Kitobni o'qish: «Регионы Российской империи: идентичность, репрезентация, (на)значение. Коллективная монография»

Mualliflar jamoasi
Shrift:

Посвящается Анатолию Викторовичу Ремнёву


Благодарности

Мы выражаем благодарность всем коллегам, присоединившимся к нам в работе над этой книгой, прежде всего участникам международных конференций «Регионы Российской империи: идентичность, репрезентация, (на)значение» (21–24 октября 2019 года; НИУ «Высшая школа экономики», Москва) и «Tsars’ Regions between Literary Imaginations and Geopolitics» (12–13 декабря 2019 года; Университет Хоккайдо, Саппоро (Япония)). Именно во время этих встреч мы начали дискуссию о роли и значении российских регионов. Мы хотели бы отдельно поблагодарить Юрия Акимова, Пола Верта и Сёрена Урбански, которые выступили в роли дискутантов на московской конференции, и Норихиро Наганаву, который много сделал для организации нашей встречи в Саппоро.

Мы признательны Владимиру Макарову, который перевел несколько статей с английского языка, а также Наталии Бересневой, которая помогала нам с подготовкой и техническим оформлением текста.

Эта книга не появилась бы на свет без внимания и постоянной поддержки со стороны Ирины Прохоровой, которая увидела перспективу в исследованиях исторической регионалистики много лет назад, когда в издательстве «Новое литературное обозрение» были опубликованы работы Анатолия Ремнёва, памяти которого посвящена эта книга. И для нас особенно ценно, что книга будет выпущена в том же издательстве.

Екатерина Болтунова
Виллард Сандерленд

Виллард Сандерленд
Введение. Регионы Российской Империи
Проблемы дефиниции1

Согласно определению Национального географического общества США, регион – это «территория, объединенная общими признаками», которые «могут быть природными или созданными человеком. Определяющим в этом отношении являются язык или особенности управления, а также религия, флора, фауна или климат. Соединенные Штаты чаще всего разделяют на пять регионов по их географическому положению на американском континенте: Северо-Восток, Юго-Запад, Запад, Юго-Восток и Средний Запад. Географы-регионоведы находят немало других географических и культурных сходств и различий между этими территориями»2. Под этим текстом на сайте Общества помещена карта США, на которой отмечены указанные выше регионы, разделенные жирной чертой. На врезке слева внизу – Аляска и Гавайи. Оба штата маркированы как «Запад», хотя и отстоят от него чрезвычайно далеко, а Гавайи вообще не находятся «на американском континенте».

Эта ситуация интуитивно понятна читателю: ведь США – государство, а государства делятся на хорошо различимые регионы. Если какие-то территории (как те же Аляска и Гавайи) и не соответствуют этой схеме, их необходимо в нее вписать.

Определение Национального географического общества, как мы видим, предполагает лишь простые и четкие критерии соответствия. Регион – это территория, обладающая некой внутренней связностью, «естественной» (флора, фауна, климат) или «созданной человеком» (язык, религия, особенности управления). С подобной замечательной в своей простоте схемы и начинается проблема определения такой категории, как регион. На первый взгляд система кажется логичной, однако нетрудно понять, что подобную установку едва ли можно считать окончательной. Мы принимаем ее лишь потому, что она кажется естественной.

Сложность определения понятия «регион» состоит отчасти в том, что границы территорий могут со временем меняться; к тому же в одно и то же время разные наблюдатели могут идентифицировать их по-своему. Особенно трудно увидеть, где заканчивается и где начинается тот или иной макрорегион, то есть пространство, включающее в себя территорию сразу нескольких государств. Можно ли считать Россию или, например, Турцию частью Европы? Является ли Япония «Западом»? Следует ли нам причислять Австралию к историческому региону, сформировавшемуся вокруг Индийского океана? Да, этот океан омывает все западное побережье Австралии, но термин «Индо-Тихоокеанский регион» появился в документах австралийского правительства лишь в 2013 году3. В дискуссиях относительно меньших по размеру регионов также кроется неопределенность. В тех же Соединенных Штатах Бюро переписи населения делит страну на 4 региона, Административно-бюджетное управление – на 10, система федеральных судов – на 11, Федеральная резервная система – на 12, Управление экономического анализа – на 8, а Военно-топливное управление – на 54. Каждая из этих категоризационных схем основана на собственной логике. Если попытаться совместить все предлагаемые обоснования, то станет ясно, что единая система просто невозможна.

Регионы нельзя определить в ясных и исчерпывающих категориях: базовых признаков оказывается слишком много, они неравномерны и неравнозначны. Целый ряд из них существует как идея или даже как «пространства сознания» (Bewusstseinsräume5), а не как реальная территория. Отдельные регионы связаны скорее общей территорией, нежели единой культурой, а у некоторых территорий мало или вовсе нет так называемых объединяющих признаков. Мы знаем регионы размером как меньше, так и значительно больше одного государства; существуют огромные регионы, объединяющие сразу несколько стран, однако есть и такие, куда входят лишь определенные территории отдельных государств.

Ситуация оказывается еще сложнее, когда мы начинаем понимать, что регионы сами по себе историчны. Со временем они меняются – растут, уменьшаются или обретают иной статус. Некоторые становятся отдельными государствами, другие, напротив, теряют свою независимость, и их название дает имя новому региону. Мы знаем, что существуют региональные идентичности как национального, так и субнационального уровня. Помимо этого, важно помнить, что понятие «регион» всегда основывается на отношениях последнего с другими территориями. Иначе говоря, регион не может существовать вне реального или воображаемого сравнения хотя бы еще с одним регионом – и в этом соотношении территории начинают определять друг друга. Без юга нет севера, без центра – периферии, Европа не существует без Азии и так далее. Иными словами, регионы таят в себе немало чудес. Политологи часто жалуются, что понятие «регион» недостаточно «проблематизировано»6. Намного более значимо, на наш взгляд, то, что это понятие само по себе проблемно.

ПРОБЛЕМА РОССИЙСКИХ РЕГИОНОВ

То, что происходит с определением регионов Российской империи, – отражение этого общего состояния. Существует слишком много регионов и слишком много способов их идентифицировать, поэтому подобрать единый критерий зачастую не удается. Одни регионы определяются почти исключительно географически: Крым – это полуостров, а Алтай – горная цепь. Другие несколько менее привязаны к географии: Русский Север, Азиатская Россия, Россия за Уралом, Центральная или Средняя Азия. Границы и состав каждого из этих регионов исторически менялись. Некоторые регионы входили, по крайней мере какое-то время, в состав одной или нескольких губерний, а значит, их принадлежность тому или иному региону определялась административными особенностями территории и составом ее населения. Таков, например, регион «черты постоянной еврейской оседлости». Часть территорий определялась в рамках экономических установок (Центральный промышленный район, Центрально-Черноземный район), тогда как другие территории осмыслялись главным образом через культурные проекции («Восток» или «провинция»).

Названия регионов также образуются по-разному. Одни получают условно прямые наименования (Оренбургский край, Донская земля), а другим нужны приставки и суффиксы (Подмосковье, Прибалтика, Закавказье). Есть и особые модели: Сибирь, Черная Русь, «центр». У некоторых регионов нет даже своего названия: такова, например, территория вокруг Транссибирской магистрали. Мало кто считает, что железной дороги достаточно, чтобы объединить вокруг себя территорию. Но если существует, например, Поволжье, почему мы не можем говорить о Помагистралье?

Причина этой поразительной сложности в том, что регионы Российской империи, как и во всем мире, – это не территории с раз и навсегда зафиксированными границами, а динамические и изменчивые системы отношений. Как отмечала группа исследователей американских регионов, «регион – это земля и климат, но это и комплекс взаимодействий между этническими и конфессиональными группами, это особые отношения с федеральной властью и экономикой, наконец, это сфера культуры. Но все эти элементы, даже влияние территории и климата, постоянно изменяются. Соответственно, варьируются и взаимоотношения этих позиций друг с другом. То, что получается в результате, и составляет региональную историю»7.

В этом сборнике мы предлагаем обзор региональной истории России. Мы не стремились описать всю систему регионов – не просто потому, что книга получилась бы слишком объемной, а потому, что фундаментальное описание этого «лоскутного одеяла» невозможно. Выше мы уже перечислили достаточно причин, которые мешают подвести все под единый знаменатель. В сборник вошли статьи, посвященные отдельным взглядам на политические, культурные, социальные и экономические отношения, определившие российские регионы в разные периоды существования Российской империи. Наша цель не в том, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос «Что такое регион Российской империи?»: наше стремление состоит в том, чтобы подчеркнуть, что регион – чрезвычайно важная категория исторического анализа. В многочисленных исследовательских работах он часто выступает не более чем площадка, на которой разворачивается история, воспринимается лишь как территория, отмеченная на карте. В этом сборнике мы рассматриваем регион как субъект, способный представить свой взгляд на имперское прошлое России.

Начнем с простого замечания: любой регион – это конструкт. Регионов не существует, пока индивиды и группы не увидят их, не включат их в нарративы о самих себе и не придадут им множество черт и смыслов. Регион, однако, не появляется «из ниоткуда». Конструкты такого рода основаны на природном ландшафте и определены реальными отношениями между человеком и тем, что его окружает. Эти основания придают региональной перспективе осязаемость. Иными словами, подобно нациям и государствам, регионы формируются в рамках сложного взаимодействия между изобретенным и реальным, между идеей и материей. Со временем возникает форма, воспринимающаяся как нечто устойчивое и почти неизменное. И мы считаем такое положение вещей естественным, хотя знаем, что в его основе лежит сконструированная система.

Понять, насколько сложным был и остается процесс изобретения регионов, легче всего следующим образом. Представьте себе Россию без регионов. Вообразите, что в Российской империи нет ни Сибири, ни Дона, ни Севера, ни Закавказья, ни Причерноморья – только пустое имперское пространство. Думаю, вы убедились в невозможности такого построения, ведь переплетение политики, экономики, культуры и окружающей среды, взглядов изнутри и извне, которое создает пространство империи, одновременно творит и ее регионы. Если есть Российская империя, то есть и ее региональное многообразие, и наоборот.

Но как же эта сложная динамика между реальным и изобретенным «работает» в конкретных ситуациях? Кратко рассмотрим это на примере одного региона – Новороссии – и ее положения в конце XVIII – начале XIX века. В отличие от других регионов, у Новороссии есть «день рождения» – 22 марта 1764 года, когда ее создание было провозглашено императорским указом. Последний, кроме того, определил ее административные границы. Данное региону выразительное название отражало представления о потенциале новоприобретенного пограничья и стремление не отставать в имперской гонке: слово «Новороссия» построено по образцу «Новой Англии», «Новой Франции» и «Новой Испании»8.

В последующие десятилетия границы Новороссии расширялись по мере того, как империя росла и приближалась к черноморскому побережью. В начале 1800‐х годов губерния превратилась в Новороссийский край, который включал в себя три новые губернии – Херсонскую, Таврическую и Екатеринославскую, а к 1812 году – еще и Бессарабию.

Одновременно с пространственным расширением в конце XVIII – начале XIX века Новороссия менялась и в дискурсивном отношении, обрастая новыми ассоциациями – как реальными, так и воображаемыми. В Новороссии стали видеть территорию степей, землю, где прежде обитали дикие кочевники и вероломные татарские ханы. Ее начали воспринимать как пространство имперских щедрот (земельные владения, розданные Екатериной II) и имперской мечты (например, потемкинские деревни), территорию пшеничных полей и пастбищ. Жители этого края описывались как конкретные «типы»: малороссийские чумаки, одесские евреи, немецкие колонисты. Но важнее всего, что Новороссию определяли и превозносили как регион, где происходит быстрая, почти чудесная трансформация. Французский наблюдатель в начале 1800‐х годов отмечал, что Новороссия прежде «пустовала», а теперь «вырвана из забвения», поля ее возделаны, она населена колонистами, застроена городами и стремительно идет по пути прогресса9.

«Новороссизация» Новороссии была бы невозможна без участия множества акторов – поэтов, археологов, картографов, пейзажистов, натуралистов (например, П.-С. Палласа и В. Ф. Зуева). Свою роль сыграли губернаторы и управленцы (Г. А. Потемкин, А.-Э. Ришелье, М. С. Воронцов), историки, этнографы, лингвисты, авторы травелогов, а также региональные организации (например, Одесское общество истории и древностей, основанное в 1839 году). Их усилиями Новороссия в прямом и переносном смысле была нанесена на карту, получила свою «региональность», которую не утратила даже после того, как Новороссийский край в 1874 году перестал существовать как административная единица.

В ходе создания Новороссии как нового региона империи историческое прошлое территории было в значительной мере разрушено или стерто с лица земли. Ногайцев, кочевавших в степях, принудили перейти к оседлому образу жизни, запорожское казачество распустили, тюркские названия рек, бухт и деревень заменили на русские или основанные на греческих корнях. В целом тюрко-исламское культурное наследие региона было либо уничтожено, как множество мечетей в Крыму, либо приспособлено к ориенталистскому взгляду, как ханский дворец в Бахчисарае.

Вытеснение старого предполагает как физическое изменение территории – насыщение ее имперскими атрибутами, так и формирование новой риторической модели, которая объясняет и оправдывает этот процесс. Итогом стало возникновение региона, который представлялся естественной частью России. Его фантастически быстрое развитие в первой половине XIX века в составе Российской империи кажется логичным в перспективе развития всего государства. Новороссия и имперское пространство всей России словно бы сливаются в счастливом союзе. Как писал в 1840‐х годах «Нестор Новороссии» А. А. Скальковский, «в России, благодаря мудрому и благодетельному правительству, все улучшается, все совершенствуется, все идет вперед: и промышленность, и торговля, и народная образованность. Предоставляя другим, более сведущим, говорить о севере и западе империи, нашего великого отечества, я обращаю внимание читателей на юг, на Новороссию, представлявшую в половине прошедшего столетия пространную, глухую степь, кочевье враждебных нам Татарских орд или жилища буйных ватаг Казацских. Возьмем для примера эпоху довольно к нам близкую, рассмотрим беспристрастно все то, что сделано в этом крае, менее чем в полвека (1800–1840), и глаз историка-наблюдателя изумится от гигантских успехов, невиданных в других, более древних, частях не только России, но и прочих государств Европы. Америка, говорят, преуспевает еще более, делает шаги быстрее – быть может; но это так далеко от нас, ее пример так неподражен для нашего полушария, что мы рады и тому, что у нас перед глазами»10.

СТРУКТУРА КНИГИ

Авторы статей в нашем издании обращаются как к реальным, так и к сконструированным признакам регионов Российской империи на обширном материале: здесь и внутренняя политика созванной при Екатерине II Уложенной комиссии, и национальный траур после смерти Александра I, и региональные аспекты юридической и административной реформы Александра II; связь между региональным и биографическим, индустриализация в пределах одного региона, споры о национальной истории, имперской принадлежности и, наконец, о «желтой опасности». Временной диапазон статей – от 1760‐х до 1910‐х годов, а из регионов в тексте представлены как Центральная Россия («внутренняя Россия», по словам Николая I – «сердце России»11), так и многочисленные окраины империи – Северо-Западный край, Кавказ, Область войска Донского, Оренбургский край и российский Дальний Восток.

Во всех работах ощущается влияние центростремительной версии российской истории. Этот мощный нарратив и его основные элементы определяют взгляд большинства историков на прошлое страны еще со времен карамзинской «Истории Государства Российского». Да и не только историков: без его влияния представления об истории всех российских интеллектуалов были бы совсем иными. Например, популярный писатель Б. Акунин не так давно с уверенностью заявил: «Россия – это прежде всего государство»12. За этим высказыванием стоит хорошо знакомая идея: государство – главное действующее лицо российской истории. Центр – императоры, Политбюро, партия, правительство – определяет жизнь народов либо благотворно, либо разрушительно, и в этом состоит вся российская история. Как писал В. Маяковский, «начинается земля, как известно, от Кремля»13. В таком нарративе регионы, конечно, имеют некоторое значение, добавляя в общую картину разнообразия и колорита, но основной их функцией становится лишь детализация общей проблематики. Такой подход характерен для любого историописания, в центре которого стоит единая нация14. В статье Владислава Боярченкова о спорах между историками-государственниками и регионалистами в середине XIX века показано, как работает этот стереотип.

Авторы статей нашего сборника не согласны с этим подходом, но не идеален и регионалистский подход, который наделяет регион собственной ценностью, нередко преувеличенной. Если историки, уделяющие основное внимание центру и нации, склонны игнорировать взгляд из регионов, то регионалисты не готовы преодолеть установленные ими самими узкие рамки и интерпретировать историю своей территории исходя из более широких аналитических парадигм; они также часто предлагают контрнарратив версии, принятой в центре. В этом смысле региональная история часто бывает зажата между краеведением, с одной стороны, и романтическим антицентризмом – с другой. Отметим: эти крайности не однозначны. Краеведение, например, может быть выражением естественной гордости за свой регион, но центр может использовать его как инструмент насаждения государственного патриотизма15. Писать региональный нарратив как альтернативу нарративу централистскому, нарративу единой нации – задача сложная и требующая филигранного исполнения. Из проектов, в рамках которых она была в полной мере реализована, можно назвать цикл «Окраины Российской империи» (серия Historia Rossica) издательства «Новое литературное обозрение», авторы которой, говоря о регионах, предлагают новый взгляд на проблемы изучения Российской империи как таковой16.

В нашем сборнике мы стремимся к пересмотру централистских нарративов и обращаемся к исследованию особости российских регионов. Однако мы не ищем уникальность ради ее самой, она не является для нас самоценной или более значимой, нежели целостное понимание механизмов развития империи. Нашим ориентиром на пути изучения региона как структуры, одновременно отличной и связанной с другими элементами, станут работы нашего коллеги А. В. Ремнёва. Как историк, исследовавший региональную и имперскую историю, Ремнёв всегда умел продуктивно совмещать интерес к изучению конкретных территорий со стремлением к более широкой проблематизации. Будучи специалистом по истории Сибири и Дальнего Востока, Анатолий Викторович «уверенно мог писать обо всем пространстве империи и почти во всем находить параллели и взаимовлияния»17. Он понимал, что само изучение регионов Российской империи требует постоянного сравнения и сопоставления – хотя бы потому, что регионы как «субнациональные пространства» были теснейшим образом взаимосвязаны. Каждый регион – это отдельный мир, который все же не принадлежит лишь самому себе, а его история не обязательно противопоставлена той, что может быть написана в столице империи. Регионы Российской империи, как и территории других государств, сопротивлялись попыткам поместить их в рамки единого определения и одновременно формировали это единое целое. В сборнике мы стремимся описать это региональное переплетение – панораму империи, в которой каждый элемент уникален, но связан с другими. Это, в свою очередь, заставляет задуматься, что же объединяет и разделяет регионы, какие именно отношения между ними возникают и как все они взаимодействуют с империей как единым целым.

Статьи, представленные в сборнике, как нам кажется, помогают дать нетривиальный ответ на три основных вопроса о регионах Российской империи: когда они возникают, под действием каких сил или обстоятельств формируются и, наконец, какова механика этих процессов? Можно сформулировать вопросы и несколько иначе: как регионы влияют друг на друга, на всю структуру империи и на складывание русской и других национальных идентичностей? Читая статьи одну за другой, можно увидеть, что предлагаемые ответы как пересекаются друг с другом, так и значительно отличаются, подчеркивая тем самым огромное разнообразие регионов России.

В рамках этой работы основным для нас был вопрос о том, когда регион становится регионом. Ведь признание, что у истории региона есть начало, лучше всего доказывает, что регион – это конструкт. Представленные исследования охватывают период в полтора столетия и демонстрируют, что регионы возникали в разные моменты, по разным причинам и благодаря усилиям разных людей. Сложная и многообразная жизнь региона наполнялась самым разным смыслом для разных индивидов, а значит, регион для них, вероятно, возникал в разное время. Новороссия стала российской губернией в 1764 году, но целый ряд элементов, предписанных ей, возник существенно позже. При этом сам термин «Новороссия» появился значительно раньше – в письме сенатора И. К. Кирилова императрице Анне Иоанновне в 1735 году – и относился не к степям Причерноморья, а к Оренбургу18.

В статье Ольги Глаголевой показано, как в 1760‐е годы на фоне созыва Уложенной комиссии Екатерины II дворяне европейской части России начинают проявлять собственную региональную принадлежность. Последняя при этом оказывается сложнее, нежели представления о ней имперских властей. В статье Владислава Боярченкова о «провинциализме» в российской историографии катализатором для чувства региональной принадлежности становится дух реформ первых лет царствования Александра II. В работе Сёрена Урбански о синофобии в Сан-Франциско, Владивостоке и Сингапуре в конце XIX – начале XX века, напротив, российский Дальний Восток формируется в глазах российского общества и чиновничества как регион в том числе и по мере роста страха перед «желтой опасностью». Критически важными точками здесь оказываются Боксерское восстание и Русско-японская война. В каждом из этих случаев внешние факторы играют ключевую роль в зарождении определенного взгляда на регион.

В статье Марка А. Содерстрома об историке П. А. Словцове регион становится категорией более личной. Сибирь для Словцова – в значительной степени имперское пространство, а империя в его нарративе – великая творящая добро сила, действием которой «и русские и племена подвластные» собираются в единую счастливую имперскую семью. Одновременно с этим Сибирь – «участок» личных эмоций Словцова, его дом велением судьбы. В итоге ему удается свести воедино собственную биографию и историю огромной территории. Он представляется читателю как сын Урала: «На Нижнесусанском заводе, да простит читатель эгоизму, я родился в 1767 году». Именно мигранты из «старой Сибири» и обширных земель вокруг Великого Устюга начали процесс русификации «новой Сибири». Словцов замечает с некоторой гордостью за сопричастность к этому процессу: «Без устюжан в Сибири не обойдется некакое дело». Для него Урал «не отделял… Сибирь от России», не был «гранью между государством и колонией» прежде всего потому, что он не был подобной гранью для самого Словцова. Страна, разрастаясь, перешагнула через Урал, и сам Словцов перебрался в Сибирь, считая себя одновременно и русским, и сибиряком.

В других случаях и в гораздо более поздний период речь могла идти не столько о познании или самопознании, сколько о создании региональной перспективы. Так, в статье Евгения Крестьянникова об окружных судах в Сибири правовое поле «захватило» Камчатку лишь за несколько лет до падения империи. При этом создание в 1912 году в Петропавловске-Камчатском окружного суда, требовавшего больших затрат, вызывало множество вопросов как у местных, так и у столичных властей. Евгений Крестьянников доказывает: появление суда на Камчатке было обусловлено стремлением обозначить присутствие империи на дальневосточных окраинах. В рамках рассуждений государственных чиновников территория Северо-Восточной Сибири была огромна, ее природные условия – суровы, а Камчатка была крайне мало заселена: лишь немногим из здешних обитателей окружной суд был в действительности нужен. Однако решения имперских чиновников определялись не потребностями населения, а прежде всего рассуждениями геополитического порядка.

Приведенные в статье Евгения Крестьянникова многочисленные факты показывают, что существует множество причин, благодаря которым регионы возникают в тот или иной момент и в той или иной форме. Целый ряд концепций был создан властями, другие, напротив, рождались на низовом уровне; часто мы имеем дело с объединением двух позиций. В статье Алексея Волвенко о донских землях значимым фактором становится и название региона. Донские казаки именовали территорию, где жили столетиями, «Землей войска Донского», однако в 1870 году в Петербурге было принято решение переименовать «землю» в «область». Военный министр Д. А. Милютин полагал, что в эпоху унификации официальное название казачьих земель должно соответствовать «общепринятым наименованиям в Империи». Инициируя новое наименование, министр, однако, был обеспокоен реакцией местного населения. Возражений не последовало, но сам по себе эпизод оказался примечателен: в столице опасались, что казаки «относятся весьма недружелюбно ко всяким изменениям старых порядков». По сути, Милютин зафиксировал свойственный казачьему региону потенциально опасный традиционализм. То, что смена названия произошла почти без возражений, не означает, что Милютин был неправ: скорее можно говорить о том, что право центра менять название региона – не самый важный элемент региональной идентичности.

В статьях Амирана Урушадзе и Дарюса Сталюнаса подчеркиваются схожие смещения и противоречия между тем, как власть видит регионы из центра, и тем, как территорию представляют сами жители. Фундаментальное противоречие лучше всего выражается приведенной Урушадзе фразой Николая I «В царстве другого царства быть не может». Именно так император ответил на доклад графа П. Д. Киселева в 1844 году19. Позиция императора, на первый взгляд, была недвусмысленна: регион может быть только таким, каким его хочет видеть центр. Однако никто из российских монархов, не исключая Николая I, никогда не предлагал четкого плана перехода к подобной системе и, конечно, не определял в этой связи никаких сроков. Административные реформы при этом часто оказывались неясными и даже парадоксальными. Амиран Урушадзе демонстрирует это на примере неудачной реформы управления Кавказом, которую предложил барон П. В. Ган в начале 1840‐х годов. Проект Гана полностью соответствовал духу николаевской политики, но при этом потерпел неудачу. Император посчитал, что идею интеграции лучше всего реализовывать не посредством выстраивания централизованного управления Кавказом, как предлагал Ган, а через создание нового наместничества, контроль над которым был передан в руки князя М. С. Воронцова. Однако, пожалуй, важнее то, что план барона Гана, централистский, ориентированный на действия сверху, оказался не менее патерналистским и безапелляционным, как и все имперское управление в XIX веке.

В этом же русле разворачиваются рассуждения Дарюса Сталюнаса, который анализирует попытку имперских властей создать идею Западной России (впоследствии – Западного края) как особого региона. Подобные действия мотивировало стремление нивелировать влияние конкурирующей идеи Великого княжества Литовского и снизить польское влияние в регионе. Автор показывает, что эта попытка отчасти удалась. Термины, которые власти ввели в русскоязычные учебники и бюрократические документы, вошли в повседневный язык недоминирующих этнических групп. Сама идея, однако, не прижилась: «ментальные карты» литовцев продолжали включать в себя привычные исторические названия региона и его частей. К тому же, продвигая идею «Западного края», имперские власти испытывали целый ряд сомнений, опасаясь, что жители региона увидят в этом признание особости этих земель в составе империи.

Одним из главных выводов сборника можно считать утверждение, что уже к концу XVIII века административные границы и практики управления действительно серьезно способствовали определению регионального пространства и становлению его идентичности. Едва ли можно говорить о том, что центр сам по себе формировал традиции и идентичность региона. Центру часто были неподвластны расстояния – даже в эпоху телеграфа и железной дороги. Центр не мог как по волшебству увеличивать или уменьшать население территории – по крайней мере, это не могло быть осуществлено с той скоростью, о какой мечтали иные чиновники в Петербурге. В этом смысле официальные проекты региональных реформ всегда оставались в чем-то оторванными от реальности конкретной территории. Это происходило, впрочем, не потому, что судьбу региона определяли «областные массы народа» (термин А. П. Щапова). Практический потенциал государства в регионах был всегда ограничен, а язык, с помощью которого власть стремилась «прочесть» территорию, был несовершенен и оперировал множеством стереотипов и неочевидных установок20.

Это становится очевидным в работе Сергея Любичанковского, который исследует репрезентацию Оренбургского края в отчетах губернаторов территории конца XIX – начала XX века. Автор демонстрирует, что в своих обращениях к центру гражданские губернаторы выдвигали на первый план позиции экономического порядка, подчеркивая значение сельского хозяйства. Из местных этнических групп они традиционно выделяли башкир, не придавая существенного значения значительно бóльшим по численности этническим группам (русским и татарам). По сути, в губернаторских отчетах из Оренбургского края, утратившего в 1881 году статус генерал-губернаторства и превратившегося в губернию, прослеживается намерение представить регион в категориях, не привязанных к позиционированию уникальности территории. Такие документы мало отражали взгляд региона на себя, но соответствовали ожиданиям имперского центра, который в конечном итоге стремился к достижению единообразия и постоянства на всей территории страны.

Статья Ивана Поппа о волостных судах демонстрирует отчасти схожие выводы. Автор отталкивается от утверждения Дж. Бурбанк, назвавшей волостные суды «триумфом имперского государства». На первый взгляд, рассуждает автор, исследовательница права, ведь новая система позволила включить только что получивших свободу от крепостной зависимости крестьян в систему имперского правосудия. Однако конкретный региональный материал заставляет усомниться в рассуждениях такого рода. Изучая реакции губернаторов разных территорий и, предметно, функционирование волостных судов в Пермском крае, Иван Попп показывает, что система, с одной стороны, не удовлетворяла потребности местного населения, а с другой, в соответствии с установками центральных властей, оставалась автономной, то есть неинтегрированной в основную систему судопроизводства.

Еще одна важная для нашего сборника тема – взаимоотношения между регионами и формирование особых территориальных иерархий. Известно, что власти Российской империи всегда мечтали о «слиянии» разных элементов государства в единое целое. Реалии имперской жизни, однако, скорее поощряли сосуществование территориальных различий. Контекст при этом мог быть самым разным – удаленность от центра, близость к небезопасным или неопределенным границам, особость этноконфессионального состава населения и, наконец, природные условия и наличие (или отсутствие) полезных ископаемых.

В этом сборнике исследованы разные уровни иерархий. В статье Ольги Глаголевой о формировании региональной дворянской идентичности периода созыва екатерининской Уложенной комиссии, например, показано, что Комиссия «стала первым в истории России публичным обсуждением проблем империи и регионов – особенностей и привилегий внутренних и пограничных регионов, проблем русификации и унификации…». Символично, что статья начинается с анализа процессии депутатов, представляющих губернии по степени их важности. В Успенский собор первыми входят депутаты от Москвы, а последними – от Новороссии. На следующий день в Грановитой палате они рассаживаются согласно этому же принципу. Процессия демонстрирует, что у регионов есть по крайней мере три уровня символического статуса: помимо значимости самого факта участия в действе отмечено их место в церемонии и положение по отношению к другим регионам такого же типа (внутренним, пограничным, историческим, новым и т. д.) Зримая иерархия неизбежно приводит депутатов к осознанию своего статуса и определяет выбор используемых ими презентационных стратегий.

В статье Екатерины Болтуновой проанализирована схожая практика формирования региональной статусности и форм ее презентации. Речь идет о региональных траурных процессиях, устроенных в 1826 году во время перемещения гроба с телом Александра I из Таганрога, где император скончался в декабре 1825 года, в Петербург. Путь в 2 тысячи километров от берегов Азовского моря к Балтике занял два месяца. По пути в Северную столицу тело монарха провезли по территории нескольких российских губерний и через ряд крупных городов европейской части страны (например, Харьков, Белгород, Курск, Тула, Москва и Новгород). Автор показывает, как вокруг гроба покойного монарха выстраивались шествия, собиравшие вместе людей конкретной территории, демонстрируя, как процессии сами по себе становились для каждого конкретного региона возможностью рассказать о себе. Самопрезентация каждой территории имела как общие, так и уникальные черты, создавая эффект «живых картин». Зачастую презентация региональных социальных иерархий могла существенно разниться от региона к региону. Один из самых показательных выводов в статье связан с указанием на единообразие, которое демонстрировали центральные территории империи, и вариативностью подобной презентации в регионах более удаленных от центра, в частности в Слободско-Украинской губернии.

Анализ взаимоотношений между регионами занимает ключевое место и в статье Кэтрин Пикеринг Антоновой. Это единственная статья сборника, где на первый план выходит экономика, а конкретно – регионы, где в XIX веке существовало развитое ткачество и текстильное производство (Москва, Иваново, Оренбург). Автор подвергает критике устойчивое представление о том, что история производства – это своего рода линейный процесс, в основе которого лежит переход от ремесленных технологий к протоиндустриализации и, наконец, индустриализации. Такая система, по мнению Кэтрин Пикеринг Антоновой, постулирует отсталость России от Британии и других развитых стран. Автор статьи предлагает рассматривать историю российского текстильного производства с позиции «региономики», то есть анализа региональной экономической деятельности, которая определяется соотношением разных форм ручного и/или механизированного труда, специализации в производстве той иной продукции и ее поставки на рынок. Экономическую деятельность в регионах Пикеринг Антонова называет не протоиндустриальной, а параиндустриальной, ведь у каждого региона в этой выборке своя система связей между теми или иными местами производства, деревней и городом, свой брендинг ткацкой или текстильной продукции, основанный на терруарных особенностях региона. Такой подход не требует непременного указания на стадии развития, которые, в свою очередь, формируют черно-белую перспективу – отсталость vs развитие. Параиндустриальный подход видит в производстве характерное для конкретного региона соотношение между продукцией, рынками и пространством производства и потребления.

РЕГИОНАЛЬНЫЙ ВЗГЛЯД

Выводы, к которым приходят авторы статей, предлагают новую региональную оптику для исследования Российской империи. Мы полагаем, что новые изыскания, написанные на основе материалов региональных архивов, могут изменить наш подход к прошлому России и помочь выбраться из тисков традиционного восприятия региона21.

Следует отметить, однако, что этот новый подход не предлагает кардинального изменения всей перспективы. Региональная история не может существовать без общегосударственной истории или истории политического центра: противопоставлять эти установки было бы слишком большим упрощением. Но переосмыслить значение регионов в общероссийском контексте – чрезвычайно важно, это позволит пересмотреть поле исторических исследований. В конце концов, в 1914 году территория Российской империи составляла примерно 21,8 миллиона кв. км, что в 2 раза больше, чем площадь США, и лишь немногим меньше, чем Британская империя в 1870‐е годы. Сложно представить, что региональный подход к истории столь огромной страны не продемонстрирует ничего нового22.

Основная цель сборника – не в том, чтобы предложить (и уж тем более обосновать) некий прежде не существовавший региональный взгляд на империю. Наши задачи скромнее: мы стремимся достигнуть более глубокого анализа истории регионов как таковых. Многие историки и социологи в России и в мире, заявляющие, что нация – это «воображаемое сообщество», видят в регионе нечто неотрицаемо реальное. Возможно, это происходит потому, что регион как субнациональная единица обычно меньше по размеру, нежели государство. К тому же он менее абстрактен и, соответственно, кажется более реальным. На самом деле регион, как мы уже говорили, – это в такой же степени конструкт, как и любая другая определенная человеком часть пространства. Он сочетает в себе реальные и воображаемые политические, социальные, культурные и экономические отношения и функционирует в рамках целого ряда возможностей.

Авторы статей этого сборника исследуют разные аспекты комплексного и неоднозначного развития регионов Российской империи. В ряде статей вводятся в оборот малоизвестные архивные материалы, в других представлены новые исследовательские концепции. Хотя все статьи (за исключением работы С. Урбански) остаются в рамках собственно Российской империи, а не компаративных трансграничных моделей, некоторые авторы анализируют регионы в рамках мультирегиональных или межрегиональных установок23. Мы надеемся, что представленные в работах выводы будут полезны для поиска новых ответов на старый вопрос: как оценить роль регионов в истории России, как измерить их влияние на развитие страны.

В этом отношении мы идем по пути, который почти 20 лет назад наметил Анатолий Викторович Ремнёв, полагавший, что «если признать, что Российская империя была не простым конгломератом народов и территорий, а сложной системой, включавшей в качестве элементов разнопорядковые с асимметричным статусом… регионы, имеющие различные социально-экономические, политические и социокультурные характеристики, то необходимо будет изменить ракурс исторического исследования, который потребует существенного расширения тематики и понятийного аппарата»24.

В определенном смысле это издание – продолжение тех идей, которые высказывал наш друг и коллега. Именно поэтому мы посвящаем ему нашу книгу. Мы надеемся, что эта работа внесет свой вклад в процесс переосмысления регионов в истории Российской империи, подтверждая тем самым, что регион – это не только физическое пространство или субъективный образ территории и ее жителей, но и важное действующее лицо российского прошлого.

Часть 1. Понятия, категории, исследовательский взгляд

Владислав Боярченков
«Русская история в самой основе своей есть… История областей»
Провинциализм, народность и колонизация в историческом дискурсе федералистов эпохи Великих реформ25

Если не общепринятым, то, безусловно, самым эффектным способом публичного представления нового преподавателя университетской корпорации в России середины XIX века была организация вступительной лекции, посетить которую могли все желающие. Именно в такой обстановке – не в обычной аудитории, а в переполненном зале, где проходили торжественные собрания, в присутствии руководителей учебного округа во главе с попечителем, – состоялся дебют на кафедре русской истории Казанского университета А. П. Щапова 11 ноября 1860 года. Вниманию публики был предложен «Общий взгляд на историю великорусского народа».

Несмотря на то что текст этой лекции представлял собой своеобразный экстракт курса гражданской истории, который на протяжении нескольких предшествовавших лет читался Щаповым в Казанской духовной академии, для университетских слушателей ее содержание стало подлинной сенсацией. Присутствовавшие на лекции спустя годы отмечали в один голос небывалый ажиотаж, охвативший аудиторию с момента появления лектора перед кафедрой и удерживавший ее на протяжении всего примерно двухчасового выступления, которое завершилось оглушительной овацией26, а сам текст впоследствии долгое время циркулировал в среде казанского студенчества, благодаря чему сохранился27. Чем же так увлек казанскую публику молодой адъюнкт, если не брать во внимание его необычную внешность и энергичную манеру изложения материала?

Вероятно, прежде всего слушавших подкупала новизна предлагаемых Щаповым подходов к осмыслению прошлого России. С первых слов лектор заявил о неприятии господствующих взглядов на русскую историю, в основе которых лежали идеи государственности и централизации; в противовес этим принципам им предлагались начала народности и «областности»: «Русская история в самой основе своей есть, по преимуществу, история областных масс народа, история постепенного территориального устройства, разнообразной этнографической организации, взаимодействия, борьбы, соединения и разнообразного политического положения областей до централизации и после централизации. Только в русской истории вы встретите своеобразное, территориальное и этнографическое самообразование областей путем колонизации»28.

Вместо истории государства на первый план была вынесена история народа, вместо идущих на смену друг другу столиц – области, стихийно образующиеся на всем пространстве Российской империи в процессе непрерывной колонизации. Собравшиеся на вступительную лекцию ощущали себя свидетелями рождавшейся буквально у них на глазах новой концепции русской истории, идущей вразрез с привычными представлениями. Не пройдет и года, как эта концепция без существенных изменений будет представлена на суд читателей петербургских «Отечественных записок», в щаповской статье «Великорусские области и Смутное время», а затем и в других его работах на страницах столичных периодических изданий. Сам их автор тоже окажется в Петербурге, хотя и не по собственной воле: он будет доставлен в Третье отделение в связи с участием в панихиде по погибшим во время Бездненского восстания крестьянам, а затем – до окончательного решения вопроса о его будущем – получит место в Министерстве внутренних дел.

В то же время в Петербурге обосновались Н. И. Костомаров и П. В. Павлов, преподававшие историю в университете и в училище правоведения соответственно, а также К. Н. Бестужев-Рюмин – сотрудник «Отечественных записок», регулярно помещавший там критические разборы новинок исторической литературы. Все они во многом совпадали с Щаповым в представлениях о том, какие задачи стоят перед исследователями русской истории и что нужно сделать для их достижения, – настолько, что это давало повод некоторым современникам видеть в их трудах, а также в работах некоторых московских ученых – таких, как Ф. И. Буслаев и Д. И. Иловайский – очертания наиболее перспективной концепции русского прошлого29. «Провинциализму» – следам обособленной прежде жизни различных частей Российской империи – предлагалось в этой концепции уделить первостепенное значение. Хотя в вопросе о происхождении и границах самих этих частей между учеными были расхождения, характер связи между территориями все они были склонны именовать федеративным. Это повышенное сочувственное внимание к федерализму сближало их между собой и ставило особняком в глазах современников.

Примечательно, что к сходным взглядам эти исследователи пришли независимо друг от друга: они не были знакомы между собой до того, как в течение короткого временного отрезка – с 1859 по 1860 год – их первые работы в защиту недооцененной предшественниками истории областей нашли дорогу к публике. Однако едва ли не более озадачивает другое совпадение: всего через несколько лет каждый из них – кто-то резко и безоглядно, как Щапов, кто-то постепенно, как Костомаров, – свернул с намеченного пути, открывавшего, казалось, широкий простор для изучения истории регионов. При желании можно отыскать в их позднейших трудах отголоски прежних увлечений, но ни сами бывшие федералисты, ни другие историки, которые тогда считали себя их последователями, не поставили бы свою подпись под приведенными выше словами Щапова из вступительной лекции в Казанском университете.

Чем же, помимо выяснения места этой федералистской концепции в ряду сменявших друг друга в историографии теорий и парадигм, интересен сегодня этот недолгий опыт осмысления прошлого России как истории составивших ее частей? Наверное, наивно было бы ожидать, что ключ к решению злободневных проблем региональной истории может быть обретен в процессе чтения исторических трудов полуторавековой давности, даже если у федералистов той поры и встречаются идеи, созвучные тем, которые вдохновляют современных исследователей. Вместе с тем обращение к этому давнему опыту представляется поучительным хотя бы в силу того, что ни до, ни после федералистов начала 1860‐х никто не пытался с такой решительностью противопоставить историю областей тому основополагающему взгляду, который готов отводить российским регионам лишь роль периферии, положение которой определяется в центре. Как же получилось, что «провинциализм» был вынесен на передний край исторического дискурса в России середины XIX века, и почему конструкции, где этот концепт служил краеугольным камнем, оказались столь недолговечны?

* * *

Первое, что обращает на себя внимание при рассмотрении выступлений защитников «провинциализма» в русской истории, – это их хронологическое совпадение с эпохой широкомасштабных преобразований, развернувшихся в начале царствования Александра II. Щапов, Костомаров и их единомышленники в этом вопросе впервые обратились к публике со словами о важности местной исторической жизни вскоре после того, как в печати стало возможным обсуждение предстоящей крестьянской реформы. Известия о польском восстании 1863–1864 годов, воспринятые правительством как сигнал к сворачиванию преобразований, прозвучали приговором для федеративных проектов, историческим обоснованием которых были поглощены упомянутые исследователи. Поэтому едва ли продуктивно рассматривать заявку федералистов на создание собственных исторических теорий в отрыве от дискурса Великих реформ с характерным для него противопоставлением новых принципов отжившей свой век рутине.

Все эти авторы, хотя и в разной степени, не были чужды публицистике, которую, судя по всему, считали подходящим местом презентации результатов своих научных изысканий. Современного исследователя не должны вводить в заблуждение названия статей того же Щапова, так похожие на монографии: «Великорусские области и Смутное время», «Земские соборы в XVII столетии. Собор 1642 года» и др. Так, свое намерение познакомить читателей с прошлым областей в XVII–XVIII веках он объяснял актуальностью «провинциализма, областного начала в исторической и современной жизни русского народа», а при описании деятельности Земских соборов не чурался использовать явные анахронизмы, когда обнаруживал в ней проявление «права общественного земского народосоветия» и «областной челобитной гласности»30. Такие приемы оправдывались, в частности, тем, что публикации федералистов адресовались широкой публике «толстых» журналов. Стоит ли удивляться, что некоторые их работы даже в этот относительно благоприятный с точки зрения цензурных условий период не были допущены к публикации.

С другой стороны, насколько бы Щапов и Костомаров, Павлов и Бестужев-Рюмин ни были вовлечены в идейную борьбу, сопровождавшую отмену крепостного права и другие преобразования начала 1860‐х годов, содержание их научных работ невозможно редуцировать к отклику на публицистическую злобу дня. Как уже отмечалось в литературе, эти ученые сами были в первом ряду тех, кто формировал у публики запрос на федерализм и критику централизации31. Точно так же упрощением была бы и попытка объяснить прекращение поисков федеративного начала в российском прошлом исключительно давлением извне.

Пометы цензоров на сохранившейся в фонде цензурного ведомства корректуре щаповской статьи «Областные земские собрания и советы» свидетельствуют о том, что нарекания у них вызывала не интерпретация областной истории в федеративном ключе, а критика существующих порядков и рекомендации по их усовершенствованию, которые нередко приобретали характер прямой агитации в пользу «необходимости ближайшего, непосредственно-местного дознавания и представительства народных нужд»32. Не похоже, чтобы и министр внутренних дел П. А. Валуев, усматривавший в текстах своего подчиненного пугачевщину, разумел под ней обращение к местной истории до московской централизации или провинциальные сюжеты более поздних времен33. Иначе говоря, политический радикализм, присущий некоторым из выступлений федералистов, не было основания воспринимать как неизбежное следствие их исследовательской программы. Более того, погружение в прошедшую жизнь областей, к которому они так горячо призывали на рубеже 1850–60‐х годов, могло помочь им обрести своего рода убежище в тот момент, когда выяснилось, что о скором наступлении для России федеративного будущего нечего было и думать. Тем не менее этого погружения не произошло: по мере того как перспективы федерализма становились все более туманными, каждый из них в поисках новых тем для своих исследований все дальше отходил от решения исторической проблемы регионального прошлого.

Такое одновременное разочарование в научной привлекательности проблемы «провинциализма» в условиях сворачивания реформ нельзя, очевидно, объяснить простым совпадением. Утверждение в публичном пространстве риторики сильного политического центра, преодолевшего собственный кризис, – неважно в данном случае, насколько она соответствовала истинному положению вещей, – не могло не способствовать определенной девальвации ценности областной истории, которая изначально предлагалась как альтернатива «централизации». Однако только обращение к самому дискурсу федералистов, как представляется, позволит выяснить, почему эта девальвация в данном случае оказалась столь стремительной и необратимой.

Каков бы ни был общественный резонанс работ авторов, не скрывавших своих симпатий к федерализму в российском прошлом и будущем, острие их критики было направлено против учения наиболее авторитетной в те годы «новой исторической школы», к которой причисляли к исходу 1850‐х годов С. М. Соловьева, К. Д. Кавелина, Б. Н. Чичерина и их последователей. Именно их труды имелись в виду в первую очередь Щаповым, Костомаровым и Бестужевым-Рюминым, когда те уличали предшествовавшую и современную им российскую историографию в игнорировании начала провинциализма и областности. Выбор этой мишени был предопределен всей логикой историографической ситуации. Доминирование в исторической литературе в середине XIX века во многом, если не во всем, обусловливалось тем, насколько убедительно автору удавалось представить «начала» – элементы, развитием которых можно было объяснить ход русской истории. Первые же строки одного из ранних манифестов «новой исторической школы» – рецензии Кавелина на докторскую диссертацию Соловьева 1847 года – не оставляли сомнений по поводу того, какое место среди этих элементов было отведено у них областной истории: «Вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу государственная, политическая (курсив К. Д. Кавелина. – Прим. авт.), в одном, нам одним свойственном значении этого слова. Областная, провинциальная жизнь еще не успела сложиться, когда стало зачинаться и расти государство… Конечно, нет христианской страны, где оно принесло бы себе столько жертв; нет новой истории, которая бы представляла такое целостное поглощение провинциализма государственными интересами. Во всем этом давно уже согласились знатоки русской истории»34.

Опровергнуть это авторитетное мнение значило совершить переворот в историографии в свою пользу. В наиболее эксплицитном виде критика «новой исторической школы» представлена у А. П. Щапова, который свои выступления перед казанской студенческой аудиторией и в петербургской печати начинал почти одними и теми же словами, подчеркивающими несоответствие между действительным содержанием русского исторического процесса и «идеей централизации», которая «доселе господствовала в изложении русской истории»: «У нас доселе господствовала в изложении русской истории идея централизации, развилось даже какое-то чрезмерное стремление к обобщению, к систематизации разнообразной областной истории; все разнообразные особенности, направления и факты провинциальной исторической жизни подводились под одну идею государственного развития… Местное саморазвитие, внутренняя жизнь областей оставляются в стороне, а вместо того на первом плане рисуются действия государственности, развитие единодержавия, централизации»35.

Олицетворением этого неприемлемого для Щапова подхода является Соловьев, история которого, «несмотря на все огромное научное значение ее, больше – биография царей и князей, а не всецелая биография или история народа»36. В другом месте он дает понять, что причины неудовлетворительности той точки зрения, согласно которой провинциализм был всецело поглощен государственным строительством, для него лежат далеко не только в теоретической плоскости: «Пусть кабинетная, сухая, черствая, подчас даже бессердечно-холодная отвлеченность рассуждает об абстрактной государственной идее, и глумится над идеей живого народа, а обращаясь к действительному государственному положению наших провинциальных общин, проверя лично, самоопытно, собственным наблюдением действительный, жалкий быт, действительные нужды огромных масс провинциального народонаселения хоть в немногих областных, особенно украинных пунктах империи – и в русских, и в инородческих местностях – мы все-таки никак не можем помирить живого горя-злосчастья народного с безжизненно-абстрактной, кабинетной государственной (курсив А. П. Щапова. – Прим. авт.) идеей!»37

Костомаров был более сдержан в своих критических выступлениях в адрес «новой исторической школы», но и он с явным неодобрением говорил о том периоде в развитии русской исторической науки, когда она заключила себя «в сфере государственности, считая массы народных поколений, пережившие столетия, не более как материалом для выражения государственных начал»38. В характеристике многотомного труда Соловьева, который, по его словам, «во всей истории своей стоит на государственной точке зрения, и народная жизнь является у него не главным предметом, а как бы дополнением к государственной»39, Костомаров чуть ли не буквально совпадает с Щаповым, по-видимому, даже не подозревая об этом в тот момент.

Отношение Павлова к идеям Кавелина и Соловьева было более сложным, поскольку поначалу этот историк, по его собственному признанию, разделял их. Со временем, однако, торжество государственного начала в московскую эпоху перестало восприниматься им как безусловное благо. Среди потерь, о которых стоило сожалеть, Павлов называл и «областную самостоятельность», процветавшую на Руси в XI–XIII веках и угасшую не в силу внутренней несостоятельности, как было принято думать, а из‐за внешних неблагоприятных обстоятельств40. В очерке, посвященном тысячелетию России (1862), одной из двух попыток «серьезного понимания Русской истории» он называл «теорию государственной централизации», в характеристике которой нетрудно узнать построения Соловьева и Кавелина. Стремясь дать сбалансированную оценку этой теории, Павлов отмечал как ее заслуги перед наукой, которые он видел в постановке вопросов о родовом быте и о централизации, в признании благотворного влияния на русское общество западной цивилизации в XVIII и XIX веках и в поисках прогресса в русской исторической жизни, так и недостатки. Главным из числа последних он считал то, что эта теория «до чрезмерности возвышает начало централизации за счет принципа федеративности»41, – несомненно, с этим упреком охотно согласились бы и Костомаров, и Щапов.

Сходным образом на рубеже 1850–60‐х годов поменял свое отношение к наследию Соловьева и Кавелина Бестужев-Рюмин, чьи научные интересы сформировались в Московском университете под непосредственным влиянием этих профессоров. Если еще в 1858 году продолжающие выходить тома соловьевской «Истории России с древнейших времен» трактовались им как «полная победа того направления, которое… пойдет дальше, и со временем многие эпохи русской истории будут понимаемы совсем не так, как их теперь понимают»42, то спустя два года он решительно отказывался видеть в трудах представителей «новой исторической школы» последнее слово в историографии.

Поводом высказать накопившиеся претензии в адрес своих бывших университетских наставников и их последователей стала для Бестужева состоявшаяся в 1859 году публикация собрания сочинений К. Д. Кавелина. Критическому анализу этого четырехтомника он посвятил три статьи. Здесь время господства школы, «корифеем которой считается г. Кавелин», однозначно отнесено к прошлому, и поэтому автору представляется уместным ставить вопрос о полной критической оценке ее деятельности, об «указании ее заслуг и увлечений». Помимо видимости нейтралитета, которая обеспечивалась такой позицией критика, сама постановка этого вопроса имплицитно предполагала исчерпанность подходов «новой исторической школы», убежденность в том, что своими силами ей не преодолеть собственные недостатки. Одним из наиболее уязвимых мест критикуемого учения Бестужев-Рюмин считал преувеличение в нем роли государства в русской истории с момента возвышения Москвы43. Не осталась без возражения и приводившаяся выше кавелинская фраза 1848 года о преимущественно государственном, политическом характере русской истории и не успевшей сложиться в России областной жизни: особую важность Бестужев придает тому обстоятельству, что «мы начинаем понимать, как неполны и неточны уверения, будто у нас не было провинциализма. Существование местных особенностей, неистребленных даже крутыми мерами „собирателей русской земли“, свидетельствует, что местности имеют более значения в русской истории, чем можно было бы предположить»44.

Едва ли стоит удивляться тому, что, когда другой обозреватель того же собрания сочинений, историк права Ф. М. Дмитриев, осмелился утверждать незыблемость приговора, когда-то вынесенного Кавелиным в отношении местной исторической жизни45, Бестужев-Рюмин не замедлил вступить с ним в полемику. В отличие от оппонента, он выражал сомнения в благодетельности для русской жизни политики московских князей, избивавших целые города и «тасовавших… народонаселение, как колоду карт: из Новгорода в Нижний, из Нижнего в Новгород»46. Не был он уверен и в том, что предполагаемый мотив этих действий, «общий государственный интерес, о котором говорит г. Дмитриев, не есть плод позднейшего историко-философского отвлечения»47. Иначе говоря, по мнению критика, московская централизация обрела смысл и оправдание у Кавелина и его единомышленников лишь в свете учения Гегеля, и эта телеология решительным образом исказила историческую перспективу, в которой следовало бы рассматривать процесс «собирания русских земель».

Один из эпизодов этой полемики, когда на сетования Дмитриева, что Бестужев в своей критике проявляет знакомство «разве только с исторической литературой и не делает никаких исследований»48, тот отвечал, что он как журналист и «не обязан непременно, в замен теории, которую находит неудовлетворительною, представить что-нибудь более дельное»49, как будто содержит намек на важный для федералистов источник недовольства сложившимся положением вещей в историографии. Бестужев-Рюмин, который, провалив магистерский экзамен, вместо преподавания в родном Московском университете был вынужден заняться журналистским трудом; Щапов и Павлов, чья ученая карьера протекала вдалеке от столиц; наконец, Костомаров, надолго отлученный от науки во время саратовской ссылки: для каждого из них ресентимент был вполне ожидаемой реакцией на собственное приниженное, если не маргинальное положение в существующей академической иерархии с ее четко выраженными центрами в Москве и Петербурге. Не этот ли ресентимент провинциалов объясняет, почему под прицелом их критики оказались труды тех, чьи привилегированные научные позиции были так прочно увязаны с апологией политической централизации в прошлом?

Действительно, кавелинский тезис о ничтожности местного развития в русской истории, остававшийся для адептов «новой исторической школы» общим местом, если и не превращал изучение истории отдельных городов и областей в бессмысленное занятие, то отводил ему весьма скромное место в системе разделения труда между провинциальными и столичными исследователями. Кавелин, Соловьев и их последователи не собирались отказываться от устоявшихся до них практик, когда поступающие из провинции сведения рассматривались в лучшем случае как источник уточнений отдельных деталей в исторических построениях обобщающего характера, о возведении которых пристало помышлять лишь немногочисленным избранникам, посвященным в премудрости исторической критики, под сенью престижных корпораций вроде Московского университета50.

Однако, как ни соблазнительна перспектива истолкования мотивов этой критики централизации как завуалированного протеста против чрезмерной централизации в распределении научных ресурсов и навязываемой провинциалам роли поставщиков архивного сырья и инвентаризаторов удаленных от столиц древностей, едва ли в нем следует видеть единственное основание федералистской концепции. Во-первых, Щапова, Костомарова, Павлова и тем более Бестужева-Рюмина никак нельзя назвать типичными для середины XIX века провинциальными любителями старины. За плечами каждого из них были годы учебы в высшей школе, защиты диссертаций, университетское преподавание или по меньшей мере сотрудничество в наиболее авторитетных столичных изданиях своего времени. Похоже, никто из них не видел противоречия в том, чтобы, реконструируя федерализм в российском прошлом на страницах своих трудов, в настоящем использовать все преимущества проживания в Петербурге. Нельзя сказать, что они делали тайну из мотивов, привязывавших их к Северной столице. Оправдываясь перед Погодиным, упрекавшим Костомарова в неприязни к Москве, тот писал: «Я люблю Москву, очень люблю. Дайте мне хоть сейчас тысячи две в год… я Вам брошу Питер навсегда и не пожалею об нем»51. Во всяком случае, заинтересованность в столичных контактах просматривается в их деятельности гораздо лучше, нежели попытки поиска единомышленников на периферии. Брошенными мимоходом словами поощрения в адрес исторических сборников, где публиковались местные памятники древности и этнографические материалы52, едва ли не исчерпывались непосредственные обращения федералистов к жизни российской провинции рубежа 1850–60‐х годов. Во-вторых, ссылка на ресентимент оставляет без ответа вопрос о стремительном и почти синхронном отступлении федералистов с позиций, еще никем толком не подвергнутых проверке на прочность.

Словом, какими бы ни были обстоятельства, подталкивавшие этих исследователей критиковать централизацию и искать ей альтернативу в прошлом, к их выяснению не может быть сведено изучение федералистских построений. Первостепенной задачей такого изучения должен стать анализ дискурса, в рамках которого состоялась постановка вопроса об областной истории как противовесе истории государственной. Этот анализ позволит выявить как подлинное отношение концепций Щапова, Костомарова и других ученых к критикуемым им воззрениям предшественников, так и моменты, обусловившие недолговечность исповедуемого ими своеобразного исторического федерализма.

Прежде всего стоит обратить внимание на специфику дисциплинарного режима, в котором велось обсуждение вопроса о местной истории в 1850–60‐е годы. Мы уже видели, что и федералисты, и их оппоненты соотносили «провинциализм» с русской историей в целом, хотя и предлагали при этом диаметрально противоположные решения этой проблемы. Что же собой представляла «наука русской истории», к требованиям которой апеллировали обе стороны? Еще в середине 1840‐х в серии публикаций Кавелин наметил контуры этой дисциплины указанием на необходимость изучения фактов с их внутренней, а не с внешней стороны, как это было принято раньше, во времена Карамзина и Погодина. Какие из оснований этой науки оставались с тех пор нетронутыми, а какие подвергались ревизии со стороны Щапова, Костомарова и тех, кто шел в эти годы вместе с ними? В наиболее отчетливом виде ответы на эти вопросы содержатся в материалах все той же дискуссии Бестужева-Рюмина и Дмитриева по поводу значения кавелинского наследия.

Дмитриев как верный последователь Кавелина выражал уверенность, что дальнейшие труды по русской истории покажут, «каким важным моментом во внутренней жизни нашего народа было это появление государства, и как несправедливо представлять последнее чем-то внешним для нее и не идущим вглубь ее»53. Как выяснилось из последующего обсуждения, Дмитриев в данном случае полемизировал с Костомаровым, который в своей нашумевшей вступительной лекции определял отношение политических форм к истории народа как частный случай диалектики явления и сущности. С одной стороны, поверхностными представлялись ему все попытки не только истолкования событий прошлого, но и «последовательного изображения законодательства, учреждений и быта», которые не были проникнуты потребностью «уразумения народного духа». С другой стороны, «критическая обработка во всех подробностях истории внешних явлений», по убеждению Костомарова, неизбежно предшествует составлению хоть сколько-нибудь удовлетворительной истории народа, ибо «без внимательного рассмотрения внешних подробностей невозможно приступить к внутреннему содержанию». Однако такое равновесие между внешним и внутренним признавалось им только при определении очередности исследовательских задач, но не их важности. Основным предметом исторического изучения, по Костомарову, было все же движение духовно-нравственного бытия народа, которое выражалось «в его понятиях, верованиях, чувствованиях, надеждах, страданиях». В исследовании этой нетронутой пока народной духовной жизни автор вступительной лекции видел «основу и объяснение всякого политического события… поверку и суд всякого учреждения и закона»54. Дмитриев же продолжал настаивать на том, что никакой иной истории народа, помимо политической, в России быть не может, ведь «…в создании государства по преимуществу выразилась творческая сила нашего народа»55.

Вместо Костомарова на эти возражения в печати взялся ответить Бестужев-Рюмин. Выступая против отождествления политической и народной истории, он отвергал и прямолинейное их противопоставление: «Мы того мнения, что бытовая история вовсе не противоречит политической, а, напротив, должна быть в тесной, неразрывной связи с нею; только, разумеется, при ближайшем знакомстве с бытом изменится сама собою относительная важность того или другого события, а главное, перестановится точка зрения»56.

Когда же Дмитриев попытался оспорить необходимость такой перестановки57, Бестужев уточнил, что речь идет не о создании иной в своих основаниях истории, а о выходе за узкие рамки уже имеющейся. Если та ее политическая версия, которой придерживалась школа Кавелина и Соловьева, «вообще знать не хочет всякого проявления народного духа», довольствуясь фактами, «совершающимися в высших сферах», то «здесь история цивилизации, культуры… то есть история той почвы, на которой вырастают учреждения». Он полагал, что политическая история, которой придерживалась школа Кавелина и Соловьева, не в состоянии достичь этой цели: довольствуясь фактами, «совершающимися в высших сферах», она пренебрегает «всяким проявлением народного духа»58. Неприятие построений Кавелина и его единомышленников проистекает из законного «желания… узнать другие сферы жизни и проследить их взаимодействие». «…Бытовая история вовсе не противоречит политической, а, напротив, должна быть в тесной, неразрывной связи с нею». При этом, по Бестужеву, проблематика политической истории не упраздняется, а помещается в иной, более широкий контекст59.

От того, насколько радикальной мыслилась эта перестановка, собственно, и зависело отношение федералистов начала 1860‐х годов к наследию «новой исторической школы». На первый взгляд, не только в современных работах ее последователей, но и в старых работах самого Кавелина, где тот обосновывал свое видение задач «науки русской истории», они могли найти немало идей, которые составляли своего рода каркас их собственных построений. Представления об органическом характере исторического развития, безусловное предпочтение внутреннего внешнему и даже учение о народе как главном предмете, которому историки должны уделять первостепенное внимание, – все эти ключевые для Костомарова, Бестужева и их единомышленников моменты были весьма созвучны рассуждениям Кавелина более чем десятилетней давности, а в одной из его рецензий 1847 года они сконцентрированы в такой степени, что выглядят как цитата из программной статьи того же Щапова: «Теперь мы начинаем понимать, что факт, вырванный из цельной совокупности народной жизни, ничего не значит и совершенно непонятен; так что для его действительной, верной оценки нужно изучать историю народа как саморазвивающийся живой организм, в строжайшей постепенности изменяющийся вследствие внутренних причин, которым внешние события служат или выражением, или только поводом к обнаружению»60.

Вместе с тем безоговорочное признание «новой исторической школой» политических институтов московских Рюриковичей неизбежным и необходимым элементом, обеспечившим целостность русского исторического процесса, становилось настоящим камнем преткновения на пути в ряды ее сторонников для исследователей, которые допускали существование федеративной альтернативы в российском прошлом. Положение не спасали и осторожные замечания федералистов, как будто призванные заретушировать отличительные черты создаваемой ими истории народа, вроде тех, что делали Костомаров, сетовавший на недостаток критической обработки истории внешних явлений, или Бестужев-Рюмин, которому представлялось, что из‐за слабой освоенности исторических источников «можно о духе народа и о том, как он относился к своим учреждениям, делать почти что гадательные предположения»61. Как только дело касалось вопроса о московской централизации, критики «новой исторической школы» забывали об этих ограничениях и проявляли крайнюю неуступчивость в полемике.

Костомаров недвусмысленно давал понять слушателям своей вступительной лекции, что поворот Руси от федеративности в сторону единодержавия был вызван неблагоприятными внешними обстоятельствами – монгольским нашествием и усилением давления со стороны Польши62. Бестужев-Рюмин категорически отказывался видеть в «собирании земель» Москвой проявление творческой силы народа, сомневаясь, что на Украине, в Новгороде, Вятке и Поморье «Московское государство было явлением желательным»63. Щапов же и вовсе был склонен противопоставлять друг другу народ как органически связанное самобытное целое и источник централизации – княжескую власть, принадлежавшую к «чуждому, пришлому, извне налегшему и наслоившемуся началу личному, варяжскому, боярскому, волостельскому, наместническому, вотчинному»64. Очевидно, поиски федеративного начала обретали для каждого из них смысл только в том случае, если им удавалось переместить фокус внимания с эволюции политических форм на другие стороны исторической жизни, а в создании Московского государства они переставали усматривать непосредственное проявление народного духа.

Однако, как бы ни был существен этот пункт расхождения федералистов с Кавелиным, Соловьевым и их последователями, в целом обращение к истории народа и проблеме провинциализма, как мы видели, было осуществлено ими в том же дискурсивном режиме, в котором вели свои изыскания представители «новой исторической школы». Расширение исследовательских рамок за счет истории быта, как это формулировал Костомаров, или истории цивилизации, по версии Бестужева-Рюмина, безусловно, впервые давало возможность увидеть самостоятельную жизнь областей в прошлом. Тем не менее отдельный интерес вызывает вопрос, не предрешало ли существование самих этих дисциплинарных рамок результаты поисков федералистов. Если политические формы московской государственности представлялись им слишком тесными для того, чтобы вместить в себя полностью содержание народной жизни, то следует рассмотреть, не стало ли предметное поле истории народа, понимаемого как органическое целое, прокрустовым ложем для областного начала, судьбы которого они намеревались проследить.

Прежде всего представление о народе как о едином организме подталкивало федералистов к пониманию областей как его органов. По всей видимости, дальше других по этому пути продвинулся Щапов, настаивавший, что «русская история, основанная на одной идее централизации, исключающая идею областности, есть то же, что отрицание существенного, жизненного значения областных общин, как разнообразных органов, в составе и развитии целого политического организма всего народа. А кто не знает, что без знания устройства и отправлений отдельных органов тела нельзя понять жизни и отправлений целого организма?»65

Если оставить в стороне наступательную риторику щаповского высказывания, будет нетрудно заметить, что такое уподобление нельзя назвать удачной находкой для оппонентов централизации. В самом деле, хотя организм и состоит из органов, последние без первого не существуют. Значение органов может быть сведено к функциям организма. Более того, в продолжение этой метафоры напрашивается уподобление централизации принципу, координирующему функционирование этих органов в интересах целого.

Нельзя сказать, что федералисты остались нечувствительны к ограничению, вытекающему из такой интерпретации организма. Преодолеть его можно было бы, допустив возможность отдельным органам по мере их роста обретать обособленное существование. Как известно, к такому решению этой проблемы склонялся Костомаров, который насчитывал в древней Руси шесть самостоятельных, хотя и родственных друг другу народностей66. Окончательно примирить их в составе одного целого – будь то политический союз или наука русской истории – могло, по мысли ученого, только федеративное начало.

Но распространялась ли эта идея федерации за пределы того славянского ядра, с рассмотрения которого было принято начинать русскую историю задолго до федералистов? Может показаться странным, что такая удобная на первый взгляд мишень для их критики, как имперская природа современной им России, по большому счету ускользнула от внимания Щапова, Костомарова и их единомышленников. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что проблема строительства Российской империи в проникнутом органицизмом историческом дискурсе середины XIX века была вытеснена темой централизации, так и оставшись своего рода «слепым пятном» федералистских построений даже тогда, когда, казалось, они оказывались в одном шаге от постановки этого вопроса. Так, в своей казанской лекции Щапов рассуждает: «…когда мы говорим дух, характер, миросозерцание, идея русского или великорусского народа, то невольно представляется другой вопрос: да есть ли, образовался ли единичный, цельный тип великорусской народности, чтобы можно было об ней составить единичную, цельную, возможно полную и отчетливо ясную идею?».

Однако затем, упомянув финские и «турко-татарские» племена, среди которых издревле устраивались славяне, исследователь как будто забывает о собственном замечании, что эти племена «доселе еще населяют целые области и сплошными массами пестреют среди русского народонаселения». Его внимание настолько поглощено исторической борьбой «областного элемента и народности с централизацией и государственностью», что создается впечатление, будто роль финнов и татар исчерпывалась для него претворением их в состав великорусов67. Ни подчинение великорусских областей Москве, а затем Петербургу, ни ассимиляция разнообразных племен преобладающей численно славянской народностью не стали для Щапова и других федералистов поводом поразмышлять, что же изменилось в характере местной исторической жизни в связи с утверждением империи.

Особенно удивительно, что к критике империи Щапова не побудило даже то, что он оказался в числе первооткрывателей колонизации как одного из ключевых феноменов в истории России. В последующем эта тема заняла важное место в его трудах68, но это произошло уже после того, как идеалы федерализма потеряли для него свою привлекательность. Для Щапова начала 1860‐х годов изучение русской колонизации – не более чем ключ к пониманию естественно-географических и этнографических процессов, которые вели к образованию областей. Эти органические целостности сглаживали в его построениях острые грани взаимоотношений между колонизаторами и колонизуемыми, между метрополией и колониями.

Наконец, нельзя обойти стороной еще одну, возможно, самую серьезную проблему, неразрешимость которой в рамках федералистского дискурса заставляла с наибольшей отчетливостью почувствовать тупики, в которые зашло обсуждение провинциализма в годы «великих реформ». Речь идет о приложении той неразрешимой в оптике Просвещения антитезы «архаики» и «современности» в том виде, как она развернута Мишелем Фуко в его размышлениях по поводу ответа Канта на вопрос «Что такое просвещение?»69, к истории народа как органической целостности. Вдохновлявший федералистов начала 1860‐х годов идеал, который подразумевал продуманный до тонкостей баланс интересов политического целого и составляющих его частей, в конечном счете оказывался чем-то вроде недостижимого миража перед лицом развалин древнего областного быта, на которые они тщетно пытались опереться. Собственно, для «новой исторической школы» эта проблема соединения «архаики» и «современности» также была актуальна. Но если Соловьев, Кавелин и их последователи, взяв за отправной пункт своего дискурса «государственное начало» и взвалив тем самым на себя бремя оправдания всего, что делалось во имя торжества государства (отсюда их апология Ивана Грозного и почитание Петра I), оставались в ладу с завещанной им Просвещением рациональностью, то федералистам, избравшим в качестве противовеса «государственному началу» принцип народности, довелось оказаться в заведомо проигрышном положении.

Обращение к незрелому, согласно просвещенческой парадигме, народу делало их задачу несопоставимо более трудной, если вообще разрешимой, по сравнению с той, что стояла перед их оппонентами, апеллировавшими к рациональности государства. Несмотря на уязвимость собственных позиций, федералистам рубежа 1850–60‐х годов удалось за короткий срок обнаружить в народной истории целый ряд вопросов, на которые долгое время никто не обращал внимание. Они были первыми, кто с первоисточниками в руках начал сеять семена сомнения в том, что самое важное в истории России всегда происходило в ее политическом центре. Само формирование такого центра, благодаря Щапову, Костомарову и их единомышленникам, впервые в научной литературе было представлено скорее как неоднозначная проблема, нуждающаяся в изучении, нежели как очевидный и долгожданный поворот исторической жизни в правильное русло. Отказавшись идти проторенной предшественниками дорогой, эти ученые не позаботились заложить прочный фундамент под свои федералистские построения и вскоре были вынуждены заново начинать свои поиски. Но именно им принадлежит заслуга открытия насыщенной событиями жизни областей, которые не потеряли своей самобытности еще долгое время после присоединения их к Москве, а согласно Щапову, не утратили их окончательно и в имперский период российской истории.

Кэтрин Пикеринг Антонова
Региональная парадигма экономического развития в России XIX века70

Несколько десятилетий эпохи Холодной войны были отмечены активной дискуссией в западной литературе о протоиндустриализации как необходимом этапе между доиндустриальным периодом и приходом развитого капитализма. При этом как сторонники, так и противники этой концепции сходились во мнении, что развитие капитализма происходит по линейной траектории и состоит из ряда стадий. За прошедшие после дискуссии годы сотни региональных исследований показали, что протоиндустриализация – по крайней мере, в том виде, как ее впервые определил в 1972 году Франклин Мендельс71, – не всегда вела к индустриализации как таковой. В ряде регионов индустриализация не включала в себя эту стадию, в других случаях об индустриализации не приходится говорить и сейчас.

В настоящий момент теория протоиндустриализации едва ли воспринимается историками серьезно, однако она до сих пор упоминается в рамках университетских курсов, чаще всего в качестве иллюстрации к рассказу о «канонической» британской индустриализации, так часто заслоняющей остальные формы этого процесса. Подобный угол зрения представляет остальной мир лишь догоняющим развитую Великобританию. То, что у развития есть множество форм и оно не обязательно имеет линейный (и уж тем более поступательный) характер, нередко игнорируется. Исследователи региональной перспективы по-прежнему проблематизируют концепции, доставшиеся им в наследство со времен Холодной войны, в то время как исследователи национальных государств все так же не могут справиться с идеей «отсталости». Однако именно переосмысление этих аспектов способно подтолкнуть нас к тому, чтобы преподавать и исследовать историю экономического развития в ее истинном виде, в каком она предстает на страницах архивных документов72.

В отношении дискуссии о протоиндустриализации историки, изучающие экономическое развитие России XIX века, традиционно проводят различие между Черноземьем, где урожаи (особенно зерновых) были достаточно высокими, и Нечерноземьем, где вследствие невысокой плодородности земли развивались деревенские «ремесла». Последние и создали, как учит теория, условия для формирования протоиндустрии, а потом и настоящей фабричной промышленности. Неудивительно поэтому, что большая часть исследований протоиндустриализации в России XIX столетия посвящены либо центральному промышленному району, включающему в себя Москву и Иваново, либо же основаны на отдельных примерах из истории нечерноземного региона, иногда в сравнении последнего с Черноземьем73. Различие между двумя основными климатическими зонами кажется очевидным – и все же оно одновременно слишком обобщенно и слишком узко74. Я предлагаю альтернативную модель понимания экономического развития – модель, которая принимала бы во внимание новейшие исследования экономики регионов и помогала бы историкам более внимательно изучать тонкие территориальные отличия, обеспечившие тот или иной результат – как в России, так и во всем мире. В рамках этой парадигмы речь не будет идти о «стадиях развития» и поступательном движении; их заменят термины, которые позволяют более адекватно описать региональную вариативность экономического развития.

Прежде всего, важно понимать, что невысокие доходы от сельского хозяйства во многих регионах России не могли не подтолкнуть крестьян к поиску альтернативных форм занятости – но и те крестьяне, что были полностью заняты в сельскохозяйственном цикле, зимой также вели кустарный промысел. Отметим: этот сценарий теория протоиндустриализации считает наиболее типичным. Многие крестьяне, вовлеченные в кустарное производство, и даже фабричные рабочие вели также и огородное хозяйство, стараясь тем самым разнообразить свое питание. Не менее значим тот факт, что под «центральной промышленной зоной» историки обычно понимали текстильные фабрики Москвы и Иваново или прочие формы производства, рассредоточенные по всей территории Центральной России. Но ведь города и деревни были центрами специализированных текстильных кустарных производств задолго до появления промышленных производств. При этом их товары были широко востребованы. Примеров тому множество: от продукции организованных в артели вязальщиц Владимирского и Галичского уездов в первой половине XVII века до тысяч пар шерстяных чулок «из Ярославля» и вязаных изделий из Великого Новгорода в начале следующего, XVIII столетия. Вероятно, вязаные чулки и перчатки, правда, в меньшем количестве, также изготавливали для продажи в Казани, Калуге и Тихвине75. Кроме того, разделение на Черноземье и Нечерноземье оправдано лишь в отношении тех регионов империи, где преобладало крепостное хозяйство, но оно никак не применимо к территориям на западной границе империи, где были хорошо развиты обработка шерсти и льна, ткачество и вышивание, или районам раннего промышленного производства, таким как Урал.

В то же время само определение протоиндустрии в максимально общей формулировке (производство товаров специализированной рабочей силой и продажа их за пределами региона, где они произведены) игнорирует и важные различия между типами крестьянских кустарных производств, и отношения между городом и деревней, и региональные особенности торговли, труда и организации общества. Для текстильного производства определяющими факторами являются техническое получение волокон, влияющее на способы их обработки (прядение и ткачество), их структура и другие свойства, понимание того, что именно можно из них изготовить и при каких обстоятельствах. Кроме таких факторов, как, например, возможность использовать технику валяния или способы получения средней длины волокна, важно и наличие трудовых ресурсов – крестьян, готовых постоянно работать на производстве. Другие кустарные промыслы также определяются существующими ограничениями: как сохранять свежими тульские пряники; как транспортировать алкоголь и приспособиться к вмешательству правительства в процесс его производства и продажи; как добывать сырье для металлообрабатывающей промышленности и т. д. При этом важно понимать, что на жизнеспособность кустарного производства близость большого торгового города (например, Нижнего Новгорода) или Волги как торгового пути влияла столь же существенно, как и урожай зерновых или структура рынка труда, а деревня, столетиями создававшая репутацию центра иконописи, пользовалась всеми преимуществами своего «бренда» и обладала традициями обучения необходимым навыкам76.

Историки явно преувеличивали и различие между крепостными, платившими оброк и производившими и продававшими товары по собственной воле (или по приказу помещика), и теми, кто отрабатывал барщину на помещичьих полях, а в остальное время работал на своей земле: последние были «привязаны» к земле лишь во время сезонного сельскохозяйственного цикла (при том что работа была возможна только при дневном свете). Исследователи крепостного права используют в основном документы, составленные богатейшими землевладельцами и их управляющими, – материалы, действительно содержащие множество деталей о повседневном управлении крупным помещичьим хозяйством. Из этого возникает распространенный в западной литературе вывод о том, что в России крепостное право было менее патримониально по сравнению, в частности, с североамериканским рабовладением, так как власть отсутствующего постоянно в имении крупного помещика представляется более отдаленной77. Однако у богатых помещиков также была возможность инвестировать в промышленное производство, основывая, например, мануфактуры в Москве. Это было выгоднее, чем сажать нескольких ткачей в сарай в собственном поместье, как это делали менее состоятельные (и часто не замечаемые историками) землевладельцы. Кроме того, большие предприятия, руководимые наемными управляющими, чаще работали по четким правилам, не полагаясь на личные отношения и переговоры с работниками.

Большинство крестьян в частном владении действительно работали на помещичьих полях. Без сомнения, многие землевладельцы, жившие в своих поместьях, знали своих крепостных по имени. Финансовая нестабильность барского хозяйства часто заставляла помещиков договариваться об использовании труда крепостных в иных, более сложных схемах78. Вот один из подобных примеров. Имения помещика средней руки Андрея Чихачёва были разбросаны по нескольким уездам Владимирской губернии, некоторые из них – в непосредственной близости к центру текстильной промышленности в районе Иваново – Тейково79. Основу хозяйства составляло сочетание барщины и оброка. Разделение труда между крестьянами (в основном мужчинами) предполагало работу на полях, выращивание льна и разведение овец. Другая часть крепостных (возможно, в какой‐то мере те же самые люди) ткали у себя в избах. Дворовые (женщины, а также часть мужчин-ткачей), вероятно, иногда работали на полях в обмен на месячину, однако их основным занятием было ткацкое производство – они пряли, ткали, вязали и шили у себя дома или в отдельных постройках в деревне Дорожаево под Шуей. Их работу тщательно документировала и заносила в особые книги сама помещица Наталья Чихачёва80.

Исследователю середины ХХ века было трудно представить, что произведенные крестьянами товары могли быть изысканными и конкурентоспособными. Отчасти это происходит потому, что историки стремятся рассмотреть проблему в масштабе всей империи81. Однако, если мы возьмем в качестве примера все тот же текстильный кластер Иваново – Тейково, становится ясно, что низкие урожаи и предпочтение, отдаваемое оброку, а не барщине, сами по себе не объясняют причины появления и укрепления здесь текстильного производства82. Большую роль в этом процессе сыграли и близость торгового Суздаля, и прекрасный почтовый тракт, который вел к Москве и другим городам, и то, что выращивание льна и разведение овец было здесь делом выгодным. Все это помогло создать в регионе текстильную промышленность, история которой насчитывала уже как минимум двести лет к тому моменту, когда механизация прядильно-ткацкого процесса сделала оправданным ввоз в Россию хлопка. Возможно, самое важное – Владимирская губерния была центром распространения офеней – странствующих торговцев, которые создавали товарообмен между городами и даже между деревнями. Из записей Натальи Чихачёвой и ряда других источников мы знаем, что офени были настолько профессиональны и организованны, что для защиты своих торговых секретов создали особый тайный язык83.

Определение протоиндустриализации, по Мендельсу, предполагает, что производство еще не было механизировано, когда появилась организация и расширенные структуры рынка, которые помогли впоследствии появиться изобретениям, совершившим революцию в текстильной промышленности в Великобритании конца XVIII века. Прежде всего это прядильный станок (spinning jenny) и целый комплекс приспособлений для механизации прядильно-ткацкого дела, которые ускоряли производство, но вместе с тем требовали больших фабричных помещений. Такими машинами все чаще управляли не женщины, а мужчины.

Этот конкретный пример из истории экономического развития севера Великобритании использовался как модель, согласно которой организация производства и формирование рынка ведут к механизации и маскулинизации, то есть к «прогрессу», как его понимали ранее. Популярность этой модели объясняет интерес мужчин-историков середины ХХ века к прядильному станку несмотря на то, что само прядение столетиями было делом женщин. В английском языке само слово «прядильщица» (spinster) со временем стало означать «незамужняя женщина», а «палка для кудели» (distaff) стала маркировать отсылку к женскому пространству и культуре – например, в выражении «по женской линии» (on the distaff side). Игнорируя роль этого скромного предмета домашнего обихода в более ранние столетия, историки внезапно проявили интерес к spinning jenny как к пусть и примитивному, но станку – знаку наступающей эпохи механизации текстильного производства. Большое количество прядильных станков, как утверждалось, было прямым знаком того, что вся экономическая система региона «двигалась» к механизации, приближая наступление капиталистической индустриализации. Соответственно, историки российской экономики в поиске признаков наступления капитализма XIX века стремились обнаружить фабричные здания, заполненные прядильными машинами. Такой поиск редко оказывался удачным (что неудивительно: фабрики здесь действительно встречались нечасто), и факт отсутствия объявлялся очередным признаком российской отсталости.

Историков вводит в заблуждение и непонимание того, как выглядел прядильный процесс, а также закрепившаяся в сознании установка, что «успешное» развитие непременно должно проходить определенные стадии. Самопрялки появились в Восточной Европе примерно в то же время, что и на западе континента84, однако в российских документах прядение упоминалось редко. При этом мы не сможем найти в них указания на то, исключительно ли на веретене или на самопрялке была выполнена работа. И все же из источников, в частности документов хозяйства упоминавшейся выше семьи Чихачёвых85, становится ясно, что и до, и после появления прядильных станков для обработки хлопка в Иваново и постепенной механизации шелкопрядения и ткачества в Москве лен и шерсть часто пряли вручную. Причина заключается в том, что разные волокна обладают разными свойствами: один и тот же станок не может обрабатывать длинные волокна льна или шелка, средние по длине волокна шерсти и тем более короткие волокна хлопка. Более того, волокна хлопка, шелка и льна очень прочны, но при этом не обладают эластичностью, а волокна шерсти, напротив, непрочны, но исключительно эластичны. Волокна хлопка во время обработки необходимо крепко перекручивать (иначе они распадутся), но нить, которая получается в итоге, – достаточно мягкая. Короткие шерстяные волокна, если их сильно перекрутить, наоборот, становятся жесткими и грубыми. Волокна же льна скручивать нет необходимости: они будут держаться без дополнительного усилия. Наконец, попытки прясть лен или шелк на станке, предназначенном для шерсти или хлопка, неизбежно приведут к тому, что нити перепутаются. Таким образом, мы видим, насколько неверным является стремление увидеть, как «текстильное производство» единообразно переходит от простых машин к сложным, демонстрируя «прогресс», ведь каждый тип волокна требует своего подхода. Переработка льна не была полностью механизирована до конца XIX века, а довести процесс механической обработки до совершенства смогли лишь в начале ХХ столетия. Некоторые виды узорного тканья камковой ткани выполнялись вручную до конца XX века86. При этом в кластере Иваново – Тейково лен оставался наиболее доступным и популярным «сырьем» до отмены крепостного права, когда импортные станки и импортный хлопок помогли огромному и полностью механизированному производству хлопковых тканей вытеснить – но не уничтожить – мелкие предприятия по переработке льна и шерсти87. Непрофессиональные пряхи или те, кто занимался обработкой льна в перерывах между другими домашними делами, чаще всего пряли на обычном веретене – его удобно носить с собой и легко заменить88. Неудивительно поэтому, что веретено считалось самым удобным приспособлением для льнопрядения у крестьян. Это объясняет, почему историки, стремящиеся обнаружить в подобных хозяйствах самопрялки, никак не могут этого сделать.

Сравним региональное преимущество кластера Иваново – Тейково перед Оренбургом, который не был центром текстильного производства и где социальная база производства была иной. В Оренбурге существовала давняя и успешная традиция текстильного производства, созданная распространенными ручными мануфактурами, продукция которых продавалась в том числе и за границу. Работа здесь, как и в Центральной России, также в основном велась на дому ткачихами-крестьянками. Оренбургские пуховые платки ткались из шерстяной пряжи, сделанной из козьего пуха. Считается, что это производство возникло как специализированная форма кустарного промысла в XVII веке, после того как казаки усовершенствовали технологии, заимствованные у степных кочевников. В дальнейшем улучшить эти технологии в XVIII веке помогла деятельность Петра и Елены Рычковых. Последней в 1770 году была «присуждена золотая медаль Вольного экономического общества за несравненное качество вручную спряденных и вязаных товаров»89. Хотя попытки экспортировать пух или коз с целью расширить рынок сбыта потерпели неудачу, сами платки во второй половине XIX века выставлялись на международных выставках и продавались как предмет роскоши в Великобритании90. Рычковы сыграли ключевую роль в организации производства и вывода оренбургских пуховых платков на рынок. Это производство, впрочем, не требовало повседневного контроля, какой присутствовал в хозяйстве помещицы Чихачёвой. После смерти Рычковых производство платков не стало менее популярным и процветало при новых поколениях предпринимателей и промышленников. Трудовые навыки традиционно сохранялись внутри семьи: за разведение коз обычно отвечали отцы и сыновья, а жены и дочери пряли шерсть и вязали платки.

Если дореформенное Иваново – Тейково может служить примером поместного производства, то Оренбург до наших дней остается моделью производства ремесленного, немеханизированного и сосредоточенного прежде всего в индивидуальных хозяйствах. При этом в последнем случае продукция выходила на обширный рынок далеко за пределами региона с помощью посредников. Эта форма протоиндустриализации наиболее близка канонической (британской) схеме. Однако такое производство совершенно не обязательно должно переходить в какую-то более развитую стадию. Показательно, что в Оренбурге этого и не произошло. Я полагаю, что описанную модель точнее будет назвать ремесленной91.

Советский период истории оренбургского текстильного производства подтверждает такое определение: советская власть признала экономическую ценность этой «кустарной промышленности» и по-марксистски решила подтолкнуть ее к превращению в настоящую городскую индустрию, введя государственный контроль за средствами производства. Если в дореволюционный период женщины пряли и ткали дома, обучаясь соответствующим навыкам и передавая их друг другу и дочерям, то теперь их переводили в большие помещения, называемые «фабриками». При этом, как ни парадоксально, форма работы совершенно не изменилась – ни на одном технологическом этапе механизировать и автоматизировать производство платков невозможно даже сейчас92. Новое «фабричное» пространство повлияло на способы передачи навыков и обучение узорам, но ни в экономическом, ни в технологическом отношении никакой роли не сыграло: оба эти аспекта были доведены до совершенства еще в XVIII веке.

Другие локальные примеры ручной выделки тканей пока изучены слабо и, что не менее важно, не соотнесены с историческим контекстом. Еще в конце XIX века Софья Давыдова исследовала производство коклюшечных кружев в России. Ее работы включают в себя обзор производства по регионам и множество технологических деталей93. Вероятно, оттуда взято пояснение к одной из иллюстраций в альбоме о пятисотлетней истории текстиля под редакцией Дженнифер Харрис. На одной из иллюстраций можно увидеть прекрасный льняной полог для кровати, обшитый по краям коклюшечным кружевом и сделанный, как указано в пояснении, в конце XVIII века. Он представляет собой «домашнюю вышивку типичного для той эпохи качества, выполненную в мастерской, какие существовали при очень богатых домохозяйствах»94. Историки искусств и специалисты по истории тканей отмечали существование таких деревенских и исключительно ручных производств, продукция которых была востребована, что часто приносило неплохую прибыль владельцам, тем не менее в обзорах российской экономики такие производства почти никогда не фигурируют.

Кроме ивановской текстильной промышленности лучше всего документировано московское шелковое производство95. Организацию последнего также можно легко сопоставить с тем, что существовало в Западной Европе. Именно потому в шелковой промышленности древней российской столицы историки ХХ века находили черты развитого производства – множество фабрик явно «современного» типа существовало в Москве еще с XVIII века, но даже в этой модели они обнаруживали некоторую отсталость: московские фабрики считались менее успешными, чем британское производство того же времени. Великобритания экспортировала главным образом хлопковые ткани и сукно, используя особенный проприетарный способ выделки последнего, а Москва специализировалась на экспорте шелковых тканей и конкурировала не с Британией, а с Францией, где производство шелка имело значительно более долгую традицию. Текстильное производство в Москве имеет большое значение как пример промышленного развития при поддержке государства. Роль государственного поощрения при этом варьировалась в разные периоды – от прямых инвестиций и государственных заказов на выгодных условиях до попыток стимулировать вложения в бизнес из‐за рубежа. Вместе с тем изучение текстильного производства в Москве нельзя перевести на уровень обобщений, если предварительно не разграничить производство шелка, с одной стороны, и ручное производство ткани (вязание) – с другой. Оба производства традиционно пользовались государственной поддержкой, однако стоит иметь в виду и ряд существенных различий. Шелк-сырец ввозили в Россию из‐за границы, и конечную продукцию – тонкую ткань с гладкой и блестящей поверхностью – можно было дорого продать при условии выхода на рынок с достаточным уровнем покупательской способности. Логично, что центром шелкового производства стала Москва, где сходились как международные, так и межрегиональные торговые пути, где жили богатейшие коммерсанты, где было больше всего свободной рабочей силы и экономических мигрантов – крепостных. Наконец, Москва была в зоне внимания петербургского имперского правительства, которое создавало для города выгодные экономические условия, способствовавшие привлечению иностранных инвесторов. Последние привезли в Москву новейшие технологии шелкоткачества, такие как, например, жаккардовский станок, автоматизировавший выполнение сложных узоров. Для льна подобная технология была разработана лишь сто лет спустя.

На протяжении XVIII века московские текстильные фабрики также выпускали шерстяные, хлопковые и – в меньшей степени – льняные ткани, а также готовые предметы одежды. Если большая степень автоматизации была недоступна, производство велось в больших мастерских при помощи самопрялок и ткачей, работавших парами на больших ткацких станках (до изобретения самолетного челнока, который убыстрил процесс, сделав его при этом более опасным). Все эти крупные мануфактуры размещались в Москве не потому, что в других городах выпускать продукцию такого же или лучшего качества было невозможно, и не потому, что в Москве производство было более экономичным. Производство было развернуто в Москве с таким размахом, поскольку его главной целью было обеспечение огромной российской армии и флота: ткацкая промышленность в Москве превратилась в специализированную индустрию, тесно связанную с потребностями государства, а не нуждами рынка96.

Как уже упоминалось, ручное производство ткани (вязание) было схоже с производством шелка (ведь шелковые чулки часто именно вязали), однако существовал ряд технологических особенностей. Круговые вязальные машины в Москве были устроены еще Петром I в 1704 году, так что можно было бы назвать вязальную индустрию одним из самых ранних механизированных производств в стране97. Тем не менее носки и наголенки чулков, как и пальцы перчаток, все равно приходилось довязывать вручную вплоть до ХХ века. Это делало промышленное вязание одним из самых первых модернизированных текстильных производств и одновременно одной из наиболее традиционных моделей выработки98. Для Москвы это означало, что шелкопрядильные фабрики и небольшие мастерские, где на механических вязальных машинах изготавливались шелковые или шерстяные трубчатые заготовки для чулок и перчаток, находились в постоянном, фактически ежедневном контакте с крестьянками, которые вязали дома, время от времени прерываясь на другие занятия. Иными словами, в этом случае мы видим, что фабрики и мастерские, являвшиеся примером городского производства, существовали задолго до так называемой протоиндустриальной стадии, при этом они взаимодействовали с крестьянками, которые сдавали готовую продукцию за деньги посредникам (пример кустарного производства, связанного со стадией протоиндустриализации). Крестьянки продолжали вязать чулки и перчатки у себя дома еще и в ХХ веке. Даже сейчас бесшовный и эластичный вязаный носок или перчатки, которые сгибаются под любым углом, а значит, позволяют любое движение, можно сделать только вручную – ручное вязание создает товар лучшего качества, а изделие, произведенное механическим путем, к тому же придется сшивать на станке.

В этой статье описано лишь несколько региональных примеров – от поместного производства в Иваново – Тейково до ремесленного в Оренбурге, от урбанизированного промышленного производства в Иваново после отмены крепостного права до столь же урбанизированного и схожего по структуре, но явно работающего под надзором государства московского шелкопрядения, которое не только велось на городских фабриках, но и было тесно связано с ручным вязанием в деревнях. Мы уже знаем, что идея протоиндустриализации определяет или объясняет далеко не каждый экономический феномен и не подходит для описания каждого из приведенных примеров. В качестве более конкретной альтернативы я предлагаю новый термин – «параиндустрия». Он описывает лишь специализированную организацию труда и выведения товара на рынок, освобождая эти факторы от привязки к определенной «стадии» развития производства. «Параиндустрия» не предполагает движения от менее развитой «стадии» к более развитой, не требует постоянной, все более усложненной механизации (последняя во многих случаях необязательна, а для некоторых видов продукции – вредна). Другие признаки протоиндустриализации в ее традиционном понимании при этом могут сохраняться. В целом параиндустрию можно определить как набор признаков, которые способны проявляться в конкретный исторический момент в любом производстве. К таким признакам можно отнести: организацию труда через его разделение на специализированные виды работ, требующие квалификации; организованное управление процессом (самоконтроль или внешний контроль, координация отдельных процессов); организованную стратегию сбыта – для того чтобы продукцию не только довести до локального потребителя, но и «брендировать» ее как обладающую особыми свойствами и потому пользующуюся более широким спросом. Такой «брендинг» делает продукцию привлекательной для покупателей не только в регионе, где она произведена и где есть люди, способные судить по опыту о ее качестве или получить информацию напрямую от производителя. Конечно, брендинг – это современное понятие. Однако очевидно, что сама идея брендинга появляется в тот момент, когда регион или производитель впервые становится известен в связи с конкретной продукцией. Я полагаю, что идея брендинга была вполне понятна задолго до начала XIX века и зависела не от механизации производства или организации труда, а от прибыли и «экономического успеха». Брендинг далеко не всегда регионален, но terroir99 конкретной продукции (ассоциирование свойств товара с характеристиками места, где он произведен) формирует мотивацию к покупке конкретного товара. Возникает своеобразный экономический «трюк», который, надо сказать, намного хитрее, нежели тот, при помощи которого несколько прях или ткачих, производящих не менявшийся столетиями набор действий, переводятся в одну большую комнату, которая с этого времени именуется «фабрикой».

Каждый из «параиндустриальных» параметров можно и нужно изучать и описывать отдельно. Далеко не всегда все параметры могут быть собраны в одной точке, и все же их сочетание более точно, нежели идея протоиндустриализации, передает ключевые признаки сложной производственной операции, выполняемой структурой более разветвленной, чем семейное или индивидуальное хозяйство, например упомянутой выше системой поместного производства. Это может быть производство набивных хлопковых тканей в Иваново 1840‐х годов на мануфактурах, принадлежавших крепостным крестьянам, которые в дальнейшем превратились в полностью механизированные фабрики, или вязание перчаток в Тихвине, которое делало возможным сбыт произведенных вручную шелковых перчаток в Москве в тот период, когда прядение и тканье шелка, как правило, было уже давно механизировано. К параиндустрии можно отнести и такое производство, как иконопись.100

Суть идеи параиндустрии – не в механизации, а в различиях между организацией производства и брендингом продукции. Параиндустрия может существовать в любой точке в любой исторический момент, не приводя к какому-либо конкретному следствию. Для нее главным остается утверждение, что «экономический успех» определяется не наличием прибыли, а ее ростом. Однако здесь важны и соображения иного рода. Экономический рост не бесконечен: если во главу угла ставить прибыль, мы приходим к экономическим циклам роста и падения. Старые способы извлечения прибыли перестают работать, открываются новые и так далее. К тому же прибыль – не синоним качества продукции. Стремление к все возрастающей прибыли выводит в приоритеты скорость и объем производства. Качество становится компромиссным фактором, а иногда намеренно снижается, чтобы потребитель снова и снова приобретал товар. Но что, если мы будем оценивать экономический успех по принципу его стабильности и устойчивости, а не роста и прибыльности? В этом случае британская модель индустриализации не будет казаться абсолютно доминирующей и из истории успеха превратится в пример колоссального провала. Глобальная экономическая империя была построена только для того, чтобы исчезнуть, чтобы вогнать страну в долги, выиграв две баснословно дорогие мировые войны. В эти расчеты даже не включены огромные человеческие и моральные затраты на экономическую экспансию Великобритании и ее последующее сворачивание. Если мы предпримем поиск примеров более стабильного и устойчивого промышленного развития, то он неизбежно уведет нас в сторону от глобальной экономики и выведет на региональную перспективу, ведь именно на региональном уровне тесно связанные и небольшие по размеру рынки контролируют качество производства и его долговечность, а локальные экономические факторы позволяют усилить его эффективность, экономическую привлекательность и расширить доступ к продукции101.

1.Исследование осуществлено в рамках Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ. Перевод с английского Владимира Макарова.
2.The US National Geographic Society // https://www.nationalgeographic.org/maps/united-states-regions/ (дата обращения: 10.06.2021).
3.Defending Australia and Its National Interests. Defense White Paper (Australian Government, Department of Defense, May 2013). P. 7 // https://www.globalsecurity.org/military/library/report/2013/australia-wp-2013.pdf (дата обращения: 10.06.2021). См. также: Wilkins T. S. Australia and the Indo-Pacific: A Region in Search of a Strategy, or a Strategy in Search of a Region? // Instituto per gli Studi di Politica Internazionale (04.06.2018) (https://www.ispionline.it/it/pubblicazione/australia-and-indo-pacific-region-search-strategy-or-strategy-search-region-20694) (дата обращения: 10.06.2021).
4.Abadi M. Even the US Government Can’t Agree on How to Divide up the States into Regions // Insider. 10.05.2018 (https://www.businessinsider.com/regions-of-united-states-2018-5#lastly-the-petroleum-administration-for-defense-uses-this-map-of-five-regions-originally-drawn-up-in-1942-to-ration-the-countrys-gasoline-10) (дата обращения: 10.06.2021).
5.Stuch S. Regionalismus in Sibirien im frühen 20. Jahrhundert // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2003. № 4 (51). P. 550.
6.Van Langenhove L. What is a Region? Towards a Statehood Theory of Regions // Contemporary Politics. 2013. № 4 (19). P. 2.
7.Ayers E. L., Onuf P. S. Introduction // All Over the Map: Rethinking American Regions (ed. by E. L. Ayers, P. Nelson Limerick, S. Nissenbaum, P. S. Onuf). Baltimore; London: The Johns Hopkins University Press, 1996. P. 5.
8.Об указе 1764 года и ранней истории Новороссии см.: Nolde B. La formation de l’empire russe: Études, notes et documents. Vol. 2. Paris: Princeton University Press, 1953. P. 242–258; Дружинина Е. И. Северное Причерноморье в 1775–1800 гг. М.: Изд. Академии наук СССР, 1959; и Le Donne J. P. Ruling Russia: Politics and Administration in the Age of Absolutism, 1762–1796. Princeton: Princeton University Press, 1984. P. 299–306. Об имперском обычае давать новым регионам имена старых с добавлением «Новый» см.: Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. New York: Verso, 1983. P. 187–188. Американский специалист по топонимам Дж. Стюарт полагает, что начало этому положила Испания, назвав Мексику «Новой Испанией» и тем самым открыв «новый способ наименования» (Stewart G. Names on the Land: A Historical Account of Place-Naming in the United States. Boston: Houghton Mifflin Company, 1967. P. 23).
9.Castelnau G. de. Essai sur l’histoire ancienne et moderne de la Nouvelle Russie. Vol. 1. Paris: Rey et Gravier, 1820. P. 11. О развитии Новороссии в начале XIX века см.: Дружинина Е. И. Южная Украина в 1800–1825 гг. М.: Наука, 1970. См. также: Herlihy P. Odessa: A History 1794–1914. Cambridge: Harvard University Press, 1986. P. 21–141; и Martin T. The Empire’s New Frontiers: New Russia’s Path from Frontier to Okraina // Russian History/Histoire Russe. 1992. № 1–4 (19). P. 181–201.
10.Скальковский А. А. Сравнительный взгляд на Очаковскую область в 1790 и 1840 годах // Записки Одесского общества истории и древностей. 1844. Т. 1. С. 257–258.
11.Gorizontov L. The «Great Circle» of Interior Russia: Representations of the Imperial Center in the Nineteenth and Early Twentieth Centuries // Russian Empire: Space, People, Power, 1700–1930 (ed. by J. Burbank, M. v. Hagen, A. Remnev). Bloomington: Indiana University Press, 2007. P. 69.
12.Акунин Б. История Российского государства. Т. 1. От истоков до монгольского нашествия. Часть Европы. М.: АСТ, 2013. С. 3. Интересную критику государственнического подхода Акунина см.: Герасимов И. L’État, c’est tout: «История Российского государства» Бориса Акунина и канон национальной истории // Ab Imperio. 2013. № 4. С. 219–230.
13.Маяковский В. В. Прочти и катай в Париж и в Китай // Маяковский В. В. Полное собрание сочинений. В 13 т. Т. 10. М.: Художественная литература, 1955. С. 257.
14.Более широкий обзор того, как национальная история обесценивает региональный взгляд, см.: Applegate C. A Europe of Regions: Reflections on the Historiography of Sub-National Places in Modern Times // American Historical Review. 1999. № 4 (104). P. 1157–1182.
15.О том, как советское правительство в хрущевский период развивало местное и региональное историческое знание как фактор усиления патриотизма, см.: Donovan V. «How Well Do You Know Your Krai?» The Kraevdenie revival and Patriotic Politics in Late Khrushchev-Era Russia // Slavic Review. 2015. № 3 (74). P. 464–483.
16.Западные окраины Российской империи (под ред. М. Д. Долбилова и А. И. Миллера). М.: Новое литературное обозрение, 2006; Сибирь в составе Российской империи (под ред. Л. М. Дамешек и А. В. Ремнёва). М.: Новое литературное обозрение, 2007; Северный Кавказ в составе Российской империи (под ред. В. О. Бобровникова и И. Л. Бабич). М.: Новое литературное обозрение, 2007; Центральная Азия в составе Российской империи (под ред. С. Н. Абашина, Д. Ю. Арапов и Н. Е. Бекмахановой). М.: Новое литературное обозрение, 2008; Кушко А., Таки В. Бессарабия в составе Российской империи (1812–1917). М.: Новое литературное обозрение, 2012. Критическое осмысление целей, достижений и ограничений серии см. в комментариях в журнале Ab Imperio (2008. № 4. P. 358–519).
17.Gorizontov L. Anatolii Remnev and the Regions of the Russian Empire // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2015. № 4 (16). P. 908.
18.Sunderland W. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe. Ithaca: Cornell University Press, 2004. P. 47.
19.В докладе П. Д. Киселева акцент был сделан на казахской Букеевской Орде, которая в XIX веке располагалась в широком пространстве между Волгой и Уралом. Более подробно об интересном докладе Киселева и об управлении этим регионом в позднемосковский и имперский период см.: Трепавлов В. В. «В царстве другого царства быть не может»: Вассальные владения в составе России (XVII – начало XX в.) // Российская история. 2015. № 3. С. 3–14.
20.Об этом см.: Scott J. C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven: Yale University Press, 1998.
21.Pickering Antonova K. Discovering Russian Regions: Fruits of the Archival Turn in Imperial Russian History // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2020. № 4 (21). P. 892. Несколько новейших работ по теме на английском языке: Lounsbery A. Life Is Elsewhere: Symbolic Geography in the Nineteenth-Century Russian Novel. Ithaca: Northern Illinois University Press, 2019; Russia’s Regional Identities: The Power of the Provinces (ed. by E. W. Clowes, G. Erbslöh, A. Kokobobo). New York: Routledge, 2018; Smith-Peter S. Imagining Russian Regions: Subnational Identity and Civil Society in Nineteenth-Century Russia. Leiden: Brill, 2018.
22.Saunders D. Regional Diversity in the Later Russian Empire // Transactions of the Royal Historical Society. 2000. Vol. 10. P. 144.
23.О ценности межрегионального подхода в контексте истории Российской империи см. новаторские труды А. И. Куприянова: «Культура городского самоуправления русской провинции. Конец XVIII – первая половина XIX в.» (М., 2009) и «Выборы в русской провинции (1775–1861 гг.)» (М., 2017).
24.Ремнёв А. В. Региональный нарратив в новой имперской истории // Вестник Омского университета. 2004. № 4. С. 7.
25.Исследование осуществлено в рамках Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ.
26.Л. Р. [Лаврский К. В.] Из воспоминаний казанского студента // Первый шаг: Провинциальный литературный сборник. Казань, 1876. С. 406–413; Смирнов И. В Казанском университете. 1860–1861. (Страничка из жизни и мечтаний 60‐х годов) // Русские ведомости. 1905. № 45.
27.Чернышев Е. И. Предисловие: Щапов А. П. Неизданные сочинения // Известия Общества археологии, истории и этнографии при Казанском университете. 1926. Т. 33. Вып. 2–3. С. 1.
28.Щапов А. П. Общий взгляд на историю великорусского народа // Известия Общества археологии, истории и этнографии при Казанском университете. 1926. Т. 33. Вып. 2–3. С. 13–14.
29.Григорьев А. А. [рец. на: ] Костомаров Н. И. Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада. СПб., 1863 // Время. 1863. № 1. С. 93; Бестужев-Рюмин К. Н. Сочинения К. Д. Кавелина. Статья I // Отечественные записки. 1860. № 4. С. 75–76; Бестужев-Рюмин К. Н. Философия истории и Московское государство // Отечественные записки. 1860. № 11. С. 8.
30.Щапов А. П. Великорусские области и смутное время // Щапов А. П. Сочинения. В 3 т. СПб.: Изд. М. В. Пирожкова, 1906. Т. 1. С. 653–654; Щапов А. П. Земские соборы в XVII столетии. Собор 1642 г. // Там же. Т. 1. С. 710.
31.Starr F. S. Decentralization and Self-Government in Russia, 1830–1870. Princeton: Princeton University Press, 1972. P. 90–106.
32.РГИА. Ф. 777. Оп. 26. Д. 69. Л. 4.
33.Валуев П. А. Дневник министра внутренних дел. В 2 т. М.: Изд-во АН СССР, 1961. Т. 1: 1861–1864. С. 138.
34.Кавелин К. Д. [рец. на: ] Соловьев С. М. История отношений между князьями Рюрикова дома. М., 1847 // Кавелин К. Д. Сочинения. СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1897. Стб. 277.
35.Щапов А. П. Общий взгляд на историю великорусского народа. С. 12; Он же. Великорусские области и Смутное время. С. 648.
36.Он же. Общий взгляд на историю великорусского народа // Известия Общества археологии, истории и этнографии при Казанском университете. 1926. Т. 33. Вып. 2–3. С. 17.
37.Щапов А. П. Областные земские собрания и советы // Сборник статей, недозволенных цензурою в 1862 году. СПб.: Тип. Морского министерства, 1862. Т. 1. С. 31–32.
38.Костомаров Н. И. О значении критических трудов Константина Аксакова по русской истории. СПб.: Тип. Н. Тиблена и комп., 1861. С. 4.
39.Там же. С. 28.
40.Павлов П. В. О некоторых земских соборах XVI и XVII столетий // Отечественные записки. 1859. № 3. С. 151.
41.Он же. Тысячелетие России // Месяцеслов на 1862 год. СПб., [1861]. С. 4–5.
42.К. Б. Р. [Бестужев-Рюмин К. Н.] [рец. на: ] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1858. Т. 8. // Отечественные записки. 1858. № 8. С. 55.
43.Бестужев-Рюмин К. Н. Сочинения К. Д. Кавелина. Статья I // Отечественные записки. 1860. № 4. С. 75–76, 83.
44.Он же. Сочинения К. Д. Кавелина. Статья II // Отечественные записки. 1860. № 5. С. 23.
45.Дмитриев Ф. М. [рец. на: ] Сочинения Кавелина. М., 1859. В 4 ч. // Московские ведомости. 1860. № 185. С. 1464.
46.Бестужев-Рюмин К. Н. [рец. на: ] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1851–1859. Т. 1–9; СПб., 1860. Т. 10 // Отечественные записки. 1860. № 9. С. 6–9.
47.Он же. Философия истории и Московское государство // Отечественные записки. 1860. № 11. С. 8–9.
48.Дмитриев Ф. М. Ответ г. Бестужеву-Рюмину // Московские ведомости. 1860. № 209. С. 1657.
49.Бестужев-Рюмин К. Н. Философия истории и Московское государство // Отечественные записки. 1860. № 11. С. 1–2.
50.Соловьев С. М. [рец. на: ] Киевлянин: [альманах] (изд. М. Максимович). Киев: Университетская тип., 1841 // Москвитянин. 1844. № 12. С. 517. Ср.: Погодин М. П. [рец. на: ] Козловский А. Взгляд на историю Костромы. М.: Тип. Н. Степанова, 1840; Иванчин-Писарев Н. День в Троицкой Лавре. М.: Тип. А. Семена при Медико-хирург. акад., 1840; Он же. Вечер в Симоновом монастыре. М.: Тип. Н. Степанова, 1840; Он же. Утро в Новоспасском. М.: Тип. А. Семена при Медико-хирург. акад., 1840; Снегирев И. М. Путевые записки о Троицкой Лавре. М.: Тип. А. Семена при Медико-хирург. акад., 1840; Крылов И. З. Достопамятные могилы в Московском Высоко-Петровском монастыре. М.: Тип. Лазаревых ин-та вост. яз., 1841 // Москвитянин. 1841. Ч. 2. С. 481.
51.Інститут рукопису Національної бібліотеки України ім. В. І. Вернадського. Ф. 22. Д. 457. Л. 1.
52.Б. [Бестужев-Рюмин К. Н.] Владимирский сб.: Материалы для статистики, этнографии, истории и археологии Владимирской губернии. Собр. К. Н. Тихонравов. М., 1857 // Московские ведомости. 1857. № 67. Он же. Различные направления в изучении русской народности. Пермский сб. Повременное изд. Кн. 2. М., 1860 // Отечественные записки. 1860. № 3. С. 24–44; Щапов А. П. Великорусские области и Смутное время. С. 653.
53.Дмитриев Ф. М. [рец. на: ] Сочинения Кавелина. М., 1859. В 4 ч. // Московские ведомости. 1860. № 185. С. 1465.
54.Он же. Ответ г. Бестужеву-Рюмину // Московские ведомости. 1860. № 209. С. 1656; Костомаров Н. И. Вступительная лекция в курс русской истории, читанная проф. Н. И. Костомаровым в Имп. Санкт-Петербургском университете // Русское слово. 1859. № 12. С. II, VI–VII.
55.Дмитриев Ф. М. [рец. на: ] Сочинения Кавелина. М., 1859. В 4 ч. // Московские ведомости. 1860. № 185. С. 1465.
56.Бестужев-Рюмин К. Н. [рец. на: ] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1851–1859. Т. 1–9; СПб., 1860. Т. 10 // Отечественные записки. 1860. № 9. С. 7.
57.Дмитриев Ф. М. Ответ г. Бестужеву-Рюмину // Московские ведомости. 1860. № 209. С. 1657.
58.Бестужев-Рюмин К. Н. Философия истории и Московское государство // Отечественные записки. 1860. № 11. С. 15–16.
59.Бестужев-Рюмин К. Н. [рец. на: ] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1851–1859. Т. 1–9; СПб., 1860. Т. 10 // Отечественные записки. 1860. № 9. С. 7.
60.Кавелин К. Д. [рец. на: ] Погодин М. П. Историко-критические отрывки. М., 1846 // Кавелин К. Д. Сочинения. Стб. 233.
61.Бестужев-Рюмин К. Н. Философия истории и Московское государство // Отечественные записки. 1860. № 11. С. 16.
62.Костомаров Н. И. Вступительная лекция в курс русской истории, читанная проф. Н. И. Костомаровым в Имп. Санкт-Петербургском университете // Русское слово. 1859. № 12. С. XI–XII.
63.Бестужев-Рюмин К. Н. [рец. на: ] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1851–1859. Т. 1–9; СПб., 1860. Т. 10 // Отечественные записки. 1860. № 9. С. 7–9.
64.[Щапов А. П.] Строенье русской земли. Статья. Корректура журнала «Современник» // ИРЛИ РАН. Рукописный отдел. Ф. 628. Оп. 2. Д. 218. Л. 1.
65.Щапов А. П. Великорусские области и Смутное время. С. 652.
66.Костомаров Н. И. Мысли о федеративном начале в древней Руси // Костомаров Н. И. Собр. соч. Исторические монографии и исследования. СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1903. Кн. I. Т. 1. С. 10–13.
67.Щапов А. П. Общий взгляд на историю великорусского народа. С. 15–16.
68.Эткинд А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 96–98.
69.Фуко М. Что такое просвещение? // Фуко М. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью (пер. с фр. С. Ч. Офертаса под общ. ред. В. П. Визгина и Б. М. Скуратова). М.: Праксис, 2002. Ч. 1: Статьи и интервью 1970–1984. С. 335–359.
70.Перевод с английского Владимира Макарова.
71.Mendels F. F. Proto-Industrialization: The First Phase of the Industrialization Process // Journal of Economic History. 1972. № 31. P. 269–271. Статья основана на диссертации Мендельса, написанной в 1969 году. Протоиндустриализацию он определяет как товарное производство, включающее также сбыт продукции за пределами региона. Производство при этом ведет квалифицированная и специализирующаяся на определенном виде работы рабочая сила, которая действует скоординированно.
72.Пока для этого сделано крайне мало. Обзор существующих исследований протоиндустриализации см. в изд.: European Proto-Industrialization: An Introductory Handbook (ed. by Sheilagh Ogilvie and Markus Cerman). Cambridge University Press, 1996.
73.См.: Blackwell W. L. The Beginnings of Russian Industrialization, 1800–1860. Princeton: Princeton University Press, 1968; Gestwa K. Proto-Industrialisierung in Russland: Wirtschaft, Herrschaft und Kultur in Ivanovo und Pavlovo, 1741–1932. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 1999; Melton E. Proto-Industrialization, Serf Agriculture and Agrarian Social Structure: Two Estates in Nineteenth-Century Russia // Past & Present. 1987. № 115. P. 69–106; Rudolph R. L. Agricultural Structure and Proto-Industrialization in Russian Economic Development with Unfree Labor // Journal of Economic History. 1985. № 1 (45). P. 47–69; Wallace D. Entrepreneurship and the Textile Industry: From Peter the Great to Catherine the Great // Russian Review. 1995. № 54. Из работ на русском языке см. фундаментальные труды А. В. Чаянова, а также следующие публикации: Пажитнов К. А., Мешалин И. В. Текстильная промышленность крестьян Московской губернии в XVIII и первой половине XIX века. М.; Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1950. Обзор последующей дискуссии см. в работе: Волков В. В. Спор о русской промышленности XVIII – первой половины XIX века: два проблемных вопроса отечественной историографии // Вестник Челябинского государственного университета. 2007. № 3. С. 115–122.
74.Ричард Рудольф говорит даже об индустриализирующемся «севере» и сельскохозяйственном «юге», вероятно, перенося на Россию модель американской истории. О регионах и региональном развитии в России см.: Smith-Peter S. Imagining Russian Regions: Subnational Identity and Civil Society in Nineteenth-Century Russia. Leiden: Brill, 2018; Russia’s Regional Identities: The Power of the Provinces (ed. by E. W. Clowes, G. Erbslöh, A. Kokobobo). New York: Routledge, 2018; Lounsbery A. Life Is Elsewhere: Symbolic Geography in the Nineteenth-Century Russian Novel. Ithaca: Northern Illinois University Press, 2019. В исследовании Кэтрин Евтухов о Нижегородской губернии показано, как в отдаленных деревнях (в основном на каменистом и покрытом лесами севере губернии) существовала специализация в отношении ремесел, продукцию которых сбывали далеко от места производства через Нижегородскую ярмарку. Наиболее интересный пример – нынешний Семеновский район, где делали деревянные ложки. Ремесленного текстильного производства там не было, хотя существовало несколько мануфактур, устроенных помещиками. Нижегородская ярмарка помогала продавать разные виды вышивки по всей империи. См.: Evtuhov C. Portrait of a Russian Province: Economy, Society, and Civilization in Nineteenth-Century Nizhnii Novgorod. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2011. P. 60.
75.По оценке Б. Горшкова, в центральных российских губерниях (Костромской, Тверской, Владимирской и Ярославской) было более ста «больших протоиндустриальных и торговых деревень», которые «превосходили» многие города «по числу жителей и по экономическому развитию» (A Life Under Russian Serfdom: The Memoirs of Savva Dmitrievich Purlevskii, 1800–1868 (transl. and ed. by B. Gorshkov). Budapest: CEU Press, 2005. P. 15–16). См. также работу К. Евтухов (Evtuhov C. Portrait of a Russian Province: Economy, Society, and Civilization in Nineteenth-Century Nizhnii Novgorod) о ремесленных деревнях в Нижегородской губернии. На Урале и в Донбассе существовали не только «домашние» «индустрии до индустриализации». Об организации вязального производства и сбыте его продукции см. работы Ирены Турнау, скрупулезно собравшей мелкие отсылки и упоминания о нем во множестве российских источников, повествующих о торговле и промышленности. В целом в таких источниках редко обращают внимание на чулки и подобные «мелочи». См., например: Turnau I. Aspects of the Russian Artisan: The Knitter of the Seventeenth to the Eighteenth Century // Textile History. 1973. № 1 (4). P. 9.
76.В статье, посвященной торговле лесопродукцией в принадлежавшем графине Ливен костромском поместье, Эдгар Мелтон уделяет внимание специфическому региональному контексту этого производства. К последним относится близость поместья к Волге, делавшая производство непрерывным. Назвать его «протоиндустриальным» вряд ли возможно, поскольку ремесла были лишь частью всего процесса, в основном сосредоточенного на производстве и сбыте древесины. См.: Melton E. The Magnate and her Trading Peasants in Serf Russia: Countess Lieven and the Baki Estate, 1800–1820 // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 1999. № 47. P. 40–55.
77.Эта аргументация наиболее подробно изложена в кн.: Kolchin P. Unfree Labor: American Slavery and Russian Serfdom. Cambridge: Belknap Press, 1990.
78.См.: Пикеринг Антонова К. Господа Чихачёвы. Мир поместного дворянства в николаевской России. М.: Новое литературное обозрение, 2019; прежде всего гл. 3. В последние три десятилетия крепостного права у Чихачёвых было от 300 до 500 крестьян.
79.О полностью индустриализированном производстве в Иваново написано много работ, но они чаще всего затрагивают период после отмены крепостного права и посвящены политической истории или истории рабочей силы, а не текстильному производству как таковому. Важным исключением стала работа Алисон Смит о сложном переходе от крепостного производства к промышленности современного типа (Smith A. A Microhistory of the Global Empire of Cotton: Ivanovo, the Russian Manchester // Past and Present. 2019. № 244. P. 163–193). Дэйв Претти также делает акцент на периоде окончательной индустриализации производства, но в историческом обзоре раннего периода производства хлопковых тканей в России отмечает, что оно выросло из существовавшего ранее производства льняных тканей. Этому процессу способствовало отсутствие внимания государства, которому нужна была шерстяная и льняная продукция для нужд армии: «отсутствие государственного заказа означало, что спрос регулировался исключительно рыночными средствами, а это придавало хлопковой промышленности гибкость, которой никогда не могли похвастаться конкуренты в других областях текстильной индустрии» (Pretty D. The Cotton Textile Industry in Russia and the Soviet Union // The Ashgate Companion to the History of Textile Workers, 1650–2000. London: Routledge, 2010. P. 421–448). Однако Претти опирается прежде всего на те же источники, проблема которых, как было показано выше, – в неточном понимании технологий, а также в телеологичности оценок (см. работы: Blackwell W. L. The Beginnings of Russian Industrialization; Gestwa K. Proto-Industrialisierung in Russland; Пажитнов К. А., Мешалин И. В. Текстильная промышленность крестьян Московской губернии в XVIII и первой половине XIX века). Аргументация идет по кругу: хлопковая промышленность развивалась успешно благодаря своей «гибкости», потому что гибкость – залог успеха. На самом деле гораздо большее значение имело то, что она возникла в удачный момент и задействовала определенные технологии. В статье Претти также утверждается, что хлопок вытеснил лен, потому что цены на импортный хлопок упали, но автор совершенно не замечает, что лен как местный материал никогда не был дорогим сырьем. Хлопковое и льняное производство различались по технологическим условиям подготовки волокна и работы с пряжей. Даже в Британии подготовку и прядение хлопка механизировали намного раньше, чем аналогичные операции со льном. Кроме того, из этих двух типов ткани получалась абсолютно разная продукция. Набивные льняные ткани средней плотности действительно уступили место набивным хлопковым, как только стало возможным импортировать плотную британскую хлопковую нить. Но грубые (например, холст или марля) или узорчатые льняные ткани (например, камка/дамаст или шотландка) по-прежнему производились на ручных ткацких станках из спряденных вручную нитей. Претти утверждает, что запрет на экспорт британских станков для текстильной промышленности, существовавший до 1842 года, означал, что «прядильное производство в России было неконкурентоспособно» (Pretty D. The Cotton Textile Industry in Russia and the Soviet Union. P. 425–426), но это верно, лишь если сравнивать позиции России и Британии на международном рынке и только применительно к хлопковым тканям.
80.Подробнее о текстильном производстве в поместьях Чихачёвых см.: Pickering Antonova K. The Thickness of a Plaid: Textiles on the Chikhachev Estate in 1830s Vladimir Province // The Life Cycle of Russian Things: From Fish Guts to Faberge, 1600-present (ed. by T. Starks, M. Romaniello, A. K. Smith) (готовится к публикации в 2021 году) и Pickering Antonova K. «Prayed to God, Knitted a Stocking»: Needlework on a Nineteenth-Century Russian Estate // Experiment: A Journal of Russian Culture. 2016. № 22. P. 1–12. О семействе Чихачёвых см.: Пикеринг Антонова К. Господа Чихачёвы: Мир поместного дворянства в николаевской России.
81.Даже те авторы, что изучили всего один или два кейса, склонны делать широкие выводы, опираясь на крайне недифференцированные противопоставления регионов (например, Черноземье/Нечерноземье).
82.Урожаи в сельском хозяйстве и способы уплаты оброка довольно сильно различались в пределах одной и той же Владимирской губернии. См.: Военно-статистическое обозрение Российской империи. Т. 6. Ч. 2 (Владимирская губерния) и Статистическое управление Владимирской области. Народное хозяйство Владимирской области: Статистический сборник. Горький: Гос. статистическое изд-во, 1958; а также: Пикеринг Антонова К. Господа Чихачёвы, гл. 1.
83.Военно-статистическое обозрение. Т. 6. Ч. 2. С. 149, 159.
84.В Китае и Индии самопрялки появились намного раньше (около 1000 года н. э.), при этом независимо друг от друга. Они использовались для прядения хлопковой нити. «Большое колесо» – самый ранний тип самопрялки в Европе – было приспособлено для работы с шерстяной или хлопковой нитью. К 1480 году был изобретен и приводной механизм, а к 1524 году – ножная педаль для вращения колеса. Вращаясь, колесо пряло из волокна нить, которая сразу наматывалась на катушку, экономя таким образом усилия пряхи. Со временем самопрялки стали использовать и для другого сырья, но существовали ограничения: самопрялка была настроена на волокна определенных параметров. Даже на сегодняшних колесных прядильных устройствах не получается так плотно скручивать нити (для основы в ткацком производстве), как если прясть их на веретене. См.: Hart P. Wool: Unraveling an American Story of Artisans and Innovation. Atglen: Schiffer Publishing Ltd., 2017. P. 32; White L. Jr. Medieval Technology and Social Change. New York: Oxford University Press, 1966. P. 119; Franquemont A. Respect the Spindle. Loveland: Interweave Press, 2009. P. 6–47.
85.См., например, работы Ирены Турмау, скрупулезно исследовавшей доиндустриальное текстильное производство в Восточной Европе (Turnau I. The History of Knitting before Mass Production. Warsaw: Institute of the History of Material Culture, Polish Academy of Sciences, 1991; The History of Dress in Central and Eastern Europe from the Sixteenth to the Eighteenth Centuries. Warsaw: Institute of the History of Material Culture, Polish Academy of Sciences, 1991).
86.Сложно в сжатом виде описать, какие станки наиболее успешно работали с тем или иным сырьем. Непросто также определить, когда и для производства каких тканей они появились в той или иной стране. См.: Hart P. Wool: Unraveling an American Story of Artisans and Innovation. P. 58–60; Cookson G. The Age of Machinery: Engineering the Industrial Revolution, 1170–1850. Woolbridge: Boydell Press, 2018 (особенно Введение); и Mohanty G. F. Labor and Laborers of the Loom: Mechanization and Handloom Weavers, 1780–1840. New York: Routledge, 2006 (особенно гл. 9). Барбара Хан объяснила, в чем проблема телеологического подхода к истории технологий в текстильном производстве (Hahn B. Spinning through the History of Technology: A Methodological Note // Textile History. 2016. № 2 (47). P. 227–242). Она отмечает, что историки технологий слишком часто «задают вопросы о распространении или использовании какой-либо технологии, но не о том, как ее изобрели». Хан подчеркивает, что, когда в центр нарратива ставят изобретение, используется следующая логика: есть некая технологическая проблема, она требует определенного и единственного решения, последнее в конце концов оказывается найденным. На деле же «фабрика возникает из нескольких источников и служит в итоге множеству целей, включая контроль за рабочими, управление рисками и контроль качества» (Hahn B. Spinning through the History of Technology: A Methodological Note 2. P. 233). О тесно связанной с этим проблеме противопоставления «ремесла» и «науки» см. введение к кн.: Ways of Making and Knowing: The Material Culture of Empirical Knowledge (ed. by P. Smith, A. R. W. Meyers, H. J. Cook). Ann Arbor: University of Michigan Press, 2014.
87.Первая в России хлопкопрядильная фабрика, где использовались паровые машины, была основана в 1798 году в Петербурге. О раннем периоде индустриализации в России см.: Струмлин С. Г. Очерки экономической теории России и СССР. М.: Наука, 1966. Чтобы точнее понимать историю механизации текстильного производства, нужно помнить, что до конца XIX века по практическим соображениям она была полностью введена только в связи с переработкой хлопка, и это совершенно не означало, что слабо механизированное или вовсе не механизированное производство льняных, шелковых или шерстяных тканей тем самым становилось устаревшим или бесполезным. Разная продукция делалась для разных целей, и каждая из тканей производилась способом, наиболее эффективным в тот или иной момент времени.
88.Подробнее о том, почему веретено «в час производит меньше, а в неделю – больше» (по выражению антрополога Эдуарда Франкмона), см.: Andean Spinning // Handspindle Treasury: Spinning around the World (comp. by A. C. Moore, L. Good). Loveland: Interweave Press, 2000. P. 14; Pickering Antonova K. The Thickness of a Plaid.
89.Khmeleva G., Noble C. R. Gossamer Webs: The History and Techniques of Orenburg Lace Shawls. Loveland: Interweave Press, 1998. P. 11–12.
90.Там же.
91.См.: Bertucii P. Artisanal Enlightenment: Science and the Mechanical Arts in Old Regime France. New Haven; London, 2017; Voskuhl A. Androids in the Enlightenment: Mechanics, Artisans, and Cultures of the Self. Chicago: University of Chicago Press, 2013. О ремесленном производстве в России в целом см.: Вергинский В. С. Иван Иванович Ползунов, 1729–1766. М.: Наука, 1989; Он же. Черепановы. Свердловск: Средне-Уральское книжное изд-во, 1987; Он же. Замечательные русские изобретатели Фроловы. М.: Машгиз, 1950; Раскин Н. М. Иван Петрович Кулибин, 1735–1818. М.: Изд-во Академии наук СССР, 1962.
92.Khmeleva G., Noble C. R. Gossamer Webs: The History and Techniques of Orenburg Lace Shawls. P. 11–12.
93.Лаврентьева Л. С. Кружева в коллекциях отдела Европы и их собиратели // Научные исследования и музейные проекты МАЭ РАН в 2012 году (под ред. Ю. К. Чистова). СПб.: МАЭ РАН, 2013. С. 188–197; Давыдова С. А. Русское кружево. Узоры и сколки. СПб., 1909; Альбом узоров русских кружев // Тр. комиссии по исследованию кустарной промышленности в России. СПб., 1885; Руководство для преподавания рукоделий в школах. СПб., 1887; Русское кружево и русские кружевницы. СПб., 1892.
94.Textiles: 5,000 Years (ed. by J. Harris). New York: Harry N. Abrams, 1993. P. 236. Несмотря на эту отсылку к производству кружев в помещичьих хозяйствах, в книге говорится, что сложная ручная работа по ткани выполнялась в России главным образом в церковной среде. На мой взгляд, точнее было бы сказать, что в этой среде сохранилось больше всего примеров подобной работы. Автор упоминает, однако, и о том, что «к началу XVII века в каждом региональном центре существовали мастерские, где производилась церковная вышивка на продажу» (Textiles: 5,000 Years. P. 236). На с. 241 приводится изображение изящной шелковой вышивки по льняной ткани с подписью «Южная Россия, конец XVIII – начало XIX века», явно произведенной для светских нужд. Также указано, что вышивка мелким жемчугом была характерна для традиций архангельского, новгородского и олонецкого искусства – то есть регионов, где добывали речной жемчуг (Textiles: 5,000 Years. P. 237).
95.См. цитируемые выше западные и российские работы об индустриализации. В каждой из них, но в особенности в работе К. А. Пажитнова и И. В. Мешалина, затрагивается история московского текстильного производства.
96.Подробнее о временных рамках этого производства, его масштабах и продукции, а также заказах императорской семьи см.: Turnau I. Aspects of the Russian Artisan: The Knitter of the Seventeenth to the Eighteenth Century. P. 7–25; и работу К. А. Пажитнова и И. В. Мешалина.
97.Turnau I. Aspects of the Russian Artisan: The Knitter of the Seventeenth to the Eighteenth Century. P. 7–25.
98.Вязаные шелковые чулки и перчатки пользовались большим спросом у того же круга покупателей, что и шелковые ткани. Вместе с тем в целом перчатки и чулки гораздо чаще вязали из шерсти для более широкой и менее платежеспособной категории. Кроме того, чулки шились из льна, однако это было совершенно отдельное производство с центром прежде всего в кластере Иваново – Тейково.
99.Термин «terroir» обычно применяется к потребительским товарам, прежде всего вину и сыру (см., например: Bundel R., Tregear A. From Artisans to «Factories»: The Interpenetration of Craft and Industry in English Cheese-Making, 1650–1950 // Enterprise & Society. 2006. № 4 (7). P. 705–739; Whited T. L. Terroir Transformed: Cheese and Pastoralism in the Western French Pyrenees // Environmental History. 2018. № 4 (23). P. 824–846), но я полагаю, что его можно распространить и на весь ряд региональных факторов, определяющих свойства определенной текстильной продукции и спрос на нее. Существует и схожий термин «волокнораздел» (fibershed, по аналогии с «водоразделом»), автором которого является Ребекка Берджесс, эколог и активистка защиты трудовых прав. «Волокнораздел» описывает большую территорию, на которой возникает устойчиво развивающееся производство текстиля определенных видов. См. введение к кн.: Burgess R., White C. Fibershed: Growing a Movement of Farmers, Fashion Activists, and Makers for a New Textile Economy. White River Junction: Chelsea Green Publishing, 2019.
100.Иконопись – еще один пример рано возникшей и мало изменявшейся в дальнейшем специализации труда. Известно, что существовали, например, квалифицированные иконописцы, писавшие только лики или руки святых, и те, кто делал медные и серебряные оклады для икон. Организация иконописания и сбыта готовой продукции не предполагала ни механизации, ни «стадий» развития производства.
101.См.: Alternative Modernities (ed. by D. Gaonkar). Durham: Duke University Press, 2001; Eisenstadt S. Comparative Civilizations and Multiple Modernities. Leiden: Brill, 2003; Parthasarathi P. Why Europe Grew Rich While Asia Did Not: Global Economic Divergence, 1600–1850. Cambridge: Cambridge University Press, 2011.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
09 noyabr 2021
Yozilgan sana:
2021
Hajm:
388 Sahifa 15 illyustratsiayalar
ISBN:
9785444816516
Mualliflik huquqi egasi:
НЛО
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar