статус, находясь в субординации изначальному принципу ousia. Точнее, Зизиулас указывает на два взаимосвязанных онтологических тезиса тринитарного богословия: «(а) Личность больше не есть придаток к бытию, который мы добавляем к конкретному существу лишь после того, как мы установили ее онтологический статус. Она сама в себе есть ипостась бытия. (б) Существа больше не возводят свое бытие к бытию самому по себе, поскольку бытие больше не является абсолютной категорией само по себе, но к личности, именно тому, что конституирует бытие, тому, что позволяет существам быть существами»32.

Я считаю, что этот анализ проливает свет на интересующий нас вопрос. Действительно, каппадокийские отцы проложили новый путь для концепции божественной личностности. Божественная сущность (ousia) никогда не существует абстрактно, но реальна только в триедином взаимоотношении между Отцом, Сыном и Духом. Божественные «личности», таким образом, больше не являются дополнением к непостижимому бытию (ousia) Бога, но определяют три онтологических образа существования (tropoi huparxeos), которые конституируют бытие Бога. Божественные образы бытия Бога (hupostaseis) совпадают с божественными образами бытия в личностях Отца, Сына и Святого Духа (ср. prosōpa = лат. personae).

Эта новая каппадокийская концепция божественного бытия-в-общении, тем не менее, никогда не применялась по отношению к человеческой личности, как это утверждалось Зизиуласом. Природа трех божественных личностей, находящихся в общении, не может быть непосредственно расширена до более общей онтологии человеческой личности. Уже католический историк вероучения Базил Штудер безоговорочно списал со счета эту возможность, сказав, что «если кто-то пытается тем или иным образом сравнить личностное общение и личностное развитие людей с божественной жизнью Отца, Сына и Духа, то лучше посоветовать этому человеку не вводить [тринитарную] концепцию в это уравнение»33.

Подобное предостережение было позднее высказано православным богословом, озабоченным попытками использования тринитарной концепции личности в качестве непосредственной модели человеческой личности34. Аналогии и внушительные параллели не должны ослеплять нас в отношении остающихся различий. Человеческие личности всегда воплощены, ограничены в возможностях и подчинены рамкам индивидуальной истории жизни. Такие характеристики не встречаются в каппадокийском учении о Троице.

На этой стадии Зизиулас вводит в свою антропологию принципиальное различение. Он противопоставляет биологическую и экклезиологическую ипостаси людей35. Ипостась биологического существования начинается с рождения и заканчивается смертью. Хотя такое биологическое установление хорошо само по себе, оно трагично по своим последствиям. Ибо даже самое лучшее человеческое «стремление к экстатическому трасцендированию индивидуальности»36 связано грехом, поскольку наши попытки к самотрансцендированию остаются в рамках желания исполнить онтологические потребности биологического существования. Такие биологические потребности существуют до нашей личности. В конечном счете скорее онтология управляет личностностью, чем наоборот: «Онтологическая природа предшествует личности и диктует свои законы (с помощью “инстинкта”), таким образом уничтожая свободу в ее онтологическом основании»37. Напротив, в ипостаси экклезиологического существования мы определены нашими взаимоотношениями с Богом и, таким образом, освобождены через крещение от бремени тварности38. Как пишет Зизиулас:

С этого времени человек может осуществиться благодаря Христу, может утвердить свое существование как личное не на основании непреложных законов природы, но на основании отношений с Богом, которые идентифицируются с тем, чем обладает в свободе и любви Христос с Отцом как Сын Божий. Это усыновление человека Богом, идентификация его ипостаси с ипостасью Сына Божья есть сущность крещения39.

Можно использовать некоторые примеры самого Зизиуласа: «Церковный человек» преодолевает ограничения для любви путем преодоления «эксклюзивизма» семейной жизни, в которой муж обладает эксклюзивным правом на любовь своей жены – «факты понятные и “естественные” для биологической ипостаси»40. Церковь, согласно Зизиуласу, несомненно освобождает человека от оков для божественного мира творения.

Только в церкви человек способен выразить себя как кафолическая личность. Кафоличность как характеристика церкви позволяет личности стать ипостасью, не впадая в индивидуальность41.

Бытие в общении с Богом смещает центр человеческой личности от ее стремления к самоутверждению, поскольку семья, родственники и близкие друзья рассматриваются как принадлежащие порочному кругу воплощенного и связанного с самим собой. Зизиулас, может быть, прав в том, что такое смещение личностного центра может сделать человеческую личность более цельной. Однако я нахожу проблематичным то, что Зизиулас описывает историю отношений Бога с человеком, как начинающуюся только в крещении. Но согласно Ветхому Завету, все люди созданы по образу и подобию Бога (Быт 1:26–28) и в этом качестве известны Богу (Пс 138:13–18), и в Новом Завете Отец Иисуса Христа обозначен как «один Бог и Отец всех, Который над всеми, и через всех, и во всех» (Еф 4:6). Зизиулас прав в том, что человеческие неудачи и недостатки многочисленны, но, тем не менее, восприятие людей как желанных Богом воплощенных существ, всегда ограниченных в своих возможностях, относится к центральным убеждениям христианской веры. Мы помещены в сердцевину мира, сотворенного самим Богом; живя в определенных биологических и культурных сферах, мы призваны помогать другим тварям в этих средах обитания. В этой ограниченности нет ничего трагичного или грешного. Напротив, ограниченность биологического и социального существования есть часть нашей тварности, она формирует тот базис, на основании которого мы трансцендируем наши состояния.

Давайте на этом месте вернемся к Григорию Нисскому. Для него уникальность человечества заключается в его полноте. Люди заключают в себе аспекты как физического и биологического существования (kosmos aisthetikos), так и духовного мира (kosmos noētos). Этот взгляд зависим от особого акцентирования Григорием способности Бога быть связанным со всем, что существует. Григорий, вероятно, первый христианский мыслитель, который утверждал, что Бог есть бесконечная реальность и, в силу этого, должен быть одинаково близок как к материальному, так и к духовному миру42. Более раннее богословие, как, например, богословие Оригена, следовало интуиции греческой философии, что Бог, будучи совершенным, не может быть бесконечным, поскольку бесконечность (to apeiron) предполагает нечто аморфное, что по своей природе не может быть разумным, поскольку оно не поддается определению и рациональному распознаванию43. Но, в отличие от Аристотеля и Платона, Григорий Нисский утверждает, что Бог бесконечен и поэтому остается тайной для любого конечного субъекта познания. Даже в вечной жизни воскресения конечные существа, которые тогда будут в полноте участвовать в божественной жизни, будут бесконечно переходить «от славы к славе» в безмерной глубине божественного существования (См. Жизнь Моисея Григория Нисского).

Однако акцент Григория на божественной бесконечности имеет последствия и для его понимания человеческого существования в крови и плоти в нынешнем эоне, ибо в этом случае можно утверждать, что Бог находится в такой же близости к земному миру плоти, как и к высшему духовному миру:

По Божьей премудрости происходит некое смешение (mixis) и срастворение (anakrasis) чувственного с умственным, так что все в равной мере бывает причастно прекрасному и ни одно из существ не остается без удела в наилучшем естестве44.

Для Григория история двух первых глав книги Бытия отражает божественный план спасения (oikonomia), чтобы через людей «земное могло быть поднято к божественному и единая благодать единого достоинства (homotimon) наполнила бы все творение, и дольнее естество смешалось бы с естеством надмирным (pros ton huperkosmion sunkirnamenēs)»45. Люди, таким образом, пользуются привилегией объединять в микрокосме человеческой личности эстетический и умозрительный миры. Согласно Григорию, статус полноты людей, одновременно телесных и духовных, вызвал зависть падших ангелов, которые были существами, обладающими богатством знания, но не имеющими твердого основания в чувственном творении Бога.

На этом фоне простое противопоставление биологической и экклезиологической ипостасей не выглядит соответствующим антропологии полноты Григория Нисского. То, что делает человека особенным, это не наши свойства самотрансцендирования как таковые (которые могут быть найдены и в ангельском мире), но именно смешение (krasis или mixis) нашего биологического и социального воплощения и наших взаимоотношений с Богом.

Эти напоминания из предания не предназначены для того, чтобы сказать, что Зизиулас ошибается в том, что он говорит положительного об особых отношениях Бога и верующих, но лишь для того, чтобы подвергнуть критике дихотомию, которую Зизиулас устанавливает между биологическим и экклезиологическим существованием. В нижеследующем я имплицитно перенимаю некоторые важные наблюдения Зизиуласа, касающиеся особой роли Иисуса Христа как образа цельной личности. Христос есть реализация полноты личности человека, а также и манифестация во времени и пространстве всеохватности Бога как общения Отца, Сына и Святого Духа. В особенности я хочу сфокусироваться на концепции вселения-обитания (inhabitation) Христа в верующих.

5. Imago imaginis: вселение-обитание Христа в человеческой личности

В первой истории творения (Быт 1–2:4а) присутствует указание на то, что люди с самого начала были созданы как «мужчина и женщина», т. е. для отношений, отмеченных партнерством, сотрудничеством, принятием инаковости и радостью телесного, а также духовного взаимодействия. Забота о потомках тоже является частью устройства человека. По крайней мере Бог благословил биологическую конституцию Адама и Евы: «Плодитесь и размножайтесь» (Быт 1:28). И поэтому не удивительно, что понятия imago и similitudo снова появляются в контексте генеалогического семейного древа в Быт 5:1–2, что, таким образом, подразумевает связь между imago Dei и изначальным благословением человеческой сексуальности в Быт 1:26–28.

До сих пор характеристики отношений воплощенной личности кажутся центральными в повествовании о творении. Быть человеком означает быть воплощенным в моральном пространстве взаимодействия, взаимного внимания, сотрудничества и ответственности. Здесь мы замечаем взаимное укрепление естественных и духовных свойств. Точно так же, как брак соединяет секс, любовь и общение, так и работа в культурной сфере включает взаимодействие с почвой и прахом, из которого изначально были созданы люди (Быт 2:7). Чувство уникальности человека предвосхищено и в табуировании убийства. Сразу же после возобновления Божьего благословения Ною сказано: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию» (Быт 9:6).

В Новом Завете, напротив, только Иисус Христос объявлен imago Dei. Иисус Христос назван «образом Бога невидимого, рожденным прежде всякой твари» (Кол 1:15). «Ибо благоугодно было Отцу, чтобы в Нем обитала всякая полнота, и чтобы посредством Его примирить с Собою все, умиротворив через Него, Кровию креста Его, и земное и небесное» (Кол 1:19–20). Обитание Бога в Христе подразумевает здесь сотериологическое видение, которое ни в коем случае не имеет частного характера. Полнота Бога, которая пожелала обитать в тварном бытии Иисуса, также хотела привести «все» к примирению – как на земле, так и на небе.

Для Григория Нисского самым существенным было то, что в событии воплощения Христос объединяет в себе как телесные, так и духовные части творения. Его новое понимание божественной бесконечности, таким образом, имело непосредственные последствия для его христологии. Теперь можно было утверждать, что Бог одинаково близок как к земному миру плоти, так и к высшему духовному миру:

Совершенно неприступное [божественная тайна] не то, что для иного [духовные существа] доступно, а другой [воплощенные существа] приблизиться к нему не может, – напротив, оно в равной мере превосходит все существующее. Поэтому земля не далее по достоинству, и небо не ближе, и существа, обитающие в каждой из этих стихий, в этом отношении не разнятся между собой, как если бы одни касались недоступного естества, а другие не могли бы приблизиться к нему46.

Бог находится в контакте с людьми в их телесном существовании не менее, чем в их духовных порывах. На основании своей концепции бытия и присутствия Бога, основанной на бесконечности, Григорий может также утверждать, что воплощение божественного Логоса в Иисусе вовсе не является парадоксом. Скорее, оно являет то, что он сам называет глубинной логикой божественной любви (Большой катехизис, 27). Сама телесность есть знак божественной щедрости и заботы о людях, так как все творение Бога было создано благим, что значит – для благой цели.

Как и до него Афанасий (О воплощении, 4), Григорий говорит о божественной philanthropía по отношению к человечеству (Большой катехизис, 15; 20). Более того, именно эта филантропическая любовь Бога объясняет события воплощения во времени и пространстве. «То, что Божеству следовало родиться в нашей природе, не должно казаться странным для умов тех, кто воспринимает все слишком узко»47. Напротив, это следует логическому порядку, что «вступившему в единение с нашей природой, конечно, следовало принять это смешение [божественной и человеческой природы] во всех свойствах»48. Потому что только таким образом божественная природа может проникнуть в искаженную грехом и слабостью человеческую природу, очистить ее изнутри и снаружи и исцелить от хрупкости и телесного разрушения. «Там, где была болезнь, явилась врачующая сила», – как утверждает Григорий49.

Эта сильная концепция общего контакта Бога с творением посредством Духа и божественного Логоса и соответствующее понимание воплощения во Христе как вовлечения Бога в телесные и духовные связи творения образуют богословский фон для рассуждений Григория и других отцов церкви о вселении-обитании (inhabitatio, oikeiōsis) Христа в верующего. Уже упомянутые понятия krasis и mixis (обозначающие смешение информационного и материального аспектов природы) оказались под влиянием стоической космологии, помещенной в христианский контекст. Также и термин oikeiōsis происходит из стоической космологии и этики, где задача людей была обозначена как «жизнь в соответствии с природой»50. В христианском усвоении этого понятия, однако, роли перевернуты. Тут не люди призваны жить в соответствии с природой или космическим Логосом, но это сам божественный Логос входит в тварное состояние человечества.

Как было показано в весьма полезном исследовании Карстена Лемкюлера51, можно проследить путь концепции вселения-обитания от святоотеческой традиции к средневековой и к традиции Реформации. Григорий развивает эту идею, особенно в своем Толковании Песни Песней. Здесь он отмечает двоякое вселение-обитание, происходящее между Христом и христианином в соответствии со схемой Ин 15:5: «Я в нем и он во Мне». Как пишет Григорий:

Кто бы ни входил в кого-то, он также принимает на себя того, в кого он входит, как сказал Логос: “Кто пребывает во Мне, и Я в нем” [Ин 15:5]. Соответственно, человеческая личность, которая принимает в себя Логос, становится вместилищем бесконечного52.

Идея вселения-обитания бросается в глаза и у Фомы Аквинского. Уже в своем богословии творения Фома ставит вопрос: An deus in rebus sit? («Присутствует ли Бог в сотворенных вещах?») (Сумма теологии, Ia a 8). Основываясь на предположении, что причина чего-то другого всегда будет присутствовать в ее следствиях, он дает положительный ответ на этот вопрос. Вопрос о различных вариантах «бытия в» встает также в контексте его богословия Троицы, в частности, Сына и Отца (Сумма теологии, Ia 42 a 5). Интересным образом, описывая перихорезис между божественными личностями, Фома отказывается прибегать к аристотелевским категориям (Комментарий к «Физике» Аристотеля, 210a) восьми способов «бытия в» (палец на руке, часть в целом и т. д.). Варианты бытия в другом должны быть описаны, по мнению Фомы, исключительно в понятиях их общей природы, их особых отношений и происхождения.

Но, как показано у Лемкюлера, Фома допускает использование общефилософских понятий для обозначения взаимодействия между Богом и человеком, как это проиллюстрировано примером вселения-обитания Христа в верующем. Фома, в соответствии с более широкой догматической традицией, подразумевает здесь, что Бог и только Бог может обитать в человеческой личности. В контексте, в котором Фома утверждает, что антихрист не может присутствовать в грешниках в той же мере как Бог во Христе (в воплощении) или в верующем (во вселении-обитании), он утверждает принцип Геннадия, что «только Троица достигает глубин разума»53.

Тот путь, каким Христос вселяется-обитает в христианине, таким образом, принципиально отличается от демонической одержимости. Определенно, демоны (как и ангелы) могут влиять на людей, но не обитать в личности. В случае демонической одержимости, демон вселяется в человеческую личность, разрушая ее человечность. Но Христос утверждает, а не разрушает человеческую природу, в соответствии с общим принципом: gratia non tollit sed perficit naturam54.

Конечно, между ипостасным единством Иисуса Христа и вселением-обитанием Христа в верующем существует гораздо больше глубинной близости. Первое отличается от второго, поскольку unio personalis55 естественно и совершенно, а участие людей в бытии Бога всегда частично и происходит только по благодати:

В воплощении человеческая природа не описывается как делящая некоторое подобие с божественной (participasse similitudinem aliquam divinae naturae), но как соединяющаяся с божественной природой (conjuncta ipsi naturae divinae) в личности Сына. Сама реальность, конечно, гораздо выше любого участвующего ее подобия56.

Фома проводит различие между естественным единством и единством по благодати, что, восходя по крайней мере к Афанасию (О воплощении, 4–5), имеет глубокие корни в предании. Но более внимательный анализ показывает, что Фома вносит два жестких и, возможно, не таких уж и полезных ограничения реальности вселения-обитания Христа. Первое ограничение связано с основополагающим принципом божественного совершенства, которое играет важную роль в богословии ангельского доктора: природа Бога проста и как таковая самодостаточна. Это значит, что вселение-обитание, которое происходит в верующем, в конце концов не может быть действительно частью бытия самого Бога. Это относится даже к личностному единству Христа. Единство, совершенное схождением Сына Бога, есть нечто, что полностью реально лишь для тварного мира, но не реально в рамках жизни самого Бога, поскольку отношения Бога с творением реальны только в нашем, слишком человеческом, способе мышления. Как пишет Фома Аквинский:

Как отмечено в Prima Pars57 [Сумма теологии, Ia 13 a 7], любые отношения между Богом и тварью реально существуют только в творении, поскольку эти отношения осуществляются посредством изменения твари. Они не существуют в божественной реальности (non est in Deo realiter), так как они не происходят вследствие какого-либо изменения в Боге, но только в нашем способе мышления (secumdum rationem tantum). Таким образом, мы должны сказать, что это единство [ипостасное единство Иисуса Христа] находится не в божественной реальности, но только в нашем способе мышления. Однако в человеческой природе, которая есть нечто тварное, оно действительно существует. И таким образом, необходимо сказать, что это единство есть нечто сотворенное58.

Теизм совершенного существа Фомы более ограничен, чем основанная на бесконечности концепция Бога Григория. Другое ограничение имеет скорее антропологическую природу и связано с учением Аквината о благодати, в особенности с его различением тварной и нетварной благодати (как изложено в Сумме теологии, Ib 23 a 2). Благодать, по Фоме, всегда имеет сверхъестественное происхождение, но в то же время необходимо допустить, что в верующем существует и тварная благодать как предпосылка (dispositio) для вселения-обитания Христа и для самоотдачи Духа в нетварной благодати (Сумма теологии, Ib 112 a 2)59. Эта тварная благодать есть то, что Фома называет новым качеством души (qualitas animae). Данный взгляд философски мотивирован аристотелевским принципом: «Никакая форма не может существовать, не будучи расположенной в материи» (nulla forma potest esse nisi in materia disposita). Он также мотивирован и богословски, поскольку Фома придерживался позиции, что для человека должно быть возможным стяжание добродетелей еще до восприятия Христа и Духа. Фактически разделение между тварной и нетварной благодатью означает, что вселение-обитание не может произойти только благодаря одному Христу, но, как и почва для семени, должно быть подготовлено тварной благодатью.

Именно против этой идеи «качества человеческой души» как человеческой подготовки к вселению-обитанию Христа восставал Мартин Лютер, используя ресурсы как греческих отцов, так и Августина. В отрывке из своих Лекций по Посланию к Галатам (1535) Лютер описывает Христа как совершенную личность (maxima persona), которая «погружена» во все. Этот взгляд основывается на убеждении, что Христос решил стать величайшим грешником, чтобы истинно присутствовать в теле церкви, состоящем из самих по себе не оправданных грешников.

Христос не только находился среди грешников, но по своей свободной воле и по воле Отца он захотел сообщить себя (communicare) плоти и крови тех, кто были ворами и грешниками. Поэтому он погрузился во всех (submersus in omnia)»60.

Лютер воображает разговор, происходящий между Отцом и Сыном, в котором первый побуждает второго быть посланным в глубины человеческого существования, чтобы соединиться с грешниками, используя их собственные понятия:

«Будь Петром предателем; Павлом гонителем, богохульником и противником; Давидом прелюбодеем; грешником, который съел яблоко в раю; разбойником на кресте». Одним словом, будь личностью всех людей, тем, кто совершил грехи всех людей61.

Согласно этому взгляду, Христос – это единственная действительно кафолическая личность, и, согласно Лютеру, невозможно правдиво говорить о кафоличности церкви, без того чтобы не признать, что сама церковь состоит из грешников, которые до сих пор коснеют в своих стремлениях стать кем-то особенным в области телесного себялюбия, социальных амбиций или душевных стремлений.

Вопрос тогда заключается в том, как интерпретировать этот взгляд. В учебниках фразу Лютера о том, что христиане в одно и то же время являются праведниками и грешниками (simul justus et peccator), сердце богословия Лютера, иногда представляют следующим образом: все люди фактически являются грешниками и не имеют никакой праведности сами по себе. Тем не менее христиане, которые верят в Слово Евангелия, живут под благодатью, поскольку Бог благодаря Христу (propter Christum) не считает их грехи, но позволяет праведности Христа платить за неправедность верующих. Этот взгляд справедливо рассматривался с некоторой подозрительностью католическими богословами, поскольку божественная благосклонность (favor Dei) кажется чисто внешней по отношению к жизни христианина. Поэтому Лютер рассматривается, как это случалось, как одичавший позднесредневековый номиналист, как богослов, не имеющий места для богословия освящения.

Однако чисто внешний или юридический взгляд на оправдание не соответствует тому, что на самом деле говорит Лютер. Даже интерпретаторам в ХХ веке пришлось признать, что Лютер говорит не только о Христе pro nobis62, но и о Христе in nobis63 64. Особенно финская лютеранская школа, основываясь на трудах Туомо Маннермаа65, указывала на тот факт, что взгляд Лютера на спасение влечет за собой продуктивное представление о единении (unio) между Христом и верующим. Этот взгляд ярко выражен в проповедях Лютера о крещении и евхаристии 1519 года, а также в других его проповедях и комментариях. Вдохновясь диалогами с православными общинами в Финляндии и России, Маннермаа и его коллеги обнаружили стойкий христологический мотив вселения-обитания в трудах Лютера, иногда даже выражаемый Лютером при помощи понятия theosis66, т. е. постепенного процесса (magis et magis, die in diem67) на пути уподобления образу Бога во Христе. Мотив единения и обожения, в свою очередь, основан на вере Лютера в то, что сам Христос присутствует в вере, надежде и любви. В Лекциях по Посланию к Галатам 1535 года он даже мог сказать: «Тот, кто имеет веру, есть абсолютно божественный человек (fidelis plane est divinus homo), сын Бога, наследник вселенной. Он победитель мира, греха, смерти и дьявола»68. Конечно, Лютер продолжал сражаться против мнения, что христианин способен развивать в себе самом праведность, но он был убежден, что христианин переполнен даром Христа, который вселяется в него как изнутри, так и снаружи. Как сказал Павел, уже живу не я, но живет во мне Христос (Гал 2:20). Это сотериологическое видение вновь основано на важнейшем убеждении в том, что во Христе обитает полнота божественной природы. Как изложено в одной из проповедей, входящих в состав Сборника церковных проповедей (1525):

Так мы исполнены «всей полнотой Бога» [ср. Кол 2:9]. Эта фраза, которая следует еврейской манере выражаться, означает, что мы исполнены во всех смыслах так, что он делает нас полными, и изливает через нас и в нас (uberschuttet) все дары и благодать, и исполняет нас своим Духом, который делает нас бесстрашными. И он освещает нас своим светом, его жизнь живет в нас. Его блаженство благословляет нас, и его любовь пробуждает любовь в нас. Одним словом, во всем, что он есть и что он может делать, он полностью и действенно работает в нас так, чтобы мы могли быть полностью обожены (vergottet) – имея не лишь только малую часть Бога или просто некоторые его части, но имея полноту69.

Этот акцент на потоке божественной благодати (божественная благодать сначала и до конца) объясняет, почему Лютер считал различение между тварной и нетварной благодатью настолько глубоко проблематичным. В этом ключевом моменте Лютер мог опираться на греческих отцов более, чем обычно предполагалось. И у греческих отцов вселение-обитание Христа и участие в божественной жизни было выражено многими способами, такими как methexis, methochee, metalepsis, koinonia, sunousia и так далее. Следовательно, сегодня общепризнано, что мы находим у Лютера два взаимосвязанных представления об оправдании, одно из которых связано с внешней благосклонностью, а другое – с присутствием Христа в глубине личности христианина.

Однако до сих пор остается спорным, как следует понимать связь между «внешней» gratia70 Бога и «внутренним» donum71 Христа. Основываясь на сочинении Лютера Против Латомуса72, обычно говорят, что donum зависит от gratia, внутренняя жизнь Христа – от внешней благодати. И действительно, когда Лютер отвечает на страх запутанного верующего об уверенности в спасении, он ссылается на «два безмерно сильных основания, и таких надежных основания, что грех, который остается в них [верующих], не должен вести их к проклятию». Первое из них – это тот благодатный факт, что сам Христос уже искупил человеческие грехи (Рим 3:25). Следовательно, «они спасены в его благодати (gratia), не потому, что они веруют или обладают верой или даром (donum), но потому, что это в Христовой благодати они имеют все это»73. Но «второе основание – это дар (donum), который они получили [Христом, присутствующим в верующем], через который они не следуют плоти и не служат греху. Однако первое основание в его благодати сильнее и важнее, ибо если второе и значит что-то, то делает это лишь благодаря силе первого»74.

Суть этого аргумента заключается в следующем. Когда речь идет об уверенности в спасении (поскольку «мы должны быть уверены»75), внешняя благодать важнее просто потому, что она относится к силе уже совершенного искупления на кресте Христовом. В то же время мы всегда остаемся новичками, когда дело доходит до того, чтобы преодолеть грех при помощи присутствия Христа. Но для Лютера одно дело – ответить на беспокойный поиск уверенности, а другое дело – объяснить, как совершается оправдание грешника. Тут, кажется, Лютер строит свою аргументацию совсем наоборот, поскольку это именно благодаря обитанию Христа в верующем благодать Бога на божественном суде принадлежит и мне. Вопреки тому, что часто выдается за мнение Лютера, на самом деле он – в только что процитированном отрывке – говорит, что благодать Бога pro nobis следует присутствию Христа in nobis. Благодать тут следует дару Христа, который есть сам Христос как присутствующий и действующий в вере христианина:

Спутник (comes) этой веры [fides Christi] и праведности [iustitia Christi in nobis] есть благодать или милость, благорасположение (favor) Бога против гнева, который есть спутник (comes) греха, так что тот, кто верует во Христа, имеет милостивого Бога76.

Для того, чтобы выбрать наиболее подходящее слово для перевода comes (которое обозначает нечто, следующее в комплекте с чем-то другим), и для того, чтобы со всей серьезностью воспринять основной аргумент Лютера (божественная благодать следует за самосообщением Христа верующему так же, как и божественный гнев следует за грехом), важно, чтобы comes было понято здесь как нечто, следующее за чем-то первичным, а не просто как «компаньон» или «партнер», как в стандартном переводе латинского текста в Luther’s Works77. Для Лютера фактический процесс оправдания совершается Христом, который обитает в верующем с момента крещения, и благодать Бога следует за этим. Одно дело – процесс, посредством которого Христос свершает примирение с грешником (тут первенство имеет donum), другое дело – как можно найти необходимую эпистемологическую уверенность в благорасположении Бога (тут первенство имеет gratia).

Если это так, то мы не должны просто противопоставлять основанное на отношениях понимание христианской личности и онтологическое понимание присутствия Христа в верующем, так же как и в философских дискуссиях мы не можем просто противопоставлять интерналистское и экстерналистское понимания сознания. Вывод, скорее, заключается в том, что то, что является внешним по отношению к человеческой личности, и то, что присуще ей изнутри, не может быть разделено. Сбалансированный богословский взгляд на человеческую личность должен быть способен включить как внешний, относящийся к отношениям, так и внутренний аспекты личности, такие как отношение к Богу и вселение-обитание Христа в верующем.

Перевод с английского Станислава Павлова

Стефано Каприо

Религиозный опыт в русской и западной антропологии78

1. Антропология, христианская догматика и современный вопрос

Интерес к человеку и его опыту веры, столь ярко выраженный в латинской и в особенности августинской традиции, кажется подчас отодвинутым на второй план в восточном догматическом построении, прочно стоящем на определениях первых Вселенских соборов и на своих тринитарных и христологических перспективах. Русская антропологическая мысль берет начало из этого же наследия веры, в особенности из духовной системы Григория Нисского, используя ее в антропологическом смысле через пересекающую сферу сотериологии, которая уже у отцов каппадокийцев предоставляла концептуальные средства, необходимые для борьбы с арианской ересью и апполинаризмом и для построения никео-халкедонского символа веры. Сотериология в действительности представляет собой динамический аспект самой христологии, обращая взор от протагониста к получателю спасительного действия, то есть к человеку. Подобное восстановление позволяет принять византийский синтез и его развитие в более широких масштабах, выходя из своего рода теоретической клетки, которая видит православную догму в исключительно «мистическом» измерении веры, и возвращая ее культурной жизни современности, уклоняясь, таким образом, от критической депортации кантианства и принимая антропоцентрический вызов Фейербаха и позитивизма.

На одной из замечательных страниц Исповеди Августин размышляет о вопросах, с которыми человек обращается к земле, звездам, ко всему миру: «Мое созерцание было моим вопросом; их ответом – их красота. Тогда я обратился к себе и сказал: “ты кто?” И ответил: “человек”» (Исповедь Х,6,9)79. Для Августина понимание человека происходит из сознания его своеобразия и отличия от вещей: «И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд – а себя самих оставляют в стороне» (Исповедь Х,8,15)80. Именно это сознание приводит к Богу. Волнение сердца есть признак этой потребности в бесконечном, и поэтому оно успокаивается только в Боге. Фейербах вернется к вопросу, поставленному Августином: укажет, что сознание есть причина коренного отличия между человеком и вещами, и признает, что бесконечная открытость человеческого сознания является исходной точкой религии; но отметит, что сознание это есть не что иное, как сознание себя, самосознание, и придет к заключению, что «Сознание бога есть самосознание человека, познание бога – самопознание человека. Бог есть откровение внутренней сути человека, религия есть торжественное раскрытие тайных сокровищ человека, признание его сокровенных помыслов, открытое исповедание его тайн любви»81. Там, где епископ Гиппонский говорит о Боге как о Боге близком, более близком нам, чем сама наша душа, для Фейербаха речь идет о том, что в религии нет ничего отличного от того, что кроется в человеческом сознании. На первый план выходит центральное положение субъекта, с его вниманием к разуму как абсолютному критерию истины: это так называемый «антропологический перелом». История понимается в современной форме «историчности», определяющей всякий аспект человеческого опыта. Сам Бог, конкретизированный как данность человеческого разума, будет обречен на исчезновение: ни кантианская концепция Бога, рассматриваемого как постулат практического разума, ни концепция Шлейермахера82, видящего его как основу религиозного чувства, присутствующего в каждом человеке, как кажется, не склоняются к другому заключению. «Смерть Бога», предсказанная Ницше83 как начало новой эпохи, завершит этот процесс. Утверждения Гегеля84 относительно метафизической страстной пятницы и Хайдеггера85 об онтотеологии как сокрытой сущности западной метафизики и о смерти Бога как ее неизбежном исходе станут подтверждением этому.

Очевидно, что этот «антропологический перелом» мог войти в богословие только ценой радикального истолкования, которым западное богословие обязано, прежде всего, К. Барту86 и в целом диалектическому богословию. Утверждением субъективности Бога Барт отстаивает коренное отличие между Богом и человеком: это отличие должно оставаться фундаментальным и признаваться таковым, в том числе и для тех богословских попыток, которые идут дальше Барта, в направлении лучшего синтеза между Богом и человеком. Утверждение отличия привело, с одной стороны, к новому выдвижению центральности деяния Бога, то есть откровения и эсхатологии; а с другой – пыталось установить отношения с разумом на основе того факта, что вера не может заставить определять свое основание тем, что находится за пределами собственного предмета, не может заимствовать у других критерии собственного знания. Бартианское возражение остается существенным: Бог является предметом богословия, а не человек. На этом можно построить более внимательный к современным проблематикам и потребностям дискурс о человеке. Действительно, вопрос о человеке является основным: он ставится не столько как локальная проблематика человеческого знания, сколько как глобальная сфера его значения и его ценности, способная определять основное отношение к существующему. Антропология стала культурным синтезом нашего времени.

2. Свойства русской религиозной антропологии

Русская религиозная антропология оказывается особенно продуктивной для ростков экзистенциализма, присутствующих уже в размышлениях девятнадцатого века, не ускользнувших от такого великого протагониста русского религиозного возрождения начала прошлого века, как Бердяев, и, следовательно, по полному праву включенных в то культурное наследие, которое образует основу нового постатеистского возрождения русской философии и богословия. Эпистемология веры как идентификация сознания реального и спасение как участие в богочеловеческом опыте Христа являются солидным вкладом в переосмысление положения человека в раздробленном, многообразном и глобализированном мире, который является самым настоящим актуальным вызовом постмодернизма.

Согласно Н. Бердяеву, «направленность духа определяет структуру сознания, а структура сознания определяет познание. Познание есть духовная жизнь, активность духа» (Философия свободного духа). Он представляет такую феноменологию духовной жизни в непрестанном развитии, в которой противопоставление между духом и природой не предлагает дуалистическую метафизику бытия, а скорее вводит некое отличие в понимание самой реальности. В представлении русского философа-персоналиста жизнь обнаруживается только в опыте; познание жизни есть сама жизнь. Как он утверждает в Философии свободного духа: «Духовная жизнь есть наиреальнейшая жизнь. В духовной жизни явлены сами духовные реальности. Духовная жизнь не есть отражение какой-либо реальности, она есть самая реальность. Духовный опыт есть величайшая реальность в жизни человечества. В нем не доказывается, а показывается божественное. Может быть, мира нет, но моя духовная жизнь есть. Эрос божественного во мне есть реальность самого божественного. Слишком многие отрицают своеобразную качественность духовного опыта и сводят его целиком на опыт душевный, на предмет психологии. Но возражения против возможности и существования духовного опыта всегда бывают основаны на том, что его нет у тех, которые его отрицают. Подобно тому как нет в духовной жизни внеположности и раздельности, нет в ней и противоположности между единым и множественным, на которой покоится жизнь мира природного (Ин 14:20; Гал 2:20). Религия может быть определена как опыт близости, родственности бытия. Духовная жизнь есть пробуждение души, размыкание души. В религиозной жизни человек преодолевает ужас чужого и далекого. Отношение между Богом и человеком есть внутреннее отношение»87.

В этих словах Н. Бердяева слышится отголосок основополагающей интуиции, вдохнувшей жизнь в русскую религиозную философию от самых ее корней в девятнадцатом веке, «цельности знания», изначально заимствованной у Ф. Шеллинга88, которая позволила русской культуре вновь открыть для себя собственные христианские и святоотеческие истоки, а также вести плодотворный диалог с западными направлениями философии и богословия. Как признавал сам Н. Бердяев, Ф. Шеллинг последнего периода, периода «философии мифологии и откровения», имел особое значение. Стремление русской религиозно-философской мысли к органической целостности, к преодолению рационалистического рассечения очень похоже на Ф. Шеллинга. Идея «органичности» была по преимуществу идеей немецкого романтизма. Славянофилы пытались преодолеть абстрактный идеализм и перейти в конкретный идеализм, который, возможно, можно было бы назвать реализмом. Однако ближе Ф. Шеллинга был Ф. Баадер (1765–1841), свободный католик с сильной симпатией к православию. Ф. Баадер был наименее виновным в рационализме, в котором славянофилы были склонны несправедливо обвинять всю западную мысль. Вл. Соловьев был очень близок к нему, хотя прямое влияние установить невозможно. В начале XX века, после И. Канта и А. Шопенгауэра, снова начали читать и почитать Ф. Шеллинга и Ф. Баадера, и это способствовало разработке самостоятельной русской религиозной философии, которая была одним из самых интересных явлений духовного возрождения. Это был конец эпохи господства позитивизма, враждебного к метафизике в сознании наиболее культурного слоя русской интеллигенции. Эта эпоха продолжалась всю вторую половину XIX века, однако в это же время был и противоположный полюс. Одинокими и мало принятыми в свое время были Вл. Соловьев, Ф. Достоевский и оба Толстых, и совсем неизвестен и непризнан был Н. Федоров. В более позднее время наиболее творческие силы вернулись к темам Ф. Достоевского и Л. Толстого, к философии и богословию Вл. Соловьева.

Соловьев оказал влияние не только на философию и теологию, но и на поэтов-символистов: А. Блока, Вяч. Иванова, А. Белого. Н. Бердяев высоко ценил Вл. Соловьева, очень близко для него было его учение о богочеловечестве. В направлении раннего «экзистенциализма» учение А. Хомякова о христианской свободе, Наука о человеке В. Несмелова (второй том) и Легенда о Великом инквизиторе Ф. Достоевского были более значительными, чем книги Вл. Соловьева. Поколение начала XX века, возвращаясь к христианству и православию, вернулось в первую очередь к православию

А. Хомякова, в его понимание церкви. Но это означало проявление русского модернизма на православной почве. Хомяков был, конечно, модернист, новатор и реформатор. Его учение о соборности не традиционное, через него вступил в Россию и в православие некий переделанный европейский гуманизм; своим учением о свободе, радикальным отрицанием авторитета в религиозной жизни он сходился с учением об автономии в немецкой философии.

А. Хомяков был безусловно оригинален как анархист, в отличие от Вл. Соловьева, и это также сделало его характерно русским мыслителем. К. Леонтьев почувствовал модернистский и реформистский характер идей Хомякова, он увидел в них такие неприемлемые для него элементы, как либерализм, демократизм, гуманизм. Позже, уже во время войны, о. Павел Флоренский, один из самых талантливых и самобытных по своим эстетическим вкусам русских мыслителей своего времени, в пронзительной статье восстал против Хомякова89 как не православного, как модерниста, как проникнутого немецким идеализмом, имманентиста, демократа и т. д. И несомненно, идеи Хомякова могли стать источником реформы, но, к сожалению, эта реформа не была проведена.

Количественно в церкви преобладали реакционные тенденции. Но в любом случае в религиозной проблематике нашей мысли в начале века А. Хомяков не имел большого влияния, так же как и

Ф. Достоевский, и Вл. Соловьев, а из более поздних мыслителей – В. Розанов и Н. Федоров. Официальное богословие мало что значило, и высшая церковная иерархия не играла никакой роли. Те, кто более углублялся в церковную жизнь, обратились к традициям старцев, к культу преподобного Серафима, но не к академическому богословию, не к иерархической власти. Такой консервативный церковный активист, как М. Новоселов, признавал только авторитет старцев и никак не признавал власть ни епископата, ни Синода. В России XIX века была пропасть между прикровенной духовной жизнью, выраженной в старчестве, в святости, в поисках Нового Иерусалима и Царства Божьего, в свободной религиозной мысли, и официальной церковной жизнью, подчиненной режиму, лишенной дыхания Духа.

3. Святоотеческие корни религиозной антропологии

Для того чтобы понять святоотеческие корни русской антропологии, а это та задача, которую самой русской культуре до конца так и не удалось решить, обратимся к Павлу Евдокимову, писавшему в своем Православии, что «отцы Церкви никогда не беспокоились о создании исчерпывающей антропологической системы»90, ограничиваясь комментариями библейских отрывков из Бытия относительно творения человека «по образу и подобию Божьему» (Быт 1:26–27). Как утверждает В. Шмалий в статье Антропология, «исходной точкой и основополагающим христианским учением о человеке является утверждение Божественного Откровения о том, что человек не создал самого себя и не может объяснить себя себе же, поскольку он создан Богом… Сущность человека непознаваема, поскольку человек как образ Божий, отражая полноту своего Прообраза, должен обладать и Его непознаваемостью (Gregorius Nyssenus, De hominis opificio 11). Deus absconditus (сокрытому, таинственному в своей сущности) соответствует его образ, homo absconditus»91.

Христоцентристская логика древней христианской антропологии была подорвана гностическим менталитетом, который предлагал полное отождествление между гнозисом и самопознанием: гностик есть тот, кто знает, каково его истинное «я». Другими словами, гностик – это человек, сосредоточенный на самом себе, двигавшийся по пути страстной субъективности; а спасение – это главным образом познание себя или, может быть, лучше сказать, признание божественного элемента, присутствующего в нас и образующего истинное «я» человеческой личности. С тех пор гнозис остается решающим параметром для того, чтобы оценить, способно ли и насколько способно богословие не отступать от толкования человеческой личности в ее существенном отношении с Христом, и именно этот критерий проверки оказывается абсолютно актуальным перед лицом постмодернистского менталитета, который по большей части представляется как неогностика.

Наиболее полный ответ греческих отцов выражен в теории théiosis, или обожения. Она раскрывает тайну присутствия и деяния Христа в нас: общение с ним приводит человека к его полноте. Таким образом, происходит не только восстановление божественного образа, искаженного в нас грехом, но и теснейшее общение с Богом: Максим Исповедник говорит о подобном единении нашего бытия со Христом92, которое могут передать лишь образы воздуха, пронизанного светом, или раскаленного железа, которое само стало огнем. Говоря в целом, обожение представлено с двух различных точек зрения. Первая усматривает преобладание эсхатологических оттенков, говоря о нем даже как о приобщении к воскресению Христа через крещение, вводящее в смерть-воскресение Господа: приобщение к божественной жизни как приобщение к бессмертию, нетленности, к apatheia, одним словом, к славной жизни Господа Иисуса. Объективная двусмысленность этих категорий рассеивается там, где они воспринимаются не как освобождение от тела, а как динамические моменты приобщения к тайне Христа. Второе направление настаивает скорее на настоящем христианской жизни и связывает обожение с крещальным возрождением и его развитием через размышление над Словом, евхаристию и аскезу, молитву и веру, вплоть до преображающего единения, вплоть до видения Бога. Здесь передача божественных реальностей человеческой личности становится paideia, становится воспитанием и путем человека к совершенству, которое, хотя и является даром, сохраняет глубокое отношение с человеческой свободой.

Такая перспектива обожения должна быть обогащена двумя последующими уточнениями. Первое касается его антропологического значения. Отцы описывают человеческую жизнь как способность обращаться к Богу и наслаждаться Им. Поскольку Бог влечет к себе душу, личность постигается в свете этого поиска и желания Бога: показывая Бога как ту цель, которая заставляет отрешиться от тварей, оно обязывает также к устремлению и к движению. Но даже перед Богом человек – это не простая пассивность. Желание должно очищаться, укрепляться созерцанием Бога, поскольку нельзя желать того, что неизвестно, в конечном итоге оно должно вылиться в хвалу и благодарение: далекое от достижения статичности обладания, утверждает Григорий Нисский, «само приобщение к благам не перестает усиливать пыл этого желания»93. Второе уточнение касается космологического характера тематики обожения. На долю верующего, сообразного Христу, выпадает та же ответственность за творение: в этом смысле отцы говорят о мудрости и царственности человека над миром. В этом причина использования концепции философского происхождения о человеке-микрокосме, состоящем из четырех элементов мира – воздуха, воды, земли, огня. Человеческий микрокосм вбирает в себя вселенную, дабы нести ее, посредством притягательной силы души, к высотам общения с Богом. Смысл эсхатологического и социального измерения человека, таким образом, переплетается с теологальными динамиками, в которых заключается всякое истинное величие, как утверждает Симеон Новый Богослов: «каждый из нас сотворен Богом как еще один мир, большой мир в этой маленькой и зримой вселенной».

4. Метафизика человека: наследие Г. Сковороды

Очень любимым масонами автором, но слишком любящим, в свою очередь, свободу, чтобы подчиниться их дисциплине, был Григорий Сковорода (1722–1794), основатель современной русской религиозной философии. Им вдохновлялись очень многие мыслители, прежде всего в сфере антропологии, такие как П. Юркевич, В. Снегирев, Б. Вышеславцев, Вяч. Иванов. Сковорода, полноправный наследник лучшей александрийской богословской традиции, со своими символизмами и размышлениями об «архетипе» или о различии между «духом» и «душой», оказался пророком аналитической психологии. В нем нашло свое полное и зрелое выражение святоотеческое учение о сердце как центре всей духовной жизни человека, предвосхищая в этом некоторые темы пиетизма и тематики морального антропоцентризма, характеризовавшего в последующие годы значительную часть русской мысли. Учение Сковороды о человеке основывается на понятии «внутреннего человека», которое в сочинениях отцов Восточной церкви характеризует человека как единство сердца и разума, а также на понятии «сродства», которое впоследствии получило свое развитие у славянофилов, выражая цельное отношение человека с миром. Сфера внутреннего человека является широким полем для исследований, где проявляется во всех своих аспектах феномен эмпирического человека в сократическом принципе «познай самого себя». В основе метафизики человека Сковороды лежит также противопоставление между внешним и внутренним, являющееся традиционным как для религиозной антропологии в целом, так и для антропологических концепций того времени. В этом его синтезе, хотя и своеобразном и изолированном в панораме русских философии и богословия, обнаруживается потребность русской культуры вернуться к святоотеческим и византийским корням и в то же самое время выразить новую, специфично «русскую» концепцию, в свою очередь, не чуждую влиянию западной мысли. Так комментирует маленький «антропологический перелом» Сковороды историк русской философии Адольфо Аснаги: «С самого начала еще небольшой русский философский мир искал в свободе человека противоядие от рабства власти. Радение о человеке становилось основной темой, а секуляризация мысли проходила по пути одухотворения, желая признать в духе идеальную ценность, присутствующую в каждом человеке, и стремясь сделать его центральным моментом, абсолютным приматом, в сопоставлении с которым должны были находить свое оправдание другие возможные ценности»94.

5. Современный вызов антропологии

Что остается после великих исторических, социальных и культурных потрясений ХХ века от интуиций русских мыслителей, от самых известных до самых изолированных и непризнанных, таких как философ Виктор Несмелов из Казани, написавший в 1905 году трактат Наука о человеке? Какова сегодня задача религиозной антропологии в России, уже далекой от непреклонного государственного атеизма, в Европе, которая пытается вновь объединиться и вернуться к собственным корням, в мире с глобализированной структурой, в которой смешиваются и бесконтрольно сталкиваются религии и культуры, с подчас совершенно неутешительными результатами? Философы начала ХХ века были, некоторым образом, последним поколением, которое пыталось систематически размышлять о положении человека в мире и о его отношениях с Абсолютом. Трагическая история двадцатого века, с ее непрекращающимися конфликтами во всех точках планеты, подкрепляемыми непреодолимыми различиями между группами обществ и стран, относящихся к разным категориям, чтобы в конечном итоге прийти к повсеместному господству самого понятия соперничества и конфликта, привела к глубочайшему разложению общих категорий человеческой мысли, к которому религиозная культура не осталась, конечно же, непричастной.

Новое самопонимание общественных наук рождается из рассмотрения мира не в свете некой присущей ему цели, а на основе опытного признания причин и произведенных действий: это открывает мир человеческому господству и наделяет науку безусловной автономией. В этой научно-математической рациональности решающим является тот факт, что, далекая от того, чтобы быть лишь критерием эмпирического упорядочивания мира, она проецирует свои координаты в будущее, обрисовывая даже тот смысл жизни, который от будущего ожидается. В этом направлении наука выходит за пределы чистого понимания эмпирии, чтобы взять на себя решение проблемы смысла. Там, где она связана с вещами, она влияет на определение экстериоризации смысла существования, скорее вложенного в обладание и в наслаждение вещами, чем в человека. Риск истощения, выхолащивания смысла жизни возрастает там, где научная деятельность все больше отделяется от конечной цели человека и гонится за логикой эффективности, которая обретает свое значение в самой себе, независимо от личности. В этом смысле высказывались некоторые из наиболее резких европейских мыслителей двадцатого века, такие как Э. Гуссерль (в Кризисе европейских наук и трансцендентальной феноменологии), М. Хоркхаймер (в Затмении разума) или Маритен (в Философии природы).

Из кризиса современности, который обнажил ее незавершенность, если не ее крах, взяли свое начало многие предложения.

Одним из самых трезвых является предложение Ю. Хабермаса, требующего заменить антропологию господства антропологией коммуникации95. Смысл очевиден: Хабермас считает фундаментальным переход от самоутверждения человека в индивидуальном смысле к самоутверждению в смысле солидарном. Действительно, опыт этой эпохи научил нас тому, что уже невозможно вести какой-либо дискурс о человеческой свободе, если он не учитывает тот факт, что существует также отвергнутая и отчужденная свобода: центральность коммуникативного действия стремится поставить в центр межчеловеческие отношения, таким образом поощряя человека, каждого человека.

Отказываясь от всякой идеологической унификации, типичной для постмодернистского подхода, можно ценить социальную мысль и логику, открытую к многообразию жизни и людей, терпимую ко всякому опыту и всякому посланию, но нельзя умолчать и о сомнениях. Они касаются соответствия предложений тем основным целям, которые через них хотелось бы достичь. Если можно положительно размышлять о применимости некой социальной системы к безграничным возможностям жизни, то нельзя полагать то же самое с точки зрения личности: личность должна выбрать нечто, в чем она признает реализацию своей жизни. Понятие свободы личности с точки зрения чистого расширения, с точки зрения свободы потребления не укрепляет свободу, а делает просто невозможным созидание личной идентичности и духовное развитие индивидуума. Точнее, переход от неопределенного многообразия постмодернистской системы к определенному выбору свободы не может происходить на основе постмодерна, а должен апеллировать к чему-то другому; со строго постмодернистской точки зрения свобода – это безразличие, то есть неспособность к выбору или чистый выбор при полном отсутствии интереса к его объекту. Такая перспектива делегитимизирует всякий опыт, выхолащивает свободу и никоим образом не ведет к освобождению личности. Другими словами, постмодернизм не развивает человеческое положение, а обедняет его и превращает в многообразие связей, мнений, желаний, лишенных всякого значения для самого человека, который их выражает: только введение абсолютного отношения действительно уважает человеческое несовершенство и спасает его от унизительного нигилизма.

Если кризис, на который русская религиозная философия пыталась найти адекватный ответ, был спровоцирован «сильной» и всеобъемлющей мыслью, подобной той, что была вызвана позитивизмом и научным материализмом, то сегодня, как кажется, противоположное искушение требует не менее смелой и страстной способности к противодействию и интуиции. Не антирелигиозная мысль сегодня ставит под вопрос истины веры, а напротив, крайний релятивизм унижает саму веру до разряда послушного и манипулируемого средства человечества, уверенного лишь в несу-ществовании абсолютной истины.

Как напоминает великий русский интеллектуал Сергей Аверинцев, «настало время спуститься с небес онтологии на землю социальной природы людей и наблюдать, как собственно изменение, произошедшее в основах эстетики, связано с изменившимся образом человека»96.

Там, где изменяется образ человека, складывается впечатление, что утрачивается и знание его Архетипа. Вызов, брошенный современным миром христианству и богословию, по сути, остается неизменным от истоков до наших дней, от Востока до Запада, от России до глобальной и виртуальной реальности, в которой мы живем: человек, загадка мира, познай самого себя.

Джордж Пэттисон

Молитва и личность97

В сочинении «Религия в пределах только разума» Кант сказал о молитве несколько резких слов. «Молитва, – пишет он, – мыслимая как внутреннее, по всей форме совершаемое богослужение и поэтому как средство умилостивления, есть заблуждение суеверия (создание фетиша), ибо она есть лишь провозглашенное пожелание по отношению к существу, которое не нуждается ни в каком разъяснении внутреннего убеждения желающего. Молитвой, стало быть, ничего не совершается, и, следовательно, не исполняется ни одна из обязанностей, которые для нас непременны как заповеди Божьи. Поэтому здесь нет и настоящего служения Богу»98. Правда, Кант сразу же противопоставляет этому «дух молитвы», под которым подразумевает «сердечное желание стать угодным Богу во всем нашем поведении, т. е. сопровождающее все наши действия убеждение совершать последние как нечто, происходящее на службе Богу»; в этом отношении Кант замечает, что такой дух молитвы «должен и может иметь место в нас «без упущения» и непрестанно» (намек на указание апостола Павла непрестанно молиться в 1 Фес 5:17). Однако Кант настаивает на том, что если этот дух молитвы искренне действует в нас, то «буква» молитвы исчезает, а если сохраняется, то становится на самом деле пагубной, поскольку «ослабляет действие моральной идеи (которая, рассматриваемая субъективно, именуется благоговением)»99. Последнее замечание, в частности, наводит на мысль, что Канта в отношении молитвы задевает не просто иллюзия, будто мы разговариваем с другим существом (Богом), в действительности разговаривая сами с собой, а ее влияние на нравственную волю. Там, где нравственность требует от нас придавать огромное значение действию доброй воли, свободно утверждая и устанавливая нравственный закон, и, таком образом, верить, что «я должен» влечет за собой «я могу», молитва – согласно «букве», – кажется, предполагает, что мы не способны по своему желанию осуществить какие-либо действующие в нас элементы доброй воли и даже если мы должны, то не можем (не можем в какой-либо ситуации или совсем не можем). Выражаясь иначе, там, где нравственность требует, чтобы мы полагали, что центром жизни личности является активная воля, превосходящая всякое внешнее влияние, молитва, кажется, подразумевает принципиальную пассивность, лежащую за или под всяким проявлением мотивирующей себя активности с нашей стороны. Иными словами, если нравственность требует, чтобы люди были существенно самостоятельными, то молитва – и, в более широком смысле, религиозный взгляд на жизнь, в который входит молитва, – предполагает, что мы подвластны сверхъестественному существу, а не себе. Говоря строго по-кантиански, определение Бога, данное Мэтью Арнольдом, согласно которому Бог (а не мы сами) – это сила, требующая от нас праведности, заключает в себе противоречие, поскольку только то, что мы делаем по своему желанию, способствует праведности (или не способствует). Мы можем также добавить следующее: пусть даже Кант рассматривает главным образом то, что мы могли бы назвать просительной молитвой, т. е. прошение у Бога чего-то, чего я не могу дать сам, другие виды молитвы вряд ли избежали бы его неодобрения. Хотя руководства к молитве могут навести на мысль, что молитвы, сосредоточенные на другом, например молитва благодарения, представляют определенную свободу от чисто прагматических интересов собственной личности и могут в этой мере приближаться к «благоговению», которое Кант рекомендует, он все же, вероятно, обоснованно указал бы на следующее обстоятельство: поскольку единственное благо, в котором мы поистине должны находить удовлетворение, – это сила морального стремления, благодарить другого за это благо значит опять-таки подрывать убеждение в том, что мы сами действительно способны на такое стремление.

Кант представляет собой подходящую фигуру, от которой можно начать размышление о личности и молитве, поскольку именно он, более чем любой другой мыслитель, дал решительный толчок развитию современной персоналистической философии. Конечно, эта философия является в большом разнообразии, но ее постоянной чертой служит утверждение, что человеческая личность характеризуется необъективируемым и несводимым ни к чему другому аспектом – свободой и, следовательно, способна быть началом своих собственных поступков и образа жизни, а следовательно, нести за них ответственность. Личность выходит за пределы, например, чисто биологически или социально детерминированных форм или структур существования: это может выражаться в терминах радикального дуализма (как, например, у Н. Бердяева), или эта трансцендентность личности может рассматриваться как синтезирующая или трансформирующая такие структуры (как, например, у П. Тиллиха, Г. Марселя или Э. Мунье), но в обоих случаях персонализм характерным образом предполагает момент, элемент или область свободы, которую просто нельзя объяснить любым другим феноменическим уровнем бытия или свести к этому уровню. Однако молитва, что бы о ней ни говорили, по-видимому, определенно делает молящегося в некоторой степени зависимым или пассивным в отношении того, кому он молится, и в этой мере молитва, как кажется, подрывает свободу и вместе с этим личность.

Конечно, эти замечания не определяют, кто прав – Кант или люди молитвы! Возможно, настойчивое кантовское утверждение свободы в конечном счете является необоснованным, – а как известно, сам Кант приписывал свободу области ноуменов, или вещей в себе, которые не могут быть познаны, а только принимаются без доказательств как идеалы. Даже в кантовской формулировке есть нечто, можно сказать, таинственное в отношении свободы – намек, побуждающий к размышлению о возможности сближения безоговорочного персоналистического признания человеческой свободы и настойчивого религиозного утверждения исходной таинственности бытия. Я вернусь к этому вопросу позже, но сначала обращусь к исследованию некоторых аспектов пассивности, которые открывают то, что мы могли бы назвать феноменологией молитвы. При этом я рассматриваю молитву главным образом в христианском контексте, ссылаясь прежде всего на Керкегора и Достоевского. Однако, хотя сравнительная феноменология религии вышла из моды у интеллектуального поколения, я считаю, что христианское понимание молитвы этими авторами, вероятно, имеет важные аналогии в других традициях, хотя оценка области действия и убедительности этих аналогий должна быть предметом другого разговора.

Однако, прежде чем обратиться к самой феноменологии молитвы, я бы хотел вкратце описать кое-что из исторического контекста современной дискуссии, следя за дальнейшим развитием взаимосвязи между активностью и пассивностью у Канта и его последователей. Сам Кант понимал, что свобода представляет собой проблематичное понятие. Мы не знаем по опыту свою собственную свободу, и она не является объектом возможного познания. Более того, она ограничена, хотя и не детерминирована, тем, что мы являемся также телесными существами и как таковые подчиняемся законам природы, над которыми наша свобода не имеет непосредственной власти. Кроме того, каждый из нас не одинок в нравственной вселенной, но может существовать как свободный моральный субъект только в силу того, что является членом морального сообщества, которое, в свою очередь, требует, чтобы мы уважали свободу других и не превращали их в орудия, служащие нашим собственным эгоистическим целям. Однако в последующей философии суждение Канта расширили и радикализовали такие мыслители, как Фихте и Гегель, стремившиеся придать свободе основополагающую роль, которую сам Кант явно отвергал. По мнению Фихте, мы фактически имеем непосредственную интуицию нашей собственной свободы, включающую убеждение во всеобъемлющей власти свободы над внешней реальностью. Если в средневековом богословии только Бог рассматривался как чистый акт, то Фихте, по-видимому, перенес эту характеристику на самих людей. Действительно, именно эта передача власти, ранее зарезервированной за Богом, людям привела Фихте к тому, что в дальнейшем получило известность как спор об атеизме.

Этот спор был вызван статьей Фихте «Об основании нашей веры в божественное мироправление», опубликованной в 1798 г.

В этой статье Фихте обращается к вопросу о том, как мы могли бы оправдать свою веру в то, что мир устроен так, чтобы позволять достижение моральных целей. Ответ Фихте прост: с помощью прямого и непосредственного опыта свободы человеческих существ: «Я нахожу себя свободным от любого влияния чувственного мира, – пишет он, – абсолютно деятельным в себе самом и посредством себя самого, следовательно, в качестве силы, превышающей всё чувственное». Фихте добавляет, что такая свобода является не только свободой от внешнего ограничения, но и свободой действовать так, как мог бы желать действовать свободный субъект. Фихте формулирует это так: у свободы «есть цель, только получает она её не извне, но ставит её сама себе посредством себя самой»100. Такого рода свобода, следовательно, весьма отличается от преобладающего сейчас понятия о свободе как о свободе выбора. Представьте, что вам предлагают на выбор бокал белого и бокал красного вина. Вы не сами «постулируете» предметы, между которыми вы должны теперь сделать выбор. Их ставят перед вами, и, в этой мере, ваша свобода относительно их ограничена. Возможно, вам на самом деле хочется пива, но его, может быть, не предлагают! То, чего требует фихтовская свобода, – это просто сама свобода: убеждение, что я способен осуществить все, чего бы я мог пожелать, вера, что я способен сделать то, что должен сделать, и быть тем, кем я должен быть. Как моральные субъекты мы не можем позволить себе считать, что мир, воспринимаемый чувствами, – «наша общая сцена», как называет его Фихте, – может каким-то образом помешать такому осуществлению. Так, если я обещаю другому человеку любовь на всю жизнь и верю, что делаю это свободно, то я должен также верить, что я и люди вообще способны делать такой выбор и исполнять такие обещания. Наоборот, было бы несовместимо с моими убеждениями относительно природы делаемого мной выбора полагать, что есть нечто, присущее человеческой природе (например, склонность к беспорядочным сексуальным связям, эмоциональная неуравновешенность или просто эгоизм), могущее сделать такое обязательство неосуществимым.

Мир может быть площадкой или сценой, на которых проходит наша нравственная жизнь, но он не является основанием нравственности. Принимая нравственную точку зрения, мы должны, следовательно, верить, что чувственно воспринимаемый мир упорядочен таким образом, чтобы позволить достижение нравственных целей и даже давать ему возможность: миропорядок является «моральным миропорядком», и история этого мира есть история «откровения» долга, или нравственной свободы.

Как позже сказал Фихте, опротестовывая свою отставку, такая вера – это вера, сосредоточенная в молитве (когда молятся с верой) «Да приидет Царствие Твое». Однако мы вполне могли бы спросить, к кому Фихте мог бы обратить такую молитву, поскольку его «Бог» является не силой, находящейся за пределами человеческой свободы, а по существу силой той самой свободы. «Это – истинная вера; этот моральный порядок есть то божественное, которое мы принимаем», – пишет он, заявляя, что эта вера «конструируется посредством правого образа действий». Еще более радикально Фихте утверждает, что «этот живой и действующий моральный порядок есть сам Бог, мы не нуждаемся ни в каком ином Боге и не в состоянии постичь никакого иного». На этом основании Фихте отвергает идею божественного законодателя, находящегося за пределами мира, поскольку идея такого внешнего Бога была бы абстрагирована от нашего собственного прямого и непосредственного опыта личности и свободы. Вера, однако, придерживается того, что дано непосредственно, что не имеет никакого «доказательства», кроме ее собственного опыта. Это не делает Бога неопределенным, – напротив, это обосновывает нашу веру в Бога тем, что определеннее всего. Однако, как быстро указали критики Фихте, сомнительно, чтобы Бог такой веры был Богом христианства в каком-либо узнаваемом смысле!

Несмотря на оппозицию богословских критиков, мысль Фихте дала решительный толчок развитию как раннего романтизма, так и гегельянства. Действительно, можно считать, что это философское направление систематически разработало основную интуицию Фихте и показало, как свобода оказывается сама движущейся силой биологического, психологического и исторического существования. Однако оно способствовало также появлению более тонкого богословского ответа, который не просто осудил Фихте во имя сверхъестественного Бога, а предложил альтернативную концепцию основных структур человеческого сознания, показавшую, что в происхождении собственного «я» первична все же пассивность, а не активность. Бесспорно, наиболее важной фигурой здесь является Ф. Д. Э. Шлейермахер.

Во многих отношениях раннее изложение Шлейермахером альтернативы, предложенной религией, кажется почти неотличимым от того, что мог бы сказать романтик – сторонник более строгого идеализма: как говорит Шлейермахер в сочинении «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим» 1799 г., «религия есть чувство и вкус к бесконечному»101. Однако, в то время как Фихте обосновывает осознание бесконечности непосредственным сознанием самопроизвольной деятельности воли, Шлейермахер настаивает на том, что такое осознание нельзя получить из анализа одной воли, как и невозможно вывести его из чисто теоретической позиции. Оно должно быть воспринято, и именно через нашу рецептивность, а не нашу активность, мы вернее связаны с бесконечным. Эта рецептивность представляет собой религию, а желание войти в контакт с бесконечным без религии значит уподобиться Прометею, кощунственно похитившему священный огонь в «нечестивом настроении»102. Если мы искренне стремимся к бесконечности и чтим ее, если мы испытываем к ней чувство, она принесет себя нам в дар, но она должна быть нам дана. Мы являемся частью вселенной и должны принимать нашу индивидуальную жизнь как часть целого – ограниченную и конечную форму, в которой, тем не менее, проявляется жизнь целого. Как неоднократно настаивал Шлейермахер в своих «Речах», средство, с помощью которого мы осознаем это, представляет собой не волю, не знание, а чувство или, как он выражает это еще более точно, момент в психической жизни, до того как созерцание и чувство обособились.

Даже если пассивность, или рецептивность, у Шлейермахера является показателем отхода от бескомпромиссного активизма Фихте, позиция, занятая Шлейермахером в «Речах», подверглась критике многими богословами за растворение трансцендентности Бога в бесконечности вселенной. Его позднейшая, более точная с точки зрения вероучения работа «Христианская вера» характеризуется вследствие этого большей осторожностью и, вероятно, большей ортодоксальностью. Здесь он ставит себе задачу строго и систематично изложить то, что он считает чувством, или самосознанием христианского благочестия. Первым и самым фундаментальным элементом христианской веры, как он говорит, является «сознание, что ты находишься в абсолютной зависимости, или, что одно и то же, связан с Богом»103. Шлейермахер доходит до этого существенного момента путем анализа условий человеческого существования, в котором, как он утверждает, любое отношение к нашему миру и различным объектам, находящимся в нем, будет всегда представлять смешение активности и рецептивности в разной степени. Отношение к своим родителям или к своей стране, как считает Шлейермахер, всегда будет преимущественно рецептивным, и все-таки в обоих случаях мы также в некоторой степени активны, может быть, в высшей степени активны, например занимаясь политикой в интересах своей страны. Однако «не может … быть для нас такой вещи, как чувство абсолютной свободы. Кто утверждает, что у него есть такое чувство, тот либо обманывает себя, либо разделяет вещи, которые по существу связаны»104. Почему? Потому что свободе всегда необходим объект, нечто другое, на которое или в направлении которого направлено ее действие, но сама она не создает ни объекты, ни других. «Следовательно, в любом временном существовании чувство абсолютной свободы не может иметь места»105 – позиция, которая, как совершенно очевидно, прямо противоречит позиции ранней философии Фихте. Однако не будет ли то же самое применимо к рецептивности? Не будет ли также каждый отдельный опыт рецептивности иметь некоторую долю свободы? В самом деле, признает Шлейермахер, так обстоит дело в отношении конечных объектов. Даже в отношении звезд действует наша свобода, какой бы крохотной ни была ее роль. Однако абсолютная зависимость не означает зависимость от любого отдельного объекта в этом мире, от своих родителей, от своей биологии, от своей физической конституции. Абсолютная зависимость касается только полноты того, что Хайдеггер назовет нашим бытием-в-мире, полноты, заключающей в себе как нашу активность, так и нашу пассивность. Таким образом, как доказывает Шлейермахер, тот, от кого мы абсолютно зависим, является и может быть только Богом, в качестве (как он говорит) «Источника нашей рецептивности и активного существования», и этот «Источник» «является этим миром, в смысле полноты временного существования», не больше, чем «любой отдельной частью этого мира»106.

Эти последние моменты являются ключевыми. Шлейермахер, в отличие от многих христиан, критиковавших и критикующих эпоху Просвещения и современные ценности, не пытается доказать, что индивидууму следует подчинять свой разум какому-то другому человеку или общественному институту. Шлейермахер не предоставляет религиозным организациям право направлять совесть индивидуумов. Только в отношении к Богу мы абсолютно зависимы, но только в отношении к Богу мы можем и должны быть абсолютно пассивными: в любых других отношениях в нашей жизни играет роль свобода, и нам необходимо и знать это, и принимать сопутствующую этому ответственность. Наше чувство к Богу, следовательно, не должно смешиваться с тем, как нам надо относиться к любым чисто человеческим проявлениям религии, однако отношение к Богу является определяющим для всей нашей жизни, включая нашу религию. Однако, если это так (и даже если существуют другие пути к такому же пониманию), момент отдачи, подчинения или пассивности, существенный для молитвы, может открыть глубинную структуру человеческой жизни как таковой, – что Хайдеггер мог бы назвать экзистенциалом107.

То, как молитва (понимаемая как включающая в себя элемент «прошения») обнаруживает связь активных и пассивных сил в собственном «я» в отношении «я» к Богу, хорошо выражает Жан-Луи Кретьен, когда пишет, что «Просить означает признавать, что в негативном плане мы не являемся источниками любого блага и любого дара, а в активном плане тот, к кому мы обращаемся, – это тот, кто он есть. Любая молитва исповедует Бога подателем благ и, поскольку лишает нас сосредоточенности на себе, представляет собой речь о том, что в каждый момент может сделать возможным, в наших глазах, только адресат»108. Затем Кретьен для иллюстрации этого положения ссылается на одну из назидательных речей Керкегора: «Кто молится по-настоящему, тот борется в молитве и побеждает – так как Бог побеждает». Мы скоро вернемся к этой речи, но сначала, может быть, будет полезно вспомнить основные черты предложенной Керкегором концепции собственного «я» и отношения к Богу. Наиболее сжатое определение, данное Керкегором, можно найти на первых страницах «Болезни к смерти». Он пишет:

«Человек есть дух. Но что же такое дух? Это Я. Но тогда – что же такое Я? Я – это отношение, относящее себя к себе самому, – иначе говоря, оно находится в отношении внутренней ориентации такого отношения, то есть Я – это не отношение, но возвращение отношения к себе самому… В отношении между двумя членами само отношение выступает как нечто третье в качестве негативной части, а два эти члена относятся к отношению, существуя каждый в своем отношении к отношению; тогда для того, кто рассматривает так душу, отношение души и тела составляет простое отношение. Если же, напротив, отношение относится к себе самому, это последнее отношение выступает как положительная третья часть, и мы имеем Я»109.

Для того чтобы быть самими собой, мы должны выбирать себя, и в этой степени мы должны быть активны в самоутверждении. Однако Керкегор немедленно продолжает, настаивая, что движение динамического отношения завершено, только когда, «обращаясь к себе самому, стремясь быть собой самим, мое Я погружается – через свою собственную прозрачность – в ту силу, которая его полагает»110. Быть личностью означает свободно выбирать себя, но это значит свободно выбирать себя под Божьим контролем – как бесконечно, абсолютно зависимого от Бога. Присутствовать при себе самом, быть тем, кто ты есть, здесь, сейчас, означает просто быть в присутствии Бога, здесь, сейчас, увиденным под другим углом; знать себя как живущего в присутствии Бога – это просто знать себя как того, кем ты являешься с точки зрения абсолютной зависимости111.

Примеры к этой модели приводятся во многих местах религиозных произведений Керкегора, которые не следует никоим образом рассматривать как простые иллюстрации к его философии, но которые, скорее, служат ему тигелем, в котором эта философия сформировалась. Речь, которая в особой мере выдвигает на первый план как взаимосвязь активности и пассивности в собственном «я», так и то, каким образом эта взаимосвязь фигурирует в специфическом контексте молитвы, завершает первую серию из 18 назидательных речей: «Кто молится по-настоящему, тот борется в молитве и побеждает – так как Бог побеждает»112.

Керкегор начинает эту речь с того, что обращает внимание на сценарий, который имеет некоторую аналогию с гегелевской диалектикой господина и раба. Люди, как полагает Керкегор, всегда жаждут признания, а признание всегда дается в наиболее полной мере лишь тому, кто оказался победителем или чемпионом в каком-нибудь соревновании или сражении – победителем или героем в мировом масштабе. Поэтому, естественно, мы всегда готовы ответить, когда нас вызывают на серьезную борьбу и особенно когда нас вдохновляет уверенность в победе. Может быть, размышляет Керкегор, даже если бы нам сказали, что поражение также возможно, но что даже поражение принесло бы лавровый венок победителя, мы все же могли бы быть готовы ответить на вызов, если признание действительно важнее победы (что может подсказывать притягательность трагического взгляда на жизнь). Однако если бы оратор добавил, что полем боя является собственное внутреннее бытие человека и что бой мог бы вестись как дома, так и где-нибудь еще, а также что бой – это молитва, тогда слушатель был бы озадачен и сбит с толку. Моление обычно считается «полной противоположностью борьбы; моление – занятие трусливых и малодушных, предоставленное женщинам и детям, а к борьбе склонны мужчины»113. Если дальше добавить, что «победа» в молитве – это «осознание проигрыша», слушатель будет совершенно разочарован. Позже Керкегор возвращается к вопросу, уместно ли вообще называть молитву «борьбой», «поскольку молитва, в конце концов, не военное оружие, а, напротив, спокойные поиски мира; молитва – это оружие не того, кто нападает на другого или кто защищает себя, но того, кто уступает»114. В любом случае, если говорят, что «борьба» идет между людьми и Богом, это создает дальнейшие трудности, поскольку «Бог на небесах, а человек на земле, и поэтому расстояние между ними слишком большое», чтобы вести борьбу, – тем не менее, поскольку они оба сведены вместе в молитве, отсутствует и возможность «борьбы», так как, «если человек полностью сдается в молитве, он не борется, но если он не сдается вообще, то он не молится, даже если бы он стоял в молитве на коленях день и ночь»115. Итак, Керкегор спрашивает: «Кто этот молящийся, который борется в молитве с Богом и, следовательно, в то же самое время сохраняет отношение глубокой и душевной приверженности Богу, потому что он молится, но и также настолько отделен от Бога, что способен бороться?»116 Такой человек будет иметь, по меньшей мере, достаточно веры в благость Бога, чтобы хотеть бороться с Ним, а не против Него и желать видеть исполнение воли Бога в жизни людей. Что касается специфического содержания его молитвы, то оно может быть чрезвычайно разнообразным: счастье любимого человека или его собственное счастье рядом с любимым человеком, исполнение желания или избавление от чувства прошлой вины. Если вначале действительно подразумевается, что тот Бог, которому творится молитва, и благой, и любящий (а зачем стали бы мы молиться какому-то Богу, который не добрый, не любящий и, возможно, не благосклонен к нам?), чего тогда добивается тот, кто молится? Это, как полагает Керкегор, «повод ясно выразить Богу, искренне объяснить ему, что благотворно для того, кто молится, по-настоящему запечатлеть это в своем уме, действительно получить его согласие на желание»117.

Прежде чем идти дальше, давайте сделаем паузу, чтобы рассмотреть внимательнее тип молитвы, о котором здесь говорит Керкегор. Ясно, что это не тот тип молитвы, в которой просят о каком-нибудь одолжении, и дальше идет перечисление по списку. Скорее, он имеет в виду ситуацию, когда человек, так сказать, поставлен на колени каким-то тяжелым положением или какой-то личной проблемой, относительно которой – возвращаясь к тому, против чего возражал Кант относительно молитвы, – молящийся чувствует невозможность сделать то, что должен сделать, и, возможно, даже невозможность решить, что же он должен сделать. Следовательно, молитва состоит в том, чтобы попытаться выяснить это и понять, как следует относиться к его проблеме и, конечно, к себе самому. Это вид молитвы «Чего ты хочешь от меня, Господи?» или «Что теперь – что еще – я могу сделать?»

Однако мы могли бы спросить, что делает это молитвой? Что отличает ее от простой попытки ясно думать о своей ситуации и себе самом? Возможно, то, что слова, произносимые в молитве, обладают качеством, которое Франц Розенцвейг назвал «призывательностью», состоящей в том, что вы говорите их, «обращаясь» или «как будто» обращаясь к «кому-то». Не просто: «Интересно, что же мне думать о Х?», а так: «Что я должен думать или делать в отношении Х?» И обратите внимание: в последнем случае дело не просто в том, что слова обращены (как будто) к другому, а в том, что «я» само вовлечено в активное участие совершенно иным образом. Это не полуотрешенное взвешивание вариантов выбора, а неявное указание на свою полную готовность к любому требованию, которое мог бы содержать ответ. И, возможно, независимо от того, упоминается Бог или нет, именно это качество «призывательности», взывание с целью обрести понимание себя, которое собственное «я» не способно дать само себе, делает то, что здесь происходит, молитвой, а не просто актом размышления. И, независимо от того, обращена ли молитва к Богу, «космосу» или просто «положению вещей», вопль молящегося «я» выражает его желание быть в согласии с силой, превышающей это «я»: знать себя как угодного Богу и благосклонно принятого Богом, если оно молится именно Богу.

Однако что тогда происходит в молитве или, точнее, в молении молящегося? Керкегор вспоминает попытку объясниться с мудрым другом. Проигнорировав первый совет друга, он затем все более и более старается объяснить, почему он сделал то, что сделал, оправдывая действие, которое предпринял. Ему самому кажется, что он становится все более и более убедительным, пока, наконец, он не доводит до конца все свои аргументы «очень кратко и с безграничной убедительностью».118 Но что же говорит друг? «Он погрозил мне пальцем и сказал: Ваша настоящая точка зрения как раз та, которую я Вам сказал в начале, когда Вы не могли и не хотели понять меня»119. Выражаясь иначе и возвращаясь к сценарию борьбы в молитве, то, к чему стремится тот, кто борется, уже всегда было дано по той причине, что мы уже всегда были объектами безусловной любви и заботы Бога – задолго до того, как начали молиться. (И помните: исходной предпосылкой нашей молитвы было то, что Бог, которому мы молимся, – благой, любящий и благосклонный к нам.) По словам Шлейермахера, быть бесконечно и полностью зависимым от Бога значит, что, поскольку мы не можем жить без поддержки Богом нашего существования, простой факт нашего бытия уже является первостепенным признаком любви Бога к нам. Или, как формулирует это Керкегор: «Разве человек, который молится, – и молящийся правильно, – не говорит: «Господи, Боже мой, у меня действительно совсем ничего нет, ради чего стоило бы молиться тебе; даже если бы ты обещал удовлетворить любое мое желание, я действительно не могу ничего придумать, за исключением возможности пребывать с тобой, как можно ближе в это время разлуки с тобой, и всецело с тобой – всю вечность?»120

В молитве мы должны искать только Бога; борьба молящегося состоит в том, чтобы найти Бога; победа – это признание, что борьба была ненужной, так как Бог уже найден или, точнее, уже нашел нас.

В дальнейшем пояснении к этому вопросу Керкегор изображает Бога как взрослого, который стоит за спиной рисующего ребенка и незаметно для ребенка водит карандашом, чтобы нарисовать то, что ребенок действительно хочет, но не способен выполнить. Взрослый закругляет изгибы, выпрямляет неровные линии, добавляет брови и ноздри, пока лицо не будет выглядеть как лицо. Молящийся, чтобы достичь понимания относительно своей жизни и того, что ему надо делать, подобен ребенку, а молитва – рисунку. То есть молитва – это попытка изобразить себя и свое положение, увидеть себя таким, какой есть. Однако, говорит Керкегор, есть отличие, в сравнении с ребенком и его рисунком. Ибо взрослый доводит до совершенства рисунок ребенка, внося в него добавления, но молящийся обнаруживает, что у него все больше и больше отнимают в борьбе. Вопрос, исходно, может быть, касавшийся мирской жизни молящегося и того, что он должен думать или делать относительно тех или иных вещей, становится вопросом исключительно о том, действительно ли согласуется то, чего он хочет, с волей Бога. По мере того как молитва продолжается, содержание становится все менее важным, и остается именно этот вопрос – таков ли он, каким его хочет видеть Бог. А в конечном счете даже от этого надо отказаться:

В конце концов, ему кажется, что он обращен совсем в ничто. Теперь наступает важный момент. На кого ему следует желать быть похожим, кроме Бога? Однако если он сам нечто [в своих собственных глазах] или хочет быть чем-то, тогда этого достаточно, чтобы помешать [появлению] сходства. Только когда он сам становится совершенно ничем, только тогда Бог может светить сквозь него, чтобы он уподобился Богу. Чему бы он ни был равен в других отношениях, он не может выразить подобие Бога, но Бог может запечатлеть в нем свое подобие, только когда он стал ничем. Когда море напрягает все свои силы, тогда ему определенно невозможно отразить образ неба, и даже малейшее движение подразумевает, что отражение не совсем правильное; но когда море становится неподвижным и глубоким, тогда образ неба нисходит в его ничто»121.

Победа – это не то, чего ожидает молящийся, однако, несмотря ни на что, это победа. «Разве не было победы в том, – риторически спрашивает Керкегор, – что вместо получения от Бога объяснения он преобразился в Боге, и суть его преображения в том, что он теперь отражает образ Божий»122. Выражаясь в терминах классического христианского богословия, знать, что мы созданы по образу Божьему и можем быть людьми только будучи носителями этого образа, уже означает иметь уверенность в том, что мы имеем и всегда имели Бога с нами и даже внутри нас – если мы временно перестали замечать это. Однако в мирском смятении, при сложившихся обстоятельствах, обратную дорогу к этой уверенности мы обычно находим только в борьбе. Простая пассивность – дрейф по течению мира – подробно критикуется Керкегором в другом месте, но тот факт, что мы должны прилагать усилия, чтобы идти против течения ожиданий общества относительно того, кем нам хорошо было бы стать, не может отменить то обстоятельство, что «ответ» (или «победа») находится, только когда, поборовшись, мы отказываемся от борьбы и становимся как бы ничем.

Но что это дает нам по отношению к вопросу о личности и молитве?

Первое соображение, которое надо высказать, заключается в следующем. Предел, которого достигает борющаяся в молитве душа, когда она отказывается от самостоятельного понимания в пользу «божественного» толкования ситуации, определяется тем, что она сотворена по образу Божьему, что она «подобна» Богу. Необходимость подчиниться этому новому пониманию ясно указывает на момент пассивности, однако в этот момент отказа она кое-что приобретает, а именно осознание следующего обстоятельства: она живет в том, что Фихте, возможно, назвал бы сверхчувственным миром, т. е. в отношении взаимной свободы, которое называется «любовью Бога» и неразрывно связанной с ней любовью к благу.

В другой речи, одной из трех о том, что он назвал своим «любимым» текстом: «всякое даяние благо и всяк дар совершен свыше есть»123, Керкегор подчеркивает, что благо для людей может быть понято и принято только как дар Бога, так как Бог – единственный источник и сущность благости. Однако Керкегор добавляет: «Со стороны Бога не является совершенством то, что только Он обладает им [Благом], но совершенством Блага является то, что человек может участвовать в нем только благодаря Богу. Ибо что есть Благо? То, что приходит свыше. Что такое совершенство? То, что приходит свыше. Откуда оно приходит? Свыше. Что такое Благо? Это Бог. Кто дает его? Бог». Тогда наша способность получать и творить благо абсолютно зависит от Бога. И все же, как разъясняют другие тексты Керкегора (в особенности, может быть, длинная речь, известная под названием «Чистота сердца»), наша способность иметь понятие о благе неотделима от нашей воли и желания творить его: чистота сердца, как он неоднократно выражается, состоит в том, чтобы желать одного, а единственное, чего можно желать со всей прямотой и честностью, – это благо. Благо не может быть предметом теоретических знаний, но оно существует, только поскольку его хотят или выбирают.

Теперь Керкегор, кажется, очень схож с Кантом: тем не менее, вопреки Канту (но является ли это в конечном итоге несовместимым с Кантом – это другой вопрос), Керкегор настаивает на том, что добрая воля может появиться только как что-то данное и полученное – как дар. Однако добрую волю, т. е. моральную свободу, в качестве «дара» получают как уже данную, данную искренне и отданную таким образом, что получатель подлинно свободен в том, чтобы сделать ее своей. Следовательно, благодарность, которая, со строго кантианской точки зрения, казалось бы, указывает на остаточный элемент гетерономии, Керкегор считает свободным актом, т. е. свободным решением, согласно которому благодарность представляет собой более достойное выражение нашей возможности жить как свободные существа, нежели просто постулирование свободы в качестве самозарождающейся функции эго. В этом отношении она ближе к «schenkende Tugend» (дарящей добродетели) Ницше, чем к вынужденной благодарности экономического обмена. При взаимной свободе, которая предусматривает свободный акт благодарности и выражается в нем, отношение между Богом и человеком, таким образом, становится отношением любви, поэтому единственное, что мы, так сказать, «извлекаем из него», уделяя ему внимание, – это (еще раз вспомним историю о борце в молитве) пребывание рядом с Богом.

Кантианская картина существенно видоизменена. Однако, как я все время говорил, это подразумевает включение в нее элемента пассивности. Но как мы можем рассматривать вопрос соединения actus purus (чистого действия) свободы с пассивностью необходимости принимать каждый благой и совершенный дар – и саму свободу – из рук Бога, пассивно? Как мы можем описать состояние, в котором «я могу» возникает из «я не могу» или в котором «я могу» и «я не могу» фактически выражают одно и то же? Керкегор изображает зону, в которой активность и пассивность сходятся и в конечном счете объединяются в смысле уничтожения, прозрачности, чистого свечения, дара и благодарности. Как известно, Керкегор не был шокирован тем фактом, что «объяснение» того, каким образом собственная сущность может «преобразиться» в Бога, нельзя рационально выразить на одном уровне рассуждения и что оно имеет черту, которую он в другом месте называет «парадоксальной». Но можем ли мы придать концепции Керкегора бόльшую человеческую глубину и широту?

Для этого я обращаюсь теперь к ключевому отрывку в романе Достоевского «Братья Карамазовы». Это рассказ «героя» романа Алеши Карамазова об изменившем его жизнь религиозном опыте. Алеша является послушником, но его духовник, святой старец Зосима, говорит ему, что Алеша должен покинуть монастырь и выполнить свое предназначение в миру. Из-за тяжелого кризиса в своей семье Алеша уже находится в состоянии большого эмоционального смятения, и тут умирает сам Зосима. Что еще хуже, ожидавшиеся признаки святости старца не появляются и имеет место скандальная сцена, во время которой некоторые члены общины обвиняют Зосиму в самозванстве. Хотя об описываемом опыте не повествуется как о молитве, весь контекст повествования позволяет нам увидеть Алешу как воплощение Керкегорова борца в молитве, когда он борется со своей совестью и в своем отношении к Богу за «объяснение» того, что эта головокружительная последовательность событий в его жизни означает для него и для его будущего жизненного призвания.

Во время бдения у тела Зосимы Алеше приснилось, что он увидел своего наставника среди гостей на брачном пире в Кане Галилейской, то есть внутри события, озаренного светом самого Христа. Проснувшись, Алеша выбегает наружу, в спокойный свет ранней осени. Достоевский пишет:

«Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел, и вдруг, как подкошенный, повергся на землю.

Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить вовеки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» – прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за всё, и просить прощения, о! не себе, а за всех, за всё и за вся, а «за меня и другие просят», – прозвенело опять в душе его. Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом, и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты. «Кто-то посетил мою душу в тот час», – говорил он потом с твердою верой в слова свои…»124

Это длинный, сложный и яркий отрывок, в котором, как показывают цитаты в тексте, играют важную роль более ранние части романа, особенно записанные проповеди Зосимы. Кажется, есть достаточное основание рассматривать этот отрывок как описание «религиозного опыта» в духе Уильяма Джеймса, но при этом следует добавить, что, хотя весь контекст носит строго христианский характер (как в видении Каны Галилейской), сам опыт не описывается как имеющий специфически христианское содержание, и некоторые современные комментаторы видят в нем пример постхристианской «минимальной религии». По моему мнению, межтекстовые ссылки дают сильный аргумент в пользу «христианского» чтения, но литературное «подтверждение» той или другой точки зрения не имеет прямого отношения к нашим текущим рассуждениям. Как бы сильно или слабо ни был выражен христианский характер описания, оно иллюстрирует некоторые черты зоны схождения активности и пассивности, которое я считаю центральной чертой образа жизни молящегося. Весь отрывок отмечен частыми признаками неопределенности и неясности, того, что не может быть выражено ни устно, ни письменно, – и это в решающий момент романа, сочинения, которое зависит от того, что говорится и пишется (а в случае романа «Братья Карамазовы» говорится и пишется очень обстоятельно). Эта неопределенность имеет три заметных аспекта: когнитивный, эмоциональный и моральный. Давайте рассмотрим их внимательнее.

Я начну с когнитивной неопределенности. Тон задается тишиной, которая окружает всю сцену. Что вот-вот произойдет, что происходит – не говорится. Сцена начинается с внезапного падения на землю – «как подкошенный, повергся на землю» – т. е. это не сознательный акт самоунижения. «Он не знал, для чего» он обнимал землю, или не пытался понять. Слова и фразы звенели в его душе, но это было почти так, как будто он не произносил их. «Что-то» сходило в его душу, и «кто-то» посетил его – но что или кто? Нам не говорится. «Какая-то как бы идея» завладела им – но что за идея? Опять нам не говорится. Некоторые современные комментаторы говорят об апофатическом аспекте духовности Достоевского, в том смысле, что человеческий опыт встречи с Богом должен всегда и непременно быть так же предметом «незнания», как и знания. Тот факт, что это более последовательно выраженная черта духовных произведений русского православия, обеспечивает контекст для обращения Достоевского к такому незнанию, но даже без этого контекста – даже если мы находимся только в сфере минимальной религии – это должно считаться весьма апофатическим отрывком. Однако, как характерно для Достоевского, это передано в высшей степени неуловимо и изложено больше в выражениях уклончивых и неясных, чем в отчетливых отрицательных высказываниях относительно того, что испытывает Алеша. Между знанием и незнанием не существует простой разделительной линии, но есть зона неясности или двусмысленности.

Связь с апофатической традицией еще усиливается, если мы снова вернемся к проповедям Зосимы, в которых он в положительных терминах говорит об ощущении связи с другими мирами, которое является ключевой чертой опыта Алеши. «Многое на земле от нас скрыто, – говорит старец, – но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле»125. Этот мир сам представляет собой таинственную бездну, глубины которой никогда не может постичь человеческое знание (в данном отрывке ее красноречивым символом служит звездное небо).

Однако неопределенность переживания Алеши имеет также эмоциональную окраску. Он с самого начала «плакал, рыдал и обливал [землю] своими слезами», а его душа «вся трепетала». Многое можно было бы сказать о роли слез и трепета в романах Достоевского и в христианской традиции в более общем смысле, но в этом отрывке они подчеркивают именно то, что прочные границы, которые развитое эго поддерживает в своих отношениях с внешним миром, стали вдруг пористыми. Когда мы плачем, наше внутреннее состояние явно обнаруживается в нашем внешнем виде (который часто описывается как «обезображенный» слезами), и именно на ранней стадии формирования идентичности, особенно мужской, мы учимся не плакать открыто (то есть, опять-таки, не проявлять то, что традиционно считается женской склонностью «подчинять» свое «я», как в отмеченной Керкегором тенденции рассматривать молитву как женское занятие). Наоборот, слезы являются самым непосредственным признаком того, что внешние события (физическое повреждение) берут верх и определяют, как мы себя чувствуем. Более того, слезы буквально затуманивают ясность видения, при котором мир показывает нам себя и мы воспринимаем его как что-то внешнее по отношению к нам: мы больше не можем видеть его из-за слез и, не способные видеть его, не можем выделить себя из него. Однако слезы Алеши, хотя они и связаны с состоянием горя, в котором он провел последние несколько часов, являются «слезами радости», и, если часто считается, что слезы связаны с ребячеством, от которого мужчины должны избавляться, слезы Алеши являются основным в переживании, в котором «пал он на землю слабым юношей, а встал бойцом». Можно сказать, они являются средством при достижении им зрелости, при переходе от пассивности к активности. Меньшее ударение в этом отрывке делается на мотиве трепета, где господствует похожая логика, поскольку трепет нарушает четкий телесный контур эффективно функционирующего эго и, следовательно, указывает, что собственное «я» находится во власти всего, что бы ни охватило ее, вызывая трепет. Родион Раскольников, центральный персонаж «Преступления и наказания», на протяжении романа большую часть времени проводящий в состоянии трепета, заявляет, что его цель торжествовать над всеми тварями дрожащими, т. е. отстаивать независимость эго от его пассивного, чувственного окружения. В слезах и трепете Алеши, следовательно, мы видим, что неопределенное сближение активного и пассивного в собственном «я» носит не просто когнитивный (хотя, как правило, именно это больше всего интересует специалистов по философии религии), но и эмоциональный характер: это вряд ли могло быть иначе, если мы полностью осознаем, что значит для нас быть – действительно быть – воплощенными существами.

В конце концов переживание Алеши приводит его в сферу моральной неопределенности. Он хочет «простить всех и за всё» – однако он также хочет, чтобы и его простили, и за всё. Эти слова также отсылают к тому, что было главной темой поучений Зосимы, в основе которых лежит признание, сделанное на смертном одре его братом Маркелом, «что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех»,126 и переформулированное Зосимой в наставление «сделать себя за всё и за всех ответчиком искренно» и признать себя «за всех и за вся виноватым»127. Эта тема Достоевского, можно сказать, является аналогом «по ту сторону добра и зла» Ницше. Позиция полного принятия всей вины указывает на момент крайней моральной пассивности, состояние, в котором я больше не могу отвечать за себя или брать на себя каким-либо образом роль представителя или совершителя добра, если мою вину не простит другой или пока он ее не простит. Однако для Маркела и Зосимы это также момент, когда собственное «я» прежде всего становится «ответчиком за всех и вся», т. е. принимает полную моральную ответственность за все свое отношение к миру – учение, которое, с явной ссылкой на Достоевского, возможно, является главным для еврейского философа Эммануэля Левинаса. С другой точки зрения, мы можем сказать, что это также приближается к платоническому и кантианскому утверждению Айрис Мёрдок, согласно которому для того, чтобы быть действительно добрыми, мы должны быть «добрыми даром», т. е. добро не имеет основания для себя – вне себя самого или, как могли бы сказать Керкегор и Достоевский, помимо того, что оно есть лучший и совершеннейший дар Бога: добро, которое, таким образом, находится «по ту сторону» добра любых расчетов обычной морали. То, во что, как мы видим, здесь посвящен Алеша, – это установка, сходная с установкой безусловного утверждения другого, выраженной в изречении Иисуса, что Бог посылает солнце светить одинаково на праведных и неправедных. Прощение, которого он ищет и которое желает дать, – это определенно прощение, которое живет в свободе отношений совершенно безвозмездного и незаслуженного дара и благодаря этой свободе. Как говорит Маркел, если бы мы могли жить с позиции такого прощения, «завтра же и стал бы на всем свете рай»128, хотя пока мы большей частью «не хотим знать», что жизнь – это рай и мы могли бы его так легко, так свободно выбрать – выбрать, определенно отказываясь от моральных критериев, по которым мы обычно судим и судимы.

Во многих местах этой статьи акцент сделан на отношении к Богу, что не удивительно, потому что мы рассматриваем феномен молитвы. Однако неявно у Керкегора и более явно здесь, у Достоевского, мы можем видеть, что зона схождения активности и пассивности в собственном «я», которое обнаруживается в молитве, имеет важные последствия также для межличностных отношений. Собственное «я», которое отвергает желание определять себя исключительно с точки зрения своей индивидуальной свободы и становится образом Бога только в своем полном самоотвержении для Бога, также признает, что каждый другой человек – больше, чем эго, через которое мы определяем себя по отношению друг к другу; что каждый из нас, независимо от наших интеллектуальных, эмоциональных и моральных конфликтов, имеет скрытую жизнь с Богом, признаем мы это или нет. То есть такое «я» знает, что в силу своего отношения к Богу оно не столько продвигается в общество избранных духовных аристократов, сколько глубже сплачивается со всеми другими людьми. С точки зрения христианского богословия мы, возможно, пожелаем далее охарактеризовать эту солидарность как солидарность в грехе всех, для кого врата рая сейчас закрыты, и более внимательное чтение как Керкегора, так и Достоевского, я думаю, показало бы, что и это упомянуто в их сочинениях.

Если выразить одним словом то, что оба эти писателя находят в борьбе и опыте молящегося, мы можем сказать, что это любовь, в которой само существование открывается нам как глубокая тайна, и именно в этой тайне любви мы оказываемся ближе к Богу и ближе друг к другу, чем были прежде.

Эта статья началась с Канта и его знаменитого обвинения в том, что молитва ведет к моральной праздности. Предполагает ли путь, которым мы следовали, простой отказ от Канта, будет в большой степени зависеть от того, как мы понимаем Канта и, в частности, насколько мы считаем его мысль открытой по отношению к аспектам, связанным с моральной и религиозной тайной. Однако феномен молитвы позволяет нам – приглашает нас – увидеть в основной структуре познающего, морального и эмоционального «я» нечто большее, чем непосредственно предлагает кантианская модель. По мере того как мы в молитве продвигаемся к Богу и обнаруживаем, что Бог всегда был здесь, рядом с нами, если только мы это знали, мы узнаем на опыте тайну Бога не просто в смысле трансцендентности Бога по отношению ко всем мирским созерцаниям и понятиям или в смысле онтологической инаковости Бога, но и как тесно связанного с тайной нашего собственного бытия – с ударением на слове «наше». Жизнь со знанием этой тайны не означает ослабления нашего чувства морального долга по отношению к другим или ослабления обязательного стремления к добру в максимально возможной для нас мере, но эта тайна призвана насытить жизнь под знаком свободы кислородом благодарности и принятия.

Перевод с английского Олега Агаркова

1.Митр. Иоанн Зизиулас, Бытие как общение: Очерки о личности и Церкви, М.: СФИ, 2006.
2.Иоанн Зизиулас, Общение и инаковость: Новые очерки о личности и церкви, М.: ББИ, 2012.
3.Образ образа (лат.). – Здесь и далее под знаком * даются примечания переводчика.
4.Доклад на международной конференции «Богословие личности в западном и восточном христианстве».
5.Mahowald, Mary B. 1995. “Person”, Encyclopedia of Bioethics, rev. edition. New York: Simon & Shuster, vol. 4, 1934–1941.
6.Strawson, Peter. 1959. Individuals: An Essay in Descriptive Metaphysics. London: Methuen & Co.
7.Kelsey, David. 2009. Eccentric Existence: A Theological Anthropology, vols 1–2. Louisville, KY: Westminster John Knox Press, vol. 1, 2.
8.Pannenberg, Wolfhart. 1983. Anthropologie in theologischer Perspektive. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 233–235.
9.Engelhardt, H.T. 1986. The Foundations of Bio-Ethics. Oxford: Oxford University Press.
10.Baier, Anette. 1985. Postures of the Mind: Essays on Mind and Morals. London: Methuen 1985, 85.
11.Frei, Hans. 1993. Theology and Narrative: Selected Essays, eds. George Hunzinger and William Placher. New York: Oxford University Press, 208. Cм. также: Springs, Jason A. 2010. Toward a Generous Orthodoxy. Prospects for Hans Frei’s Postliberal Theology (AAR Reflection and Theory in the Study of Religion). New York: Oxford University Press. Не так давно идею великодушной ортодоксии развивал лидер движения Emerging Church Брайен МакЛарен: McLaren, Brian. 2004. A Generous Orthodoxy. Zondervan: El Cajon, CA. Хотя я симпатизирую довольно многим взглядам МакЛарена, здесь я имею в виду не его понимание великодушной ортодоксии.
12.Грундтвиг сочетал свое т. н. «церковное видение» (с его акцентом на литургии, особенно на таинствах крещения и евхаристии) с антропологическим убеждением, что вера, надежда и любовь выражают полноту живой человечности. Его труды в настоящее время вновь переводятся и на немецкий, и на английский языки. О Грундтвиге как о представителе «великодушного богословия» см.: Root, Michael. 2000. “Generous Orthodoxy: Regin Prenter’s Appropriation of Grundtvig”. In: Grundtvig in International Perspective: Studies in the Creativity of Interaction, eds. A.M. Allchin, S.A.J. Bradley, N.A. Hjelm, and J.H. Schjøring. Aarhus: Aarhus University Press, 45–58.
13.Образ Бога (лат.).
14.Gregersen, Niels Henrik. 2010. “Radical Generosity and the Flow of Grace”. In: Word – Being – Gift, eds. Bo Kristian Holm and Peter Widmann. Tübingen: Mohr-Siebeck, 117–145.
15.В этом разделе я опираюсь на свою более раннюю работу, опубликованную в книге Человеческая личность в науке и богословии: Gregersen, Niels Henrik. 2000. “Varieties of Personhood: Mapping the Issues”. In: The Human Person in Science and Theology, eds. Niels Henrik Gregersen, Willem B. Drees, and Ulf Görman. Edinburgh: T & T Clark/ Grand Rapids, MI: Eerdmans, 1-17.
16.de Vogel, Christina. 1963. “The Concept of Personality in Greek and Christian Thought”, Studies in Philosophy and the History of Philosophy 2, 20–60; Engberg-Pedersen, Troels. 1990. “Stoic Philosophy and the Concept of Person”. In: C. Gill ed., The Person and the Human Mind. Oxford: Oxford University Press 1990, 109–137.
17.Богословско-историческая легенда (нем.).
18.Heinrichs, Johannes. 1996. “Person. Philosophisch”, Theologische Realenzyclopädie vol. 26, 220–225.
19.Engberg-Pedersen, Troels. 1990. “Stoic Philosophy and the Concept of Person”. In: C. Gill ed., The Person and the Human Mind. Oxford: Oxford University Press 1990, 109–110.
20.Ibid., 119.
21.Цит. по: Mahoney, John. [1987] 1990. The Making of Moral Theology: A Study of the Roman Catholic Tradition. Oxford: Clarendon Press, 221.
22.Pannenberg, Wolfhart. 1983. Anthropologie in theologischer Perspektive. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 217–218.
23.Рус. пер.: Митр. Иоанн Зизиулас, Бытие как общение: Очерки о личности и Церкви. Предисл. прот. Иоанна Мейендорфа, М.: СФИ, 2006.
24.Zizioulas, John D. [1985] 1997. Being as Communion: Studies in Personhood and the Church, Crestwood: St. Vladimir’s Seminary Press, 34.
25.Ibid., 27.
26.Turcescu, Lucian. 2002. “'Person' versus 'Individual' and Other Modern Misreadings of Gregory of Nyssa”, в: Modern Theology, vol. 18, 527-40.
27.Grègoire de Nysse. 2000. Discours catéchétiques, R. Winling ed. (Sources chrétiennes 453). Paris: Éditions du Cerf, 168.
28.Защита Зизиуласа Аристотелем Папаниколау в ответ на критику Турческу не ставит под вопрос эти находки. См.: Papanikolaou, Aristotle. 2004. “Is John Zizioulas an Existentialist in Disguise? Response to Lucian Turcescu” в: Modern Theology, vol. 20:4, 601–607.
29.Ayres, Lewis. 2004. Nicaea and Its Legacy: An Approach to Fourth-Century Trinitarian Theology. Oxford: Oxford University Press.
30.Zizioulas, John D. [1985] 1997. Being as Communion: Studies in Personhood and the Church, Crestwood: St. Vladimir’s Seminary Press, 17.
31.Сущность (греч.).
32.Ibid., 39.
33.Studer, Basil. 1982. “Der Person-Begriff in der frühen kirchenamtlichen Trinitätslehre”.Theologie und Philosophie 57, 177. Ср. Volf, Miroslav. 1998. After Our Likeness: The Church as the Image of the Trinity. Grand Rapids/Cambridge: William B. Eerdmans, 199.
34.Panagopoulos, Johannes. 1993. “Ontologie oder Theologie der Person? Die Relevanz der patristischen Trinitätslehre für das Verständnis der menschlichen Person”. Kerygma und Dogma 39, 2-30.
35.Zizioulas, John D. [1985] 1997. Being as Communion: Studies in Personhood and the Church, Crestwood: St. Vladimir’s Seminary Press, 50–65.
36.Ibid., 50; 52.
37.Ibid., 53.
38.Опасность гностицизма очевидна в таких фразах, как эта: «Личность как абсолютная онтологическая свобода нуждается в ипостасной конституции, лишенной онтологической необходимости, ее ипостась неизбежно должна быть укоренена или установлена в онтологической реальности, которая не страдает тварностью». Ibid., 54.
39.Ibid., 56.
40.Ibid., 57.
41.Ibid., 58.
42.Это центральный тезис Мюленберга: Mühlenberg, Ekkehard. 1966. Die Unendlich-keit Gottes bei Gregor von Nyssa. Gregors Kritik am Gottesbegriff der klassischen Metaphysik. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht. Его находки были лишь незначительно модифицированы Гельджоном: Geljon, Albert-Kees. 2005. “Divine Infinity in Gregory of Nyssa and Philo of Alexandra”. Vigiliae Christinae (2005), 59: 243–261.
43.Ориген, О началах II.9.1: Naturaliter nempe quidquid infinitum fuerit, et inconpraehensibile erit. Также в: Против Цельса IV.63. Ориген утверждает, что зло есть нечто неопределимое. Напротив, Бог создал благое творение согласно с «числом и мерою» (numero et mensura), ср. Прем 11:21. Ориген интерпретировал «числа» как относящиеся к разумным существам, rationales creaturae или logikoi, в то время как «мера» была соотнесена с телесной материей, materia corporalis, как полем потенциальности для новых существ, устроенным божественным провидением для будущих нужд спасения.
44.Григорий Нисский, Большой катехизис, 6. Gregory of Nyssa. 1994 [1892], “The Great Catechisms”. In: A Select Library of Nicene and Post-Nicene Fathers. Second Series, eds. Philip Schaff and Henry Wace. Edinburgh: T & T Clark, vol. 5, 480. Греческий текст в: Grègoire de Nysse. 2000. Discours catéchétiques, R. Winling ed. (Sources chrétiennes 453). Paris: Éditions du Cerf, 172.
45.Большой катехизис, 6. Ibid., 480 (греч. 174).
46.Большой катехизис, 27. Ibid., 497.
47.Большой катехизис, 25. Ibid., 494–495.
48.Большой катехизис, 27. Ibid., 496.
49.Ibid., 497.
50.Engberg-Pedersen, Troels. 1991. The Stoic Theory of Oikeiosis: Moral Development and Social Interaction in Early Stoic Philosophy. Aarhus: Aarhus University Press.
51.Lehmkühler, Karsten. 2004. Inhabitatio. Die Einwohnung Gottes im Menschen, Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht.
52.Григорий Нисский, Толкование Песни Песней, 14; Цит. по: Lehmkühler, Karsten. 2004. Inhabitatio. Die Einwohnung Gottes im Menschen, Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 57.
53.ST IIIa 8 a 8 ad 1 (Thomas 1974, vol. 49, 80–81): Non autem dicitur [об антихристе] in eo esse per unionem personalem, nec per intrinsecam inhabitationem, quia sola Trinitas menti illabitur, ut dicitur in libro De Eccles. Dogm. [by Gennadiis, Patrologia Latina (ed. Migne), vol. 58, 999]; sed per malitiae effectum.
54.Благодать не разрушает природу, а улучшает ее (лат.).
55.Личностное единство (лат.).
56.Сумма теологии, IIIa 2 a 10 ad 1. Thomas Aquinas. 1974. Summa Theologiae. Latin text and English translation, ed. Liam G. Walsh. London: Blackfriers, vols 1-60, 76–77.
57.Первая часть (лат.).
58.Сумма теологии, IIIa 2 a 7. Ibid., 68–69.
59.Ср. Lehmkühler, Karsten. 2004. Inhabitatio. Die Einwohnung Gottes im Menschen, Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 90–99.
60.Luther, Martin. 1963. “Lectures on Galathians” (1535). Luther’s Works, eds. Jaroslav Pelican and Walter A. Hansen, Minneapolis: Fortress Press, vol. 26, 280.
61.Ibid.
62.За нас (лат.).
63.В нас (лат.).
64.Wolf, Ernst. 1965. “Die Rechtfertigungslehre als Mitte und grenze reformatorischer Theologie”. In Peregrinatio II: Studien zur reformatorischen Theologie, zum Kirchenrecht und zur Sozialethik. München: Chr. Kaiser Verlag, 11–21.
65.Mannermaa, Tuomo. 2005. Christ Present in Faith. Luther’s View of Justification, ed. Kirsi Stjerna. Minneapolis: Fortress Press; Braaten, Carl E. and Robert W. Jenson eds. 1998. Union with Christ. The New Finnish Interpretation of Luther. Grand Rapids, MI: Eerdmans.
66.Обожение (греч.).
67.Все больше и больше, изо дня в день (лат.).
68.Luther, Martin. 1963. “Lectures on Galathians” (1535). Luther’s Works, eds. Jaroslav Pelican and Walter A. Hansen, Minneapolis: Fortress Press, vol. 26, 247.
69.Luther, Martin. 1883ff. Werke. Kritische Ausgabe (Weimar: Hermann Böhlaus Nachfolger). Bd. 17/1, 438.
70.Благодать (лат.).
71.Дар (лат.).
72.Luther, Martin. 1958. “Against Latomus” (1521). Luther’s Works, ed. George W. Forell. Minneapolis: Fortress Press, vol. 32, 133–260.
73.Luther, Martin. 1883ff. Werke. Kritische Ausgabe (Weimar: Hermann Böhlaus Nachfolger). Bd. 11, 114.
74.Ibid.
75.Ibid., 111.
76.Ibid., 105.
77.См. Lewis and Short, A Latin Dictionary, Oxford: Clarendon Press 1975, p. 374, col. 1: «Свита, эскорт друзей, родственников, ученых, благородной молодежи и т. д., которая сопровождает должностное лицо в провинциях» или «прислуга известных людей».
78.Доклад на международной конференции «Богословие личности в западном и восточном христианстве».
79.Блаженный Августин, Исповедь, М.: Гендальф, 1992. С. 265.
80.Там же. С. 269.
81.Л. Фейербах, «Сущность христианства. Вступление», в: его же Собрание сочинений. В 2 т. Т. 2, М.: Наука, 1995.
82.См. Schleiermacher F. Der Christliche Glaube. 1821.
83.См. Nietzsche F. Der Antichrist. Fluch auf das Christentum. 1888.
84.См. Hegel G. W. F. Glauben und Wissen. 1802.
85.См. Heidegger M. Sein und Zeit. 1927.
86.Карл Барт, Церковная догматика. В 5 т. Т. 1–3, М.: ББИ, 2007–2013.
87.Н. Бердяев, Философия свободного духа. Проблематика и апология христианства. Ч. 1–2, Париж: ИМКА-Пресс, 1927–1928.
88.См. Sсhelling F. Philosophie und Religion. 1804; Philosophie der Offenbarung. 1854.
89.П. А. Флоренский, «Около Хомякова», в: его же Собрание сочинений. В 4 т. Т. 2. М., 1996. С. 289–290.
90.П. Евдокимов, Православие, М.: ББИ, 2002. С. 80.
91.В. Шмалий – Л. Тайван, «Антропология», в: Православная энциклопедия. Т. II, М., 2001. С. 701.
92.См. Maximus Confessor. Quaestiones ad Thalassium, 19, 90, 308BC.
93.Григорий Нисский, «О Блаженствах», Слово 4, в: его же Экзегетические сочинения, Краснодар: Текст, 2005.
94.Asnaghi A. Storia ed escatologia del pensiero russo. Genova, 1973. P. 16.
95.См. Habermas J. Erkenntnis und Interesse. Frankfurt a.M. 1968; Theorie des kommunikativen Handelns. Frankfurt a.M. 1981; Moralbewußtsein und kommunikatives Handeln. Frankfurt a.M. 1983.
96.С. Аверинцев, Поэтика ранневизантийской литературы, М., 1977. С. 81.
97.Доклад на международной конференции «Богословие личности в западном и восточном христианстве».
98.И. Кант, «Религия в пределах только разума», в его же Собрание сочинений. В 8 т. Т. 6. М., 1994, с. 213.
99.Там же, с. 216.
100.И. Г. Фихте, «Об основании нашей веры в божественное мироправление», в: Начало, 2003–2004, № 13, с. 30–40.
101.Ф. Д. Шлейермахер, Речи о религии. Монологи, М. – Киев, 1994, с. 83.
102.Там же.
103.F. D. E. Schleiermacher, tr. and ed. H. R. Mackintosh and J. S. Stewart, The Christian Faith (Edinburgh: T. & T. Clark, 1989), p. 12.
104.Ibid., p. 15.
105.P. 16.
106.P. 16.
107.Это замечание наводит на мысль, что, возможно, собственный подход Хайдеггера к смерти все еще находился под влиянием логики немецкого идеализма, поскольку смерть является предельной пассивностью, невозможной возможностью, которая через предвосхищающее решение должна быть принесена в сферу выбора самого себя, который осуществляет Dasein.
108.Ср. Jean-Louis Chrétien, tr. A. Brown, The Ark of Speech (London: Routledge, 2004), pp. 21–22.
109.С. Кьеркегор, Страх и трепет, М.: Республика, 1993, с. 255. (Датское издание: Søren Kierkegaards Skrifter, Vol. 15, p. 73 [здесь и в последующем SKS]).
110.Там же, с. 256. (SKS 15, p. 74).
111.Ср. у Шлейермахера: «Чувствовать себя абсолютно зависимым и сознавать, что находишься в отношении с Богом, – одно и то же; и это потому, что абсолютная зависимость является основным отношением, которое должно включать в себя все другие. Это последнее выражение включает осознание Бога в самосознание таким образом, что… их невозможно отделить друг от друга» (The Christian Faith, p. 17).
112.Возможно, достойно внимания, что Ж.-Л. Кретьен обращается к этой речи в своем эссе о феноменологии молитвы, чтобы проиллюстрировать зависимость того, кто молится, от Бога даже в плане одной лишь возможности молиться: «Но неотъемлемой частью самой молитвы является то, что в ней одной молящийся узнает, что он не знает, как молиться… Таков замкнутый круг молитвы: молящийся молится, чтобы узнать, как молиться, и прежде всего чтобы узнать, что он не знает, и он благодарит за молитву как дар от Бога» (The Ark of Speech, p. 24). К этому Кретьен добавляет, что этот круг «не до абсурда замкнутый: он приводит нас в результате к такому событию, как встреча» (The Ark of Speech, p. 25), – и как раз это движение, как считает Кретьен, описано в речи Керкегора.
113.S. Kierkegaard, tr. H. V. and E. H. Hong, Eighteen Upbuilding Discourses (Princeton: Princeton University Press, 1990), p. 378 (SKS 5, p. 362).
114.Eighteen Upbuilding Discourses, pp. 382–383 (SKS 5, p. 366).
115.Ibid., p. 383 (SKS 5, p. 366).
116.Р. 384 (SKS 5, p. 367).
117.Р. 388 (SKS 5, p. 371).
118.Eighteen Upbuilding Discourses, p. 390 (SKS 5, p. 373).
119.Ibid., p. 391 (SKS 5, p. 373).
120.Р. 392 (SKS 5, p. 374).
121.Eighteen Upbuilding Discourses, p. 399 (SKS 5, p. 380).
122.Ibid., p. 400 (SKS 5, p. 380).
123.Иак 1:17.
124.Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы», в: Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. М., 1958, с. 452.
125.Там же, с. 401.
126.Там же, с. 361.
127.Ср. там же, с. 400.
128.Там же, с. 361.

Bepul matn qismi tugad.

Коллектив авторов
Matn
5,0
1 ta baho
29 329,40 s`om
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
13 mart 2015
Yozilgan sana:
2013
Hajm:
382 Sahifa 4 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-89647-302-2
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar